Продолжение
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2002
Дар и одаренные
В солдатском письме Уфлянда был упомянут Дар. Это не роман Набокова, о котором мы тогда и не слыхали, а писательский псевдоним Давида Яковлевича Ривкина, состоящий из его инициалов: ДЯР, для благозвучия – Дар. Давид Дар. Его старший сын Володя, серьезный голубоглазый блондин, был среди нас студентом и на редкость беспримесно занимался учебным технологическим делом, да и в дальнейшем, кажется, в литературных поползновениях замечен не был. Видимо, пошел в мать. А его добродушная сестра Лора, рыжеватая и пухлолицая, явно напоминающая отца, водилась с филологами и битниками и была не чужда самиздату. Довольно рано, скорей всего не закончив университета, она стала работать в Книжной лавке писателя, ни перед кем не робела, знала прекрасно сама, кто чего стоит, и в охотку продавала дефицитные синемундирные книги – то Пастернака, то Заболоцкого, то Цветаевой – не членам Союза писателей, а нашей непривилегированной братии.
Их отец женился другим браком – и тут начинается его приметная особенность – на писательнице же Вере Пановой, лауреате Сталинской премии, что было не фунт изюму. Для многих этим его примечательность и ограничивалась, но Давид Яковлевич являл незаурядную личность и сам по себе. Маленький, круглый, рыже-всклокоченный и крупно-морщинистый, со шкиперской трубкой в прокуренных зубах, пыхающий клубами дыма и непрерывно кашляющий, – вряд ли своей почти карикатурной внешностью он прельстил Веру Федоровну, тоже, впрочем, уже белесо-рыхлую в те годы, но, судя по наружности и статям ее сына от предыдущего брака, Бориса Вахтина, опять же писателя и китаиста, умевшую выбрать себе породистого напарника.
Значит, в Даре была какая-то особая мужская косточка, очаровавшая не только крупнотиражную писательницу, но и литературную молодежь. Действительно, бывал он иногда смел до дерзости и раза два вцеплялся эдаким разъяренным фокстерьером в шкуру начальственного медведя. Впрочем, ему это сходило с рук, как и многое другое: сталинское лауреатство жены служило надежной защитой даже в пору десталинизации.
Для окружающего большинства его собственные литературные достижения считались мифическими, но – по случайности – не для меня: еще в школьные годы мне попался его “Господин Гориллиус”, по виду антифашистский памфлет, написанный задорно и едко, причем не только о фашистах, а о любой вульгарной и похотливой власти. Да мы с Толей Кольцовым зачитывались этой бойкой книжкой, чуть ли не наизусть произнося ее страницы! То, что Дар писал позднее, не печаталось да и не очень-то было известно, что именно он писал (говорил, что “сказки для взрослых”), и, следовательно, были они, вместе с его нелюбимым пасынком, непечатаемы, как и мы. Однако оба, не иначе как “сын и муж лауреата”, состояли членами Союза писателей, держались в Союзе с вызовом и порой даже наводили на его главарей опаску. Дар все-таки был фронтовик из окопа под Пулковым, а Вахтин – независимый от них китаист.
На протяжении десятилетий оба соперника, отчим и пасынок, каждый по-своему, верховодили в неофициальной литературе города. Вахтин, рослый и статный, остался в моей памяти окруженным стройными женщинами и разнокалиберными собратьями по перу, признававшими его первенство как за ресторанным или банкетным, так и за письменным столом: Марамзин, Губин, Довлатов, успевший по молодости вскочить лишь в последний вагон отходящего в историю поезда. “Горожане” – так назывался их не вышедший ни в официальном издательстве, как они надеялись, ни даже в самиздате объединенный сборник рассказов; так же называли они и свою литературную группу. Их апогей пришелся на раннюю глушь брежневского правления, в пору, когда интеллигенция пыталась легализовать свои начинания, ловя власть на слове. Напрасный труд! – сборник был обречен уже в силу своей самостийности, а красивый, еще молодой – или по крайней мере еще моложавый – Борис Вахтин вдруг скончался.
Его литературное наследие оказалось невелико: писал он мало и тщательно, его рассказы и повести изредка забрасывались в самиздат, но циркулировали там по малому кругу. Его повесть “Дубленка” была совершенной классикой, вышедшей прямым ходом из гоголевской “Шинели”, и это из нее выкроил себе на ушанку Владимир Войнович. Запомнился также крепко и точно сработанный “Летчик Тютчев”, лишь название этого рассказа вызывало недоумение: зачем, ради какой неясной иронии тут впутано славное поэтическое имя? Но стиль вызывал уважение сделанностью, именно этот термин “сделанность” и был мерой его литературного качества, а обкатанные, как галька, слова создавали эффект объективности, даже эпичности. Сам этот способ письма находился под острым углом к торжествующему тогда жанру лирической повести и его рассаднику – журналу “Юность”. Трусливые стилистические потуги, начало которым положила еще сталинская (даже – трижды!) лауреатка Панова и которым отдали дань все-все-все, были отвергнуты ее сыном, и очень решительно. Его “Самая счастливая деревня” была таким веским галечным камнем, который равно годился и для того, чтобы им придавить от сквозняка пачку свободолюбивых рукописей на столе и чтобы шваркнуть в витрину продажного литераторства. Я бы рискнул даже объявить, что камешек этот был сварен в том же тектоническом пекле, что и валун солженицынского “Архипелага”, ибо говорили они по существу об одном – о геноциде народа. Вахтин – о геноциде именно русского, деревенского народа, к которому “повивальная бабка истории” испытывала особое расположение.
Дар был, конечно, совсем другим: он не интересовался никаким народом – ни русским, ни еврейским, принадлежа, пожалуй, к обоим, а лишь экстравагантными стихами, хорошим табачком-коньячком да смазливыми и талантливыми ребятами. С восхищенным сочувствием отозвался о жизненном стиле одного чубатого и чубарого поэта:
– Глеба интересуют только три вещи: писать стихи, еть и пить. Нет, все-таки пить и потом еть. Но стихи все равно на первом месте.
В ту изначальную пору, которую я пустился описывать, по литераторским молодежным углам пролетел слух: Вера Панова собирает альманах “День поэзии”, наподобие знаменитого московского, и отбирать стихи для печати будет Дар. Поэты потянулись гуськом в писательские хоромы на углу Марсова поля и Мойки. Особняк братьев Адамини. Вековые ступени лестницы. Звонок. Удивившее меня знакомостью технологическое лицо, на миг показавшееся здесь не на месте. Впрочем, это же Володя, старший сын Дара:
– К Давиду Яковлевичу – сюда.
В комнате крепко накурено, а хозяин набивает новую трубку.
– Бобышев… “Пляж, песок. На песке – поясок…” “Двое в буковой роще”… Знаете, Вера Федоровна находит в вас определенное поэтическое дарование.
– Я никогда этого не говорила! – вдруг явственно прозвучал за стеной женский раздраженно-властный голос.
– Во всяком случае, – ничуть не смущаясь, продолжал Дар, – она собирается поддержать ваши стихи на обсуждении в редакции.
– И этого я не обещала, – вновь донеслось из-за стены.
– В общем, тексты можете оставить, а можете и забрать. Вам нужно сколько-нибудь денег?
