Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2002
Представление о России как о проекте, сочинении, сложном тексте было нами рассмотрено1: страна разворачивается нескончаемым предложением, с запада на восток. Отправною точкой в северо-западном углу листа видится Санкт-Петербург – город-буквица, город-параграф (собственно, во времена первенства Питера и сложился образ России как страны, переполненной словом). В самом деле, цивилизация и с нею вместе сам европейский образ пространства из этой точки транслировался в Россию, по России до крайних ее пределов и далее. Можно вспомнить Андрея Белого и его сенатора Аблеухова, охлажденного стереометра, готового тянуть проспекты из кубов до Марса и Луны. Но как добрался этот образ до последних пределов, и просто – дописано ли до конца протяженное петербургское предложение? Протянуты ли аблеуховы координаты, к примеру, до Сахалина? Дальний Восток, тихоокеанский берег в подобном геопоэтическом аспекте выглядят фигурой равно занимательной и печальной. Здесь рисуется обрыв бумажной территории: метафора страны-страницы толкует наши восточные территории как не заполненные словом маргиналии. Белые поля. Как будто океан смыл слово со страницы: русская литература не знает положительной книги о нашем Крайнем Востоке. Показательны одни названия: «Разгром», «Цусима», «Порт-Артур».
Отдельной строкой – чеховский «Остров Сахалин».
Слово о колонии, каторге, неудачной войне, но одновременно – о будущем («Город на заре»), о пространстве разомкнутом, открытом для контакта с миром иным, для свободного сочинения: все вместе составляет картину контрастную и напряженную. В подтверждение этому вся наша дальневосточная жизнь, бытование на границе Океана и Бумаги вполне наэлектризованы, хотя и оставляют (по крайней мере здесь, в Великороссии) впечатление временности, неустойчивости и ненадежности.
Вот опять затеяли толки об островах, перетягиваем Амур. Нет пограничных столбов-слов – карта сама лезет из-под ног.
СЛОВО – СПРУТ
Метафора о сходстве страны и слова – а сходство и даже родство несомненно – может быть развернута в ином, куда более драматическом и одушевленном ключе. Вся российская история без труда прочитывается как общий пульс территории и слова. Зачатие Руси в Крыму (словом: семя было слово), и подъем затем Москвобрюха, и жестокие роды при Грозном, первом русском писателе, – написал: ермакъ, и одним этим словом отодвинул границу страны на пару меридианов вправо. Умер писатель, и в том же 1584 году утонул Ермак, в реке Яик, очередной чернильной протоке: сорвался с пера. Все это не просто метафоры: Иоанн IV, первый русский царь, мыслил себя головой под облаками, великаном, под ногами у которого страна была не более листа бумаги. И она виделась (скорее читалась) только в совпадении со словом, иначе была неразличима.
Новое «соитие» в устье Невы, на сей раз с регулярною Европой, новое вторжение авторской, царевой воли. Непременные при том спазмы слова – алфавит, генетический код, был изменен. Под лепет новоязыка Петр-кесарь вывалил на простыню Сибири следующую – после Руси – Россию, страну-дитя. Это был прямо пространственный жест: мир в европейских координатах, бумажный глобус ей открылся. Ребенку был определен материк на вырост, ему надлежало искупаться в Океане.
Купание в нем виделось конечным испытанием – Империи и Слова.
Возможно, острее россиян этот пульс ощущали европейцы, наблюдавшие тяжкие метаморфозы со стороны. В их глазах не два субъекта, но один – монстр2 – рос, испытывал себя на растяжение, облекая тонкой пленкой, радужным пузырем всю прорву новооткрытого пространства. Дотянулся – через океан – до Мексики.
Наводнение великой русской литературы разлилось тогда максимально широко.
Тут и лопнуло. Радужная пленка не удержала Океана.
[Что такое «Пироскаф» Баратынского? 1844 год. Предпоследнее, за месяц до кончины, стихотворение, заглядывание через морскую даль – прямо в Элизий. Нет, не земной, Италия тут скорее повод для успокоения, ровной рифмы.]
Крайним пределом роста Империи на востоке оказался форт Росс в Калифорнии. Отсюда началось ее отступление. Расплеснутая во весь материк медуза, затекшая по инерции на ту сторону карты –– до испанских владений, начала сокращение телес. Скорость, с которой самое удаленное из ее щупалец было втянуто (1867 год, продажа Аляски), говорит о том, что поход за океан, поход на букву «О» оказался действием запредельным. Это был конец сочинения географического, территориальной грезы.
И неизбежно, синхронно – даже не синхронно, а просто: действие совершал один и тот же субъект, – слово отвергло задачу освоения реального пространства. Носитель его, русский писатель, углубился в пучины опосредованные, бумажные. Теперь его проза стала пространственно автономна, самопоместительна, более того, с того момента она принялась успешно замещать пространства реальные. Страна окончательно обернулась страницею, поражение на земле обернулось победой на бумаге, роман заменил атлас.
И наиболее отчетливо это сказалось на востоке, на краю бумаги, где только-только собирались в единый текст ненадежные, подвижные слова. Наша литература едва успела заявить о своих восточных планах («Фрегат «Паллада»» Гончарова, 1855–1857), только обозначила вектор развития, главным образом в трудах естествоиспытателей (энергию их слова, темп бега использовал, развивая свой «Дар», Набоков). И вдруг с отдачею Аляски словно ножницы отщелкнули бумагу. Большая книга о нашем крайнем востоке – не так, о крайнем пределе, за которым открывается океан, мир больший – так и не появилась.
Не появилась до сих пор. Теперь мы видим результаты этой общей неудачи (Слово и Империя по-прежнему связаны пуповиной, они суть одно и то же, только рассмотренное с разных сторон) – вслед за словом, вместе со словом русский поход на восток выходит на букву «О» – не поход, но Отступление от Океана. Откат, Обвал, Обрыв.
Можно сказать иначе. Россия не придумала, не сочинила, не построила в слове, а потому и не устроила въяве на дальнем своем берегу полной, совершенной жизни. В результате провала концептуального (а с ним и вербального) активность Империи на востоке вылилась – выливается и сейчас – в перенапряжение государственной машины, химерические деловые и военные инициативы и постоянные во всяком начинании срывы. Воровство и вранье, замерзающие города, новую каторгу для людей, лишенных возможности выбраться на материк. Но сначала не нашлось должного слова, способного удержать бумажный, страничный предел. Страна не удержана в слове: провал с составлением гимна лишнее тому доказательство. Это провал интеллектуальной элиты, писательского и всякого иного творческого сословия. Задание не выполнено – мы катимся прочь от Океана.
Поражение тем более болезненное, что слово как будто готово было искупаться в Океане. Встреча с ним издавна представляла собой вдохновенную грезу нескольких поколений русских писателей. Пушкин по карте Камчатки водил пальцем, затаив дыхание, повторяя за академиком Крашенинниковым неведомые, сидящие на кромке бумаги слова. Чикажу, Тигиль и Кыкша3.
Самой заметной попыткой обозрения этой острой кромки (с целью удержания пространства в слове) было путешествие Чехова. Он готовился к написанию собственной большой книги, «книжищи», высматривая на востоке подходящее ей помещение. Книга не была написана – «Остров Сахалин» не книга, но труд, который «тем хорош, что… жил бы после меня сто лет, т.к. был бы литературным источником и пособием для всех, занимающихся и интересующихся тюрьмоведением»; какая же это книга? С книгой он потерпел неудачу, но об этой его затее мы еще поговорим подробно, тем более что многие иначе оценивают его «Остров Сахалин», здесь же можно отметить, что доктор Чехов отчетливо сознавал: время подвигов и прироста пространств на восточном нашем пределе миновало. Нет, не так – время общего подвига, чрезвычайного усилия Империи. В своих заметках вслед за адмиралом Невельским4 он определяет за точку перелома, «отсечения щупальца», середину века.
С этого момента слово здесь как будто убывало.
Устроили каторгу: глагол посажен был под арест, на цепь. И дело встало. Более того, в два счета дошло до совершенной катастрофы, войны и общего поражения. До «Цусимы».
И дальше, во времена новейшие, наши словопроходцы как будто замахивались, заглядывали за волшебный край Большой Бумаги. Иные шли по следу Антона Павловича, другие пели о великих стройках, туда вели стальные дороги и указывал перст государственный.
Третьих везли сюда насильно. Здесь появляется отдельный сюжет, о литературе каторги и ссылки, ведущий от Чехова к лагерной прозе, исследованиям Шаламова и Солженицына. Сюжет важнейший, обобщающий образ нашего восточного предела в виде земного ада. Здесь явились книги-бездны, отверстия вместо книг. В них виден прочерк вместо слова, разрыв карты, провал в чертеже мироустроительном. Потому их также нельзя назвать ответом на исходное задание – освоение словом следующего по знаку пространства.
НЕТ – КИТ
Между тем на противоположной стороне океана, в Америке, в тот же словородящий момент, когда явилась миру великая русская литература, Книга о Большом «О» была написана. Собственно, мизансцена была та же, что и в России, только отраженная зеркально: был бег (разворот бумажного рулона, географической карты) на запад, – и остановка, торможение у океанской преграды, водной стены до небес. Но при этом явная граница воды и суши не сделалась концом сочинения, напротив, видимый край прорвы представил собой лучший вызов для ищущей мысли (миссии).
Так всплыл «Моби Дик» Мелвилла, странная, многословная, едва подъемная книга-кит. Показательная гео-анимация: Америка разлилась, распухла до размеров своего континента и разрешилась романом, который сейчас готова признать своей литературной конституцией, основополагающим мифом, книгой «малых» пророчеств, никак не меньше.
Сюжет, симметричный российскому. Перед лицом нового пространства собираются все возможные силы слова («Моби Дик» являет собой сущий Ноев ковчег от литературы, в котором собраны все стили и формы, известные автору) для создания образа в должной степени поместительного, способного к плаванию в следующем времени. В итоге – пророчество о катастрофе. И катастрофа совершившаяся, совершенная, реальная.
Океан (слово-кит) остается непокорен.
Выходит, что Океан выставил «зеркало», в котором отразились синхронные усилия по синтезу (ловле?) нового слова. Можно ли в данном контексте в самых общих чертах сравнить физиономии двух Книг (притом, что одна из них – наша – отсутствует и ее еще предстоит восстановить от противного)?
Масса вопросов. Что такое Океан? Страница зыбкая и непрописанная. Следующее лоно слова или непокоряемый для него предел?
МИНУС – КНИГА
Поход Чехова на океан был поиском следующего по знаку пространства, широко раздвинутого помещения слова. Здесь, в Великороссии, пространственный ресурс слова был исчерпан, вопрос о новом мире снят. И он отправился туда, где этот новый, больший мир был – или был возможен.
1. Степь. Пока Чехов осваивал малые формы, обрывки и «Осколки», проблемы как бы не существовало. Но вот им получена Пушкинская премия, выкроившая месяц (январь 1888 года) не подневной, не суетливой, не осколочной писанины. Он впервые пишет в толстый журнал5; но влечет его не толщина журнала (почему бы и нет? пространство большее, хоть и бумажное), скорее тема – степь, пространство реальное, химера свободы, воспоминание о малой родине. И Чехов – здесь в нем впервые сказывается великий геометр – выливает на страницу галлон нового (бумага, помноженная на явь) пространства.
