Воспоминания Бориса Хазанова, Леонида Хейфеца, Марка Розовского, Евгения Попова, Анатолия Наймана, Виктора Славкина, Юрия Клепикова, Михаила Левитина..
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2002
Фридрих Горенштейн и русская литература
1
Некий загадочный персонаж, именуемый Антихристом, неизвестно откуда взявшийся, “посланный Богом”, появляется в русской деревне, в чайной колхоза “Красный пахарь”, куда случайно заходит девочка-побирушка Мария. За столиком у окна сидит подросток, судя по одежде, горожанин, но с пастушеской сумкой, молчаливый, чужой всем, и подает ей кусок хлеба, выпеченного из смеси пшеницы, ячменя, бобов и чечевицы, “нечистый хлеб изгнания”. Странный гость встречается ей то здесь, то там на дорогах огромной страны. Где-то на окраине южного приморского города он становится на одну ночь ее мужем. Мария рожает ребенка, превращается в малолетнюю проститутку, попадает в тюрьму и пятнадцати лет от роду умирает. Так заканчивается первая часть романа Фридриха Горенштейна “Псалом”. Антихрист приносит несчастье всем, кто оказывается на его пути, но и вносит в их существование какой-то неясный смысл, вместе с действующими лицами объемистой книги взрослеет и стареет, в эпилоге это уже сгорбленный и седой, много повидавший человек. Его земной путь завершен, и он не то чтобы умирает (хотя говорится о похоронах), но исчезает.
Для чего Дан, он же Антихрист, посетил землю, отчасти становится понятно на последних страницах романа. Поучение Дана представляет собой антитезу Нагорной проповеди.
Пелагея, приемная дочь Антихриста и праведная жена, спрашивает:
“Отец, для кого же принес спасение брат твой Иисус Христос: для гонимых или для гонителей, для ненавидимых или ненавидящих?”
Ответил Дан, Антихрист:
“Конечно же, для гонителей принес спасение Христос и для ненавидящих, ибо страшны мучения их. Страшны страдания злодея-гонителя”.
“Отец, – сказала пророчица Пелагея, – а как же спастись гонимым, как спастись тем, кого ненавидят?”
Ответил Дан, Антихрист:
“Для гонителей Христос – спаситель, для гонимых Антихрист – спаситель. Для того и послан я от Господа. Вы слышали, что сказано: любите врагов ваших, благословите проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас. А я говорю вам: любите не врагов ваших, а ненависть врагов ваших, благословляйте не проклинающих вас, а проклятья их против вас, молитесь не за обижающих вас и гонящих вас, а за обиды и гонения ваши. Ибо ненависть врагов ваших есть печать Божья, вас благословляющая…”
Вот, оказывается, в чем дело: обессилевшее христианство нуждается в новом учителе, который велит отнюдь не благословлять гонителя, но видеть в нем награду и благословение. Антихрист – не противник Христа, дьяволово отродье, но какой-то другой, новый Христос.
Родившийся в 1932 году в Киеве Фридрих Наумович Горенштейн испытал на себе тяжесть гонений с детства. Если бы на родине Горенштейна нашелся его биограф, он мог бы увидеть в детских мытарствах будущего писателя ключ к его творчеству. Отец Горенштейна, профессор-экономист и партийный функционер, в годы Большого террора был арестован и погиб в заключении, мать скрывалась с малолетним сыном. В начале войны она умерла в эшелоне эвакуированных, Фридрих оказался в детском приюте. Долгое время вел полулегальное существование, был строительным рабочим, позднее окончил Горный институт, одновременно пробовал себя в литературе. В Советском Союзе Горенштейну удалось напечатать (в журнале “Юность”, 1964, № 6) только один рассказ – “Дом с башенкой”; на исходе 70-х, в полулегальном альманахе “Метро2поль” появилась повесть “Ступени”; по сценариям Горенштейна было поставлено несколько фильмов, в том числе “Солярис” Андрея Тарковского. Осенью 1980 года, измученный политической и этнической дискриминацией, Горенштейн оставил отечество. Он поселился в Западном Берлине, где всецело отдал себя литературе – два десятилетия работал, как одержимый. Здесь он и скончался от рака поджелудочной железы 2 марта 2002 года, не дожив двух недель до своего семидесятилетия.
После событий конца восьмидесятых годов сочинения Фридриха Горенштейна, прежде публиковавшиеся в зарубежной русской печати и во французских и немецких переводах, стали появляться в России. Напомню, что он автор нескольких романов, среди которых в первую очередь нужно отметить упомянутый выше “Псалом”, “Искупление” и “Место”, большой пьесы “Бердичев”, которую можно назвать сценическим романом, пьес “Споры о Достоевском”, “Волемир”, “Детоубийца”, многочисленных повестей и рассказов, разнообразной (и в целом уступающей его прозе) публицистики. Десять лет тому назад в Москве, в издательстве “Слово”, вышел трехтомник избранных произведений с предисловием Л.Лазарева; пьесы Горенштейна шли в московских театрах. Но и сегодня в отношении к нему на родине есть какая-то двойственность; писатель, наделенный могучим эпическим даром, один из самых значительных современных авторов, остается до сих пор полупризнанной маргинальной фигурой.
2
В 1988 году, в интервью, помещенном в книге американского слависта Джона Глэда “Беседы в изгнании”, Фридрих Горенштейн говорил о Ветхом завете: “Библейский взгляд обладает ужасно проникающей и разящей больно силой. Он не оставляет надежды преступнику”.
Мы знаем, что ветхозаветная литература стала питательной почвой его творчества. Можно предположить, что чтение Библии повлияло на становление его личности.
Горенштейн был трудным человеком. Если я осмеливаюсь говорить о нем, то потому, что принадлежал, как мне казалось, к сравнительно немногим людям, с которыми Фридрих умудрился не испортить отношений. Я горжусь тем, что имел честь быть одним из его первых издателей (до того, как роман “Псалом” впервые в России был опубликован в “Октябре”, он вышел небольшим тиражом в Мюнхене) и, кажется, первым написал о нем.
Горенштейн слыл мизантропом, в своей публицистике никого не щадил, был уверен, что окружен недоброжелателями. Но трудно найти в современной русской литературе писателя, который выразил бы с такой пронзительной силой боль униженных и оскорбленных. Прочитав “Искупление” и “Псалом”, иные сочли автора злопыхателем-отщепенцем, ненавидящим родину. Между тем именно о Горенштейне можно было сказать словами Пушкина: “Одну Россию в мире видя…” Эту Россию он поднял на такую высоту, до которой не смогли дотянуться профессиональные патриоты.
Его имя никогда не было модным, журналисты не удостоили его вниманием, никто не присуждал ему премий, критиков он не интересует – похоже, что он для них слишком сложен, слишком неоднозначен. Не зря сказано: “Они любить умеют только мертвых”, – многие просто не читали его и только теперь начинают догадываться, что проморгали крупнейшего русского писателя последних десятилетий.
3
“Литература – это сведение счетов”. Французский писатель Арман Лану, сказавший эту фразу, возможно, не отдавал себе отчета в ее многозначительности. Литература – сведение счетов с жизнью и способ отомстить ей, отомстить так страшно, как никакое несчастье не может мстить. Да, литература может превратиться в сведение счетов с горестным детством, с властью, с жестоким простонародьем, имя которому – российское мещанство, со страной, которая всем нам была и матерью, и мачехой. Искусство обладает непререкаемостью высшей инстанции, его приговоры обжалованию не подлежат. Но в том-то и дело, что, нанеся удар, искусство врачует.
Небольшой роман “Искупление”, который можно считать одной из вершин творчества Ф. Горенштейна, заставляет вспомнить слова Гете: “Проклятие зла само порождает зло”. Молоденькая девушка Сашенька, жительница южнорусского городка, только что освобожденного от оккупантов, становится носительницей зла, которое превосходит и ее, и всех окружающих; это зло неудержимо разрастается, выходит из-под земли вместе с останками зубного врача и его близких, над которыми совершено изуверское надругательство, зло настигает самих злодеев, зло везде, в каждом, и, кажется, нет выхода. Но искупление зла приходит в мир: это младенец, ребенок Сашеньки и лейтенанта Августа, который приехал с фронта, чтобы узнать о судьбе своих еврейских родителей, и, увидев воочию, что с ними случилось, уезжает, чтобы не поддаться искушению самоубийства.
В “Псалме”, с его пронзительной жалостью к гонимым, с покоряющей пластичностью образов, особенно женских, с его странноватой теологией, искупления зла как будто не предвидится; можно возразить, что раны исцелит время, забвение сотрет следы злодеяний, что искупление несет сама жизнь, которая продолжается вопреки всему. Но ведь это все равно что не сказать ничего. Дан уходит, оставив сына, другого Антихриста, рожденного праведницей… И все-таки искупление есть, и мы его чувствуем – в самой фактуре произведений писателя, возродившего традицию русской литературы XIX века, ее исповедание правды в двояком, специфически русском смысле слова: правды-истины и правды-справедливости. Искупление – это сама книга, страницы слов, искусство.
В отличие от большинства современных русских авторов Горенштейн – писатель рефлектирующий, при этом он весьма многословен, подчас темен: вы проваливаетесь в философию его романов, как в черные ночные воды. На дне что-то мерцает. Попробуйте достать из глубины это “что-то” – мрачное очарование книги разрушится. Пространные рассуждения автора (“подлинного” или условного – другой вопрос) сотканы из мыслеобразов, почти не поддающихся расчленению; их прочность отвечает рапсодически-философскому, временами почти ветхозаветному стилю.
С философией, впрочем, дело обстоит так же, как во всей большой литературе только что минувшего века, для которой традиционное противопоставление образного и абстрактного мышления попросту потеряло смысл. Рассуждения представляют собой рефлексию по поводу происходящего в книге, но остаются внутри ее художественной системы; рассуждения – не довесок к действию и не род подписей под картинками, но сама художественная ткань. Обладая всеми достоинствами (или недостатками) современной культуры мышления, они, однако, “фикциональны”: им можно верить, можно не верить; они справедливы лишь в рамках художественной конвенции. Рефлексия в современном романе так же необходима, как в романе XIX века – описания природы.
Здесь встает вопрос о субъекте литературного высказывания в произведениях Горенштейна: кто он, этот субъект? Рассуждения, вложенные в уста героя, незаметно перерастают в речь самого автора. А может быть, это автор, ставший героем? Кто, например (если вернуться к роману “Псалом”), рассуждает о нищенстве, развивает целую теорию о том, почему в стране, официально упразднившей Христа, по-прежнему просят подаяние Христовым именем, а не именем Совета народных комиссаров? Кому принадлежит гротескный, почти идиотический юмор, неожиданно прорывающийся там и сям на страницах горестного романа? Как ни у одного другого из его собратьев по перу, в прозе Горенштейна можно подметить ту особую многослойность “автора”, которая в русской литературной традиции прослеживается разве только у Достоевского. Этой многослойности отвечает и неоднородность романного времени. Писатель, сидящий за столом; автор, который находится в своем творении, но стоит в стороне от героев; наконец, автор-рассказчик, потерявший терпение, нарушающий правила игры, автор, который расталкивает героев и сам поднимается на помост. Вот три (по меньшей мере) ипостаси авторства, и для каждой из этих фигур существует собственное время. Но мы можем пойти еще дальше: в романе слышится и некий коллективный голос – обретшее дар слова совокупное сознание действующих лиц.
Все эти границы зыбки, угол зрения то и дело меняется, не знаешь, “кому верить”; проза производит впечатление недисциплинированной и может вызвать раздражение у читателя, привыкшего к простоте и внутренней согласованности художественного сооружения. Однако у сильного и самобытного писателя то, что выглядит как просчет, одновременно и признак силы. Такие писатели склонны на ходу взламывать собственную эстетическую систему.
4
“Ничего… Твое горе с полгоря. Жизнь долгая, – будет еще и хорошего, и дурного. Велика матушка Россия!”