– Спасибо, у меня есть.
Здесь легко подставляется на мое место кто-нибудь из многих “талантов” и даже “гениев”, выдвигаемых им – но куда? Холоденко, Лапенков, Любегин даже при даровитости дальше даровских миньонов в карьерах своих не пошли… Разве что Леша Емельянов, темный, как тундра, пэтэушник и производственник, был истинно взлелеян Даром и доведен им до ранга писателей, включая и членство в Союзе.
Тому способствовало назначение Дара руководителем ЛИТО в доме культуры “Трудовых резервов” – еще один маленький парадокс эпохи. Заведение, по замыслу своему дремучее, помещалось в двух шагах от Невского, поблизости от Дома книги. В одном из просторных интерьеров переделанного собора заседал изысканный кружок эстетов и честолюбцев. Курить имел привилегию только сам мастер, и помещение наполнялось запахами кают-компании. Несколько подлинных птенцов ремеслухи, или, как тогда уже стали говорить, профтехучилищ, жались в углу с раскрытыми ртами. Свободно развалясь на стуле и поигрывая браслетом часов, а заодно и показывая витой серебряный перстень на указательном пальце, Сергей Вольф читал свою новую прозу: “Благоустроенные поместья”. Бабель – не Бабель, Бунин – не Бунин, но чем-то – возможно, именно своей благоустроенностью, протяженной добротностью – его стиль отличался от советского, хотя реалии были современны и даже местны. Кажется, только на днях парк городских такси пополнился десятками новеньких “Волг”, и вот уже в его изложении волшебно зажигается в вечерней метели зеленый глазок свободного “мотора”. Герой, авантюрный прагматик, как-то по-западному элегантен.
– Сережа, это Хемингуэй?
– Не читаю из принципа.
– Может быть, Шервуд Андерсон?
– Даже не слышал.
Ну тогда, может быть, не американцы, а немцы – сам Эрих Мария Ремарк или один из его “Трех товарищей”, забредший случайно в наши вьюги и путаницы… Да еще герой повести “Хлеб ранних лет” – чувственной и честной прозы восходящего Генриха Белля. Засохшие крошки в кармане, химический запах помады на губах подруги – это мы чуяли сквозь перевод, понимали и чтили.
Дар настаивал на экспериментаторстве, форме, индивидуальном авторском почерке, для него Вольф был, пожалуй, манерен, если не чужд. В одно из бдений в кают-компании он дал себя уговорить почитать что-нибудь свое. Хорошо. Вот притча под названием “Пирог с капустой”. Все в обжещитии любят пирог с капустой, пусть бы повариха готовила это блюдо каждый день! И она готовит. “Пирог с капустой”, повторяемый многократно в тексте, быстро приедается и едокам, и слушателям притчи. Смысл? Какой хотите – от сексуального до политического: а не попробовать ли чего-нибудь иного?
В следующий раз объявляется турнир поэтов или, вернее, конкурс на лучший экспромт на заданную тему. Ее задает Дар, он же является судьей и вручает “приз-сюрприз”. Тема несколько неожиданная и потому трудная: “Отдых”. Соревнователей много. Рядом хмурится над ритмической прозой Вольф, напротив кусает карандаш Найман; что-то вычеркивая, комкает и выбрасывает бумажку Рейн. Берет новый лист. А стимул подхлестывает, гонит рифму за рифмой – откуда что берется? У меня получается что-то курортное:
После лета, после Грузии
это – нечто вроде грусти…
К моему изумлению, я – победитель! Каков же приз? Библиографическая редкость – “Александрийские песни” Михаила Кузмина. В хорошем состоянии, пометок на шмуцтитуле нет – рублей на тридцать потянет у букинистов. Но Толя выхватывает томик и вкатывает туда мгновенно рожденную эпиграмму-пародию:
Дима – что-то вроде дыма…
Теперь уже к букинистам это не понесешь. И я вписываю туда для памяти свой экспромт. Где теперь тот экземпляр и какие загадки-отгадки он собой являет? Впрочем, “Александрийские песни” элегантны и прелестны, и “голубой” оттенок их более или менее спрятан, но все равно в них проступает какое-то ощущение нечистоты, словно след чего-то вчерашнего и ночного. Поздней, когда мне попала в руки “Форель, разбивающая лед”, где уже ничего не скрывалось, я совершенно “простил” Кузмина, и его поэма стала одной из моих любимых. Очарование большой поэзии действовало поверх половых ориентиров. Это были стихи о любви и, следовательно, о жизни и смерти. А то, что любовь эта – однопола, кому какое дело, не правда ли, Дар? В конце концов в ней столько же низкой пошлости и столько же высокой духовности, как и в любви разнополой! Главное же средоточие книги – в ее магическом задании, соединившем образность и ритм с содержанием, тоже магическим, в полном смысле этого слова. Поэма “Лазарь” дает прямой намек на то, что эта книга – о воскрешении, а в “Форели” каждый удар из двенадцати приближает утонувшего любовника к жизни. Ход мировых часов, круговращение времени поэт нагружает задачей преодоления смерти, в сущности, не выполнимой без помощи Спасителя, а где же там Он?
Я говорил о “Форели” с Геннадием Шмаковым, считавшимся единственным в тогдашнем Союзе специалистом по Кузмину. Мы сидели за круглым столом, пили, кажется, чай. Золотой ангелок летел, отталкиваясь от Петропавловского шпиля в моем окне на Петроградской стороне. Шмаков вписал в мой экземпляр книги вымаранные цензурой строфы, имеющие отношение к кронштадтскому мятежу. Но его толкование главного образа – форели и ее ударов о лед поразило меня своей плоскостью:
– Этот образ имеет чисто эротическое содержание.
– То есть?
– То есть удары пениса в анус растопляют лед нелюбви.
Бедный! Он все свел к способу совокупления… Эти “пенисы-анусы” свели его бесповоротно в могилу. Он уехал в Нью-Йорк и поселился в полуподвальной каморке, но не где-нибудь, а на Пятой авеню. Когда я побывал у него в 80-м, он был захвачен знакомствами с небожителями балетного и литературного миров, но мы обещали держать друг друга в поле своих общений. Через некоторое время на мой телефонный звонок отозвался незнакомый насмешливый голос:
– Who? Mr. Shmakov? Hah! Is this a name?
– Yes, it’s the name. Is he around?
– No, Mr. Shmakov’s gone. Hah-hah-hah!
“Шмак” – означает на нью-йоркском английском какое-то малоприличное, но популярное понятие – до сих пор не знаю, какое точно, а “уехал” и “умер” звучит одинаково. Я повесил трубку и вскоре узнал, что он умер от СПИДа.
А ведь катакомбные христиане означали Иисуса Христа тайным знаком рыбы, по сходству Его имени со словом “Ихтос”, и Кузмин это, несомненно, знал. Знал он и об “Общем деле” Николая Федорова и, несомненно или хотя бы возможно, чаял воскрешения мертвых. Во всяком случае, некоторые из его поэм представляли собой модели такого воскрешения, пусть не совсем удачного:
Живы мы? И все живые.
Мы мертвы? Завидный гроб!