«Степь»: сюжетные ходы растворены в солнечном мареве. Можно подумать, что никакого другого задания, кроме удержания пространства, «Степь» не имеет6. Она была его солнечной батареей: воспоминание о ней согревало Чехова в его первые, самые холодные годы в Москве. Эту его переполненность и многозначение, некоторое даже высокомерие (о мере и речь) отмечают многие тех лет знакомые писателя. Неудивительно, если он носил в себе степь.
Но вот за один месяц потаенный сюжет разом исчерпан; солнце выкатилось из груди. Рукопись осветила комнату (кажется, на Кудринской), в январе запахло горячей травой и колесным дегтем. Слово выкатилось и оставило Антона Павловича опустошенным, остывшим. Более писать как будто и нечего. На улице трещит мороз.
Дробить далее словесные осколки было уже невозможно.
После этого с высокомерным писателем Чеховым происходят метания самые показательные.
2. Первая попытка. Летом того же 1888 года он отправляется к Суворину в Феодосию (они виделись тогда с Айвазовским и тот рассказывал им небылицы о Пушкине, которого якобы помнил, – пространство времени отворилось). И вдруг со старшим сыном Суворина Чехов срывается на восток.
Из Феодосии. Восточный берег Крыма.
Крым есть фигура автономная, даром что полуостров (крепление к континенту настолько условно, что порождает мифы и романы). Крым – край. Выход на его восточный берег означает заглядывание в Азию. Здесь автоматически являются мысли о странствиях запредельных.
Вот и Чехову они явились, и он отправился на восток, в Среднюю Азию и Персию. Пароходом до Батуми, далее через Тифлис в Баку. Здесь перед ним отверзся обрыв Каспия и пахнуло новым простором7, но судьба тот первый шаг в вакуум остановила. Путешественники получили известие о смерти младшего Суворина и срочно вернулись в Россию.
Первая попытка побега за новым пространством, новой порцией тайны, не удается.
Но Чехов уже взошел на обрыв (восточный край страницы), увидел провал, словом не заполненный. Теперь его кумир – Пржевальский.
Он начинает перестроение внутреннее: провиденный им пейзаж меняет самого наблюдателя.
Лето следующего, 1889 года; смерть брата в Луке (первая в семье) делает очередной ему в спину толчок, туда же, за предел, где совершенная свобода, где «чорт с ними (с деньгами –– тратьте)». Бежит в Одессу –– далее куда? в Одессе застревает то ли из-за карантина, то ли от странного ощущения, что поехал не в ту сторону.
Чехов катится обратно, в Ялту, и далее в Москву.
Здесь он пишет «Скучную историю», о тоске и недвижении в городе-нуле, Москве. Путешествие через все возрасты, из молодости в старость, к исчерпанности и опустошению, которое теперь ему знакомо. В «Скучной истории» он прощается с Ликой Мизиновой (те, кто пишет, что Чехов от нее сбежал на Сахалин, обманываются или хотят обмануться).
3. Новая попытка. Младший брат, Михаил Павлович, заканчивал в Университете юридический факультет. А.П. прочитал его конспекты и «вдруг» засобирался на Сахалин. Лекции по уголовному праву, судопроизводству и тюрьмоведению. Он все время думал о совершенном, свободном человеке, и столкнулся с концепцией противоположной – предела не столько юридического, не столько тюремно-исправительного, но – в принципе – человеко-ограничительного, примененного в крайней своей форме в Сибири и на Дальнем Востоке. На том именно краю, где должна быть обретена свобода. Настолько полная, настолько превышающая привычное понимание, насколько превышает в размере Тихий океан какое-нибудь внутреннее русское море. Плещеево озеро.
Пишет Плещееву, хлопочет о государевом пропуске и казенной миссии – безрезультатно. Глава Главного тюремного управления Н.М. Галкин-Врасский не дал ему официального допуска, Чехов отправился на Сахалин с корреспондентским бланком. Так поманил его мираж, остров Сахалин во всей своей красе, проектной, неописуемой неописанности. Он нашел на карте бездну («хочется испытать себя, пройти над бездной») – и поехал.
Министру Галкину написал в день своего тридцатилетия. Не помогло.
Правозащитные мотивы тем не менее оставались в силе, более того, пространство и в сфере права (правовое поле) было тем, что искал, что стремился утвердить Чехов; поля этого, духа закона и самоего воздуху не было на Сахалине и в помине, напротив, людей смели туда, точно пыль, привезли штабелями посуху и по морю, смяли в безымянную массу. Сахалин в этом смысле был беспространствен и безвоздушен; перепись населения, затеянная писателем, была в первую очередь сеянием пространства, внятного расстояния между людьми.
Но прежде предстояло захватить воздуху со всей России. Апрель 1890 года: Москва, Ярославль, оттуда пароходом по Волге до Камы, далее вверх до Перми, железной дорогой до Тюмени8. Потом верхами. На перекладных, повозкою, через Томск, Красноярск и Иркутск. За Байкалом, за Читою на реке Шилка малый город Сретенск. Здесь опять на пароход, на нем вниз по Амуру. По обе стороны открывается ему мир невиданный, поместительный для мечты. Чехов пишет о русской золотой лихорадке, вспоминает и об Америке; Тихий океан во все время странствия называет не Тихим, а Великим. Но грезы кончаются быстро, остаются лихорадка и общее впечатление, что он выехал из России и угодил в какой-то вместо нее фантом, фикцию жизни. В Николаевске, в устье Амура, ввиду Охотского моря и «края бумаги» – пересадка с воды на воду, с «Ермака» на «Байкал».
11 июля он добрался до Сахалина, прожил там три месяца и более, обошел весь остров, переписал население. Книги не написал, более того, онемел надолго. Оказался, по его словам, просахалинен, пропитан несвободою настолько, что отходил потом пять лет.
Уехал. 13 октября 1890 года на пароходе Добровольного флота «Петербург» отправился обратно морским путем (Индия, Гон-Конг, Сингапур, Цейлон, Порт-Саид – навстречу шли русские транспорты с новыми порциями каторжников для Сахалина).
Хотел возвращаться через Америку, его отговорили. Хотел побывать в Японии, там грянула холера.
По дороге купался следующим образом. Прыгал в море с носа корабля, а потом хватался за веревку, которую матросы бросали ему с кормы. Однажды во время такого купанья Чехов увидел акулу со стаей рыб-лоцманов, коих затем описал в «Гусеве».
Цейлон ему показался раем (ад остался за спиною). «…Сделал по нему 100 верст по железной дороге и купил 3-х мангусов из породы ихневмонов».
9 декабря вернулся в Москву, через Одессу, знакомым путем. Но дорожные приключения на том не закончились.
4. Рай. 11 марта 1891 года он едет в Южную Европу. Видя, в каком состоянии вернулся покоритель новопространства, Суворин посадил Чехова в вагон и повез в рай стереометрический. Венские магазины писателя поразили («просто мечта»), но более того (более Цейлона, который есть рай) поразила Венеция.
Эдем здесь расчерчен, явлен результатом высшего человеческого усилия.
«Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, хочется принять католичество». Теперь тут слышна ирония. В слове «католичество» как-то слишком просто, лежаче, безо всякого фокуса, помещается слово «количество».
Тогда иронии не было. Но вдруг переменилась погода. По мнению племянника Михаила, именно она перевернула впечатления Чехова вверх дном. На самом деле погода была ни при чем, а просто Чехов встретился с Мережковскими, два дня с ними спорил в гостинице и возненавидел на всю жизнь. Они, они обгадили ему райское впечатление. Потому что рассуждали о «навеки» и «никогда», приплетая сюда Россию. Судили и рядили о русском чертеже. Что они понимают в черчении? Только то, что мы выучились ему в Европе, да и учились скверно, и потому отстали навеки. Не догоним никогда.
Россия за спиной уходила вся в отверстие Сахалина, как в водосток (словосток?).
Понятно, что хлынули дожди. Венеция перевернулась вверх дном.9 «Венеция меня очаровала, свела с ума, а когда я выехал из нее, наступили Бэдекер (стандартный путеводитель по главнейшим европейским городам. – А.Б.) и дурная погода». «Флоренция без солнца, что лицо под маской… Рим производит впечатление губернского города, где хочется поесть щей с гречневой кашей».
Вся поездка прошла под дождем: регулярное пространство Европы было им размыто.
5. Большая книга. Вместо нее: «Палата № 6», «Гусев», рассказ «длинен и узок, как сколопендра». Смерть солдата Гусева; вернее, не смерть, но странный сон. Грезы.
…положим, что там, где конец света, стоят толстые каменные стены, а к стенам прикованы злые ветры.
Откуда взялся край света, ясно: Гусев вслед за доктором Чеховым только что сорвался оттуда, с каменной стены. Куда? В омут, бездну сна.
Снится ему, что в казарме только что вынули хлеб из печи, а он залез в печь и парится в ней березовым веником. Спит он два дня, а на третий в полдень приходят сверху два матроса и выносят его из лазарета. Его зашивают в парусину… и так далее. Нет, он не умер.
Вахтенный поднимает конец доски, Гусев сползает с нее, летит вниз головой, потом перевертывается в воздухе и – бултых! Пена покрывает его, и мгновение кажется он окутанным в кружева, но прошло это мгновение – и он исчезает в волнах.
Все о спящем, не о мертвом. Гусев по-прежнему грезит, прикидывает расстояния во сне.
Он быстро идет ко дну. Дойдет ли? До дна, говорят, четыре версты. Пройдя сажен восемь-десять, он начинает идти тише и тише, мерно покачивается, точно раздумывает, и, увлекаемый течением, уже несется в сторону быстрее, чем вниз.
Далее играют со спящим денщиком стая рыб лоцманов и ленивая акула. Акула снимает мешок с головы Гусева: все видно Гусеву, поразительные ему являются видения; из мешка выпадает колосник, бьет акулу в бок.
А наверху в это время, в той стороне, где заходит солнце, скручиваются облака; одно облако похоже на триумфальную арку, другое на льва, третье на ножницы… Из-за облаков выходит широкий зеленый луч и протягивается до самой средины неба; немного погодя рядом с этим ложится фиолетовый, рядом с этим золотой, потом розовый… Небо становится нежно сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно.
Вот что видно за крайним пределом, в следующем мире, за каменной стеной. Хорошее выходит слово об Океане – минус-слово: мир иной открывается у нас только мертвецу.
Это вам не Исмаил верхом на гробу.
Сомнительно, чтобы Чехов читал Мелвилла: на русский язык, насколько известно, «Моби Дик» еще не был переведен (его и в Америке в то время мало кто читал), английский язык Антон Павлович знал недостаточно хорошо, чтобы читать роман в подлиннике. Однако представляется, что одною концовкой «Гусева» он до известной степени уравновесил тихоокеанские весы.
Чье слово тяжелее? Наше прямо идет ко дну.
Это великая проза; потому уже нельзя назвать поездку Чехова безрезультатной. Результатом было минус-слово, предмет непонятного размера или вовсе безразмерный, дырка в бумаге. Через отверстие его проглянул не следующий, лучший мир, но антимир, Тартар. О нем и начал писать Чехов свой «Остров», анти-книгу, минус-книгу.
Не дописал; это его начинание было продолжено и закончено «Архипелагом» и целою библиотекой тюремно-каторжной литературы.
Книга с перевернутой оптикой, пусть и не дописанная, никем толком не читаемая, сложилась, обрела вес – и придавила бедный остров Сахалин10.