Эта цитата – из повести Чехова “В овраге”. Бывшая поденщица Липа, с мертвым младенцем на руках, едет на подводе, и слова эти, в сущности, бессмысленные, но которые невозможно забыть, произносит старик-попутчик. Чувство огромной бесприютной страны и обостряет горе, и странным образом утоляет его. Чувство страны присутствует в книгах Фридриха Горенштейна, насыщает их ужасом, от которого веет библейской вечностью. Его романы – не о коммунизме, хотя облик и судьбу его персонажей невозможно представить себе вне специфической атмосферы и привычной жестокости советского строя. Вместе с тем Россия всегда остается гигантским живым телом, неким сверхперсонажем его книг, и гротескный режим для него – лишь часть чего-то бесконечно более глубокого, обширного и долговечного. Горенштейн – ровесник писателей, которых принято называть детьми “оттепели”, тем не менее он сложился вне “оттепели” и даже в известной оппозиции к либерально-демократическому диссидентству последних десятилетий советской истории. Это надолго обеспечило ему невнимание критиков и читателей и в самой стране, и за ее рубежами.
В многотомной “Краткой еврейской энциклопедии”, выходящей в Израиле с 1976 года, все еще не законченной, имя Горенштейна упомянуто в статье “Русско-еврейская литература”. Можно согласиться с автором статьи Шимоном Маркишем; можно оперировать и другими рубриками. Для меня Горенштейн – представитель русской литературы, той литературы, которая, как и литература Германии, Франции, Англии, Испании, Италии, Америки и многих других стран, немыслима без участия писателей-“инородцев” и для которой уход Горенштейна – одна из самых больших потерь за истекшую четверть века.
5
Я встречался с Фридрихом Горенштейном в разных обстоятельствах и по разным поводам, последний раз – в Мюнхене, когда он выступал с чтением в маленьком русско-немецком книжном магазине. На другой день я приехал к нему в гостиницу. Фридрих был хорошо настроен, почти весел, много и охотно говорил, выглядел пополневшим. И невозможно было представить, что через несколько лет он умрет в Берлине от мучительной болезни.
ЛЕОНИД ХЕЙФЕЦ
Фридрих и ворона
То ли ранней весной, то ли поздней осенью мы шли с Фридрихом по улице Подбельского, где он жил в те годы. Был пасмурный, промозглый день. Под ногами скользило, чавкало, потрескивало – короче, было очень грязно и скользко. Мы, выискивая сухие клочки земли, медленно двигались к метро. Вдруг Фридрих остановился и показал рукой в сторону нескольких чахлых деревьев, которые утопали в полузамерзших лужах. Я ничего не увидел и оттого не понял, почему он резко, не выбирая дороги, проваливаясь в мокрый снег и грязь, быстро зашагал к тем деревьям, наклонился и долго возился, как будто что-то выскребая из земли. Надо признаться, что я хотел было сразу двинуться за ним, но смалодушничал, почему-то очень не хотелось мочить ноги в холодной воде и, как ни позорно в этом признаться, пачкать в грязи брюки. “Что там, Фридрих? – нетерпеливо крикнул я. – Давайте поскорее, мы опаздываем!” Фридрих не обращал внимания на мои вопли, но вскоре двинулся в мою сторону, как-то медленно ступая, весь грязный и мокрый, что-то держа в красных от холода и воды руках. Это была ворона. Совершенно непонятно, что с ней случилось и как он разглядел ее в это время дня, вмерзшую в грязную лужу, беспомощную и умирающую. Фридрих, такой здоровый внешне мужик, как будто бы лишенный всяких сантиментов, держал в руках полуживую ворону, у которой были сломаны крыло и лапы, и старался бережно, как маленького ребенка, отогреть ее, гладил, прижимал к себе, плащ его моментально стал бурым, я почему-то не столько был огорчен состоянием вороны, как именно тем, что сам он был в ужасном виде, а ведь мы направлялись куда-то в гости, и мне никак не удавалось почувствовать то, что в это время ощущал он. Я торопился. Он – нет. “Она обречена”. Сказав это, Фридрих еще долго ходил по улице Подбельского с той вороной. Я, проклиная все на свете, волочился за ним, пока он не нашел какие-то деревянные ступеньки и там, под этими ступеньками, пристроил ворону, найдя ей последний приют.
Я уже особенно и не помню, как прошла оставшаяся часть вечера, и только потом, когда я оказался дома и ушло напряжение прожитого дня, ко мне вернулась эта история как некое прозрение, я почувствовал все то, что сделал Фридрих. Я наконец-то увидел все со стороны: и себя, и его замерзшие красные руки, державшие ворону. Это был какой-то для меня невиданной силы урок, и мне не хочется определять словами, чему он меня научил. Но для меня очевидно, что этот урок был великим, каким был и сам Фридрих Горенштейн.
Фридрих и Кристя
После первой встречи с Фридрихом у него дома моя спутница по дороге в метро как-то очень едко и цинично спросила: “Как тебе показались его отношения с Кристей?” “Я не предполагал, что он любит кошек”. “Любит кошек? Да он живет с ней…” Столь категорическое заявление повергло меня в ужас. Когда на протяжении следующих лет все, кто знал Фридриха, не раз – иногда хохоча, иногда иронизируя, редко серьезно – обсуждали тему Кристи, это первое впечатление всплывало, как некий сигнал чего-то сверхъестественного, что мы наблюдали в отношении Фридриха к его кошке . Отдельная страница в этой истории была связана с отъездом Фридриха. Хлопоты, иногда достаточно мерзкие; встречи с КГБ, письмо Зимянину и все то, что сопутствовало выезду в эмиграцию в то время,– все это тонуло в беспрерывных волнениях за Кристю. Дадут ли разрешение на вывоз Кристички? – этот вопрос для Фридриха был главным. Как будто не его приглашали в Г ерманию, не ему давалась годовая стипендия, чтобы он мог как-то начать там жить, а все это да и саму драму эмиграции предстояло пережить Кристеньке. Апогеем отъезда был выбор корзины, в которой он будет ее перевозить и т.д. А ведь он летел не один, у него была молодая жена Инна и только что родившийся Дан. Все это могло бы показаться, мягко выражаясь, очень странным, неким чудачеством вздорного и непредсказуемого человека, если бы за этим в самом деле не стояла подлинно трагическая глубина его внутреннего мира…
Прошло около десяти лет. Судьба забросила меня в Западный Берлин за несколько месяцев до разрушения стены. Еще в аэропорту я позвонил Фридриху. Боже, как я нервничал! По рабской нашей психологии я все время думал, что какие-то силы обязательно помешают нашей встрече. Меня сразу же ошеломило то, что Фридрих говорил со мной так, как будто мы вчера расстались и я звоню ему на Подбельского. И все-таки в тот же вечер он ждал меня. Сжимая в руках бутылку “Столичной” , я позвонил в его дверь. Сердце стучало. Уж очень много значил этот человек для меня, что и говорить. Фридрих открыл дверь, сделал шаг навстречу, успел пожать руку: “Привет…”, как тут же на лестничную площадку выскочила Кристя. “Кристя! Кристечка! Куда ты?!” – закричал Фридрих. Абсолютно не обращая на меня внимания, Кристя остановилась и улеглась на кафельный пол между мной и Фридрихом, как будто только и ждала момента, когда я через десять лет навещу Фридриха и дам ей возможность понежиться на холодном полу лестничной площадки. “Кристя! Здесь же холодно! Иди домой! Смотри, кто к нам приехал!” Все это Фридрих беспрерывно приговаривал, вертясь вокруг до около Кристи. Я стоял с бутылкой водки, остолбенело наблюдая эту сцену, и не было никаких признаков, что я буду приглашен в дом. “Может, мы все же пройдем?..” – неуверенно пролепетал я. “Куда пройдем? Как пройдем? Что значит пройдем? – стал орать Фридрих. – Вы разве не видите, что Кристе здесь хорошо? Ей захотелось прохлады! Пол здесь холодный, да, Кристенька? Ну, пойдем, пойдем, моя кошечка! Видите, она не хочет? Куда вы торопитесь? Хотите поскорее выпить вашу русскую водку? А что, вам “Корн” не нравится?” Фридрих еще долго орал на меня, нежно заклинал Кристечку войти в квартиру, прежде чем мы уселись у него на кухне и в самом деле выпили и “Корна”, и “Столичной”,прежде чем мы наконец-то встретились.
Прошли годы. Судьба подарила мне еще две встречи с Фридрихом. В одну из них он сразу же сказал мне: Кристя умерла. А вот теперь нет и самого Фридриха.
Фридрих и фанты
Однажды мы оказались в гостях в компании инженеров и молодых научных работников. Я представил Фридриха как сценариста и писателя, но, так как его имя не было на слуху, а народ был настроен на веселое общение, ни один человек не обратил на него внимания. Его не знали. О нем не слышали. При этом настроен он был в этот вечер весьма благодушно и, слава Богу, полное безразличие к нему его совершенно не смущало. Он вяло и незаметно посмеивался в усы и лениво что-то жевал за столом, иногда при этом погавкивая и посмакивая, – далекая и глухая местечковость его поведения в быту была известна всем. Сидели в конце стола, что-то ели, что-то пили, причем если я все же проходил как более или менее известный театральный режиссер и некоторый интерес “общества” мне перепадал, то Фридрих за столом вообще был похож на стареющего бердичевского парикмахера, не очень-то ловко владеющего вилкой и ножом, да и вообще не обращавшего внимания на всю эту мудню, извините за выражение.
Все было как всегда на вечеринках такого типа середины семидесятых годов, неожиданным для меня было внезапное и весьма возбужденное предложение немедленно, как бы не отходя от стола, разыграть фанты. Повеяло детством и чем-то довоенным. Долго спорили, кто будет эти фанты разыгрывать, и я возьми и предложи Фридриха. Вначале все как-то засмеялись, уж очень он не произвел впечатления, а потом кто-то сказал: “А что, это хорошо. Он никого не знает, его никто не знает, пусть он и назначает, кому как “платить” за фанты”.
Фридрих лениво уселся в кресло; казалось, еще немного – и он заснет. Начали играть. Очень смешно, с ярко выраженным еврейским акцентом он переспрашивал: “Так, что сделать этому фанту? Так и что ему сделать? Ну вот что…” – и предлагал совершенно неожиданные, поражающие своей тонкостью, остротой и проницательностью задачи. Каждое новое предложение Фридриха вызывало все более изумления и восторга. Я просто не понимал, каким образом он так точно угадывал характер хозяина фанта, так быстро понял характер взаимоотношений между гостями, потому что его пожелания как-то еще учитывали именно их человеческие связи. В памяти осталось его предложение к хозяйке одного фанта написать письмо, например, Александру, который это письмо давно ждет. Наступила непредвиденная пауза: дело в том, что Александра и эту женщину в самом деле связывали очень сложные отношения. Но как об этом догадался Фридрих? Так или иначе вечер заканчивался тем, что все обступили его со всех сторон, только сейчас дошло до большинства присутствующих, насколько незауряден был один из гостей, посыпались вопросы, восклицания, и на моих глазах бердичевский парикмахер превратился в пророка…
Именно в этот момент Фридрих решительно встал, быстро собрался и ушел один, бросив на ходу, что уже поздно и его кошке Кристе пора ужинать, он и так перед ней виноват, ведь она давно его ждет и скучает. Дверь моментально захлопнулась. Фридрих ушел. Все остались в недоумении. Повеяло мистикой.
Марк Розовский
Ступени
С Фридрихом Горенштейном я познакомился на переломе шестидесятых: это были потрясающие годы, самый пик тогдашнего вольнодумства, не омраченного еще ни процессом над Синявским и Даниэлем, ни вторжением нашей танковой армады в Чехословакию, ни героикой диссидентства и противоборства “Нового мира” и “Октября”…
Это сейчас я могу сотрудничать с журналом “Октябрь” без риска, что мой друг перестанет мне подавать руку.
Фридрих на Высших сценарных курсах при Госкино СССР появился с некоторым опозданием – во всяком случае, я не припомню его на вступительных экзаменах. Директорствовал на курсах Михаил Борисович Маклярский – кинодраматург по названию, а по званию – профессиональный разведчик. “Макляра”, как мы его звали, выполнял на курсах боевое задание партии вырастить отряд молодых сценаристов, которые должны были обеспечить дальнейший расцвет советского кино.
Для этого была придумана подходящая система: от каждой республики по таланту, от некоторых – по два. Свою “квоту” имели Москва и Ленинград… Так что мы, начав учиться, быстро преуспели в знакомствах: Иван Драч от Украины, Амиран Чичинадзе от Грузии, Илья Авербах, Евгений Рейн и Анатолий Найман от Ленинграда, Максуд Ибрагимбеков от Азербайджана и т.д.