Давид Яковлевич Дар не разделял массовых вероучений, но в Бога верил – своего, индивидуального. И – в самого себя, такого, каким Бог его создал, со всеми своими неблаговидностями. Он писал: “… Я уже не знаю, что такое похоть: то ли это дух, воплощенный в плоть, то ли плоть, проявляющая себя в духе. День и ночь гремит во мне оркестр моей похоти…” Мало кто способен на такую откровенность. Более того, Андрей Арьев напомнил мне однажды очаровательную фразу из “Дневника” Дара:
– Вот и старость пришла. А где же мудрость?
Кто знает, может быть, он был столь же искренен, щедро раздавая литературные комплименты своим любимцам, угощая их коньяком и давая им деньги взаймы?
В середине 70-х Веру Панову разбил паралич, и Дар окружил ее своей и наемной, конечно, заботой. Многие литературные бездельники, включая Довлатова, зарабатывали у него на хлеб и пиво, читая вслух для больной и полуслепой писательницы или записывая ее, как они говорили, “религиозные бредни”. Наконец она умерла, и ощипанный после тяжбы с другими ее наследниками Дар надумал уехать в Израиль. К тому времени тяготивший меня самого душевный осадок неодобрения Дара и его наставнической роли уже прошел, и я отправился к нему прощаться. У него находилась публика, отчасти знакомая мне. Я был к тому времени уже матерым изгоем, напечатавшим в периодике лишь несколько искаженных отрывков; он стал изгоем совсем недавно, решившись уехать, и я получил от него все долгожданные похвалы за независимость, а он – от меня. Мы выпили по рюмке коньяку, и вдруг зазвонил телефон. Выкрикнув несколько резких отрывистых фраз, Дар шваркнул трубкой об аппарат. Это, оказывается, звонил Глеб Семенов с осуждением его за предательство по отношению к родине, родной литературе и пишущей молодежи…
– Я рад буду умостить своим черепом священные площади Иерусалима! – продолжал кипятиться Дар. – Что он, заодно с тем желторотым кагебешником, который вчера оскорблял меня?
– А что, вас вызывали?
– Да, и уже не раз…
– Из-за отъезда?
– И из-за отъезда тоже. Но главным образом по поводу какого-то подпольного журнала, которого я в глаза не видел! – восклицал старик-конспиратор, закатывая глаза к потолку, а руками показывая на лежащие на его столе машинописные пачки. То были, конечно, последние выпуски запрещенного журнала “Евреи в СССР”.
Я начал жадно листать страницы самиздата, за которым как-то особенно свирепо гонялась охранка. Находящийся тут застенчивый и ироничный Сеня Рогинский, с которым меня уже знакомила Наталья Горбаневская, имел явное отношение к этим выпускам. Нервный, весь на винте поэт Миша Генделев – тоже, вот я как раз наткнулся на его поэму “Менора”, напечатанную там с фигурной симметрией. А о спокойно-веселой Эмме Сотниковой и говорить не приходилось: ее имя и домашний адрес были с дерзким вызовом напечатаны прямо в журнале!
Ощущение азартной игры охватило меня, но чуял я: мне везло. Я проводил Эмму, и в течение двух-трех недель до ее отъезда в Израиль эта красивая и смелая женщина дарила меня своей дружбой. Журнал “Евреи в СССР” оказался отчасти провокатором, проявляющим бюрократическую ситуацию для отъезжающих: о нем звенели “враждебные радиоголоса”, за ним не прекращалась слежка. Но результаты всех этих перипетий были непредсказуемы: уехал Дар, но был арестован Рогинский; уехал Генделев, но затаскали по допросам Эмму. Наконец уехала и она.
Первые сведения о Давиде Яковлевиче я получал через Эмму: пустыня и жара оказались целительны для его астмы; он чувствовал себя бойцовски. Далее: он вступил в борьбу с Союзом местных писателей. Битва шла за какую-то поэтессу, позволившую себе в стихах употребить слово “влагалище”. Союз писателей был, безусловно, против. Дар, несмотря на свою сексуальную ориентацию, исключающую это понятие, стоял намертво за свободу выражения и, таким образом, за чуждое ему “влагалище”. Битва была заведомо неравной…
Маленькая белая книжка, изданная по-русски в Израиле в 1980-м. На обложке в самом низу факсимильно изображена его подпись: Давид Дар. И – все. Внутри – мысли: бесстыдно-честные, безоглядно прямые. О любви и, следовательно, о жизни и смерти. И, конечно, о литературе. Мир праху твоему, наставник!
Кружки и стрелы
Наша дружба с Рейном и Найманом долго не могла найти литературного выражения, хотя налицо были общие принципы: нам одинаково казалось невозможным то, что слыло политической сервильностью в поведении и в текстах (а иначе как можно было бы, например, знакомиться с девушками или даже разговаривать друг с другом), нам всем нравились примерно одни и те же образцы высокой поэзии, будь то пренебрегаемые казенным толкованием метафизические стихи Державина, Боратынского или Тютчева, а то и даже неожиданные строки Пушкина, идущие вразрез с официальным оптимистическим идолом, установленным на площади Искусств и как бы приветствующим комсомол. Любить, читать, открывать для себя поэзию было необыкновенно увлекательным, трудным и захватывающим занятием: обнаруживались целые пласты, злонамеренно заваленные всяким мусором. Этот сор вместе с ветшающими запретами мы отбрасывали узконосыми, по тогдашней моде, туфлями, “ботами от Швейгольца”, чем придется и делились друг с другом ослепительными находками – подпольными, подземными или же прямо тут, перед глазами находящимися. Каррарским мрамором засверкал Мандельштам, запульсировала вулканическая Цветаева, антрацитно заблестел Ходасевич и даже несчастный Павел Васильев, “омуль с Иртыша”, вдруг ударил по нервам:
Четверорогие, как вымя,
по-псиному разинув рты,
торчком, с глазами кровяными,
в горячечном, горчичном дыме
стояли поздние цветы.
Ясно, какие критерии мы старались прикладывать и к своим стихам, и к поэзии друг друга, и к литературной продукции современников. И, странное дело, что-то из написанного выдерживало и хотя строчкой или двумя, хотя бы метафорой или рифмой, но все же звучало в согласии с высокими камертонами. Манеры письма тоже – при известной похожести – были все-таки узнаваемы и различны, и нас, отличая каждого, воспринимали со стороны единой группой.
– Пора бы нам выдвинуть общий манифест, – предложил я однажды.
– За коллективку больше дают! – отверг мою идею Рейн.
– Больше – чего? – не понял я сразу.
– Большие срока, – пояснил он недвусмысленно-юридически.
Действительно, я на минуту забыл и про черные списки, и про незакрытое дело “Культуры”, и про находящихся в заключении Красильникова и Черткова.
А Найман расхолодил с другой стороны:
– Сэнди Конрад сейчас вообще пишет свои тексты в жанре литературных манифестов. Пародийно, конечно. Не хватало и нам попасть в его коллекцию.
Сэнди Конрад, он же Саша Кондратов, коренастый блондин с линзами на глазах, был эксцентрическая личность: йог, милиционер, мастер спорта по стометровке, будущий семиотик и кибернетик, умерший молодым от прободения язвы, был тогда абсурдистом и ерником – как в жизни, так и в литературе. Стиль его шуток чем-то напоминал каратэ.