Вернувшись в Россию, Чехов купил себе Мелихово, и в нем отходил пять лет от сахалинской болезни.
Он успокоился, справился с душевной теснотой, только выдумав новый театр, раздвинув сцену до искомого размера (за счет трещин и разрывов, в которых тонут реплики, за счет бесконечных расстояний между персонажами). Задача стереометрическая была решена положительным образом. В Москве.
Минус остался на Крайнем востоке: обрыв бумаги, отсутствие слова.
В это отверстие, дыру вместо книги, как будто все и покатилось. Не спасла Великая Железная дорога, не спас Витте; начинания Николая II оказались по обыкновению несчастны. Пришла японская война, «маленькая» и смертоносная. За ней война большая (глобус лопнул), за ней революция и крах всякого понятия о пространстве разумном. Россия рассыпалась на кусочки, восточная ее граница принялась гулять по Сибири, аки кнут по спине бессловесной скотины, и только чрезвычайное усилие большевиков надуло пузырь империи до прежних пределов.
Но в отсутствии Книги усилие это было, по сути, бессмысленно. Что такое эта книга?
Диалог Путевого Журнала
БЕРЕГ ТИХОГО ОКЕАНА
КАК ГЕОПОЭТИЧЕСКИЙ ПРЕДЕЛ
Андрей Балдин. Что такое эта книга? Один ли Чехов был заряжен метагеографической идеей? Берег им понимается как край ойкумены. Одновременно берег – общий предел для разнооформленных, от разных корней выросших литератур. Берег – рубеж, требующий для своего преодоления соответствующего усилия. Усилия, по обе стороны океана показательно синхронные, были предприняты, намерения схожи: с обеих сторон мы видим проекты апокалиптические. Результаты разные. У них есть большая книга, у нас нет. Вопросы. Так ли это вообще? Может быть, есть эта книга, мне, человеку не литературному, неведомая?
[Вопросы адресованы а) литераторам, людям слова и б) московским литераторам, в контексте дискуссии это существенно.]
Еще вопросы. Есть ли симметрия (в частности, в паре «Моби Дик» – «Остров Сахалин»)? Симметрия, которую необходимо осмыслить по крайней мере на уровне метафоры, – большого тихоокеанского зеркала. Продуктивна ли такая метафора? (Хотя бы в качестве напоминания: русская литература потерпела на тихоокеанском рубеже ощутимое поражение.) Или это произвольные построения, никакой симметрии нет, все совпадения и сходства случайны? Если так, то существует ли контекст, в рамках которого можно было бы говорить о перспективе – или отсутствии всякой перспективы – большой книги, а с нею вместе целостного нашего крайне-восточного проекта?
Рустам Рахматуллин. Во всяком случае, если мы будем строить такое зеркало, то против «Моби Дика» посильнее Чехова ничего на нашу чашу не положим. Но это вопрос из зеркала. Ты подставляешь зеркало и требуешь в связи с наличием Мелвилла, чтобы мы на дальневосточном материале создали нечто библейское. Почему мы должны писать такую книгу? На морском материале мы, на мой взгляд, никогда такого не напишем. На материале сибирском или дальневосточном, континентальном – возможно. Но опять же: почему именно на этом материале должно возникнуть что-то равное Мелвиллу? У нас другие корешки и вершки. Все-таки тысяча лет позади.
Надежда Замятина. Сравнение с освоением Америки не совсем корректно: те тоже выходили к Тихому океану, об этом никто уж не помнит, потому что позже они пришли на Тихий океан золотой лихорадкой, обустроились и устроили Золотые ворота – калитку тихоокеанского своего участка. На Дальнем Востоке ни калитки, ни кола, Золотой рог валяется на земле – не испить вина: не введен в оправу. Сплошной динамометр напряжения: Первая речка, Вторая речка… Дальний Восток проходит сквозь пальцы, как косяки рыбы, забивается, как краб, под прибрежные камни, и его не отличишь от корявых камней. Дальний Восток – муссон, ветер туда-сюда, упруго пульсирующий свободный край пружины, сорвавшейся с крепежа.
Упругость пружины и ничего кроме, чистое натяжение, физический опыт по измерению силы. Впечатляет амплитуда: Ермак перешел Урал, и вот уже казаки вышли к Тихому океану. С последующим разоблачением: вышли, но не пришли. Нужно закрепить пружину.
Алексей Зверев. По всей видимости, я выскажу крайнюю точку зрения на этот вопрос. На мой взгляд, такие несхожие культуры, как русская и американская, тем более в таком специфическом – морском – вопросе, не могут обнаружить между собой сколько-нибудь существенной связи. Тем более симметрии. Это просто внешнее и формальное вторжение в область сугубо сокровенную. Что касается контекста исследования, то я бы шел от самобытности культурной почвы в каждой большой культуре. Америка изначально морская страна. Она возникла как такой результат активности ведущих морских держав, английской и испанской, в XVI и в начале XVII века. Тот же Нантакет, город на восточном побережье Америки, откуда «Пекод» у Мелвилла уходит в свое плавание, был одним из главных центров американской цивилизации. Здесь китобойный промысел существовал с начала XVII века. Очень скоро промысловые экспедиции отсюда шли уже в Тихий океан, вокруг мыса Горн. А мы в это время только прокладывали себе путь к морю, рубили окно в Европу. Русский флот имеет короткую историю. Поэтому литература, связанная с большими морскими просторами – то, что у американцев существовало изначально, – не пошла в русской классической традиции дальше Станюковича. Это во-первых. А во-вторых, американская литература в принципе иная в сумме своих приоритетов. В русской литературе всегда преобладала этическая проблематика. Наш национальный опыт не окрашен столь сильно морскими коннотациями. Это опыт огромной сухопутной державы. Опыт гигантского полуазиатского, полуевропейского общества, опыт крестьянской страны, каковой Америка никогда не была (притом, что там самое выдающееся в мире сельское хозяйство). То есть объективных предпосылок для того, чтобы у нас развилось это заглядывание за горизонт, просто не существовало.
Василий Голованов. Перед нами разные берега Океана. Мы смотрим на разные полюса: у них к океану идут вольные люди, у нас военные. Я тут взял «Дерсу Узала»: надеялся, что хоть это светская и отчасти волшебная книга. Оказалось, что и Арсеньев путешествует с отрядом казаков и сам служит казацким капитаном. Муравьев-Амурский создает казачье войско, соединяя казаков с полукаторжанками или ссыльнопоселенками.
Владимир Березин. Камчатка осталась совершенно военной землей. Это огромная база, и армейская и флотская, и на Камчатке, как и на Чукотке, всегда ощущалось, что вот – кончается страна на четыре буквы СССР. А за полоской воды – наиболее вероятный противник.
[Как уже отмечал ПЖ, Владимир Березин в недалеком прошлом геофизик. Вот его этюд о Камчатке, напряженной и тряской земле.
Дальний Восток – место сейсмической активности, часть огромной Тихоокеанской дуги, где тектонические плиты слоятся друг на друга.
Я жил в одном военном городке, в самом центре Камчатки, там в продуктовом магазине случилось странное. Замахал как-то ветками гигантский несъедобный фикус, посыпались пачки сухого киселя с полок. Офицерские жены споро побежали к выходу, крича длинное слово русского языка. Старый заслуженный прапорщик хмуро сказал им в спины, что тогда они встанут в хвост очереди. Бабы побежали обратно. Для этих людей что Америка, что землетрясение были синонимами пограничных опасностей – нестрашных и унылых.
Между прочим, это наблюдение никак не отменяет гипотетической симметрии русского и американского берегов. Противостоящую нам Калифорнию трясет так, что мало не покажется, и так же из морской пучины смотрят на нее русские из своих свинцовых подлодок. Кстати, о казенщине. У Мелвилла есть роман, гораздо более четко локализованный, нежели «Моби Дик» с его вселенским адресом. Это «Белый бушлат» («White-Jacket», 1850). Тихоокеанский роман, основанный на опыте службы автора в военно-морских силах США. Мир глазами военного. Прелести флотской жизни. Сцена порки матросов была написана столь живо, что американский Конгресс внес изменения во флотский устав. Конгрессмены у них читают книги, этим мы решительно отличаемся от антиподов.
Важнее другое – мы видим друг друга. Как можно говорить о совершенной автономии литератур, европейской и русской, когда с середины девятнадцатого века – того самого переломного пункта, – мы читаем друг друга, изумляемся и меняемся ввиду друг друга? Характерный того времени анекдот, приписывают Гете. Всяк переводчик, пишет Гете, переносит мои творения на свой язык на свой лад. Англичанин пересказывает, француз излагает суть, русский присваивает. Нас боятся, мы боимся, слово ежится и ершится или, наоборот, принимается рядиться во все иноземное: симметрия может быть и фантомом, но при этом действующим, провоцирующим на некий новый текст.]
В.Г. Ничего не получится: цель другая. Америка для сотен тысяч протестантов была землей обетованной. Они были охвачены стремлением устроить там новый мир, Новый Свет. Сектанты с огнем в глазах и неистребимой верой: что бы они ни претерпели, они войдут в Новый Свет, полагаясь только на себя, на свой винторез и на свою жену. Это были настоящие пассионарии. А у нас? Империя погнала людей насильно. Какая здесь человеческая трагедия? Это трагедия Империи. Кто у нас устраивает Новый Свет? Каторжники и солдаты. И пассионарный порыв, который так далеко нас завел когда-то11, просто потерял энергию, выдохся, замер. Собственно, самая мощная Дальневосточная книга – это материалы Великой Сибирской Экспедиции XVIII века. Потому что там был драйв! А после – какая уж пассионарность? Одни этапы… Все жертвенное мясо – солдатское. Там нет частного человека. Потому и не возникает литературы. У нас всегда присутствует один и тот же жанр – это дневник или отчет офицера. Хорошего, грамотного русского офицера – будь то Пржевальский, будь то Арсеньев, будь то сын офицера – Степанов, который пишет «Порт-Артур», будь то матрос, который пишет «Цусиму», про наш чудовищный военно-морской разгром. Вот – разница.
А.Б. Ну и что? У нас другой метод производства слов. Устройство жизни другое. Казенное, солдатское, казацкое – другое. Но солдат ведет офицер, среди офицеров находится Лев Толстой, только не здесь, а на другой, южной границе, на рубке леса в Чечне. Появляется писатель – всеобщий; это и случилось с Толстым. Казенные отчеты? Этого достаточно. Набоков, читая эти отчеты, набрался зрения и сил, чтобы в конце концов описать путешествие по Азии и Америке. Правда, для этого он должен был потерять Россию, и потому «наговаривал» себе новую родину. Но сначала были дневники и географические отчеты.
Кстати, казаки – наполовину частные лица. Россия всегда была устроена достаточно пестро. Апофеоз государства начался при большевиках, когда все стало государственным. Царская Россия была многолика, и частная инициатива в ней, несомненно, существовала всегда.
В.Г. Хорошо, тогда так: границу раздвигали колонисты, которые бежали от государства. Не знаю, может, это субъективное мнение, но восточнее Байкала никакой воли нет. Есть военщина и околоток. Отсюда – такой поток «лагерной» литературы. Слово связано с тем, какова действительность. Она такова, какой обнаружил ее Чехов, какой обнаружила ее моя двоюродная бабушка, которая в порыве комсомольского энтузиазма поехала на Сахалин работать врачом и была прирезана зэками.