А вот Фридрих – от кого?..
Я к нему подошел и прямо спросил:
– Ты у нас – от Биробиджана?
Он хмыкнул:
– Я сам по себе.
Вот это “сам по себе” он, мне думается, сохранил до конца жизни своей. У него было странное чувство юмора. Не то что его не было вовсе, но он, например, никогда не хохотал, а лишь кривился в тех случаях, когда всем было смешно.
Помнится, мы иронически относились к великому Траубергу, который всякий раз стоял лично на входе в Дом кино и не пропускал на просмотры “чужих”.
– Этот Трауберг, – скривился Фридрих, – у нас в Хмельниках был бы главный поц.
Я стал допытываться у него, в чем отличие “главного” от “неглавных”. Он посмотрел на меня удивленно:
– Это вы в вашей Москве ничего не знаете, а в Хмельниках знают.
– Откуда?
– Видят.
– Что?
– Кто поц, а кто не поц.
От него я узнал о существовании этого местечка – Хмельники, по-советски – город Хмельницкий, это недалеко от Бердичева, города, который станет главным героем его будущей одноименной пьесы.
Фридрих был, что называется, “местечковый”. И это поразительно сочеталось в нем: чисто еврейский говор, манера держаться, провинциализм, чудовищная невоспитанность – с высотой духа, кристальной, “тургеневской” чистотой русской речи в прозе, с аристократизмом мышления.
Однако все это стало понятно позже, потом, когда мы прочитали его рассказы, романы, пьесы, эссе… А тогда рядом с нами был молодой человек с неписательской внешностью и тяжелой манерой общения.
Он всех крыл.
– Этот Евтушенко…
– Этот Слуцкий…
– Этот Вознесенский…
– Этот Аксенов…
Картавил без стеснения, без всяких комплексов.
Я его постоянно дразнил глупыми школьными антисемитскими дразнилками:
– Скажи, Фридрих, скажи… На горе Арарат растет крупный виноград!
Он шумно сопел и выдавливал из себя:
– Этот Маклярский… пусть тебе лучше скажет!
При этом уже в то время он удивил меня своим знанием “еврейского вопроса”. Глубинные подходы, которые впоследствии были продемонстрированы Горенштейном и в “Дрезденских страстях”, и в “Псалме”, и в “Спорах о Достоевском”, и в “Бердичеве”, тогда еще, видимо, только разворачивались в его писательском миросознании, мощно и стремительно произрастали в его тайном внутреннем мире.
Феномен Горенштейна в том, что – после сборника “Вехи” и религиозных мыслителей-эмигрантов – он, пожалуй, оказался первым, кто попытался на новом этапе, в условиях советского социума, распознать “русскую идею”, поставив ее под рентген историзма и резко отделив от националистических идеологем. Его перо обнаружило гниение и разврат самых популярных марксистско-ленинских догм вкупе с безбожием и насилием, охватившими общество задолго-задолго до революции 17 года.
Так и хочется воскликнуть в духе наших ультра-патриотов: “Далась этому еврею Россия!”
Именно далась. С ее болями, духовным поиском, терзаниями и метаниями, изможденным кровавыми катаклизмами бессознанием, с ее стра-
стями и озлобленностью, с ее бесстыдством и лживым официозом во все времена.
Горенштейн всегда досконально знал свою тему. Поэтому коллеги его не трогали: уважали и при том чуток боялись его мощи, уважали его внедренность в описываемую историю, его сутевые размышления о человеке, попавшем в мясорубку событий.
Фридрих был аскетом. Мог жить на “рубчик”, одной корочкой и стаканом чая в день. В нем угадывалась какая-то фантастическая смесь Гоголя и Кафки с их стоицизмом и эго-заряженностью на неприятие окружающей реальности. “Домашний философ” он был никакой – все, что он изрекал в устном общении, было, мягко говоря, спорно, но в письменном виде Горенштейн непререкаем. Непонятно почему, но это так.
Тайна Горенштейна в необъяснимом разрыве между уровнем его художественных опусов и бытовыми проявлениями его капризного, подчас сварливого характера.
И тут не подходят обычные мерки: за кажущимся высокомерием прячется глубоко ранимая, сосредоточенная душа, – и тем она закрытей, чем больше в ней боли за себя и за других.
На мой взгляд, он очень повлиял на Тарковского и Кончаловского. Как и они на него!.. Хотя множество раз приходилось слышать его штампованные вздохи:
– Этот Тарковский…
– Этот Кончаловский…
Это звучало комично, но, прислушавшись к Фридриху, можно было распознать его “претензии” к молодым выдающимся режиссерам не как дежурные замечания, а как законченную киноэстетику нового натурализма: жизнь в кадре должна представать в формах самой жизни, никакой игры, время всегда соответствует реальному времени, – отсюда длинные планы и отсутствие эйзенштейновского монтажа как главного приема экранного изображения, а также тщательнейшая проработка второго и третьего мизансценического ряда – в кадре нет фона, а есть единая смысловая и цветовая композиция…
Фридрих Горенштейн отстаивал тотальный реализм – назовем его “сугубый натурализм”, или “неподдельное кино”, или даже “фотокино” – со всеми житейскими подробностями и документальной фактурой. Функция камеры – фиксация течения жизни во времени, без художественного или антихудожественного насилия над ней. Образ – знак правды, а не правдоподобия, поэтому необходимо срастись с реальностью – в этом и мастерство.
С Кончаловским, наверное, у него что-то не вышло. Сценарий фильма “Первый учитель” был написан Фридрихом, но в титрах, кажется, его нет. То ли Горенштейн сработал “литературным негром”, то ли еще что-то, но обида, видимо, была законная, ибо несправедливость имела место. Темная история, высветить которую может только Андрон. Если захочет.
С Тарковским (сценарий “Соляриса”) вышло получше ( здесь в титрах Горенштейн значится), может быть, оттого, что курсы уже были закончены и Горенштейн на наших глазах делался из ничего – глыбой.
Однако глыба бедствовала. И это была не просто нищета, а какая-то нищета с угрюмством, какая-то достоевщина в быту. Неловко вспоминать, но я ему подсовывал денежку, приносил “продукты” в каморку, которую он снимал в доме рядом с Домом журналистов.
Однажды я пригласил его к себе на обед.
Я был почти уверен, что он не придет. Не позволит гордыня. К тому же я тогда жил с мамой, женой и маленькой дочкой далеко от центра, в Беляево-Богородском…
Маме я сказал:
– Придет великий русский писатель. Надо его накормить.
Мама постаралась. Накрыла стол с сервировкой, как полагается для почетного гостя. Ждали и … дождались.
Фридрих явился и удивил маму, потому что не захотел раздеваться. Целых полчаса он сидел в комнате в своем темно-синем плаще “болонья” и твердил, что совершенно не хочет есть. Стол, полный яств, взывал к обеду, но гость почему-то упорствовал – не садился…
Оказывается, он хочет гулять, а не есть. И потому, мол, я скорее должен одеваться и “давай куда-нибудь поедем!”
– Куда?
– В зоопарк! – закричала моя маленькая дочка Маша.
– В зоопарк, – сказал великий русский писатель. – В зоопарке интересно вечером.
– Почему только вечером? – спросил я.
– Когда темно, – был ответ, – звери другие.
Только после этого он разделся и пообедал.
О-оо, это надо было видеть! Точнее, слышать!.. Он ел суп с шумом, как крестьянин хлебает щи. Мама переглядывалась со мной, а я прятал глаза.
Наконец, слопав все, что стояло на столе, он встал и тотчас, не теряя минуты, предложил в приказном тоне:
– Все! Поехали!
Темнеть еще не начало, но он уже торопился.
Поехали в зоопарк на такси. Всей компанией: он, я, жена и бабушка с маленькой Машкой.
Когда вышли на аллею, Фридрих сразу двинул на скорости вперед, мы еле поспевали за ним. Расстояние между нами было метров двадцать.
Вдруг он останавливается, наклоняется всей своей массивной фигурой куда-то вбок, берется за нос двумя пальцами и, широко отставив локоть, производит на асфальт шумное выделение из носа.
Мама остолбенела, испытала шок. И лишь, когда наша экскурсия закончилась, когда мы уже попрощались с Фридрихом и разошлись, на обратном пути мама все же задала мне, видно, очень волновавший ее вопрос:
– И это… великий писатель?
– Да, мама.
– Не может быть!
Оказывается, может.
Фридрих Горенштейн был трудяга из трудяг. Он кропал круглосуточно. Да, да, да, все эти романы, повести, киносценарии, пьесы, эссе… В отличие, скажем, от Чехова, писавшего вроде бы “пустяки” и “случаи из частной жизни”, Горенштейн, подстраиваясь под классиков, всякий раз изначально имеет глобальный проект – выдать нечто обязательно значимое, может быть, самое главное сказать: о Боге, о вере и безверии, о человеке бунтующем и смирившемся, виновном и невиновном… Горенштейн не “мелочится” никогда, его способ – превращать обыденность в достоверный фантазм, из грязи жизни извлекать поэтику и философию. Звать героев к высшему суду и самоанализу.
В 1979 году мы с Фридрихом оказались соучастниками альманаха “Метро2поль”. Однако если для многих из нас эта история обернулась ожидаемым репрессивным финалом (мне, к примеру, на многие годы “перекрыли кислород”), то для Горенштейна все было как с гуся вода: его не печатали до “Метрополя”, так же не печатали и после… Писать “в стол”, конечно, было подвигом, но как профессионал Горенштейн имел достоинство, которое со стороны выглядело мужеством: он просто делал свое дело, несмотря ни на что. Когда я спросил его, зачем ему понадобился “Метрополь”, он ответил поговоркой:
– За компанию еврей повесился.
Это значило, что он не имел никаких личных “выгод” от литературного диссидентства , но искушение “лишний раз напечататься”, я думаю, коснулось его горделивой натуры – и восторжествовало победу. И хорошо: донкихотская работа Горенштейна в “Метрополе” – повесть “Ступени” – одна из самых серьезных. Скажу больше: там явлена авторская гениальность. Конечно, писание прозы есть высшее изъявление в литературе, и Горенштейн прежде всего мощный прозаик, но… Будучи театральным человеком, я хочу два слова произнести о его пьесах.
Первая называлась “Волемир” и была еще в шестидесятые запущена в ряды “Современника” – это был такой способ отказа под названием “Пусть актеры сначала почитают”. Вроде бы ознакомление с текстом произошло, труппа демократично приняла к сведению текст, пошумела, обсудила в кулуарах – и, казалось бы, ставь!..
Нет. Нужен “лит”. Без “лита” ничего поставлено быть не может. Так неопубликованный текст вмиг становился самиздатом.
“Волемир”, помнится, взбаламутил “Современник”. Даже мне, имевшему в “Современнике” знакомых, удалось почитать. “Это блеск!”
Почему все ахнули?.. Потому что пьеса была о стукаче, о стукачестве – об этом тогда никто не писал. На сцену в тот момент с трудом продирался Александр Володин, а тут предлагалась история, бьющая соцреализм в самое защищенное, запретное место.
Конечно, “Волемир” никуда не пошел, но, как тогда говорили, “заставил о себе говорить”.
Далее Горенштейн сунулся в “Новый мир” со своей блистательной повестью “Зима 53-го года” – и снова отказ. Жизнь шахты, труд и психология человека в кромешной тьме времени – проза, писанная не пером, а кровью сердца, с таким знанием предмета, что мы, столичные читатели, только диву давались: откуда? кто? как?
Однако публикация не состоялась, несмотря на поддержку А. Берзер и А. М. Марьямова. Тотчас из уст Горенштейна послышались новые старые вздохи:
– Этот Твардовский…
– Этот Солженицын…
Мы по-либеральному мелко пытались ему возражать, защищали нашу единственную и ненаглядную крепость дозволенной свободы, а он эту крепость крушил, материл, костерил – ему этой дозволенности было мало уже тогда.
Но я хотел о пьесах…
Вот передо мной том, состоящий из трех драматургических произведений Фридриха Горенштейна. Издан в Нью-Йорке издательством “Слово – Word”, где приличные люди делали и делают свое благородное дело. Год – 1988-й, то бишь эпоха заката советской власти и назревания краха коммунистической системы…
Откроем обложку-занавес.