Так не состоялся еще один поэтический “изм”. Но единство оставалось и крепло. Зависти друг к другу не водилось, да и не из чего было ей возникать, а вот особая литераторская ревность должна же была существовать: все-таки поэзия – дело сольное. А как же дружба? Она явно конфликтовала с эгоцентризмом солистов, с темными солнышками их честолюбий. Здесь была болевая точка, противоречие… Об этом я написал, обратившись в стихах к Рейну по случаю его дня рождения. Он ответил тоже стихами, но написал их в строку, как обыкновенное письмо, и я воспроизвожу этот прием для обеих частей диалога:
– Ты, солнечный денек, блести почаще, а мы в тени побалуемся чаем. Ты, солнце, юбиляр жестянщик. Мы годовщину вечности твоей справляем. Тебе неплохо б латы для почину. А нам неплохо лето для начала. Мы самовар несем тебе в починку паять, лудить, поить горячим чаем. Когда ты в тучах – дыры в них сверли, заглядывай, играй через отверстия. На пальцы по кольцу бы, ювелир, ты подарил своим недолгим сверстникам. Мы все живем, покуда срок не вышел, – и Женя друг, и генерал Михеев. Гордясь образованьем высшим, стал Женя Рейн мороженщик-механик. И, дня не отработав в Пятигорске, себя покрыл он солнечной полудой. А для подруг и в сладость он, и в горесть: сто раз обманет, десять раз полюбит. Но вот – поди ж ты – полюбил однажды, на палец навинтил кольцо с нарезкой – и вот уже стоит, отважный, с прелестной Галею Наринской. Сподобился небесным расписаньям, но друга не забыл. И не забудь. Ведь, может быть, кого-то мы спасаем примером – о приятеле – забот. И кто-нибудь да будет благодарен, хотя и плачет в маленькие горсти, и на ромашке больше не гадает, горюя в мерзлой тундре мончегорской… Романтик, а теперь тебе – зарплата. Все правильно. Но как, скажи, ты сладил с твоей грудною клеткою фрегата, с душою, тренированной для славы? Она ж по голове тебя как шарнет! И, будто орден в карты проиграл, фуражку мнет и по мундиру шарит обставленный друзьями генерал. Он от крамолы страшно уморился, призывников своих оберегая. И, солнце, ты лечебным юмористом блеснешь у генерала на регалиях… Ты не эстрадам трафишь, а судам. Твой медный пест гремит в мое житье. Так долбани же в самое “сюда”: “Где правота? Где право – не мое?” Ах, парень, лучше брюки залатай, по-дворницки орудуй, по-сыновни. Ты, солнце, знаменитый золотарь. Так выгребай конюшни и слоновни… Кто бы помог? О, помоги, товарищ. Бездонно одиночество отвесное. Ты, солнце, в этот миг электросварщик: заваришь швы, определишь отверстия. Из тела ты сварганило котел. А что душа? Лишь пар. Но этим паром котел гудит. И мы не пропадем с такой душою работящей, парень.
Рейн прислал мне следующее:
– Дорогой друг! Напоминаю тебе, что на этих днях пройдет пятый год нашего “появления”. Стихи (или не стихи) к этому дню готовы. Вот они. К тому же это и ответ, только несколько косвенный.
Какие нынче сумерки, дружок. Пойти пройтися, что ли, по каналу. Погоревать, что вот октябрь стрижет деревья; догола их, догола их. Пустынный пир, пустите и меня. Не жадничайте, я хмелею скоро, тогда танцую буги-вуги я и думаю особенно сурово. Про этот столик с алчущим стеклом и про букет осенний и тернистый, мои друзья, поежась над стихом, идут в умеренные очеркисты. Ах, Дима, Дима, как тебе сказать – среди твоих уколов и укоров, среди моих уроков и сугробов такое тесто трудно раскатать. Ты помнишь, Дима, твердый коридор и самогон среди молочных гор, замоскворецкий кисленький дымок. Ты мог, ну да – и я все это мог. Так сокрушительна, как первый паровоз, судьба стонала в боевой клаксон, асфальтовой гоняла полосой, как лис карпатский около колес. Та жизнь была, мы прожили ее, от медных драк до скверных похорон. Не делать же, как пленное жулье, роскошный вид, что ты не покорен. Мы прожили стипендии, пайки, бесстыдство женское, стыда иконостас, прекрасные простые сапоги; все то, что нынче растлевает нас. Как елочный подарок во хмелю, произойдет туманный поворот. Ах, Дима, Дима, я тебя молю не поступать тогда наоборот. Вторая жизнь уже уклон у ног, бесповоротная, мы рождены уже. Не сомневайся. Это точно. Но пока не будем думать о душе. Авось она пробьется и сюда, узнает каждого по родинкам и швам, пускай моей не разыскать следа, тогда твою разделим пополам. Я вижу, как в вольфрамовых носках, лелея наш пастушеский разврат, мы оба принимаемся ласкать пластической русалки аппарат. Мы музыку строчим на куполах, купаемся в нарзане поутру, на маскарадных уличных балах танцуем негритянскую бурду…
За вычетом взаимных “уколов и укоров” общее опасение или даже предчувствие чего-то неправильного, “наоборотного”, грозящего произойти, присутствует и в том, и в другом голосе. И оно произошло, но чуть позднее.
А пока мы с Рейном едем электричкой в Комарово. Он везет меня знакомиться с Мейлахами: у Мирры, его давнишней приятельницы, сегодня день рожденья. По пути на вокзал мы покупаем подарок: это – игрушка, забавная “самоходная” такса, которая, если ее тащить за поводок, смешно перебирает лапами. Я, стало быть, приложение к этому подарку, но главное везется в малом – на одну папку – портфеле: магнитофонная бобина с голосами московских поэтов, которую привезли с собой Рейн и Лившиц из поездки. Весь фокус состоит в том, что ее негде прослушать, а у Мейлахов наверняка есть магнитофон, и голоса эти будут если не подарком, то особым аттракционом к семейному празднику.
Рейн возбужден, весел. Кубистическую собачку мы уже несколько раз “выгуливали” по линолеуму полупустого вагона. Теперь он стал расписывать ее желтые деревянные бока надписями. Вот, например, одна из них:
Таксеру четвертак суя,
я говорил, таксуя:
– Задам же Мирре таксу я,
и разгоню тоску я.
Пустился рассказывать о Мейлахах: отец, Борис Соломонович – столп пушкинистики, ястреб соцреализма и сталинский лауреат. Дача, куда мы едем – о, ты увидишь, что это за дача! – хоромы, “Мейлахов курган”, “Храм на цитатах”… Зачем же мы едем туда, к таким вельможным людям? Ну, ты поймешь зачем.
Электричка с волнующими стенаниями несет нас к неясной цели. На перегоне у Белоострова разразилась сильная гроза. Поезд остановился, дернулся, остановился опять, весь в электрических вспышках и ливневом шуме. Длинными ремнями влага потянулась из-под раздвижных дверей с площадки вдоль всего вагона.