А.З. А почему вы решили, что вся русская продукция, связанная географически локализованной сетью океанов, сводится к этим мрачным и неподъемным эпическим романам («Разгром», «Цусима», «Порт-Артур»)? Не забывайте, что у нас замечательный есть писатель Виктор Конецкий. Если сложить все написанное Конецким, и прежде всего его книгу «Среди мифов и рифов», то вы получите материал очень близкий к той теме, которая вас интересует. Хотя, разумеется, и Конецкий искал в море свободы, и его творчество можно рассматривать в контексте бегства. И писать о морской экзотике, и рассказывать морские байки – это был для него какой-то крохотный глоток свободы.
В.Б. Я вот не согласен, что есть только одна, казенная традиция. Их, конечно, две. В России отчет офицера – это отчет государственного человека. А кто еще пустится в путешествие по казенной подорожной? Вот Афанасий Никитин писал совершенно негосударственные записки. Он мог и мусульманство принять, с прагматической точки зрения негосударственного человека это было бы оправдано. Причем он тоже путешестввовал на Восток.
[Здесь не просто Восток, здесь край, предел и запредел. Обрыв Большой Бумаги. Какое слово может тут родиться?]
В.Г. Освоение этих земель в слове началось с переогласования с китайского на русский. И опять: переназывали военные. Была деревушка Мудянь – стала Верная12. И дальше того не пошло. «На высоких берегах Амура / Часовые Родины стоят». Вот и вся попытка присвоения территории словом. «На сопках Манчжурии». При всей любви народа к этому вальсу – и он по-прежнему военный отчет. Положенная на музыку хроника с места событий русско-японской войны.
Р.Р. Это свидетельство того, сколь молода ситуация. На Дальний Восток все еще идет первый – военный – эшелон.
В.Г. При Советах опять идет первый эшелон, опять отвоевывают территорию, пробивают железную дорогу, и опять все держится, пока бдят часовые, а как только им становится начхать, все расползается.
[От казенщины – к проекту межнациональному, поликонфессиональному и проч. В его рамках весь чертеж территории выглядит иначе: не один, но множество центров тяготения, источников роста.]
В.Г. Почему верх берут китайцы? Для них это свой мир. Они сажают себе плантации женьшеня, подводят ручейки, чтоб растению было больше воды, сажают папоротники, чтобы женьшень не завял в лесу. Или гольд – Дерсу. Он полностью акклиматизирован, правильно помещен в устройство жизни. А мы наращиваем там военное присутствие – и проигрываем Японии в первой же серьезной войне. Полмиллиона убитых! Две уничтоженные эскадры! Такой же, как броненосец «Цесаревич», броненосец «Микаса» английской постройки заваливает весь наш флот. Как и положено побежденным, мы поем скорбные солдатские песни. «Гордый красавец «Варяг».
А.Б. Но точно так же в Сибири в каждом углу кто-то вел свои ручейки, курил трубки, говорил «однако» и т.д. Россия шла над этим. Речь не о сумме локальных наблюдений, а о том, что поверх этой этнографии надвинулся русский стол. Может быть, и не поверх, и не вторым этажом, а сплошь – катком, смял до основания. Тем этот вал был ужасен и остается ужасен. Но мы говорим о втором этаже. «Моби Дик» – это книга второго этажа. Иначе он весь остался бы в мелочах, этнографических и технологических. «Остров Сахалин» – проект книги второго этажа.
[Теперь этот второй этаж, Большой Стол, поехал в обратную сторону. Берег, и без того голый, обнажается до костей. Впрочем, нету здесь и костей: тело материка опасно подвижно.
Сахалинцы в большинстве своем за возвращение армии и погранзоны. И дело здесь не в ностальгии по советским временам, не в пограничных добавках к зарплате. Армия структурировала территорию. Удерживала плоскость островной земли. А теперь как будто карта (план второго этажа) съехала в сторону, и Сахалин поплыл, стал подвижен, как Моби Дик.
Жизнь потекла мимо. Взять хотя бы нефть (мой собеседник в Южном рисует в воздухе большой ноль): ее добывают на севере, пускают по трубе на материк, а потом в виде бензина привозят к нам с юга. Ноль закругляется снизу. А мы тут, в середине, с голым задом. Народ сахалинский, как и во времена д-ра Чехова, двухэтажен: те, кто у трубы, и остальные, оттертые в сторону, в вакуум.
При слове «шельф» мысль обегает остров, на ум приходят (и тут же уходят, утекают) большие деньги, Сахалину остается пустота, дырка от бублика.
Налицо стереометрическая деградация: пространство сюда вовсе не было завезено (Чехов только попытался), была хотя бы плоскость, которую удерживали военные карты, жестко распластанные аэродромы и проч. Теперь военные ушли, плоскость убыла до линии. И видна здесь теперь исключительно линия, течь – денежный поток, труба с бензином, речка с красной рыбой, транспортер в аэропорту, пунктир на карте куда-нибудь в Сан-Франциско. Все знаки бега, одномерного, линеарного бытия.]
В.Г. Я как раз об этажах. Первая попытка японцев – броненосная – увенчалась успехом и сокрушением России. А вторая, когда мы их раздавили танками, а американцы раздолбали атомной бомбой, закончилась пересмотром всей японской стратегии. Они стали по-другому осваивать пространство. Никаких броненосцев. Да и армии, похоже, нет. И они опять поплыли в море на джонках устраивать устричные плантации, поля искусственного жемчуга, подводные города. Это тоже освоение. Но уже третьего уровня. А Сахалин как был, так и остается – на уровне первого этажа. Туда загнали в 45-м году самоходки, которые до сих пор там стоят, как доты на побережье Камчатки. Я как эти камчатские доты увидел – чуть не упал. Океан – и доты. «Зачем это?» «А танкам подъезжать!» Чтобы стрелять в океан! Понимаешь? Вот тебе опять – где океан? А вот мы по нему из танков. По десанту предполагаемого противника…
А.Б. Я думаю, береговые укрепления есть и у американцев.
В.Г. Это не укрепления. Это места, куда люди ходят срать. И ничего, кроме рубероидных поселков, где стоят ламповые пеленгаторы слежения за приближающимся нечто, – ничего нет. Вот в чем ужас, понимаешь? Вот почему о Камчатке нельзя написать повесть. Потому что там самое страшное, – если три здоровых лба оттрахали нехорошую, глупую шестнадцатилетнюю девчонку, а она и рада.
Нету движения, нет волевого усилия народа как такового. Есть усилия государства или администрации: это в Магадан, это в Петропавловск-Камчатский, уголь – туда, уголь – сюда, это – отключить, это – включить. Волевое усилие народа до океана не дошло.
И мы пишем – не «Моби Дик», а «Цусиму», «Порт-Артур» и «Врагу не сдается наш гордый «Варяг».
А.Б. И «Архипелаг ГУЛАГ». Все это минус-книги. Нужен выход из казенного помещения. Нужны другие слова.
В.Б. Камчатка – слово, которое ассоциируется в русском вокабуляре и с двоечниками. Это последняя парта страны, с этой парты особая оптика, другой вид учительского места – столицы, другой обзор исписанной мелом доски. Она все-таки наша, но гордая, как двоечник на последней парте. Ее тяжело заставить слушать учителя, хотя легко поставить новую двойку.
[О последней парте. Нет более последней парты. Океан чертит новый рисунок территории. Москвы на этом чертеже, похоже, не будет вовсе. Москве не нужен Сахалин, – в один голос говорили мне на Сахалине все собеседники, не сговариваясь, – ну и на здоровье. Сами проживем. Не так – придумаем себе другой мир, попросторнее и поотзывчивее.
Не только Сахалин – весь Дальний Восток постепенно переориентируется на иные центры влияния, в том числе и культурные; отсюда чаще ездят в Японию или Штаты, нежели в Москву. Новое поколение воспринимает это как должное. Сахалин для него что скала в океане, на которой шумит птичий базар. И они оперяются молниеносно, чтобы встать на крыло и улететь отсюда куда подальше. К примеру, в Новую Зеландию; чем не рыбка в океане? В точности, как Сахалин, с раздвоенным хвостом. И это вполне логично в контексте нашего разговора: слово (условно – московское) не пустило на острове корни, вдоволь наездилось по краю земли и теперь готово стартовать ракетою в пространства иные. Главное, вовремя выучить язык, английский или японский.
И Сахалин, как я понял, отказывается от прежнего (здесь – литературного) задания, навязанной Москвой пограничной роли, не берет на себя за-предельную ответственность – за ловлю в океане нового, неведомого слова.]
Здесь необходимо сделать перерыв в дискуссии и рассмотреть, хотя бы вкратце, перечислить в общем обозрении современные опыты в слове, касаемые – осторожно, как бы не порезаться – дальневосточного края.
СЛОВО НА КОЛЕСАХ
То, что пишут на Дальнем Востоке местные писатели, решительно отличается от письма приезжих. Московиты едут на край страницы большей частью за острыми ощущениями (иногда на заработки, но это было раньше, теперь это неактуально: цены на билеты запредельные). Неизбежно их паломничество смешивается с экскурсией. Так же неизбежно «повисает» их слово между экзотикой дальнего странствия и реалиями территории, брошенной, забытой Богом и людьми.
[«Территория» – роман Олега Куваева, профессионального геолога, о добыче золота на Чукотке. Эту книгу ПыЖы обсуждали всерьез, полагая ее возможной альтернативой «Моби Дику». Тем более, что некоторые приемы, суммы цитат перед каждой главою, сам отрыв территории от материка (как будто в никуда ушел корабль, улетела капсула в космос – антураж безвоздушен) указывали на соответствие исходной матрице. Но все же «Территория» при своем несомненном интересе в метагеографическом плане локальна.
Еще о Чукотке мне рассказывал Михаил Бутов. Те же темы: предел и за-предел.
Ощущение простое: если ты где-нибудь в России достанешь из кармана компас, наведешь его в любую сторону и пойдешь, и пойдешь, то рано или поздно куда-нибудь доберешься, то на Чукотке этого ощущения нет. Ты на краю. Пойдешь и попадешь в мир иной. Да ты уже там, за краем.
Для меня главная тема на Чукотке была радиационная, поскольку я там был на урановых рудниках. А для меня радиация – может быть, сказывается знание о невидимой смерти – это знак за-предела. Ты уже за чертой. Ты – там. Утонул, как твой Гусев.
А в океане купался?
Какое купанье? Там вдоль берега все дно завалено железом. Только тросы торчат. И так по всему Севморпути. Кстати, о купанье. Есть знаменитый отчет всечукотской геологической партии, как один геолог в тридцатые годы плыл вокруг Чукотки на лодке, с гребцом-проводником. И вот в какой-то момент лодочка перевернулась, и вдруг гребец – чукча – всплеснул руками и пошел ко дну. Без малейшего сопротивления. А геолог выплыл – до берега было не очень далеко и тогда еще не было все засыпано железом. На берегу стояло чукчанское становище, и вот, когда он выплыл, чукчи, которые все видели, в спешном порядке собрали свой скарб и сбежали от него куда подальше. Потому что человек, которого не принимает вода, – никуда не годный человек. Вот такая там вода. Еще один вход в мир иной.]