“Споры о Достоевском”. Драма в двух действиях.
В этой пьесе Горенштейн делает Достоевского лакмусом для проверки советского литературоведения на честь и совесть. Вот, к примеру, многозначительная реплика в прологе:
“КАСЬЯНОВНА (вытирая председательский стол). На Пасху, помню, пойдут к покойникам на кладбище поминать… Выпьют, поругаются… Выдергивают кресты из могил и прямо этими крестами дерутся”.
Как в воду глядела. “Расширенный редсовет”, который, собственно, похож на документальную пьесу-стенограмму, кончается дракой: тут оказывается, что Достоевский был поводом для того, чтобы “перерыть” великое множество глубинных вопросов русской духовной жизни и, естественно, не получить на них ни одного окончательного ответа.
“Достоевский, но в меру” – это известное выражение Томаса Манна ( о котором, в свою очередь, можно было бы с тою же степенью мудрости провозгласить: “Томас Манн, но в меру”, или – хуже – о любом: “Кафка, но в меру”, “Пруст, но в меру”, даже “Набоков, но в меру”) Горенштейном сознательно переворачивается и могло бы в его интерпретации и контексте пьесы звучать как “Достоевский, и не в меру”. Это значит, что в пьесе своей автор действует через Достоевского, говоря на самые больные темы. Так называемый “атеизм Достоевского” – здесь провокативная тема для дискуссии, где переплетены поиск истины и демагогия, хлесткость бескультурья и вульгарный социологизм: время такое, такая вот интеллигенция советская… Написана пьеса в 73 году, но раздражающе актуальна, к сожалению, и поныне.
Главное открытие – образ Чернокотова, зоологического антисемита-черносотенца, коих пруд пруди в нашем обществе и по сей день. И впридачу к нему целая галерея “литературоведов в штатском”, каждый из которых узнаваем до невозможности. Глядя на них, думаешь: Господи Боже мой, неужели мы жили рядом с ними? Неужели все это было только что?!
Последняя реплика символична, хотя видна ее близость к реплике няньки из “Дяди Вани”.
“КАСЬЯНОВНА. Бу-бу-бу… накурили, набросали… Чтоб вам сгореть. (Начинает уборку)”.
Следующая пьеса называется “Бердичев” (1975). Но это не просто пьеса – эпос. Грандиозная картина жизни еврейской семьи на протяжении десятилетий – с лета 1945 года и кончая серединой 70-х годов.
Если пьеса эта когда-нибудь будет поставлена, ее следует играть на театре в два вечера. Изумительно выписаны все роли, но роль Рахили, матери, и ее старшей сестры Злоты, портнихи, – это за гранью мастерства, выше не бывает. Горенштейн достигает в этой пьесе такого рода срастания жизни и театра, которое даже как-то невозможно анализировать, – комок в горле, что-то библейское, глаза сами начинают слезиться. Был бы жив Михоэлс… Впрочем, нет, миры Горенштейна – это не шолом-алейхемовская идиш-культура, это что-то идущее далеко впереди… Считаю “Бердичев” одной из лучших пьес XX века.
К сожалению, наш театр пока не дотянулся до горенштейновской литературы и тем обокрал себя, позорно потупив взор перед высотой. Признаемся честно: эта драматургия нынче никому не по зубам, – интересы театрального сегодня находятся, увы, в противоположном направлении.
Но своего часа Горенштейн все же дождался – его так называемые “исторические пьесы” ставились в Вахтанговском театре, в Малом театре и в Александринке.
Казалось бы, вот оно, свершилось!
Но нет, что-то помешало этим спектаклям стать большими событиями. Театральная жизнь жестока не менее, чем литературная. Тут тоже очень многое зависит от успеха дебюта.
И дебюты Горенштейна на сцене нельзя назвать неудачными. Однако, смею предположить, автор в этих случаях остался недопонят. Его поставили не потому, что хотели распознать истинный смысл написанного, а, небось, потому лишь, что в этих театрах традиционно любили и любят ставить пьесы “про царей”.
С таким вот отношением.
Было театрам невдомек, что Горенштейн – это некая качественно новая попытка с полным знанием дела (а этого знания нет почти ни у кого из нас!) проникнуть в глубины русской истории и оживить на сцене то, что кануло и чего уже не вернуть.
Несомненно, человек с фамилией на “штейн” в этой работе, как говорится, сделал заступ. Ему ли? Да кто он такой? И кто, наконец, ему разрешил?!
А никто не разрешил. Сам взялся и… потянул! Еще как потянул, выступив, так сказать, “не на своем поле”! Общество “Память” может кусать себе локти!
Но в том-то и вся штука, что настоящий писатель работает “без спросу”. Горенштейн ни с кем не согласовывал свой замысел, в котором кое-кому, наверное, хотелось бы увидеть умысел. Он сел за письменный стол и отпахал свое поле, именно свое. Снова в центре внимания писателя – тайна российской ментальности, жуть и высота греховной нашей истории.
“Детоубийца” – третья пьеса (1985) сборника театральной драматургии Горенштейна – поражает масштабом писательского кругозора, венчает книгу мощнейшим произведением, освоить которое на сцене потруднее, чем просто выучить текст и надеть на себя стилизованные исторические костюмы. Этого мало. История – не материал для разыгрывания, а предмет осмысления.
Горенштейн дал театру задачку из задачек: натурально показать Россию во всей правде ее существования, в полузабытых истоках бытия, в смешных и горьких проявлениях прошлой жизни. Список действующих лиц начинают Петр и Екатерина, а включает он 46 (!) человек плюс “мужики, посадские, мещане, солдаты и прочий разночинный народ Империи Российской”. Но это количество пусть не пугает – каждое лицо имеет свой характер и свою функцию в трехчастной драме. По сути, это три отдельные пьесы, объединенные как общим заголовком, так и широтой и размахом темы: Россия между Западом и Востоком, народ и власть, насилие и милосердие… Давно ушедшее воспроизводится с целью доказать: время подконтрольно, художник – главный контролер. Снова эпос, на этот раз преображающий факты биографий и частную жизнь людей и людишек Руси великой.
С поистине пушкинской дотошностью Горенштейн раскладывает по полочкам нашу историю – не в лицах, а в личностях! – где доносы, измены и пытки вместе с любовями, беременностями и родами смешались с государственной службой, войнами, казнями и молебнами… Россия на повороте своей судьбы – страшное и величавое петровское время посылает сигналы нам, сегодняшним.
“СИЛЬВЕСТР. Петр начинается с буквы – покой. Однако веревка делает из мирной литеры виселицу.
МЕЩАНКА. Так будет ли теперь народу облегчение, понять не могу?
МУЖИК. Будет, когда камень почнет плавати, а хмель почнет тонути”.
Такой вот исторический оптимизм с грехом пополам. Горенштейн славит родину. Оплакивая ее страдания и мученичество, зовет нас к сопереживанию и сочувствию, что исконно и должен делать русский писатель, если он не дерьмо.
“СИЛЬВЕСТР. Императора Петра Первого не стало, да страх его остался”.
Далее следует ремарка:
“Звонят колокола. Слышны пушечные выстрелы. Народ криками приветствует новую власть”.
Обратите внимание: не безмолвствует, а “криками приветствует”… Так и слышу голос Горенштейна:
– Этот Шекспир…
– Этот Пушкин…
Но дело не в полемике с классиками. Главное – в самой почти хроникальной картине нравов и характеров, созданных титаническим писательским трудом, ответственным миросознанием художника-мастера.
Сложится или не сложится достойная сценическая судьба у пьес Горенштейна? Предсказать не берусь, но верить хочется…
…Уезжал Горенштейн со скрипом. Житейские проблемы давили его по-прежнему, хотя женитьба сделала более ухоженным и аккуратным.
Он жил и работал уже в собственной квартирке где-то за Преображенкой. Когда я к нему туда приехал, Горенштейн сидел за столом в душегрейке и при галстуке. В пустом холодильнике лежало яйцо и почему-то яблоко.
Эту квартиру он, наконец, продал, а до отъезда в Германию оставалось двенадцать дней.
И на эти дни он попросился ко мне. Естественно, я сказал “да”, и вот они переехали со своим нехитрым скарбом: два чемодана, папа Фридрих, мама Инна с грудным ребенком, теща (актриса украинского театра города Белая Церковь, что под Киевом) и ее молодой, но хорошо пьющий муж по имени Николай (впоследствии главный режиссер театра города Ферганы). И, конечно, главное действующее лицо – кошка Кристя…
– Почему в Германию? – спросил я. – А не в Израиль или Штаты?
Фридрих, как всегда, засопел и ответил, как всегда, неординарно, но мудро:
– Писатель серьезный должен жить в Европе.
В этой Европе он по-прежнему неустанно работал, был брошен женой и смертельно заболел.
А в те последние дни в Москве мы устроили Фридриху проводы: я взялся прочесть друзьям “Бердичев”. Это продолжалось два вечера и было незабываемо: Липкин, Хазанов (писатель, не артист), Славкин были прекрасными слушателями.
Горенштейн, который никогда никого не хвалил, вдруг дал слабину и раст-
рогался.
– А ты актер, хорошо читаешь!
– Давай эту пьесу никто не будет ставить, а я ее всю жизнь буду читать и читать, – пошутил я.
– Давай, – неожиданно согласился Фридрих.
Ему бы хоть что-нибудь. Он сам уже не верил, что кто-то будет ставить его пьесы.
Галя, моя жена, выставила бутылку водки – сам Фридрих не выпил ни капли! – мы посидели еще часок на кухне, а наутро они все уехали. В Западном Берлине Горенштейна ждала благотворительная стипендия какого-то фонда и затем эмиграция на веки вечные.
…После этого я виделся с Фридрихом лишь однажды – на его премьере в Вахтанговском. Вместо дружеского общения в антракте он, как будто мы расстались вчера, без всякой связи вдруг очень энергично заговорил о… генерале Лебеде.
– Вот кто вам нужен!
Уже нет в живых ни Лебедя, ни Горенштейна, а его характерная интонация звучит у меня в ушах.
– Ладно, ладно… – не стал я с ним спорить, хотя меня покоробило это типично эмигрантское “вам”. – А как ты вообще живешь?
Он не ответил. И продолжил свое:
– Этот Лебедь…
Ну что, что, что “этот Лебедь”?… Но вместо обычной гадости я услышал нечто абсолютно комплиментарное:
– Этот Лебедь – воин. Он нюхал кровь. А эти все не нюхали. Он вас будет немножко мять. А потом будет хорошее тесто.
Тут прозвенел третий звонок, больше мы уж не виделись никогда. Второе действие, финал, но…
Кланяться он не вышел.
ЕВГЕНИЙ ПОПОВ
ИЗ НАСТОЯЩИХ ПИСАТЕЛЕЙ
ГАРНИТУРА НЕ СОСТАВИШЬ
Писатель – это от Бога, а не от отдела культуры ЦК КПСС, Литературного института или нынешнего пиара, надувающего читателей в особо крупных размерах.
При знакомстве Фридрих Горенштейн многим казался собственным персонажем: брутальные шутки, нарочитый акцент “дядюшки из Бердичева”, нетерпимость к более удачливым коллегам, безапелляционные, часто несправедливые суждения.
К счастью, перед тем, как впервые встретиться с ним, я прочитал его кристально-ясную прозу, написанную тончайшим русским языком. Там все было по-другому. Там был Бог. Дышали “почва и судьба”. Пульсировала мысль. Мучались безумные люди. Рушилось мироздание.
Вот почему за всеми его эксцентрическими трюками и эскападами лично мною всегда угадывалась настороженная и беззащитная душа – сына “врага народа”, да к тому же еврея, да к тому же уникального “неудобного” таланта, не получившего при жизни своего места (так назывался один из его лучших романов).
Что ж, “из настоящих писателей гарнитура не составишь”, как однажды выразилась Белла Ахмадулина, правда по другому поводу.
Фридрих был мастер. В романе “Зима 53-го” он словами изобразил семь оттенков черного цвета того угольного шахтного ствола, вдоль которого летит вниз бедный его герой-самоубийца. Фридрих был странный человек. Все во мне противится тому, чтобы писать о нем эти краткие воспоминания. Боюсь, что все это будет выглядеть так же плоско, как и его витальные шутки и штуки. Боюсь “попасть в непонятное”, как выражаются в малопросвещенных слоях нашего современного общества. Хотя чего, собственно, бояться? Фридриха здесь нет. А там, где он сейчас, мы все в свое время будем. Фридрих был подлинно странный человек во всех смыслах этого слова, включая религиозный.