– Как дела, молодые люди? – обернулось к нам знакомое лицо с цыганскими глазами и в тюбетейке. Критик и фольклорист Дмитрий Молдавский, сочувствующий молодежи завсегдатай Дома писателей. Да, Бронислав Кежун, например, не раз захлопывал перед носом дверь на писательские мероприятия: “Только для членов Союза”. А он наоборот: “Проходите”. Что-то его тянуло к нам, но что-то и останавливало. Порой даже предлагал деньги, но не так, как Дар. Однажды в жаркий день зазвал меня к себе, разъели мы с ним арбуз, он демонстрировал свою книжную коллекцию. Показывая на собрание Хлебникова, вдруг предложил:
– Хотите взять этот пятитомник? Берите.
Не веря своему счастью, я все же спросил:
– А как же томик “Неизданного”?
– С ним я не могу расстаться.
– Ну тогда зачем разрознивать собрание?
– Как хотите.
Неужели Молдавский тоже едет к Мейлахам? Нет, он—в Дом творчества. Когда мы вышли, грозы как не бывало, только в сосновых иглах искрились от закатного солнца брызги миновавшего ливня. Опавшая хвоя на дорожках пахла, как ей положено, муравьями, стволы оплывали скипидарной смолой. У калитки нас крепко обругал здоровенный барбос, его отозвала с крыльца благообразная женщина.
– Вы к Мирре? Подождите в саду.
Обогнув кирпичный угол и веранду, мы обнаружили с южной стороны действительно немалого дома обыкновенные грядки с зеленью и среди них – отрока с пучком укропа. Он немедленно заговорил с нами о своих наблюдениях за сравнительным ростом различных огородных растений. Его увлеченная речь складывалась в грамматически правильные сложноподчиненные предложения с причастными и деепричастными оборотами, вводными словами, обстоятельствами места и времени. То был младший сын пушкиниста, Миша, посланный, видимо, домработницей Фросей в последний момент нарвать укропу к столу. Годами позже, когда он подрос, мы подружились.
Скоро подошла молодежная компания, успевшая после грозы прогуляться к заливу. Мирра, похожая на мать, представила своих друзей:
– Физик Миша Петров. Штерны – Витя и Люда, он инженер, его супруга, впрочем, тоже.
Люда немедленно дала понять, что еще неизвестно, кто из них “тоже”, а кто “впрочем”. С Петровым у нас оказался общий приятель – Толя Кольцов, мой бывший одноклассник, был теперь его однокурсником. Мы с Женей представили желтую таксу, она прогулялась по дорожке, составляя уморительный контраст с живым и уже подобревшим сенбернаром, затем гости стали изучать надписи. Витя углядел сходство одной из них с популярным стишком “Себя от холода страхуя”, и этот момент оказался самым подходящим для приглашения всех к столу.
Боже, какие закуски! Присутствие великого пушкиниста и две-три его суховатые остроты ничуть не убавили аппетит. Фаршированные яйца! Паштеты! Салаты! Теперь я осознал ту, за всеми другими целями, главную цель, которая привела нас сюда.
От стола, откланявшись хозяйке, – к магнитофону, слушать московские голоса. Запись оказалась ужасной: кто-то ритмически бурчит, ничего не разобрать. И вдруг – сквозь шумы и хрипы – летящий женский голос, само вдохновение:
Дитя, не будь умней Отца,
не трогай этого растенья.
Его лилового венца
мучительно прикосновенье.
Это читала стихи Белла Ахмадулина, о которой только и было известно, что на ней женился уже тогда прославившийся Евтушенко. Неизвестно, кто бывает несчастнее при таких союзах звезд. Их поприща слишком уж близки, чтобы избежать соревнования, и поклонники (какая же звезда без них обойдется?) вольно или невольно, а натравливают один талант на другой. Вот и сейчас: зазвучала она, и стало ясно, что дар ее чище и выше, чем у него.
Она не сразу стала публиковаться, но и позднее я не видел этих стихов напечатанными. Однако возвышенная, торжественная интонация чтения, не теряя нежности, заставляла увидеть слово “отец” написанным с большой буквы, вопреки запретам цензуры. Конечно же, это был небесный Отец, воспринимаемый ею не совсем дочерне – скорее интимно и, увы, не без “прелести”.
О московских поэтах мы были уже много наслышаны. Приезжал Валентин Хромов, “Боженька” Хромов, как почему-то его прозывали москвичи, прокатился по компаниям неофициалов, держался уверенно, со столичной наглинкой, но отрабатывал ее, честно доводя роль до конца. Его стихи были хороши скорей безоглядностью, чем образностью или словарем, то есть тем, что написаны они были в полной уверенности, что, собственно, стихи и не могут быть – для печати. Изредко вплетавшийся в строку матерок казался естественным и лишь подтверждал это чувство. Читал он по просьбам и чужие стихи, например, Станислава Красовицкого, и они-то вызывали настоящий восторг. “Стась – это будущий гений!” – так отзывались о его стихах и творческом потенциале сверстники, но его дар или, лучше сказать, дух совершил неожиданное сальто-мортале под куполом – нет, не цирка, но церкви. Воистину – обращение, и к этому я должен буду вернуться чуть позже.
А пока, возвращаясь к “Боженьке” Хромову, вспоминаю, как он в тот приезд едва не сорвал парад поэзии в Горном институте, как сказали бы теперь – презентацию сборника поэтов-горняков, членов ЛИТО, подготовленную Глебом Семеновым. Вот он передо мной, этот ротапринтный сборник с пометкой “На правах рукописи”, значащей, что тиража хватило лишь на участников (всего-то – 15), их знакомых, а также парт-, проф- и, может быть, рай-“комых”… Итого – 300 экземпляров. В отличие от громко-столичных это скромное культурное событие не вызвало дискуссии в прессе, ведущей к запоминанию авторских имен, но, несомненно, ему предшествовала пыльная, потная подковерная борьба – запретить или разрешить. В этом и заключалась разница между Ленинградом и Москвой – местные результаты были почти никчемны. Имена, впрочем, помнились и так; актовый зал Горного был полон, бледный Глеб Сергеевич маячил на сцене, вызывая выступающих, – это после многих наветов, объяснений, увольнений и назначений вновь был его звездный оправдательный час: в трех первых рядах сидела администрация, местный партком, районная идеологическая команда и все, “кому следовало”.
А со стороны глядя – перепуганным кукольником Глеб выдергивал своих марионеток, одетых в геологические тужурки, на сцену.
О берестяном ковшике ледяной воды в жаркий день, о солидарности пропотелых спин проскрежетал своим жестким от природы голосом Британишский.
– Хорошо, крепко сделано, а тематически – так совсем “в жилу”, – переговариваемся мы с Рейном.
Романтический, тоже в тужурке, Александр Городницкий читает о взрослой ревности и измене, и комсомольцы в его стихах уже готовы бодаться, как козлики или бычки (передние три ряда да и все последующие напрягаются: как он решит эту полузапретную тему), но “коду” выводит поэт инфантильную, пуская малышовые кораблики:
а что девчонки? Только плакать
да жаловаться мастера.
Шумно, как всегда перед выступлением, шмыгнув носом, Агеев прочитал тоже что-то любовное в народном, некрасовско-есенинском стиле. Называлось это снижающе, но прочувствованно: “Кобыла”.
Не совсем подходящее к его рыночно-площадному стилю, слишком филармоническое название “Зимняя сюита” выбрал для своего цикла стихов о замерзших ушах влюбленного, спешащего на свидание, Горбовский. И не горняк, но – свой! А прочитал – эффектно, переведя внимание зала на быт и на юмор.