О раздвоенности между экзотикой и «правдой жизни» мне рассказывал Александр Яковлев; он работал на Сахалине в конце 80-х, три года после института, по государеву распределению. Кому писать о Сахалине? Тамошним жителям местная экзотика сто лет не нужна, они ее и без нас навидались. Кормить Москву цветастыми квазияпонскими картинками – как-то совестно. Гнать чернуху – тем более. После такого отбора на бумаге остается очень немногое13, больше в устном предании, в тысячу раз больше – в воспоминании, не схваченное привычным словом. И это общий мотив, о том же рассказывал Михаил Рощин. Как в 1957 году, путешествуя по России, очутился на Сахалине, притом без единого гроша, а нужно было возвращаться в Москву, на грядущий фестиваль молодежи и студентов, и тогда он нанялся в тамошнюю газету корреспондентом на все руки, потому что там не было людей, а был один начальник и гулкие во все стороны коридоры, и он три месяца тащил эту газету, даже кроссворды сочинял. И при этом объездил весь Сахалин, как Антон Павлович, по всем его маршрутам и стоянкам.
Ну и что, где что написали, где напечатали, где посмотреть? Ничего нигде не напечатал. Есть заметки, наброски – лежат под спудом.
Хорошие дела. Договорились – встретиться, найти, посмотреть.
А что такое «камчатское» (на последней парте) письмо? Писатели Сахалина и Курил, немногие числом, никак не двоечники, однако свободолюбие им свойственно, это правда.
Например, они не очень любят Антона Чехова. Ну, так скажем, – не все.
Их письмо весьма подвижно; порою это явлено буквально, на уровне названия.
«Невозможно остановиться», роман Анатолия Тоболяка, я читал его на обратном пути с Сахалина. Книги хватило ровно на девять часов полета, как будто она была специально соразмерена с воздушным над страною протяженьем. Еще я хотел с Тоболяком связаться: некоторые мотивы романа, как показалось, совпали с направлением нашего поиска, но скоро выяснилось, что Анатолий Тоболяк умер, совсем недавно, в Израиле – вот еще один остров в море суши.
Он много путешествовал, совершая частые переезды через всю страну: на большом расстоянии Сахалин становился заметнее, и одновременно противостоящая острову материковая Россия делалась доступна обобщению.
Страна … перешла из твердого состояния в жидкое, но по сути своей все та же – большая, как эпопея, тяжелодумная, трудночитаемая, неохватная по размаху и замыслу, завораживающая размерами и внутренней нецелесообразной мощью. А в осязаемой дали – курс ост – последние ее пределы: рыбообразная твердь…
Сахалин течет, как рыба. Не твердь, но хлябь. Ни острову, ни слову, сидящему на рыбе верхом, невозможно остановиться.
Но вот, страну пересекая по Транссибу (часовые пояса сжимаются, как меха у гармони, гармошка крякает, издавая слитный звук, странное дело, и слово у писателя Тоболяка как будто тяжелеет по мере перемещенья на восток, чего не наблюдается при движении обратно, и это неудивительно, ибо время на обратном пути делается разреженно и пусто, но сейчас мы едем на восток), его герой выходит, выплывает – уже на пароходе – на некую невидимую границу между Владивостоком и Сахалином. Здесь слово достигает максимального напряжения, герой из прямой своей речи, устного рассказа принимается слагать стихи, вспоминает Набокова, и странная тому сопутствует сцена: очередного соития героя (и в этом никак невозможно остановиться) с очередной малознакомою попутчицей, явившейся из Питера, притом из другой будто бы эпохи, десятых, предреволюционных годов. Попутчица Рита, метеоролог, волосы рыжие, обезображена операцией: прошла прямиком сквозь время. Именно здесь, милях, наверное, в ста от Владивостока – от анти-Питера: страна, как параллелепипед, перевернулась, углы поменялись местами – слово автора наливается максимальной тяжестью – и тонет. Исчезает вовсе. Сахалин спустя страницу уже бесцветен и невесом. Он отсутствует – поэтически. Тоболяк не ищет для него красок. Граница собственного – цветного, полного – мира пройдена: мы вышли в океан, слово о нем равно нулю.
«Город на колесах» – цикл рассказов писателя Владимира Семенчика; он, как и многие его собратья по перу, подрабатывает частным извозом. В первом же рассказе («Золотая рыбка» – слово течет, шевеля прозрачным хвостом, возлюбленная героя утекает в Австралию, он заливает горе водкою, жидкостью очень нестойкой) автор сразу очерчивает круг, за который выезжать как будто не собирается. Вернее, не сам писатель чертит круг: границу проводит Тихий океан – …ленивой лапой, огромный зверь. Он миллионы лет лежит на одном месте, ему некуда и незачем двигаться…
Вот что интересно. Подвижен остров, а не океан. Сахалин, на котором мы имеем несчастье жить, по утверждениям геологов, сближается с Австралией, но лишь на миллиметр в год. Все-таки малоподвижен и остров. Но океан статичен совершенно, океан есть большой ноль, точка (пространство) отсчета. И Владимир Семенчик отворачивается от океана, более не вспоминает о нем, только поверх-островное броуново движение интересует его.
Океан интересен его дочери. Ольга Семенчик, псевдоним – Олоу, писатель начинающий, но уже весьма наблюдательный, различие в направлении взгляда у двух поколений сахалинских литераторов довольно показательно. Рассказ «Белый пиджак» – White-Jacket? – полурусский-полупьяный-полуяпонец сидит на берегу океана и рассказывает полуголой полугероине (автор не до конца в ней растворен), как его отец, стопроцентный советский человек, хотел сделать себе харакири. Сразу после смерти Сталина. Но у него не получилось. И теперь в белом шелковом пиджаке его сын – четвертинка японца – сидит на черном песке и грезит о том же. Пейзаж перед ним также поделен пополам: хлябь и твердь.
Вновь океан являет читателю лицо: он един, и упомянутые половинки человеков на его фоне разом собираются в целое. Здесь строится пространство иное, чертится другая карта, на Дальнем Востоке уже не край света, но центр муравейника, от которого до Москвы и Сиднея расстояние, к примеру, одинаковое, а до Токио и вовсе рукой подать14.
Неужели нужно уехать отсюда, чтобы уже на расстоянии оценить необыкновенность местоположения «бумажного» Сахалина, – здесь, на востоке рвется строка, и рвется страница, плоская литературная карта? Владимир Санги и Анатолий Ким подали пример результативного переезда. (Санги вернулся, но он более не писатель, он вождь нивхского народа; стратегические задания для себя и своих соплеменников им теперь переписываются заново.)
Продолжение дискуссии: Россия сама себе океан
Р.Р. Здесь две разные темы: Америка – в океане, мы – на суше. Граница, в сущности, проходит не в океане, а по нашему берегу. Важнее Сахалина то пространство, которое он замыкает. Это наше море суши.
А.З. Принципиальная – кстати, на уровне пространства ясно читаемая – разница: русская культура и русская духовность были замкнуты на своем необъятном сухопутном пространстве, замкнуты на проблематике, связанной с внутринациональной жизнью. Напротив, американская жизнь изначально была интернациональна, вся история Америки – это история гигантского эксперимента, соединения усилий великого множества народов, этносов, самых разных социальных слоев и групп. Америка изначально была готова к выходу вовне, в мир, в пространство прямо географическое; этот импульс неизбежно должен был сказаться в ее литературе. И это самое главное. Я не говорю, что океанские просторы – это сугубо американская среда. Важно то, что американская культура, ее основные категории мышления определяются в этом выходе вовне, в освоении неизведанных, в первую очередь океанских пространств. И «Моби Дик», несомненно, сопряжен с этим движением, географической экспансией, постижением неведомого мира. Поэтому у них появился этот эпос, а у нас не появился, и было бы странно, если бы великий русский роман появился на таком специфическом морском материале. И не обязательно даже морском, а просто в связи с сюжетом выхода за пределы нашего национального космоса.
Р.Р. Мы каботажники: можем поплавать вдоль берега, но по-настоящему плаваем на суше. Океан не наша стихия. Мы не заняты морем. То обстоятельство, что во Владивостоке есть бухта Золотой Рог и пролив Босфор Восточный между мысом города и островом Русский, означает, что здесь проходит граница двух континентов: морского и сухопутного. Владивосток запроектирован как Новый Константинополь.
А.Б. Стало быть, был проект, адекватный ситуации: Новый Константинополь, как и его прототип, мыслился как точка, с которой начнется прирост следующего по знаку мира. Почему тогда терпит поражение слово? Постановка задачи верна: слово могло прирасти только на переломе пространств, перед следующей, неосвоенной бездной. Чехов осознавал масштаб подобного задания. Чехов знал великолепно – кто он и зачем отправился к черту на рога. Он уже никакой не казак. Он не утилитарно настроенный человек, хотя у него будет на острове занятие положительное (перепись населения и проч.). Но он едет не за тем. Он едет на океан писать свою книжищу. Он потерпел неудачу, но это была великая неудача. В определенном контексте симметричная неудаче «Пекода». Я говорю о симметрии, как о возможном большем законе (имеющем силу и для литературы, но не только для нее). Сравнивая «Моби Дик» с нашей Минус-Книгой, мы сравниваем две разнораскрашенные, но равные по масштабу катастрофы. Выход «Пекода» из Нантакета – это роковой прыжок в бездну. «Пекод» не покоряет океан, он тонет в нем. Китобойная, великолепно устроенная машина не справляется с заданием (ловля китов – не задание). Мелвилл диагностирует это максимально четко. Он пишет роман о провале экспедиции. Пророчествует о провале устраиваемой на его глазах «китобойной», американской машины жизни. И он оказывается прав. Американцы, не покорившие океана, как и мы, видят только сушу. Для них Тихий океан – это дорога над пустотой. Они видят сразу противоположный берег и погружаются в него, как в болото, – в тот же Вьетнам или Камбоджу.
Р.Р. Почему? А «Морской волк» Лондона? Волк Ларсен пасется у Японии, но говорит, что не будет заходить никуда. Да, герой с героиней пытаются бежать на сушу, но капитан – человек воды. В книге есть тема японского берега и, кажется, русского. Но не для капитана.
А.Б. Волк Ларсен – стопроцентный викинг. Он жестко противопоставлен всему и вся на корабле, и в первую очередь американцам. Всем – от постепенно звереющего интеллигента, который случайно угодил к нему на корабль, до самого толстокожего матроса. Ларсен – чужак, зверь, и потому он – морской волк.
В.Г. Хорошо, не Джек Лондон. Мелвилл победил море. У него есть целое: дерзновенный замысел потягаться силами с судьбой. Кто этот Белый Кит – добро или зло? Неизвестно. Команда терпит крах во главе с безумным капитаном. Чуть-чуть бы ему расклинить мозги. Глядишь и разошлись бы они параллельными курсами. А как стихия моря, как песня моря, как песня людям труда, как это говорилось в социалистической литературе, – все там есть: и морские истории, и технология. Начиная от фленшерных лопат, которыми разделывали тело кита, и кончая историей безутешной «Рахили», корабля, который они встречают в море. Всю мифологию, которую он смог собрать на пажити Тихого океана, начиная с островов и кончая новым мифом – Моби Диком, Мелвилл кропотливо собирает. Причем он знает, что море пустынно. Море – это пустота до самого горизонта. Вместе с тем он ловит кайф от этого пространства.