ЛЮБОВЬ ФРИДРИХА
Я не знал его предыдущих жен: чилийку с неизвестным мне именем и молдаванку по имени Маричка. Фридрих рассказывал, что чилийка познакомила его со своим сокурсником по Университету дружбы народов, которого звали Ильич Карлос Рамирес и который в дальнейшем получил титул “террориста № 1”, а также астрономическое количество лет французской тюрьмы за свои политические убийства, подготовившие нынешний террористический беспредел во всем мире, в том числе и в нашей стране, где, как выяснилось, многому можно научиться. Ильич говорил Фридриху, что мировой гармонии достичь очень легко: советская молодежь должна пришить Брежнева, а западная – Никсона, или кто там тогда правил в Америке? Фридрих с ним очень спорил, но, очевидно, тов. Рамиреса не убедил.
Зато последняя любовь Фридриха разворачивалась на наших, участников “Метрополя”, и, в частности, моих глазах. В маленькую квартирку покойной к тому времени матери Василия Аксенова, где собирались “метропольцы”, он привел однажды высокую рыжую девушку и весь вечер не сводил с нее влюбленного взгляда, тем самым отвлекаясь от решения наших общих остротекущих проблем. Таких, например, как: сразу ли дать информацию на Запад или сначала письменно пожаловаться на репрессии “дорогому Леониду Ильичу”? Или и то и другое. Фридрих же время от времени восклицал совершенно не по делу:
– Рыжая! Она же совершенно рыжая! Посмотрите!
Девушка краснела и улыбалась. Кажется, она была “с Украины”, из простой семьи. Она родила ему сына. Вскоре после этого они “уехали”.
Шли, как пишут в романах, годы. В 1995-м, что ли, я должен был выступать вместе с Фридрихом в бывшем Восточном Берлине, где в бывшем элитном коммунистическом районе Панков, на улице, сохранившей название Маяковскийринг, в бывшей даче тов.Отто Гротеволя, был литературхаус для подобных мероприятий.
Подчеркиваю, что мы не виделись лет пятнадцать. В номере моей гостиницы раздался телефонный звонок. Слова “здравствуй” я не услышал, потому что его не было.
– Это я. Ты уже все знаешь обо мне?
– Здравствуй, Фридрих. А что именно я должен о тебе знать?
– То, что эта женщина оказалось мегерой. Она от меня ушла.
Дальнейшее “про женщину” опускаю. Не мое это дело – сводить сплетни. Тем более что, кроме женщины, остался сын, ныне взрослый, живущий в Германии. И даже если он не читает по-русски, то все равно нехорошо. Я буду говорить только о том, что видел и слышал сам.
Вечером мы выступали. Аудитория была в основном немецкоговорящая. Автор читал абзац, немецкий переводчик все остальное.
Первая часть рассказа Горенштейна “Последнее лето на Волге” была воспринята слушателями с нескрываемым одобрением. Ядовитая история о том, как герой перед отъездом на Запад побывал в родных местах, где увидел свинство, пьянство, нищету и одичание, неоднократно прерывалась аплодисментами и дружным хохотом. Но вот герой оказывается в Берлине, и аудитория мгновенно замолкает. Более того, как только чтение заканчивается, один из слушателей задает злобный вопрос:
– Послушайте, если вы так ненавидите наш город, если здесь, на ваш взгляд, одни ублюдки, шпана и жирные немки, то зачем же вы здесь живете?
– Что ж, давно готов ответить на этот расистский вопрос, – хладнокровно отвечает Фридрих.
Начинается унылый скандал. Фридрих уходит, сопровождаемый красивыми дамами. Его, как это ни странно, всегда любили красивые женщины.
ФРИДРИХ И КГБ
–Я сейчас ехал в метро, – сказал мне Фридрих, находившийся тогда “в подаче” и опасавшийся “провокаций”. – Вот. Я сижу. А надо мной навис какой-то тип, явно из КГБ, и буравит меня глазами.
– Ну?
– А потом наступает мне на ногу. Я ногу убираю, он снова жмет, снова. Я не выдержал и крикнул: “Что вам от меня нужно в конце концов? Почему вы меня преследуете?”
– А он?
– А он наклонился и шепчет: “У вас ширинка расстегнута”.
– Фридрих, она у тебя и сейчас расстегнута, – был вынужден заметить я.
ФРИДРИХ И ПРОЦЕСС КИНОПРОИЗВОДСТВА
Мы втроем ехали в такси. Фридрих, Фазиль Искандер и я.
– А что, ты, говорят, сценарии пишешь? – рассеянно обратился Фазиль к Фридриху. – Как тебе это удается? Я вот один сценарий сделал и никакого удовольствия от этого не получил.
– Да потому, что ты сценариев писать не умеешь. Ты про дядю этого умеешь писать, вот и пиши про этого дядю. (Имелся в виду роман “Сандро из Чегема”. – Е.П.). А я сценариев умею писать, потому что я один из лучших сценаристов, кто есть. А ты пиши про дядю.
Фазиль, находившийся тогда в зените славы, несколько ошалел от таких слов, но не обиделся. Позднее он рассказал мне, что, когда был совсем молодым писателем и выступил в ЦДЛ с чтением рассказа, к нему, окруженному толпой поклонников, протиснулся какой-то тонкий, изящный юноша и снисходительно изрек:
– Слушай, а ты, оказывается, умеешь писать. Работай, у тебя вроде ничего получается. – И ушел.
– Это кто? – спросил Фазиль.
– Фридрих Горенштейн, – ответили ему.
ЕЩЕ О КИНО
– Вот все говорят, что Андрон (имелся в виду режиссер Андрей Михалков-Кончаловский. – Е.П.) пьет из людей кровь… Да, пьет. Но он же за это деньги плотит! – сказал Фридрих.
И добавил:
– А все-таки я его тогда обманул, когда написал ему “Первого учителя”, хотя в титрах меня нету. Я тогда жил в Москве без денег и без прописки, а прописан был в Калужской области, в Тарусе, у сценариста Николая Оттена, который составил “Тарусские страницы”, за что тоже получил по шапке. Андрон мне говорит: “Перепишешь сценарий “Первого учителя” за пятьсот рублей (за сценарий тогда платили от трех до двенадцати тысяч рублей. – Е.П.), а то материал совсем говно”. Я и переписал. Я с этого учителя та-а-кого хунвейбина сделал, что Андрон сразу прославился. Но только я его тоже обманул. Сказал ему, что буду работать месяц, а сам все сделал за две недели.
В титрах фильма “Раба любви” тоже нет имени Горенштейна. А фильм “Солярис” тогда почему-то не показывали, хотя Тарковский еще не уехал в Италию.
ФРИДРИХ И БИБЛИЯ
Во время очередной “мочиловки” “Метрополя” секретарь МО СП СССР, знаменитый либерал, любитель абстрактной живописи, сам некогда пострадавший от властей как “безродный космополит”, герой “оттепели”, критик, прозаик, драматург Б., чье имя я не желаю приводить целиком ввиду преклонного возраста этого персонажа советской мистерии, горячо воскликнул в присутствии начальства:
– И не в политике здесь дело, товарищи, а в низком художественном уровне этой так называемой литературы. Вот возьмите Фридриха Горенштейна. Он берется рассуждать о Христе, а ведь понятно, что он даже Библию не читал.
– Это я-то Библию не читал?! Ну-ну! – обозлился Фридрих, когда я, присутствовавший на так называемом “секретариате”, рассказал ему об этом.
Горенштейн направился в Ленинскую библиотеку, где прочитал все книги именитого Б., числом, как он выразился, “около дюжина штук”.
(К слову сказать, сразу же после секретариата, напившись водки, я к вечеру позвонил Б., чтобы задать ему “детский вопрос”: “Вам не стыдно?” Б. минут сорок объяснял мне, как не правы “метропольцы”, разрушающие хрупкий баланс между Художником и Властью, когда все уже, наконец, устроилось и можно уже позволить себе в печати многое. “Возьмите, например, творчество Айтматова или Распутина!” Но потом или потерял терпение, или подумал, что я записываю разговор на магнитофон. “Еще раз вам говорю! Как коммунист я поступил совершенно верно!” – вдруг выкрикнул он. “Ну, если как коммунист, тогда – другое дело”, – был вынужден признать я его правоту.)
А Фридрих после своего вдумчивого чтения трудов либерального коммуниста написал убийственную статью под названием “Слякотная литература”. И напечатал ее в тогдашнем запрещенном “Континенте”. Ему тогда уже было все равно. Он уезжал. Он уехал и не вернулся.
ФРИДРИХ И КУЛИНАРИЯ
Как-то, еще в Москве, Фридрих позвонил мне и спросил:
– Ты кушать хочешь?
– Хочу, – признался я, проживавший тогда в одиночестве да еще и в чужой квартире.
– Приезжай, я тебя накормлю, – сказал Фридрих.
Я и поехал. При советской власти у меня было много свободного времени. Фридрих жил где-то на Преображенке, в обыкновенной московской многоэтажке, и рассказывал, что здесь еще совсем недавно была “цельная деревня”, состоящая из домов с палисадниками, что он даже брал у какой-то хозяйки полезное для его здоровья козье молоко.
Фридрих правильно накрыл стол. Вилка слева, нож и ложка справа. Салфетки. Свежий хлеб.
– На первое у нас будет украинский борщ, на второе – жареное мясо, на третье – компот из сухофруктов, – торжественно объявил он.
– А ты? – спросил я, наконец-то обратив внимание, что на столе имеется лишь один обеденный прибор.
– Мне не надо, – туманно ответил Фридрих.
– Может, ты меня отравить хочешь? – в его же духе пошутил я.
– Не отравить, а я уже покушал, – серьезно объяснил Фридрих и принялся меня угощать. Вина у него не было.
– Сыт? – спросил он меня, когда я съел все предложенное.
– Да, – сказал я.
– Вкусно было?
– Вкусно.
– Тогда теперь иди и расскажи всем, что Фридрих Горенштейн не только замечательный писатель, но и прекрасный кулинар.
Что я, собственно, сейчас и делаю. Правда, с опозданием на двадцать с лишним лет.
ФРИДРИХ И ЕГО КОЛЛЕГИ
Вообще-то доброго слова о коллегах-литераторах я от него никогда не слышал. Знаменитую поэтессу он в приватных разговорах покровительственно именовал “эта девочка”, знаменитого прозаика, кумира поколения, “этот Васька”, другого кумира – “питерская пьянь”. Я думаю, что меня и Виктора Ерофеева он снисходительно терпел, как старый волк несмышленых кутят. На исходе так называемого “застоя”, когда страной правил поэт Андропов (или уже К.У.ЧЕР – болезный Константин Устинович Черненко), Фридрих даже прислал мне из Германии с оказией в виде какого-то форина коробку вкуснейшего датского печенья в жестяной коробке, которое нынче продают на каждом углу. Коробка эта до сих пор хранится у меня, и я готов предложить ее музею Горенштейна, хотя и сомневаюсь, что таковой когда-либо будет.
Ибо где должно быть место музея? В Киеве, где он родился в семье вскорости после его рождения арестованного и сгинувшего в лагерях ответработника (он мне как-то показывал чудом сохранившееся служебное удостоверение отца и какой-то его орден)? В детском доме, где он провел “школьные годы чудесные”? В многочисленныхх его “общагах”? В Тарусе у Оттенов? На Преображенке, в квартире, кстати, принадлежавшей не ему? Или в Берлине, где он жил в доме для облагодетельствованных богатой Германией иммигрантов и соседствовал с каким-то турком, которого, разумеется, тут же пылко возненавидел? “Если бы я жил ну хотя бы, как этот Васька, я бы никуда не поехал”, – как-то сказал мне Горенштейн. Он ошибался. Писатель, которого он так развязно называл, вскоре поехал читать лекции за границу, и его тут же лишили советского гражданства. Говорю же, что нетерпим, нетерпим был покойный…
ФРИДРИХ И “МЕТРОПОЛЬ”
До выхода в свет этого скандального альманаха Фридрих был известен:
1. В узких кругах “киношников” как сценарист.