В целом выступление проходило удачно, и Семенов, желая, видимо, подкрепить это чувство реакцией живого и дышащего собрания, предложил выступить слушателям с их оценкой.
Тут-то “Боженька” Хромов и вылез на сцену:
– Горняки! Геологоразведчики! Я не слышу стука геологических молотков в ваших стихах! Где в них – романтика труда? Где – находки и образцы редкоземельных элементов и руд? Где самородки?! – застучал он по кафедре кулаком. Перстень на его руке делал этот звук особенно резким.
– Лишаю вac слова! Если вам не нравится – уходите! – аж заверещал на него Глеб Семенов от неожиданности. Он, как наседка, защищал свой выводок, свое коллективное детище, но не от Хромова, конечно, а от идеологической комиссии, сидящей тут же. Зал загудел. Первые три ряда, наоборот, выжидательно замерли.
Скандалист удалился. При чем тут “геологические молотки”? Их как раз было достаточно в стихах горняков. Что-что, а тема труда, из числа дозволенных начальством и поощряемых, была ими представлена, как требовалось, – и реалистически, и романтически… Более того – это была, собственно говоря, единственная тема, смыкающая их творчество с официальным, – и ничего не было ни про армию, ни про державу, ни про… Нет, про партию, впрочем, кое-что было – у Льва Куклина, но совсем уже криво-усмешно и самопародийно: мамаши на демонстрации вывозят в колясках своих малышей, а на них —
заботливо смотрит Большая Партия,
самый главный отец из отцов.
Нет, не только редкоземельные элементы , но даже самородок у них был – Глеб Горбовский: кудлат, самобытен, с сарказмом уже бывалого жителя этой планеты. Служил, во время учений двое суток прятался под избой, то ли симулируя военную хитрость, то ли нерассчитанно пустившись в бега… В его пьяном рассказе об этом упоминались какие-то танки, которые он в помрачении принял за истинно вражеские… До срока вернулся из армии без двух пальцев на левой руке; оттяпал их себе топором – то ли случайно, то ли намеренно, из протеста. Это подпадало под “самострел” и подлежало военному суду, но дело замяли, потому что несчастье произошло во время колки дров, когда его использовал офицер в своем личном хозяйстве.
Жил поэт в дремучих коммуналках сначала на Васильевском острове, затем на Пушкинской улице у Московского вокзала, и нагая неприглядность быта, выраженная с просторечивым сарказмом, стала стилем и сущностью его стихов, разумеется, не для печати. Именно это плюс хмельное буянство создавало о нем легенду наподобие есенинской. Но вот все-таки захотелось в люди и написал свою “Сю-сю-сюиту”.
Да, в чем был прав дерзкий москвич, – это общее жгучее желание напечататься, по-своему выраженное каждым из участников, и тут он оказался их выше. И – заявил о себе!
– Зачем заткнули Хромова? Верните его на сцену, дайте высказаться! – вдруг заревел Рейн, сидящий рядом со мной.
– Уходите и вы! Вам не удастся сорвать нам работу! – указал ему на дверь Семенов.
Вышел и я за ним в коридор. Хромова там уже не было.
– Ну куда пойдем? – спросил я, считая, что за мою поддержку с него причитается хотя бы пара пива.
– Знаешь, я тут… Мне надо кое к кому зайти, повидаться…
К кому тут можно зайти? Явно ведь, что все – в зале… Не хочет ли он вернуться? Возмутившись таким предположением, я двинулся к выходу. Ветер с залива накинулся, заткнул мне рот, закрутил и, подталкивая в спину тощего гэдээровского пальто, погнал меня вдоль набережной. До остановки 6-го автобуса было еще пилить и пилить…
Рейн зачастил в Москву, и скоро причина его поездок объяснилась – не литературно, но романтически. Собрав у себя друзей, он представил их своей московской гостье Гале Наринской, а ее– им, как бы на одобрение:
– Знает множество стихов. Почти всю Цветаеву – наизусть! А умыться может в ложке воды, не хуже француженки.
Яркая, стройная, черноглазая и чернокудрявая, она заканчивала Нефтяной институт и по бесспорному праву признавалась там “Мисс Нефтью”. Попросили ее почитать из Цветаевой. Она мило отнекивалась, вполне искренне. И – тактично и вовремя согласилась, чтобы не выглядеть ломакой.
Я любовь узнаю по боли
всего тела вдоль…
Я любовь узнаю по трели…
В любви – все специалисты, а тут еще – все поэты. Заспорили, как ее верней распознать. Разгорячился даже всегда ироничный Илья Авербах:
– По трели? Это же – любовь филистеров. Конечно же, – по щели! По трещине! Именно – “всего тела вдоль”…
Он в это время ухаживал за Эйбой. Любовь, а верней – желание ее заполняло пространство вокруг и внутри нас, как пятая стихия, в которой мы плавали, ныряли, летали, кувыркаясь, как на батуте, своими помыслами и стихами.
Я вдруг зацепился взглядами в “Подписных изданиях” на Литейном с Вичкой А-ич и буквально заболел ею. Она в то время уже была сговорена с Мишей Б-млинским, и отступать от этого не собиралась. Но и своими взорами явно не управляла: впивалась зрачками в зрачки, закусив губу, и вибрировала. Толя Найман меня лечил, привозя к Мише в дом рядом с Мальцевским (имени поэта Некрасова) рынком, – туда, откуда, кажется, был увезен арестованный в августе 21 года Гумилев. Миша, непризнанный художник-карикатурист, не унывал и был готов обеспечивать будущую семью шитьем брюк. Мы застали его, когда он утюжил очередную пару. Я, исполнясь цинизма, захотел сделать ему заказ, но он заломил цену. Непонятно как, эта бытовая картина да два-три стихотворения, посвященные Вичке, исцелили меня на время.
Но мы еще зацепимся с ней взглядами позже, в компании за столом в писательском кафетерии, и она при всех, при муже, но, конечно, скрытно от глаз, вдруг полезет мне под штанину и станет гладить щиколотку и голень, и мне не останется ничего, как завибрировать самому. Потом в городе и ненадолго в ее жизни появится Галич, потом Нагибин. Потом… Потом она станет писательницей и образцом добродетели.
А тогда – требовала своего и Техноложка, хоть и не любви, а внимания. Ей доставались остатки. Но – счастливый предлог! – образовалась возможность поехать в Москву на практику, и я, в восторге от неожиданных щедрот, хватал на лету билет на сидячий поезд.