А.Б. Мелвилл победил, но Америка получила в итоге пустоту, стянутую железными болтами. Кубик вместо пространства. Американские «за-предельные» прозрения либо прибрежны – как в «Апокалипсисе» Копполы, либо глобальны (а на глобусе не видно океана). Они видят Китай, Филиппины, Японию или Вьетнам. Сразу – сушу. И перешагивают на нее, через океан, как через пустоту. И это пустота приобретенная, – в том самом 1850 году. Поэтому у многих писателей первой половины века (Готорн и По) виден тот же мрачный колорит и предчувствие катастрофы. Предчувствие пустоты. Мелвилл понимает это вполне отчетливо. Оттого его роман катастрофичен – и симметричен несостоявшейся Русской Книге.
Р.Р. Тут спора нет. Сейчас в Америке я не вижу ничего мелвилловского. Мелвилл, на мой взгляд, – это ранний литературный хаос, собрание всех мыслимых жанров: хроника, журналистский очерк, греческий хор (матросы поют хором что-то эсхиловское), проповедь в моряцкой церкви – словом, предъявление всех возможных путей литературы. Собрание литературных родов. Литературный ковчег.
В.Г. Как и команда, состоящая из матросов всех вообще цветов кожи.
А.Б. И команда обречена.
В.Г. Никто этого не знает.
А.Б. Как это не знает? А юродивый, который обещал, что – всем конец! Что спасется только один. Команда обречена.
Р.Р. Но сам роман – ковчег слова – спасен. И Америка берет из этого ковчега то, что ей необходимо. Во всяком случае, она вырастает не из Эдгара По. Эдгар – последний в Америке европеец. Мелвилл – первый американец.
А.Б. Он последний романтик. Исмаил верхом на гробу. Но он выплыл, проглотил словом океан. А у нас спящий матрос Гусев, наблюдая райские видения, топором пошел ко дну. Наше слово все еще разевает на море пасть.
[Когда мы из Южно-Сахалинска ехали на юг к океану, названия сел, мимо летящих, меня поразили. Троицкое, Успенское, Воскресенское, до Петропавловского немного не добрались. И даже не сами названия (каких тут только нет названий) но то, как эти имена странно раздвоили пейзаж. Дело было в конце апреля, буйная сахалинская флора еще не явила себя, низкие деревья стаями выбегали к дороге, между ними желтыми полосами ложились реки. Было пасмурно, сопки закрыл туман, и с ними вместе вся экзотика улетучилась окончательно. И вышло, что мы катимся как будто по Подмосковью, голому, блеклому, как ему и положено быть в апреле. И тут еще эти названия, Троицкое и проч., и бледные березки, – все говорило, что мы в России, а вовсе не на краю света. Поля по обе стороны шоссе были залиты водою, правда, рассыпаны по ним не черные вороны, а чайки. Белые, горят, как звезды, или частые отверстия в фотобумаге – свет сзади. Через великоросскую кисею просвечивает иное. Вид умножен, мир слоится, задник уходит в глубину, в туман, но все еще на первой декорации нарисована Москва.
Серый фильм о ней продолжился еще мгновение, помню, как мы по-прежнему поднимались полого вверх, как вдруг справа исчезли деревья, небо на их месте почернело, но он еще загорожен был какими-то грязно-желтыми у дороги клочками. И вдруг последние эти клочки и вся правая кулиса резко ушли вправо, мы выскочили на песок, и во всю ширину взгляда прямо из черного неба вывалился навстречу океан, желтый, великий, обрушился сверху (сверху вниз!), занял полмира. Я выскочил на воздух; воздуха стена пополам с дождем меня окатила, омыла разом; гора воды валилась навстречу, гора и одновременно провал, – вываливала язык за языком широченная желтая пасть. Весь горизонт был окутан туманом, в нем родился, из него выкатывался глиняный холм океана. Тут стало ясно, что за фильм мы смотрели весь день: океан был подкладкой зрения, поверх, по экрану шли титры – Троицкое, Успенское. И они удержали его, имена их оказались поместительны: океан приник к Москве.]
Р.Р. Здесь два океана. И бухта Золотой Рог, к которой я возвращаюсь, она ведь к чему-то отсылает. Изначально, до Константина, – это граница миров, Европы и Азии. Там, за границей, – варвары, не плюс, а минус измерение. Эта граница продолжается Босфором Киммерийским и теряется в истоке Дона. Золотой Рог Владивостока – это замыкание тысячелетнего вектора.
А.Б. Но Золотой Рог – не шлагбаум. В Москве – на востоке, на Яузе – есть ручей, Золотой Рожок. Но это не значит, что мы, называя Золотым Рогом какую-то малую воду в Москве, останавливаемся на этом пределе. Не останавливаемся – ни в Москве, ни в Казани, ни за Казанью. Дело не в том, что там, за восточным пределом, нас ждет минус измерение (в римском счете, европейском значении). А в том, что нам для преодоления этого предела необходимо совершить усилие большее, нарастить для себя, в своей собственной голове плюс-измерение. Иначе эту грань не перейти. А мы переходили как будто эту грань. За Яузу заплыли. И очень далеко заплыли. И стоим теперь – качаемся взад вперед – у очередного «Золотого рога», очередного предела. За ним – мир больший, где направления, запад, восток, уже не имеют решающего значения. Это не отменяет миссии. «Моби Дик» – книга о продолжении миссии. Европейцы дошли до своего предела – за ним поднялся океан, и потребовалось новое сочинение, ковчег слова. То же и у нас, на востоке. Я не говорю, что нужно обязательно повторить усилие Мелвилла. Ничто, и нигде, и никогда (буквально, формально) не повторяется. Сравнение мета-пространств «Сахалина» и «Моби Дика» есть просто метод диагностики, мне, архитектору, близкий и понятный. Но задание – общее, каждому выданное на его языке – остается. Обретение нового мира. Освоения края – Приморского, при-океанского. И оно не решается раз, другой, третий; и каждый раз за провалом концептуальным следует общая катастрофа.
[Разговор с Дмитрием Замятиным на ту же тему – отсутствия Большой Крайневосточной Книги. Нет Книги. Он сказал: «Как же? А Платонов?» Тут мы заспорили. Чевенгур у Платонова строится как автономное пространство, сжатое словом настольно, что способно вместить всю Россию. Всю, до китайской стены, до океана. Замятин: «До китайской стены!» Балдин: «До океана!» Россия, упакованная в Чевенгуре, имеет четкую границу на востоке – по линии Дона. Далее следует ощутимый разрыв, в котором на уровне метафоры сливаются Тихий Дон и Тихий океан. Платонов был обращен рецепторами своего слова, незакрытым, незаросшим боком – на восток. И слово его вышло такой массы и такого напряжения – и такой катастрофичности, – потому что оно окунулось в Океан. «Чевенгур» – это роман о миссии, и о катастрофе этой миссии. В этом контексте он опосредованно равен «Моби Дику».]
Р.Р. Но у нас океан внутри, в собственных границах. Пустоты довольно. Самый восточный каменный XVII век стоит, наверное, в Тобольске, а самое восточное барокко XVIII века – в Иркутске. Помещичье землевладение кончается на границе Азии, по-своему определяя эту границу. Поэтому декабристы в Забайкалье оказываются чудом из чудес. Они, в сущности, создают эрзац помещичьей культуры. Несколько декабристов делают в Сибири то, что мы называем помещичьей колонизацией. Можно напомнить и про монастырскую колонизацию. Подумать, в каком соотношении на востоке представлены русские способы колонизации пространства.
В.Г. Русский способ колонизации пространства осуществлен на Севере. Там его вели казаки и поморы. Почему на Севере и дышится легче, чем на Дальнем Востоке.
Р.Р. Еще аспект – градоведческий. Где центр русского востока? Только претенденты на него. Поначалу Тобольск – как ближайший к Москве, как точка овладения, а не владения. У Колчака – Омск. Сейчас очень старается Новосибирск. Но претендентов может быть столько, сколько больших меридианов или больших меридиональных рек, – три. Наконец, Владивосток. Нет центра, стало быть, пространство остается зыбко, а значит, мы по-прежнему посреди моря суши. Для меня Сахалин – часть нашей суши. Не важно, что она отделена проливом. Потому мы несем за него ответственность. За море – нет. Мы не можем огласить даже ближних своих морей.
А.Б. Нет, ближние, малые наши моря (в том числе сухопутные) словом удержаны. Есть литература о Байкале, о Енисее. Но это локальные вещи. И они этой своей локальностью говорят о том же: «океанской» книги – пускай это Океан Суши – нет. Другой вопрос: как, перед кем можно ставить такие задачи? И просто – есть ли у нас время для того, чтобы задавать такие вопросы? Мы констатируем отсутствие Книги и спрашиваем далее: если это молчание, провал слова заведомо непреодолимы, есть ли существенный смысл в пребывании России на Дальнем Востоке?
Р.Р. Но мы смогли поставить ногу в Камрани.
А.Б. Смогли. Мы смогли несколько раз забраться запредельно далеко. До форта Росс в Калифорнии. Но потом всякий раз вынуждены были уходить. А через некоторое время снова лезли за этот предел и снова катились обратно. Зачем? И опять: обещает ли отсутствие слова провал всего дальневосточного русского проекта?
Р.Р. Если отсутствует слово, если пространство не оглашено, то его, пространства, словно нет вообще.
А.Б. И, стало быть, неизбежно проваливается всякий проект.
В.Б. Я тут вот что скажу. У нас (я имею в виду многих европейцев, что рассуждают о судьбах географического пространства высоким слогом) есть представление о том, что Империя должна стоять где-нибудь ногой. Она должна стоять этой ногой, обутой в сапог, неподвижно и крепко. Не переминаясь. Но это европейское представление о могуществе – как о неподвижности. А если мы говорим о Востоке, тут могущество именно в подвижности. Слова тасуются, как карты в колоде, движутся, как тектонические плиты; вспыхивают вулканы, льется лава. Вызванные подземными толчками, раскатываются по океану цунами, колышутся в заливах волны-сейши. Все это приметы Востока, его подвижность в отличие от неподвижной Европы.
[Здесь необходимо уточнение. Пространство, об отсутствии которого идет речь, пространство как продукт, экспорт метрополии, не означает неподвижности. Это скорее сумма, полнота движения во всяком его смысле. Другое дело Сахалин, который подвижен буквально, – сейсмически, геологически и проч. Здесь неподвижность, статика пространства есть первейшая необходимость. Это понимали японцы, экспортируя и утверждая на острове свой тип пространства. В конце тридцатых годов, перед самой войной, они построили здесь Музей краеведения, оформляя его как матрицу, от которой должно отпечататься всему Сахалину. Музей, кстати, наши собирались снести и построить на его месте обком.
Двоюродный брат жены (очень длинно, просто – брат) Владимир, водивший и возивший меня по Сахалину, рассказал легенду, среди строителей бытовавшую: как строили японцы. Привожу по памяти, могу что-то перепутать. Они искали на вершинах сопок какой-то особо ценный песок, сеяли его сквозь три сита, так что в итоге оставались гранулы одного размера, разогревали докрасна и сыпали раскаленным в специально подогретый раствор. После чего две недели, понемногу убавляя огонь, студили смесь. Равномерно помешивая палочками, добавляя неведомые порошки и ароматические добавки. В итоге бетон получался такой дьявольской крепости, что никакой отбойный молоток его не брал. Жало отбойника краснело и постыдным образом загибалось книзу.
Японцы знали цену неподвижности, чрезвычайно высокую цену, и платили за нее, йен не жалея.