2. В широких кругах читателей журнала “Юность”, выходившего тогда миллионными тиражами, как автор превосходного рассказа “Дом с башенкой”, единственного его прозаического произведения, целиком напечатанного в СССР (1964 г.).
Всё!
Уезжал он уже как автор “Метрополя”, читал лекции на Западе, где, кстати, обложил “с последней прямотой” многих своих именитых коллег (см. выше), много писал и писал превосходно.
В “новой России” мы уже не встретились. Каково же было мое удивление, когда в телевизионной беседе с Виктором Ерофеевым Фридрих вполне серьезно объяснял, что участие в “Метрополе” было его роковой ошибкой, что шум вокруг “Метрополя” не позволил ни критикам, ни издателям понять его подлинный писательский масштаб и место (опять! – Е.П.). Свидетельствую: нелюдимый Фридрих оживлялся и расцветал в “метропольской” компании, тогда ему там было хорошо, на этом его месте. Я вообще потому, пардон, так часто поминаю “Метрополь”, что все, связанное у меня с Фридрихом, связано и с этим альманахом, который еще тогда иные крутые борцы за права человека именовали “диссидентским “Огоньком”, не понимая, что литература есть литература, если перефразировать Гертруду Стайн.
ИСКРОМЕТНАЯ ШУТКА ФРИДРИХА
Так хорошо, что однажды он даже решил пошутить.
В то время на участников “Метрополя” уже посыпались разного рода беды – “кому в лоб, кому в пах, кому в глаз”, и мы, в очередной раз собравшись на вышеописанной квартире, в очередной раз решали кардинальные вопросы нашей тактики и стратегии: кому писать, зачем, что будет, чем сердце успокоится? Кто-то уже выпивал на кухне, трезвый Высоцкий сидел в углу на стопке книг, покойный авангардист Сапгир читал стихи религиозному философу Тростникову… Кажется, это именуется “богемой”?
Фридрих весьма оживленно участвовал в посиделках, но потом вдруг посуровел, глянул на часы, точно дождавшись определенного времени, быстрым шагом подошел к наружной двери и громко обратился к нам:
– Поздно, господа! Ваша песенка спета! Раньше надо было думать!
Открыл дверь и, угодливо изогнувшись, сказал сладким голосом:
– Заходите, товарищи!
За дверью, разумеется, никого не было.
ФРИДРИХ И ЕГО КОШКА
Его кошка по имени Кристенька, роскошная, ласковая, ленивая, мощная зверюга, была, пожалуй, единственным существом, каковое он любил преданно и беззаветно. Женившись на “рыжей”, он на следующий день пригласил меня и Виктора Ерофеева “с женами” на свадьбу.
Это была самая странная свадьба в моей жизни, почище той студенческой, где товарищи, полагая, что я “юморист”, выбрали меня тамадой, и все закончилось смертной тоской, дикой дракой и битьем посуды в нищем московском кабаке.
Фридрих не сразу открыл нам дверь той самой квартиры на Преображенке, а открыв, спросил:
– Пришли?
– Пришли, – ответили мы, вручая молодоженам цветы и подарки.
– Наверное, кушать и пить будете? – продолжал допытываться Фридрих.
– Будем, – признались мы.
– Пожалуйста, у нас много чего есть со вчерашнего… – Он широким жестом открыл холодильник и стал метать на стол закуски, доставать бутылки.
Вот мы уж и устроились за столом, подняв бокалы, изготовившись произносить тосты за счастье молодых.
Внезапно лицо Фридриха исказилось ужасом.
– Ты где села? – тихо обратился он к любимой невесте. – Ты что, не знаешь, что здесь Кристеньки место (опять место! – Е.П.)?
В тот раз его молодая жена не заплакала. Я знаю, когда она впервые заплакала, но никогда и никому об этом не скажу. Я все равно утверждаю, что он не был монстром. Я утверждаю, что он был обыкновенный замечательный писатель, обыкновенный странный человек, не желающий принять как аксиому, что и время, и место каждому из нас определены Богом.
Анатолий НАЙМАН
ОТЧУЖДЕННЫЙ
Горенштейн оказался в том же наборе Высших сценарных курсов, что и я, – 1962 года. Почти про всех можно было сказать, из какой родни, круга, слоя они пришли, – про него как-то и в голову не приходило думать, кто его родители. Он выглядел сиротой, взявшимся ниоткуда и одновременно выражающим некое именно семейное мировоззрение: неиндивидуальный здравый смысл, неличное знание. Настроение на курсах было беззаботное, главное занятие помимо бесконечного просмотра фильмов – игра в покерные кости: шесть костей, обязательное выполнение десяти комбинаций. Хотя попадалось и несколько физиономий, выражавших постоянную серьезность, например, правозащитника Адамовича. И особенно Горенштейна. Диапазон его реакций на происходящее или обсуждаемое включал все варианты за исключением легкомыслия, диапазон моих – ничего, кроме легкомыслия. Само заведение, особенно слово “высшие”, само сценаристское занятие казались мне симпатичным розыгрышем и забавой. Возможно, по сравнению со Львом Толстым. Возможно, со Львом Толстым сопоставлял их и Горенштейн, но становился от этого отнюдь не веселым, а жутко мрачным. Так или иначе я позволял себе небольшое развлечение: бросить, обгоняя его утром на лестнице, “привет” и наблюдать, как он преодолевает несколько секунд желание немедленно покончить со всем на свете, со всем человечеством и мирозданием, только чтобы никогда больше ничего подобного, возмутительного, невыносимого не слышать. Потом с отвращением – ко мне, к пустоте моего приветствия, к скорости моего передвижения, к этим ступенькам и этому утру – он отвечал, картаво, со специальным презрительным агрессивным еврейским акцентом, почти выташнивал, “привет”. Сотрясаемый в негодовании куст, готовый загореться и сгореть, лишь бы сжечь бессмысленно чирикающего колибри. Все говорили, что “у Фридриха ужасный характер” – характер, действительно, был, но до характера я всегда видел страсть, вот эту самую: выжечь из реальности никчемное, неточное, застрявшее по небрежности. Если не из реальности, то по крайней мере из слов. Директор курсов Маклярский, близкий к нему по манере подхода к жизни, тоже стоял на том, что вещь должна соответствовать своей цене, и в словах был безбоязненно несдержан, но его побаивался: понимал, что Горенштейн и вещи знает поглубже, и цену им повернее. В моих ларах и списках его имя занимает место среди тех нескольких, про которых, когда кто-то из них умирает, я с тоской думаю: почему я пропустил раз или два поговорить с ним так, чтобы его хорошенько послушать?
Виктор СЛАВКИН
ОТДЕЛЬНЫЙ ЧЕЛОВЕК
Писателю Фридриху Горенштейну были противопоказаны очные встречи со своим читателем. Большинство авторов в жизни выглядит лучше, чем их произведения. В случае с Горенштейном все было наоборот. Абсолютное пренебрежение правилами хорошего тона, сильный еврейский акцент, гривуазные шутки, неприкрытая провинциальность, нежелание говорить кому бы то ни было комплименты, пусть и вполне заслуженные, – отталкивало от него даже тех, кто восхищался его талантом. Тех же, кто видел его впервые, он ставил в тупик. Кто поверит, что этот колючий, неудобный человек мог написать, к примеру, нежнейшую повесть “Чок-чок”?.. Скорее он был похож на свою пьесу “Бердичев”. Одно из мощнейших произведений современной драматургии он не постеснялся назвать словом, скомпрометированным сотнями антисемитских анекдотов, не побоялся с первой страницы настроить большую часть читателей против своего произведения. За письменным столом он был смелым и жестким человеком, принципиальным и несгибаемым в своей работе. А в жизни сам был человеком из анекдота. После себя он оставил не только тома золотой литературы, но и десятки парадоксальных историй о себе.
Я не критик, не литературовед и не рискну анализировать сложнейшее творчество Горенштейна. Я его благодарный читатель, счастливый тем, что был знаком, дружил, беседовал с этим отдельным человеком. Я расскажу то, что слышал и, восхищаясь уникальностью характера, записывал в своем дневнике.
Познакомил меня с Фридрихом в начале шестидесятых Марк Розовский. Они вместе учились на сценарных курсах. Фридрих был тогда высоким худым молодым человеком в самодельных синих сатиновых джинсах, простроченных на швейной машинке желтыми нитками. Я часто встречал его на улице Воровского, где помещались его курсы и журнал “Юность”, где я работал.
– Как дела? – спрашивал я его.
– Ой, эти гениальные режиссеры, этот Тарковский, этот Кончаловский… Я работаю с ними, но они же гении, им ничего не дают снимать. Слушай, – он хлопал меня по плечу, – ты не можешь мне найти веселого халтурщика, я буду писать для него сценарии, а он быстро снимать?..
Помню, прозрачные листочки папиросной бумаги, третий экземпляр его ранней пьесы “Волемир”. Ей заинтересовался театр “Современник”. И опять Фридрих:
– Эти Ефремов, Табаков… Приходите, мы будем разговаривать о пьесе, вы нам расскажете о себе… Что разговаривать, что рассказывать – ставьте, и я приду на премьеру.
Все это легко принять за невоспитанность и нахальство провинциала. Но к тому времени я уже читал гранки “Дома с башенкой” в “Юности”, уже слышал о “Зиме 53-го года”, через некоторое время газета “Московский комсомолец” рискнула напечатать половину рассказа “Старушки”, критики, которым я доверял, говорили, о появлении нового талантливого писателя – и я относился к Фридриху с читательским почтением и житейским любопытством.
Однажды, сидя у меня в маленьком кабинетике журнала “Юность”, он увидел на столе кипу рукописей, пришедших по почте, так называемый “самотек”, и попросил десятка два взять на некоторое время домой. Потом принес эти рукописи и попросил еще. На третий раз я спросил, зачем ему это. “В строчках графомана застряло время. Писатель пишет и редактирует свой текст, отбрасывает то, что кажется ему случайным или неважным. Графоман пишет, не задумываясь, все, что приходит ему в голову, и там иногда попадаются очень ценные вещи”.
В те годы графоман имел бо1льшие шансы опубликоваться, чем настоящий писатель. Прозу Горенштейна не печатали, пьесы не ставили, кормило его кино. Он мог бы, как многие, делать сценарии для “веселых халтурщиков” и писать для себя в стол. Но в какой-то момент этот стол уже не мог удерживать то, что в нем накопилось. теперь судьбу автора решал не он сам, а его произведения – и Фридрих подал бумаги на выезд. Тоска по читателю была настолько сильной, что он был рад даже офицеру КГБ, который вызвал его к себе. “Я наконец увидел человека, который прочитал все, что я написал. Зовут Владимир Георгиевич. Мы поговорили о моих произведениях, и он обещал помочь с оформлением документов”. И дальше выпалил в своей парадоксальной манере: “Единственная организация, с которой в этой стране можно иметь дело, – КГБ”.
Перед самым отъездом Фридрих с женой, только что родившимся сыном Даном и обожаемой кошечкой Кристичкой (“Если ее не пропустят в Шереметьево, я никуда не поеду”) жил у Розовского. И там мы устроили читку пьесы “Бердичев”. Аудитория – человек пятнадцать, собирались два вечера подряд: пьеса длинная. У Горенштейна был абсолютно несценический голос, поэтому читал Розовский. И вот Марк, человек, не замеченный в излишней сентиментальности, за полторы страницы до финала вдруг зарыдал и выбежал из комнаты на кухню. О такой реакции на свой текст любой драматург может только мечтать. Пьесу пришлось дочитывать самому Горенштейну.
В 1988 году я пришел к Фридриху в его небольшую западноберлинскую квартиру. Письменный стол был завален бумагами, книгами и прочими предметами писательского обихода. Тогда он сказал: “Я мог бы сто лет писать и не использовать весь багаж, который вывез из России. Мне тут хорошо работается”.