Там же в это время был и Рейн по своим литературно-разветвленным и, в сущности, никуда не ведущим делам. Но разве этого мало – быть, где всегда что-то происходит, провозглашатся, превозносится, падает и перепадает? А к тому же и не на шутку разворачивающиеся отношения…
Я побывал у сестер Наринских в дружески задымленной клетушке на Кировской-Мясницкой, вход со двора, второй этаж, и оттуда мы тесной компанией отправлялись в другую, очень похожую клетушку, куда-то в пространства иных московских кривоколенных углов – и на верхотуру, к поэтессе Гале Андреевой (не связывать с Андреем Сергеевым, который был там же). Хозяйка крохотного салона, вмещавшего не менее дюжины избранных, держала в руке длинный мундштук с сигаретой, часто поворачивалась в профиль, была сероглаза и хороша: выпуклые губы, сексапильно приподнятый нос, открытая шея… Ее ни на минуту не оставлял без внимания красивый шатен с грузинской фамилией, к тому же и композиторской. Уверенный и умеренно-оживленный Леонид Чертков, суховатый и холодноватый Андрей Сергеев (не путать с Андреевой, хозяйкой), уже известный Хромов. Красовицкого не было, а жаль. Зато был некто неопрятный и мешковатый, одетый в толстый заношенный трикотаж. Вел он себя вольно, иногда даже почесывался в паху и улыбался невпопад, закидывая стриженную шаром голову назад, и это усугубляло своим контрастом чопорность всей компании. Чей-то, как видно, родственник…
Стали читать стихи. Хозяйку прослушали терпеливо и вежливо. Мои иронические полураешники, несмотря на их словесные фокусы, встречены были, увы, сдержанно. Рейн читал свое ударное “Яблоко”, написанное крупными мазками слов, – так, что неприятие его было бы равносильно отрицанию левой живописи, и это задело внимание компании.
– Оно было желто. Хорошо, кругло, – заметил и защитил неправильность Леня Чертков.
– Тогда уж – кругло, – повисло в воздухе чье-то замечание.
То свое, что Чертков прочитал затем, было как раз правильно, даже до жесткости в четко выверенных анапестах, которыми он воспевал заготовку и рубку дров. Тоже ведь – труд, но хотя б не “во благо чего-то там”, а ради себя и для собственной печки. Ровные кругляши строф раскалывались на строки и укладывались в поленницу этого энергичного стихотворения, закончившегося “лошадиными дозами крепкого сна”. Акмеизм, но демократический, напоминающий Михаила Зенкевича, что ли? Или – Владимира Нарбута?
Андрей Сергеев был уже знаком по той бракованной ленте, прослушанной на даче у Мейлахов. Там он читал смутно доносящиеся стихи, в которых угадывался греческий миф о гермафродите, причудливый и пряный. Что-то в таком духе, как расслышалось и запомнилось: “Дымились горы, стыли реки, дрожали тени по углам, и Бог оставил человека, расколотого пополам. Души и тела половины протрепетали на весу. Мужчина поднялся в пустыне, очнулась женщина в лесу”. Части целого блуждают по свету, чтобы снова слиться в одно, а когда находят друг друга, слышат голос сверху:
Вы стерли души на пути,
теперь вы несоединимы.
Эстетизм, но трогательный и даже жизненный, особенно в пору любовных поисков, которыми все занимались наряду со стихами! Что же поэт написал с тех пор? Но Сергеев отказался читать “это старье” и взамен стал ошеломлять виртуозными переводами из Джойса: “Поминки по Финнегану”, “Поношение Хости”…
Сколько саркастических словесных трюков, веселого и лихого издевательства над противником! Неужели это еще и соответствует оригиналу? Кто читал, говорит – да:
Вы слыхали о скверном жирном,
о его злодеянии черном,
о падении подзаборном
и о том, как наказан порок?
Наказан порок:
нос между ног.
Балбаччо, балбуччо!
Чего там только не было: позорился некий “Псевдо-Дант”, происходили ирландско-британские выяснения по поводу самого адмирала Нельсона, который, “на служанку наставив ружье, украл ее девственно-е!” Переводы, даже если это были “переложения из”, в тот вечер звучали мощней и ярче наших стихов. Моя память вынесла оттуда еще одно, и не худшее стихотворение, а был то перевод или оригинал, и чей, я установить не успел. Но и теперь люблю повторять его, прежде чем заснуть. Вот оно:
Патриции гордо спят на спине,
рабы спят, лежа на животе,
меняла спит на правом боку.
Гораций, вспомни, что ты поэт:
к жесткому ложу сердцем прижмись
в безумной надежде на страшный сон.
Если искать эстетическую формулу всему, услышанному в тот вечер, то она невзначай была высказана Чертковым в двух словах. Не без гордости он вдруг объявил: “Я придумал название для книжки Стася: “Дневник капитана”.
Да, мужественно и интимно. Двусмысленно-романтично. Картинно и фривольно. Поздней я увидел у Рейна машинописный, конечно, сборник Красовицкого. Это была одна из двадцати копий, снабженных его автопортретом: лапидарная линия рисунка, действительно, выглядела иронически и элегантно. Но название было другим.
Заговорили об абсурде как таковом и о том, что лишь ирония сообщает абсурду смысл. Конечно, вспомнили об обэриутах и Заболоцком, заспорили, кто из нас верней цитирует его “Торжество Земледелия”. Тут взгляды москвичей устремились на переминающегося в углу “чьего-то родственника”, которого я уже посчитал за слабоумного. И он пустился наизусть, страницу за страницей, шпарить цитатами из этой поэмы. Оказалось, что у него – невероятная, машинная память, приобретенная, увы, внезапно и драматически. Интеллектом он, правда, всегда был так себе, особенно если принять во внимание, что поехал кататься на мотоцикле без шапки, да еще в межсезонье. Пошел мокрый снег, и он вернулся домой с ледяной коркой на голове. Слег в горячке. Думали, помрет, а он выжил с фотографической памятью: запоминал тексты, даже не читая, а лишь взглянув на страницу.
Стали проверять его память по “Столбцам”, пока не выскочила из него строка: “Людоед у джентльмена неприличное отгрыз”. Естественно, с удовольствием заговорили о неприличном. Конечно, академическим тоном, с видом знатоков и глубоких эрудитов. Провинциалы, то есть мы с Рейном, шокированы не были и вовсю забавлялись услышанным. Однако вмешалась хозяйка салона, да, кстати, и пришла пора расходиться.
Вскоре после этого вечера Чертков, по его выражению, “на вокзале был задержан за рукав”, и задержание это растянулось на пять лагерных лет. Освободившись, писать стихи он стал меньше и реже, переехал в Ленинград, женившись на филологине Тане Никольской, превратился в историка литературы и архивариуса, а в творчестве перешел на прозу, которая мне нравилась, пожалуй, больше, чем его стихи, – именно в ней было что-то от “дневника капитана”. Потом он эмигрировал, одним из первых из моих знакомых, объявив это в последний момент. Я заторопился на проводы, чтобы успеть спросить до прихода всей публики: “3ачем?” Он ответил, и мне его ответ пригодился позднее, когда пришлось самому объясняться перед непонятливыми: “Мне уже сорок, и сколько еще отпущено лет впереди, неизвестно. Но более или менее предсказуемо, какова будет моя жизнь здесь, и эта перспектива мне скушна. А там, на Западе – что-что, а новизна гарантирована”. Он поселился во Франции, преподавал литературу в Тулузе. Предложил показать мне “свой Париж”, когда мы оба оказались там, но тот вечер был у меня занят, а другого не случилось. Потом он жил в Кельне, издал книгу стихов “Огнепарк” и вдруг умер.
Сергеев, как известно, ушел в переводы с английского. Дружил с Бродским. Суховато и холодновато встретился со мной в иллинойской Урбане. Опубликовал в журналах очаровательные воспоминания о детстве и мемуарный очерк “Мансарда окнами на Запад”. И внезапно его жизнь прошла: он был сбит машиной на одной из московских улиц.