Мы вышли из Музея. Дом как дом, с кривою крышей. Предвоенный ар-нуво с сильнейшим японским акцентом. Детали убаюкивали. Парапеты заметно низки: малорослы были японцы, но до чего аккуратны! Камень точён и точен, разворачивается на поворотах лестницы всеми серыми плоскостями разом. Но это детали. Важнее целое: дом обитает в пространстве, когда все вокруг в потоке.
Вышли, еще несколько минут Музей удерживал над нами невидимый и недвижный колпак. Дорожка под ногами вилась к центральным воротам. За ними родная земля, над нею нету колпака. Голое небо над головой. Слева на постаментах громоздятся пушки из Порт-Артура. Гулкие прорехи металла – пальнули в небо, и оно стало голо. Пушки не видят друг друга, их зрение строго избирательно.
И тут строго избирательно, чтобы впечатления не перемешивались, а четко противостояли друг другу, судьба подарила нам еще одну встречу. В сквере неподалеку мы натолкнулись на памятник, и даже не на памятник, а на плотное кольцо зелени, в просвете которой, как-то сбоку, я разглядел высокого серого дядю с длинной бородой. Владимир был изумлен. Он и не знал, что здесь стоит памятник. Спрятан, как за забор. Пролезли сквозь тугую тую, читаем на постаменте:
Апостол Андрей Первозванный.
Носитель Слова, главнейший для России почтальон, вселенский странник, – замкнут на замок, только сверху крышкой не накрыт. Это его миссия разворачивалась, как свиток, на восток, до Океана. Почему он не смотрит в море, этот серый памятник, не упирается лбом в волны? Клумба под постаментом смотрится, как люк, огороженный к тому же зеленью. Тайный лаз. Слово уходит в землю, замыкается, отворачивается от мира.]
А.Б. Русское путешествие очень быстро «разгеографизируется». Оно отбрасывает от себя положительные, пространственные задания. Слово не видит пространства. Человека – видит. А океан – нет. Почему?
Р.Р. Но мы не дошли до океана. Мы пытаемся освоить море моря, не освоив моря суши. Как же можно переступить Сибирь, встать ногами в Москве и во Владивостоке, пренебрегая всем, что под ногами, и начать описывать Океан? У тебя тыл дикий. У нас под Москвой нет дороги из Вереи в Боровск, и почта должна ходить через Москву, потому что это граница Московской и Калужской губерний. На этом уровне не оглашено ничего. Нигде не проехать. Можно проехать между Москвой и Питером, а уже в Киев литературно не проехать: три шоссе – и все немые.
А.Б. Ты говоришь о задачах и словах третьего и четвертого дня. Но это уже реализация того, что сказано, задано в первый день. Дальше должна прорастать грибница. Образовываться капилляры.
Р.Р. Но она и здесь не образуется.
А.Б. Еще не образовалась или заросла обратно – неважно. Но первые слова уже сказаны. Уже кровь пошла от сердца. А там – оно есть или нет? Ходит ли кровь? У нас не замкнута восточная грань карты – не захлопнута, не упакована. Я возвращаюсь к Чехову. Для меня Чехов есть важнейший показатель, человекоприбор. Так вот: Чехов не остановился в Тобольске или Иркутске, даже не задумался об этом. Он не высадился по дороге, но прошел туда, где был край, потому что знал, что слово вскипает только на краю. Только там. А этот путь пройден. Это пройдено, связано словом. Сделал это еще святитель Иннокентий, архиепископ Якутский. Первая половина XIX века15. Тот, что не ставил церквей и поручал своим священникам пользоваться переносными антиминсами. Иннокентий давно это реализовал – кочевую церковь.
Р.Р. Предельно характерно. Священники в море суши – «корабельные» капелланы.
А.Б. Иннокентий поставил храм Благовещения, не знаю, каменный или деревянный, при впадении Зеи в Амур, и сейчас там стоит город Благовещенск, столица Амурской области. Эти места оглашены. Да, это чудовищное оглашение, совершенное над гекатомбами жертв, в том числе людей слова, – можно вспомнить Мандельштама. Но это пространство – море суши – словом освоено.
Р.Р. Кстати, точка Мандельштама поставлена во Владивостоке. Вспомнить один из главных мандельштамовских архитектурных образов – Цареградскую Софию. У него же, помните? «Запихай меня лучше, как шапку, в рукав / Жаркой шубы сибирских степей». Интересная метафора. Шапка упирается в рукаве, хотя рукав имеет выход. «Как шапку, в рукав» – это тупик или прострел? Шапка не проходит, а проход есть.
А.Б. Проход есть: не решена задача кромки. И мы сейчас говорим о ней, как о нерешенной задаче. Мы свободны от утилитарных, флотоводческих, казенных расчетов. Эти конкретные задачи будут решены только тогда, когда слово справится с большим пространством. Когда будет написан гимн. Не обязательно книга. Гимн. Но нет сил, нет слов для гимна. Вот, кстати, актуальный вопрос: на каком этапе освоения сочиняется гимн, после того, как нарезано помещичье землевладение, или до того?
В.Г. Когда люди сами поднимаются в атаку. Вот в этот момент он и сочиняется.
А.Б. Мы ходили туда в атаку – и на Тихом океане свой закончили поход – сколько угодно раз. Так вот скажи мне: до этих помещичьих или монастырских, или каких-то других устроений, или после сочиняется гимн?
Р.Р. Думаю, после.
А.Б. Значит, у тебя слово идет третьим эшелоном. После военных и землевладельцев.
Р.Р. По крайней мере после церкви, которая несет Слово. (В другом значении, не беллетристическом.)
В.Б. Я бы только предостерег от смешивания поэтических метафор и точного звучания географических и исторических обстоятельств. Наше вторжение в Мировой Океан, хоть началось и не при Петре, но все же даже не при первом Николае, не говоря уж о втором. Это Александр I, паруса Беллинсгаузена и Лазарева, это ворох русских имен, сейчас старательно вымаранных с карты Тихого океана.
А.Б. Это не поэтические метафоры и даже не эпиграфы, это формулы – одна со знаком «плюс», другая «минус»: Море грозит, но все же оно милосердно (Шекспир, «Буря») – и У моря нет ни смысла, ни жалости (Чехов, «Гусев»). Вопрос об усилии, с которым мы проводим вертикальную черту, превращающую минус в плюс. Пустынный горизонт есть минус. Перечеркнутый восходящим маршрутом – плюс. Все просто. Описание антимира – первая защитная реакция. Европейцы пятьсот лет смотрели через Атлантический океан (кстати, первое его название – Море мрака) и говорили: «Бразилия – страна смерти». Коппола, снимая Вьетнам и Камбоджу, говорит: «Апокалипсис now». Это первая реакция: Тартар открыл зев. Для них ад рисуется в джунглях. Для нас – в Сибири и на Колыме. Там, где материк ползет в океан, и мы не останавливаем этого слово-стока, все пишем минус-книги. Десятки книг-дыр. Стоят затылком к океану. Нет плюс-книги, стоящей к океану лицом. Пространство здесь убывает, это ощутимо и в слове и наяву. Но сначала в слове. Прежде всего в слове.
Главная церковь в Южном, Воскресенский собор, есть белый гриб, под собою, под шляпкой хранящий пространство возможное. Ту самую грибницу, на прирост которой все мы надеемся. Здесь и произошла встреча, как всегда случайная, но всякому приезжему необходимая для того, чтобы найти себя, утвердиться в незнакомом месте, тем более таком удаленном, как остров Сахалин.
Наутро после приема, что устроили родные, после поглощения должного количества пространствосодержащей – с бодуна и не выговоришь – жидкости (это водка – вакуум, коньяк – сплочение времен), я встал в гостинице необыкновенно рано, злой, как медведь-шатун. В гостинице «Лада», прямо напротив гриба-собора. В номере № 605 находиться было невозможно, я вышел на улицу и только тут обнаружил, что меня поселили на бульваре святителя Иннокентия. Это согрело мне душу. На улице после вчерашней жары было неожиданно студено. Воскресенская церковь, белая крепкая капсула с малым куполом-шеломом (стилизация неизбежна, не выучились мы пока строить современные храмы), на пирамиде из ступеней, сама себе обеспечивающая опору, привычный рельеф. А есть ли на Сахалине монастыри? подумал я, в самом деле, монастырь есть архитектура сокровенная, связующая мир по-своему… – но спросить было не у кого. Есть у кого! В воротах стоит старуха в платке горбом, я к ней: не знаете, есть ли тут у вас монастыри? Бедная бабка шарахнулась в сторону, но слово догнало ее (оно быстрее пули), ударило в бок, бабка согнулась пополам, искоса на меня поглядела и отвечает скрипучим голосом: «У нас тут все есть. Только ничего хорошего нет». Я растерялся. Отравленные алкоголем мозги не справились с такой порцией народной мудрости. Старуха сжалилась надо мной и продолжила: «Да есть, есть монастырь. Там. У корейского рынка». Гостеприимство и гордость за родную землю вступили у бабки в бой с раздражением и стыдом за родную землю. Первые победили. Слегка соврала старуха: возле рынка монастыря нет, есть в Корсакове. Слово ее было удвоено – как минимум. С его помощью фантом сахалинского пространства обрел плоть.
Не отдадим острова.
Нельзя оставлять землю без пространства – или нужно уходить отсюда, оставить остров тем, кто может его возделать, выходить и далее снимать урожай. А так – ходить с бреднем, ловить зеленые бумажки, машины с нарушенной симметрией (ясно ведь, что не наше), тыкать вдоль берега дырой-трубой – стыд и позор.
Были на кладбище у деда. Черные редкие деревья, под ними седой «подшерсток» – кресты, решетки, фанерные обелиски. Земля, как одеяло, ползет по холму, стекая со склонов, и как будто кресты за нею разворачиваются веером. Та же история. Жизнь не приколочена к земле – и смерть кочует.
Говорят, устраивают новое кладбище – там на два штыка лопаты сухо, а дальше вода. Гробы плавают, как у Мелвилла в «Моби Дике».
Но народ здесь веселый, знает толк в стереометрии и освоении берегового предела. Племянница Злата объяснила мне особенности процедуры по добыванию мидий. Вдоль берега идут три косы (отмели – намяли волны), там человеку по пояс. Народ встает на них верхом, ногами нащупывает ракушки, зарывшиеся в песок, потом выкапывает. Но если идет волна и нельзя наклониться, а потерять ракушку жалко, то приходится действовать ногами, выкручивать ее и поддевать: получается натуральный твист. И так стоят рядами честные люди и пляшут, выкапывая мидии.
Граница, разделяющая жидкое и твердое тела Земли, собирает на берегу массу полезного, от топляка до ракушек. Островной народ этим пользуется. Так, учат иные ученые, возник человек, на границе пространств, переломе сфер, стихий и измерений. И ухо у него такой сумасшедшей формы, чтобы во время выкапывания мидий ему внутрь головы не попадала вода. А вытекала, змеясь.
В рисунке ушной раковины можно разглядеть весь алфавит. Но это отдельная тема.
Разговор не окончен.
Тем и встречных соображений возникло по ходу дискуссии множество. КВЖД и БАМ: железный путь уходит в пустоту и глубину – и сейчас собираются копать тоннель на Сахалин (пока построят, остров уплывет окончательно). Сколько тут потонуло Гусевых, многовидящих мертвецов? Выговорено слов – беззвучных, все из следующей, Большой книги.