Сто лет не получилось…
ЮРИЙ КЛЕПИКОВ
У ПИСАТЕЛЯ НЕ БЫВАЕТ СТАРОСТИ
В феврале 1988 года оказываюсь гостем Берлинского кинофестиваля. Все время помню – надо позвонить Фридриху. Что-то удерживает. Не виделись много лет. Все отношения прервались. Да и не были они никогда ближе приятельских. И боюсь нарваться на грубость. Причин вроде бы никаких. Когда-то вместе написали сценарий. Даже продали его. Ни разу не поссорились. Потом сценарий зарубили в застенках Госкино. Обычное дело. А вот то, что я благополучный сравнительно советский сценарист? Разве не причина для упрека? За Фридрихом водятся неожиданные неприязни, застарелые вражды. Но упустить случай повидать товарища, узнать, как живет, что пишет, что издал, – недопустимо. Звоню. Выясняется: если бы позвонил утром, увиделись бы уже сегодня. У него правило: с утра за столом, днем – двухчасовая прогулка. Так что завтра, у театра Шиллера.
Мы познакомились в начале 60-х на Высших сценарных курсах. Горенштейн – даже не студент, всего лишь вольнослушатель. Значит, по творческим признакам не добрал каких-то баллов. Далекий приличных манер, бедно одетый, он казался еще и претенциозным. На лекциях постоянно высовывается, что-то хочет оспорить, косноязычно выдвигает аргументы, задает неловкие вопросы, пытается загнать в угол, надоедает, вызывает смех. Заподозренный в интеллектуальном юродстве, не был впущен ни в одну компанию. Одинокий и странный, он бродит среди нас, презрительно кривя губы.
Однажды в гардеробе:
– Горенштейн, тебе надо сменить фамилию.
– Почему?
– В кино и так полно евреев.
Это Марк Розовский. Конечно, шутка. Но я не помню ее упаковки.
– Я не просто еврей, я венский еврей.
– Венский. Это же надо!
– А вот ты московский. Сам меняй.
Влезает в старенькое пальтишко. Трясется от негодования.
Спустя годы оба окажутся авторами “Метрополя”. Последний москов-
ский приют перед отъездом в Германию Фридрих найдет в доме Розовского…
Возможно, со времен Бунина страну не покидал писатель столь крупного дарования. Сомнительное утверждение? Никому не навязываю. Не упущу упомянуть об одном совпадении. Оба стали эмигрантами в сорок восемь лет. Возраст могучей творческой зрелости. Разность в реальном положении чудовищна по своему драматизму. Бунин европейски известен, академик словесности, автор не один раз изданных собраний сочинений. Горенштейн опубликовал за двадцать лет работы один-единственный рассказ. А его романы, повести, пьесы, способные составить большое имя, спрятаны в сундуке. Не знаю, как все это оказалось на Западе. Легко догадаться, скольких седых волос это стоило писателю.
Возвращаюсь на сценарные курсы. По прошествии первых недель определились лидеры, авторитеты, любимцы. Вот два молчуна – Иван Драч и Алесь Адамович, уже известные писатели. Красавец и остроумец Толя Найман. Гений обаяния Максуд Ибрагимбеков. Безупречный Илья Авербах. Эрлом Ахвледиани и Амиран Чичинадзе – организаторы быстрых застолий, сценаристы будущих великих фильмов. Со всеми хотелось сыграть в карты, поболтать, выпить, пуститься в какие-нибудь прегрешения.
А что Горенштейн? Да все так же. В сторонке, сбоку, никому не интересный. Но час его близился. Никогда не забуду: на одной из лекций там и тут читают свежий номер “Юности”. Наконец он попадает в мои руки. “Дом с башенкой”. Проза Горенштейна потрясла. Стало ясно, кто тут самый-самый. Фридрих с достоинством поистине аристократическим принимает свое новое положение, перестает выступать в роли оратора, а если и возникает, к нему напряженно прислушиваются. Но удивительно – остается в изоляции, на этот раз по своей воле. Куда-то исчезает, никто не видит его праздным, выпивающим, ухаживающим за девушкой, спешащим на футбол.
Фридрих был слушателем сценарной мастерской Виктора Сергеевича Розова. Оказался “неудобным” учеником. Все завершилось скандалом. Дипломный сценарий Горенштейна завалила комиссия, состоявшая из ведущих сценаристов того времени. Мастер не защитил подопечного. Зато сценарием заинтересовался Тарковский. Ему нравилась такая подробность: “В комнате пахло засохшими чернилами”. Каково? Видимо, в сценарии в неожиданной форме ставились увлекательные художественные задачи. Другой великий ходил вокруг “Дома с башенкой”. Там действовал угрюмый инвалид с золотым портсигаром, набитым квашеной капустой. Это восхитило Анджея Вайду. Позже Горенштейн напишет с Тарковским сценарий “Соляриса”. И еще несколько для других режиссеров. Неловкость с дипломом будет исправлена. Усилиями Сергея Владимировича Михалкова образуется московская прописка. Встретится и женщина. С цыганской певицей Марикой Балан Фридрих соединит свою жизнь.
Знакомя с нею, улыбался снисходительно и как бы извинялся:
– Она христианка… Она простая… Вот видишь, ха-ха… Она не знает, где Аргентина… И что было до Октябрьской революции…
Женившись, Фридрих стал свежим, душистым, нарядным. Еще недавно он был не в ладах с носовым платком. И вот – джентльмен. Костюм-тройка, бабочка, безупречная обувь, дорогой портфель, зонт-трость, длинный черный плащ. Выручало кино.
– В кино я согласен работать на общих основаниях. Хочу, чтобы оно меня кормило. Давало возможность спокойно писать прозу.
В другой раз:
– Написал статью “Мой Чехов осени и зимы 1968 года”. Для чехов. Они очень им интересуются. Сережа Юрский хочет ставить “Контрреволюционера”.
Ему приятно произносить “Сережа”. Юрский – известный артист. На мой вопрос, что было написано до “Дома с башенкой”, отмахнулся:
– А-а, ерунда! Я отказываюсь от всего. Не представляет интереса.
– Все-таки какой у тебя был писательский опыт?
– Лет десять.
Прикидываю в уме: значит, первые пробы пера пришлись на его двадцать лет. Не так уж рано.
Однажды у меня в гостях достает с полки том “Иосифа и его братьев”. Говорит, что его повести насчитывают 150–200 страниц на машинке.
– Сколько же это будет книжных страниц? Три повести, пьеса и мелкие рассказы, – отщипывает от Манна побольше половины. – Вот и все, что мною написано на сегодняшний день. Это не считая сценариев.
– Что читаешь, Фридрих?
– Некогда. Нет времени на книги.
– А я, видишь, покупаю. В основном для старости.
– У писателя не бывает старости.
Тогда же, не помню, в какой связи:
– В каком обществе мы живем, если самые умные люди работают в кукольном театре.
Рассказывал, что пишет сценарий о Втором съезде РСДРП. Заметив мой скепсис, стал горячиться и добился убедительности.
– Эти сволочи больше всего ненавидят и боятся живого Ленина, мертвый Ленин – им друг.
Развивал такую мысль: не надо рубить иконы, их надо переписывать, в искусстве сильны легенды. Правда? Нет. Легенда о Ленине – да.
Сценарий зарубили. А как увлеченно и упорно работал!
Когда Горенштейн уехал на Запад, стали выбрасывать его имя из титров фильмов. Никакого другого официального имени у него не было.
Переместимся в Берлин 1988 года. Театр Шиллера. Фридрих уже на месте. Располнел. Отрастил нелепые баки. Приветлив. Говорит, что смотрел “Комиссара” и что фильм Аскольдова ему понравился. Приглашает к себе на завтрашний обед. Новостями с Родины интересуется в обычной своей манере: ну, как там этот Розовский? А этот Славкин? А Женя Попов? Ты знаком с ним? Хороший писатель.
Вот еще несколько его фраз. Они документальны. Как и все предыдущие. Я записывал. К сожалению, скупо.
– Первые три года было очень трудно. Я печатался в журналах. Но мне нужны книги.
– Меня поддержала Франция. “Псалом” вызвал интерес. Ада Мнушкина поставила “Бердичев”.
– Я написал статью. Ее здесь опубликовали. “Идеологические проблемы берлинских городских уборных”.
– Я член Союза писателей. Плачу пятнадцать марок в месяц. Беда в том, что здесь мне не с кем общаться. Берлин – не литературный город.
– У меня есть автостоянка. При доме. Машины нет. Плачу, чтобы не раздражать хозяина.
Назавтра за обедом:
– Бунин и Чехов. Удивительное мастерство. Меня привлекает именно мастерство. Вот Чехов. Его внимание к человеку. У него есть то, чего нет у Достоевского. Этот силен учением. Чехов человечностью. Достоевский неряшлив. Его можно принимать или нет. Чехов всегда интересен.
За столом еще были тоненький, хрупкий мальчик – сын, приветливая хозяйка – вторая жена Фридриха и разместившаяся на коленях хозяина Кристя — худая, хворая, капризная. Нежность и обожание, обрушиваемые на Кристю суровым писателем, выглядели причудой, гротеском. Пришло в голову: а был ли в его жизни человек, столь же исступленно любимый?
Я пытался угадать, где он работает. Вроде бы должна быть еще одна комната. Или он подыскал себе где-нибудь место уединения, как в Москве Некрасовскую библиотеку. Квартира вроде нашей “хрущобы”, только потолок повыше. Приличная мебель. Во всем скорее достаток, чем бедность. Говорит, что жилье дороговато, зато в центре Берлина. Он это ценит и ничего не хочет менять.
Потом я слышу слово “кабинет”. И мы оказываемся в “спичечной коробке”, где Генрих Белль и Гюнтер Грасс, зайди они вдвоем, попросту не поместились бы. Несколько книжных полок и письменный стол, почти детский. Здесь Фридрих надписывает мне “Псалом” и “Искупление”. Я впервые узнаю о существовании этих сочинений. Страшно подумать, сколько лет Горенштейн ждал их выхода. Как писал классик: “Единственная награда заключалась в самом трепете творчества”.
Провожая, сказал:
– Здесь я чувствую себя свободным. Я в безопасности. Это главное. Я счастлив.
…Через три года снова оказываюсь в Берлине. Звоню. Скрипучий, неприветливый голос:
– Я не могу с тобой встретиться. Умерла Кристина. Короткие гудки.
Михаил ЛЕВИТИН
МОНОЛОГ ПОСЛЕ РЕПЕТИЦИИ
Я был собеседником Фридриха в последний год его жизни в России. Фридрих заменил мной одного из своих собеседников. Собеседником этим был Леня Хейфец. У Фридриха, вероятно, возникала определенная потребность в дружбе с театральными режиссерами, а может быть, просто с евреями или каким-то интересным ему типом людей. Во всяком случае, к тому времени, когда нас познакомил Хейфец, как я понимаю, Фридрих исчерпал для себя общение с Леней. И в потребности общения с человеком театра он заменил Хейфеца мной – не знаю причин, но заменил. Ему нужен был человек, который его слушает. До того один из его однокурсников, мой приятель, рассказывал мне, что на этих курсах был гневный, абсолютно непримиримый человек, очень талантливый и не способный на внимание к другому, не способный на дружбу – бог Саваоф какой-то, какая-то невероятная фигура: речь шла о Горенштейне. Тот мой приятель спрашивал, не читал ли я “Дом с башенкой”. Я вспомнил, что читал, вспомнил это чудо, но ничего не знал о Горенштейне.
И вот мы познакомились. Он физически напоминал многих выдающихся евреев моего детства. Крупные, большие, зычные – такими помню этих евреев, таким помню и деда своего. Я не случайно сказал “выдающихся”, потому что в простом, бытовом преломлении Фридрих тоже был необычен – необычен в обстоятельствах заурядных.
Мы встретились в мастерской Татьяны Сельвинской – его привел Хейфец, что-то показывает. Не знаю, понравилось ли Горенштейну то, что он увидел, потому что помешало воспринимать картины Сельвинской одно обстоятельство. Я уделяю внимание этому, может быть, чрезмерное, особое – не знаю. Он пришел в кепке – хорошей, бельгийской, как выяснилось. А я был со своей тогдашней женой, Олей Остроумовой, она была ему известна, так как она киношная, кинематографическая, и он человек, кормящийся кинематографом. И на ней была кепка, но не бельгийская, обыкновенная. Ольга с присущей ей некоторой прямолинейностью, смеясь, обратилась к Фридриху: “Давайте меняться, мне нравится ваша кепка”. Как этот человек сжался весь, надулся, закрылся абсолютно и уже картины Сельвинской не воспринимал. Видно было, что он испытывает какое-то довольно сложное переживание. Это детское, совершенно буквальное, с переводом на себя всегда, уязвимость внутренняя колоссальная. Неловко, что он был не способен да и не должен был отдавать Ольге эту кепку, к чертовой бабушке! Но та поставила его перед переживанием, а он совершенно не собирался этого переживать! Однако на другой день, когда его спросили наши друзья, как ему там, кого он видел у Сельвинской, он сказал: “Вот я познакомился с Мишей Левитиным и с его женой”. На вопрос: “Ну и как тебе жена?” ответил: “В кепке”. Грандиозно: “В кепке”! Вот это первая история, открывшая мне очень детского человека.
А потом – по прошествии времени не помнишь последовательности – начались наши прогулки. Что же было в этих прогулках, и кто тогда говорил? Надо сказать, что я говорил немало. Он расспрашивал о театре. Слушал ли он меня внимательно, трудно сказать. Вообще я его взаимоотношений с людьми, нормальных взаимоотношений, не помню, и весь мой рассказ будет сводиться к таким странным минутам, странным секундам. Оценки и определения его были фантастичны. Косноязычие какое-то, чудовищное косноязычие, местечковая интонация, какие-то самостоятельные бури, происходившие в его душе… Помню, как он однажды входил в Дом кино. Естественно, когда человек входит в Дом кино, билетер протягивает к нему руку или за билетом, или за членским билетом Союза кинематографистов. У Горенштейна была невероятная реакция: “Уберите руки!” Это “уберите руки” и эта штуковина “в кепке” – для меня объединенный ряд. Это не скандал. У Фридриха, на мой взгляд, было ощущение постоянной агрессии по отношению к себе со стороны людей, пытающихся вмешаться в его внутреннюю жизнь, помешать существовать автономно. Ощущение, очевидно, очень давнее: мы все для него – агрессоры. Я даже позволю себе искренность, вредящую, возможно, Фридриху. Когда я стал расспрашивать его о куске хлеба, о том, как он живет, он сказал: “Ну! Я пишу для этих… Кончаловских, Тарковских”. Для него это было как бы единое понятие. Может быть, на самом деле он как-то индивидуально подходил, считал кого-то великим. Но в разговоре никогда не проявлял нежности. Никогда! Один раз только, но это я оставлю на кульминацию рассказа о нем.
Во время прогулок я расспрашивал о судьбе его книг. Я не очень знал эти книги тогда, любил “Ступени” и … забыл название повести, которую хотел инсценировать, – о девочке, выдавшей свою мать. А-а, “Искупление”, кажется. Я читал эти две вещи тогда, и они мне показались грандиозными. Грандиозными! Потому что я совершенно не понимал, откуда этот человек, здесь и так живущий, откуда он достает эту боль, где ее корни. Ну трудно мне было это понять!
Мы часто говорили об отъезде, естественно, он готовился к нему. Я хотел узнать о его рукописях: почему не печатают, какие были читатели, что люди говорили? Я пытался это понять, и он мне рассказал, что единственный читатель в его жизни – капитан КГБ. Рассказ был подробный, про то, как его вызвали в Комитет перед тем, как решать вопрос о выезде. Он написал в КГБ письмо с просьбой принять его, потому что решалась его жизнь. И он пришел и встретился с каким-то человеком, как я понимаю, произведшим на него приятное впечатление – не такое, какое он ожидал, потому что черт его знает, что он там ожидал. Сидел нормальный, разумный, как казалось ему, человек, успокоивший его своим видом. Поверьте, это очень трудно было сделать, я, например, постоянно брал на себя роль человека, успокаивавшего его, и никак его не возбуждал, старался слушать. И этот капитан, вероятно, тоже понимал, с кем имеет дело. Очевидно, был хорошим психологом. Так вот, Фридрих пришел. Рукописи его на столе. Капитан сказал: “Вы знаете, Фридрих Наумович, мы всё прочитали”. Горенштейн спрашивает: “Ну что в моих книгах антисоветского?” “Абсолютно ничего, – отвечает капитан. – Абсолютно. Но с той же полной уверенностью могу сказать, что в ближайшие сто лет здесь, у нас, они напечатаны не будут”. “Почему?” “Это трудно объяснить, но не будут”. “Так что, мне уезжать?” “Мы же не можем решать вопрос вашего отъезда. Наша организация некомпетентна в этом, но если вы нуждаетесь в нашем совете, то уезжайте”. Невероятная история!
Фридрих был странный человек – такая грандиозность и невежественность. Не невежественность даже, а буквальность. Буквальность в определениях. Я спрашивал его: “Фридрих, вы ведете дневники?” “Ну да. Литературные книги”. Я впервые услышал понятие дневника как литературной книги. Это был человек, будто впервые читавший, впервые увидевший, впервые встретивший. И все это через какую-то колоссальную обиду. В нем жила такая обида, как будто бы на нем ездили. Дело было даже не в том, что его не печатали, конечно, и в этом тоже, но он все-таки писал сценарии, кинематографисты знали ему цену… Правда, фамилия не часто была в титрах. Они давали ему деньги. Может быть, обида была исключительно профессиональная, но мне казалось, что и какая-то человеческая, уязвимость гиганта, который мог бы нас всех разметать, который мог бы веско назвать каждого из нас. Но который был вынужден промолчать. Он говорил, что ни один его сценарий не поставлен так, как он хотел, – все переделано кинематографистами, не похоже на его замыслы, а он сопротивляться не может, потому что ему жить надо. Но он, в принципе, не говорил ни одного хорошего слова ни о ком. Всегда боялся проявить излишнюю нежность. Он даже о Васе Аксенове, который был с ним в прекрасных отношениях, ухитрялся так сказать, будто между ними существовала какая-то ссора. А никакой ссоры не было. Это мне так казалось, я не преувеличиваю и не преуменьшаю.
Вот такая несовместимость всего внутри поразила меня однажды. Я был у Фридриха дома. Он пригласил меня познакомиться с женой и посмотреть на младенца. В заурядном пятиэтажном доме, где чемоданы были, ощущение временности жилья. Я увидел его героиню. Я никак не ожидал увидеть юродивую в его доме. Хотя, наверное, в его жизни были разные женщины, он буквально нашел героиню своей книги. Сидела девочка из Белой Церкви, простоволосая, в каком-то платье полотняном бедном. По-моему, по дому она ходила босиком, тапочек на ней не было. У нее был несколько отрешенный взгляд – может быть, она была потрясена Фридрихом, ошеломлена от жизни с ним. Не знаю: при мне он не был с ней ни груб, ни нежен – все было странно. Я сидел в компании еврея-гиганта, биндюжника такого, и юродивой из Белой Церк-
ви, рядом лежал мальчик с крючковатым носом – его сын Дан. Мы пошли на кухню, и на кухне – не помню, угощали ли чем-то, но чай мы пили – он молча дал мне разрешение главенствовать в разговоре, и это был мой вечер, мой разговор. Я был спокоен, потому что давно понял, что этот человек настолько несчастный и настолько трагический, что его выкриков “уберите руки”, и его сарказма бесконечного, и его желчи – не стоит бояться. Дело было зимой, что важно, зима окружила этот худосочный дом с тоненькими стенами и вот с этой труппой небольшой, где сидели я, он и она и был мальчик маленький. И было слышно все – наступила невероятная тишина. Лишь звучали мои слова – я рассказывал нечто криминальное, или очень тревожное, или интригующее, глядел только на нее со своей привычкой производить впечатление прежде всего на женщин, оставив Фридриха где-то в стороне и слева. И в момент кульминации моего рассказа на улице раздался свист. Все, что я сейчас вспоминаю, происходило синхронно, в одну секунду: мой рассказ, кульминация рассказа, свист. Девушка на кульминации страшно вскрикнула, просто в ужасе, Фридрих в ту же секунду оказался в комнате сына, вскочил туда. Тут же вернулся с плеткой и крикнул: “Если тебя кто-нибудь обидит, возьми эту плетку и бей его, бей!”
Вот это мгновенье определило во многом мое понимание театра. Этот рассказ, дающий мне право на некую сложность поведения персонажей, на оправданную, пусть глубоко и Бог знает чем мотивированную – но, безусловно, страданием мотивированную – линию поведения. Я понял, что его ведет по жизни подлинное страдание, что он находится в таком напряженном внимании к миру, в такой стойке защиты, в какой, пожалуй, ни один друг мой, знакомый не пребывал. И я сам, находясь часто в панике, не знал подобной тревоги. Это была, я думаю, постоянная тревога, непреходящая.
Помню последний вечер. У нас был некий перерыв в отношениях – видите ли, привычка моя запоминать только яркие моменты прерывает логику, ход жизни. Он переехал к Розовскому в последние дни перед отъездом , и я позвонил туда. Фридрих сказал: “Давайте погуляем с вами. Я завтра уезжаю, давайте погуляем”. Мы гуляли, и такая внутренняя расположенность к этому человеку возникла у меня, такая ласка – он, может быть, в ней нуждался, может, не нуждался: во всяком случае, он не давал себе возможности кого-то благодарить или испытывать нежность к кому-то, тем более ее проявлять. Думаю, это был его абсолютный закон. И перед самым нашим расставанием я ему внезапно говорю: “Фридрих, можно вас поцеловать?” Он так вдруг сморщился и сказал: “Пожалуйста”, – и подставил щеку.
После его отъезда мы не встречались. Я не делал никаких попыток. Я бы не удивился, если бы он меня не узнал. Знаю, приезжали к нему какие-то люди в Германию. Я бы не приехал. Я бы не пришел. Я бы ничего нового не узнал о нем, ничего. Интерес к себе он вызывать не пытался. Он вообще существовал отдельно. Он не герой – он персонаж, исключительный персонаж. Он ничего не изменит в реальном ряду человеческой жизни, потому что он этой жизни не знает. Пройдя всё и будучи всем – он не знает этой жизни. Он знает что-то запретное, его интересует что-то раздирающее душу, что-то такое смурное, как его слепо-глухо-немые, общающиеся друг с другом, дерущиеся, нищие, блаженные.
Горенштейн – это какой-то вопль, просто кричащий внутри человека. Он боялся людей. Каждый претендовал на его жизнь. А я тогда не знал, с каким писателем имею дело. Ведь он не предлагал свои книги. Говорил о них, но не предлагал читать, ничего не навязывал, ничего. Никогда не видел более неудобного для людей и для самого себя человека.
Вот сейчас, говоря это, пытаюсь найти какой-то аналог в реальности – и единственный аналог нашел. Имеет ли это отношение к национальной психике или к судьбе – не знаю. Но я знал человека, еврейского человека, ушедшего от своей семьи к женщине, родившей ему детей-близнецов.
Этот человек выменял комнату в коммунальной квартире, где жила эта женщина с двумя его детьми, и поселился там. Ушел из большой, любящей его семьи. Умный человек. Так вот, он никогда с этой женщиной не общался, находясь с ней в коммуналке на общей кухне. Никогда! Порой устраивал ей какие-то неприятности. Ему важно было видеть детей, говорить со своими детьми, но он не мог допустить, чтобы эта женщина заподозрила, что он любит ее и ушел к ней по любви.
Там даже был такой жуткий случай, когда она устроила детям день рождения. Она пошла за ними в детский сад (я написал об этом в одной книжке очень давно), а когда вернулась, он все смел со стола, этот человек, он разрушил праздник, вошел в комнату и разрушил.
Что это за люди, я не знаю. О них вспоминаешь и жалеешь, когда их уже нет. Жалеешь, что ты как-то не договорился с ними, не сблизился, не узнал тайны. Какую тайну можно узнать от людей?
Какую тайну мы хотим узнать? Только в книгах Фридриха видна его нежность.
Кем ощущал себя Фридрих – писателем, драматургом, сценаристом? Отвечу: нет. Евреем. Я просто убежден. Евреем, противостоящим кошмару, хотя он не опускался до диссидентства, это было ему совершенно неинтересно.
Презирал ли он коллег? Это для меня закрыто. Он ведь читал что-то. Думаю, он читал не больше абзаца, редко страницу, еще реже книгу. Считывал тексты.
Если даже и немного чувствовал превосходство свое, то основания у него для этого были. Потому что, полагаю, он самый мощный писатель – нельзя сказать “поколения”, потому что он к поколению никакого отношения не имел, но какого-то большого-большого времени, еще длящегося. Самый мощный и самый одинокий.