Вот еще тема, с точки зрения метагеографии интереснейшая – что такое перемена вектора? движение из Сахалина в Москву. Николай II поставил во Владивостоке триумфальную арку, приглашение в Россию с востока – центростремительный акцент был тем подтвержден, правда, проложенный под аркою путь завел царя в Тобольск и Екатеринбург, в дом Ипатова. Еще один проект – Солженицына – возвращения, собирания России с востока на запад. «Дальнейшие приключения Робинзона Крузо» (Робинзон возвращается из Китая через Сибирь, Москву и Архангельск) – взгляд сочинителя извне. Бегство Бакунина в Америку. Бегство (опять бегство) Беневского со товарищи с Камчатки на Мадагаскар. Беглец из беглецов – Фёдор Кузьмич в поисках своего океана. И далее – Унгерн и Беринг, и штурман Гвоздев… Проект пролива… Русская литературная диаспора в Калифорнии… Америка и Китай… Наш минус-Голливуд…
Классические – крайне-восточные – недописанные предложения.
Край, перелом пространств, разнородных сред и сфер, как ему и положено, плодотворен.
1 См. «Октябрь» № 4, выпуск «Геопоэтика и географика». Закономерности в оформлении образа пространства; последовательная связь этих образов (в показательном движении с запада на восток – Карибы, Шотландия, Рим, Крым, Кремль, Русский Нил, Заволжье) рассматривается через призму слова, на литературном примере. География не на языке, а в языке, самой плоти текста.
2 На английской карикатуре времен Севастопольской войны 1854–1855 гг. Российская империя изображена в виде спрута с головой Николая I. Самое удаленное из ее щупалец тянется на восток, за океан, в Калифорнию: необъятное евразийское чудище тянет за волосы Америку.
3 По мнению Василия Голованова, пушкинский восточный проект вместе с подробным конспектом книги Крашенинникова «Описание земли Камчатки» включал также «Историю Пугачева» и «Материалы по истории Петра». Кроме того, возможно, и американские его заметки (Америка сквозь призму русской Калифорнии). Все вместе рисует грандиозный «бумажный» горизонт, следующее по знаку помещение слова.
4 Г.И. Невельской (1813–1876), адмирал с 1874 года. Он доказал, что Сахалин это остров, а не простое продолжение бумажной земли. Основал пост Николаевск (1850), ныне Николаевск-на-Амуре. Книга «Подвиги русских морских офицеров на крайнем Востоке России. 1849–1855 гг.» СПб., 1878.
5 «Степь» была опубликована в журнале "Северный вестник" (№ 3 за 1888 г.).
6 Задание было: написать первую главу большого романа о мальчике, который, разбежавшись по «Степи», постепенно добирается до Питера (и самоубийства). Но большого романа ни в тот раз, ни позже у Чехова не получится. Ошибка в «размере» слова? Или малое пространство малой родины оказалось несоразмерно большой книге?
«Степь» не требует продолжения, она вполне завершена и даже совершенна: пространство, до того не успокоенное, не оглашенное словом, отдающее сквозняком и бунтом, было упаковано Чеховым наилучшим образом. «Степь» можно продолжить только шагом в мир больший. Что же такое этот мир? Петербург? Ни в коем случае. После «Степи» он мал – плосок. Фоном для Большой книги пусть будет Большой океан, предел неосвоенный.
7 Письмо Плещееву от 13 августа 1888 г. «Впечатления новые, резкие, до того резкие, что все пережитое представляется мне теперь сновидением». После этого в Москву он не хочет возвращаться: «Москва с ее холодом, плохими пьесами, буфетами и русскими мыслями пугает мое воображение».
8 Здесь начинаются его сибирские записки, путевая проза, не менее интересная, чем сам «Остров Сахалин». О перевале через Урал. Место самое показательное: с Уральского хребта путешественник опускается на дно Западно-Сибирской низменности. «Остров» Сибири еще не достигнут, Чехов вступит на его берег только в Красноярске, а пока он в переносном смысле и прямом (весенний разлив) погружается в море суши.
Странное дело, в собственном своем путешествии на Сахалин – молниеносном: девять часов полета, и там – я никак не рассчитывал отметить этот рубеж. Не тут-то было. Едва мы миновали Урал, как самолет дрогнул и затрясся. Я посмотрел в окно: нас подхватил туман. Вид крыла был страшен. Его отекали серые струи, материал, из которого оно было изготовлено, был как будто не сталь, а ненадежная ржа. Оперение крыла хлопало хаотически. Стало холодно на сердце, но не страшно, нет. Какая-то в происходящем была закономерность (еще и сумерки); тут я вспомнил о Чехове и этапах его пути. Под нами текло невидимое море, от него вставал, поднимался к небу туман, вцепившийся нам в крылья. По морю А.П. полз на своей таратайке, ревел у рек, борясь с водою, подтопившей, оцепенившей плоскую землю. Низменность – ничейная, вечнозеленая на любой карте. Насыщена до предела газом и нефтью, иначе – сплочениями иных времен. Безобразная их добыча превращает плоскость нескончаемого болота в верхнюю грань, навершие ада. Чехов, допустим, эту прореху времен предчувствовал. Не столько дно бывшего моря, сколько дно метафизическое, а лучше бездна выходит здесь на поверхность. Бездна дышит и парит – понятно, что ИЛ (ил!) затрясло. Но вот заканчивается темный отрезок пути. Если так, то под нами Енисей, в этом нет никакого сомнения. Енисей (по Чехову) отчеркивает начало новой части света.
9 Только что, в июне, Дмитрий Замятин исследовал в Венеции кульбиты пространства. Вот отрывки из его поэтического эссе “Венеция и Дальний Восток”:
Венеция – Дальний Восток Италии. Скажем больше: она стремится на Дальний Восток Евразии, к Тихому океану. Она летит, расправив крылья каналов, поправив гондолы на джонки, устремляя отражения многочисленных палаццо в стальные глаза колымских лагерей…
…Видит ли гигантская рыба Венеции акулу Сахалина? Вопрос этот праздный. Достаточно вспомнить о нависающей с севера Камчатке. Глубины Якутии и Чукотки есть бездушные каменные проулочки на задворках Арсенале…
…В Венеции нет ни одной мечети. Арсенал западных идей съел Византию, проглотил, казалось, идею Востока. Вытянем, растянем Венецию, и что получится? Венецианские загибистые канальчики нежданно удлиняются, русская тоска кандально звенит Олекмой, Сихотэ-Алинем да Охотском. Венеция – Транссибирский экспресс Европы…
…Море разъяло Венецию как когда-то великий город. Дальний Восток разъял Московское царство, обнаружив очередную гниль все более северных империй. Адриатические водоросли преследовали простодушного штурмана Гвоздева, когда он искал Америку. Несбывшаяся Америка Венеции, Дальний Восток небывшей России. Но Венеция есть Ближний Восток России на Западе. Чего проще: взять эту игрушку да поставить ее вместо изрядно опостылевшего Владика! Есть маленький земной шарик, и, двигаясь строго на восток, после Сахалина вы упретесь в Венецию. Так сделал Чехов. Его метагеография оказалась убыточной: он забыл определить воздушные координаты этого места. Метагеографические неточности дорого стоят; ведь можно ошибиться пространством, которое расправляется со временем иль эпохой шутя.
… Разверни старинную карту Венеции. Алеуты и камчадалы окружили ее. Многопушечные корабли Кука и Лаперуза в виду укрепленных островных фортов, долженствующих подтвердить могущество дальневосточной державы. Напрасно дуют всевозможные антропоморфные ветры со всех сторон света. Ни ада, ни рая, ни неба, ни воды – это выбор державы-корабля, меняющего и разменивающего Запад Востоком. Стоит выбрать Дальний Восток, и тогда Владивосточная империя состоится. Состоится Тихоокеанской Венецией, имеющей огромную Terra Ferma – Европейскую Россию как Левант. Метагеография проста, как обычный пыльный глобус, забытый на холодильнике в кухне: поверни глобус, сотри пыль, найди образ.
10 К этому были и остаются показания метагеографические. Сахалин сам словно неокончателен, «нечетен», размыт на карте. Долгое время он не считался островом, да и сейчас производит впечатление фрагмента материковой суши, который многоводный Амур просто отодвинул в море. «Главный остров» у азиатского побережья – Япония; Сахалин во многом ее копирует. В то же время он и не край земли в чистом виде: восточнее его Курилы и Камчатка, они в полной мере противостоят океану.
Впрочем, и про них большой книги не написано. По-прежнему действует на восточных наших пределах словосток, течь в бездну.
Политические колебания относительно островов (по умолчанию – Сахалина) уже навязли в зубах; но и они на свой лад говорят о том же, о подвижности, неустойчивости восточного края карты. Сомнения во всем, вплоть до точной даты – наступления советских войск (до или после подписания акта о капитуляции Японии?), отсутствие подписи СССР под Сан-Францисским договором. Неясности, умолчания – все те же, нечетные ходы, размытые рамки и общая юридическая ненадежность. Это признают самые горячие патриоты; они же уверены, что окончанием смуты будет верное сказанное слово, к примеру, признанный на государственном уровне день победы над Японией. Но Россия не в силах вымолвить и это, и победа идет ко дну.
11 Казачий отряд старшины Пояркова, стартовав из Якутска, вышел к Сахалину в 1645 году.
12 Русские названия на Сахалине большей частью казенного происхождения, тот же Южно-Сахалинск – не имя, а географическое обозначение, сухая привязка к карте. При этом они как будто произвольны, поспешны (вычеркивали японские, ставили свои). В России мы привыкли, что в именах, к примеру, воды сказывается финское начало, голос почвы. Слово точно лезет из земли, за ним тянется его корень. Здесь же слово наброшено наспех, сверху. Когда мы ехали из Южного к океану, проскочили две реки – Владимировка и Маяковского, кажется, так. К северу же от города стартует другой поток – Большой Такой (есть и Малый Такой, но Большой лучше).
13 У Яковлева несколько рассказов – именно таких, осторожных, в одно касание – было напечатано в «Октябре» (№ 9 за 1998 год). Общее название: «О, Сахалин». Мне понравилась эта запятая, не только своею игрой с казенною точкой, но и тем, как плывет эта точка, пускает по воде-бумаге хвост. Точно так же течет по карте сам неокончательный, недосказанный до конца остров Сахалин.
14 Сахалин переезжает, течет вниз, на юг, как с горки: сопки с двух сторон Сусуянской долины образуют удобный желоб (half-pipe для сноубордистов); на севере земля обнажается, дома пустеют, слова пропадают втуне. Если принять Сахалин за столбик термометра (народ – ртуть), то температура острова постепенно понижается. Впрочем, это наблюдения поспешные, мой визит на остров был недопустимо краток. Спасибо Николаю Тарасову, главе здешнего отделения СП: он отнесся к встрече ответственно, везде провел, все показал, снабдил литературою; нет, Сахалин не бессловесен.
15 Иван Попов, Иоанн Вениаминов, Епископ Иннокентий, Митрополит Московский и Коломенский (1797–1879). В Москву он перебрался в конце 70-х годов, до того подвизался на востоке, в Якутии и далее, до Алеутских островов. Оставил после себя обширное рукописное наследие, переводы Священного писания на языки коренного населения. Также и путевые журналы, которые он вёл во время двух поездок по Камчатке в 1842–1843 гг. и в 1846–1847 гг.