А Николая Шатрова, еще одного “капитана” дальнего поэтического плавания, я узнал только за пределами его жизни. Рецензию на первую книгу умершего поэта, вышедшую усилиями Феликса Гонеонского и Яна Пробштейна в Нью-Йорке, я назвал по его строке “Пригвожденный к стиху”. Странно, что Сергеев его помянул в очерке об их общем кружке лишь мельком, да и то с неприязнью. А ведь Шатрова признавал Пастернак, признавал Тарковский. Стихи его – просты, но выразить он мог всё, и прежде всего свой характер, не уступающий лжи ни на полшага. Говорил он с читателем “как власть имущий”, а в действительности читателей не было. Странная, нелепая судьба: на него наехал снегоочиститель, водитель которого заснул за рулем. Он был тяжко покалечен, болел, зарабатывал гроши. Но, видимо, бывал счастлив в любви: у него немало нежных и чувственных стихов. И был он счастливо награжден волевой, требовательной верой в то, что будет наконец прочитан. Вера эта сбылась, а об остальном он рассудил так:
Кто мене даровит? Кто боле даровит?
В конце концов покажет время.
Не правда ли? На том памятном вечере его, как и Стася Красовицкого, не было.
У восходящей звезды
Домой из Москвы не тянуло, зато очень хотелось повидаться с обладательницей того заочного голоса с магнитофонной пленки, который очаровывал воображаемым обликом, как очаровал ведь однажды влюбчивого короля золотой волос Изольды. Используя уже испытанную технику, мы с Рейном остановились у киоска “Моссправки”.
“ Ахмадулина Белла Ахатовна, год рождения 1937”, – уверенно написал он на бланке плавными завитками своего почерка.
Молодожены-знаменитости ютились в квартирке хрущевского образца в районе новостроек, уже, впрочем, обжитом. Когда она открыла нам дверь, ее облик, хотя и не Изольдин, совершенно слился с голосом и навсегда стал обозначать только ее, Беллу.
Наш приход был данью признания именно ей, и хорошо, что она оказалась одна: мы смогли это высказать. И мы застали ее, может быть, в последние “пять минут” ее литературной жизни, когда она еще была для нас “своей” – такой же, как мы. “Они”, то есть официальная, организованная и в сущности своей сервильная, а стало быть, бездарная литература, старались загнать нас в самодеятельность, помещая куда-то в один ряд с выпиливанием лобзиком и уроками игры на баяне. Мы возмущенно сопротивлялись, и Ахмадулина, казалось, была с нами, а Евтушенко, хоть и двусмысленно и с оговорками на талант и прогрессивность, все-таки с “ними”. Но эта граница иронически исчезала где-то там, в комканной пестроте одеял и подушек супружеской комнаты.
– Там беспорядок. “Гибель Помпеи”. Посидим лучше на кухне, – предложила хозяйка.
Пуделек редкой шоколадной масти выбежал из постельных развалин и ткнулся мокрыми усами в ладонь. Повсюду в хаосе неубранной квартиры виднелись яркие пятна заграничных одежек, этикеток, журналов. Стены прихожей, приоткрытой спальни и даже кухни были завешены современной живописью, придававшей квартире карнавальный вид. “Это – Васильев”. Две руки тянулись по диагонали к двум другим, тянущимся навстречу. “А это – Целков”. Натюрморт, яркий и мощный, как если бы Машков или Кончаловский остановились в разбеге к Фернану Леже.
– Вы хотите вина или водки?
– Да собственно… Пожалуй, вина.
Нам была выдана бутылка “Напареули”, хозяйка налила себе водки.
– Мальчики, вы уже были в Сокольниках? Там в парке – интересная выставка. Сходите, не пожалеете…
Но не об этом же нам сейчас разговаривать. Заговорили, конечно, о стихах. О ее стихах, о “Боге-женихе”, о “девочке Настасье” и очевидной невозможности их где-либо напечатать. Она легко отмахнулась:
– Ну, те стихи уже дело свое сделали. Их планида была – стать по душе Павлу Григорьевичу Антокольскому, и он взял меня вне конкурса в свой семинар в Литинститут.
Это – словесная игра, но игра, ведомая виртуозно. Слова, после малой паузы, подыскиваются редкие, даже изысканные, однако точно поставленные на места во фразах, они нисколько не нарушают естественности речи.
– Планида этих стихов – вдохновлять. Вы уже вдохновили меня на подражание им. Послушайте:
Зачем ты трогала у ветра
его моторы и рули?..
……………………………
И месяц вдруг повис молоденький
средь бела дня, невесть откуда.
– Да, похоже… Я вижу, вы пользуетесь моим способом рифмовать: “мелодии – молоденький”.
– Я думал, это напомнит вам скорей евтушенковские рифмы типа “Маша – мама”…
– Да, Женя вовсю пользуется моим открытием, и я никак не могу ему препятствовать. Между тем я эти принципы изложила в курсовой работе, которая так и называется “О рифме”. Там описан еще один, сверх остальных – “Принцип отдыха рифм”. Он заключается в том, что сложные и необычные рифмы должны чередоваться с банальными, потому что слух отдыхает, покоясь на обыкновенном.
Нет, они не ленивы, как можно подумать. Они любопытны в пушкинском смысле этого слова. Их семинар собирает одаренных людей отовсюду. Вот Иван Харабаров, сибирский самородок и богатырь. Или Валерий Тур, сын известного драматурга. Помните словосочетание “братья Тур”? Один из тех братьев – отец Валерия. Или – Юрий Панкратов, у которого самый свежий голос, когда-либо услышанный ею:
О, как торопко ты померкла,
сирень в блестящем целлофане!
О, эта робкая примерка
двух губ при первом целованьи…
И, кстати, он тоже рифмует “молоденький” и “молочницей”.
Тут щелкнул замок, вошел ее муж – усталый, раздраженный, подозрительный, но, черт возьми, знаменитый.
– Опять ты пьешь! А собаку ты выводила?!
– Женя, это поэты из Питера. Вот – Дима Бобышев, Женя Рейн…
Он, конечно, не нуждается в представлении. На нас якобы ноль внимания. Голубой глаз, как у снайпера, желтая челка падает на морщинки лба.
– И ты принимаешь их в таком бедламе? Немедленно убери квартиру!
Мы с Рейном дружелюбно галдим:
– Да что вы, ей-Богу! Да присоединяйтесь…
– Женя, тебе водки или вина? – игнорирует мужнины упреки Белла.
– Нет, только шампанского!
Странное дело, нашлось даже шампанское. Правда, из уже открытой полбутылки, но все же из холодильника и с намеком на игристость. В этот момент зазвонил телефон, и Белла схватила трубку:
– Да. Нет. Не сейчас. Нет, никак не могу. Да. Да. Перестань! Ты же знаешь. Потом.
Муж опять взвился:
– Я тебе сказал: “Убери квартиру”! Вымой немедленно пол на кухне!
Мы с Рейном поднялись.
– Спасибо за угощение. Нам пора.
Белла:
– Ну что вы! Спасибо, что не обошли меня вниманием. Я сейчас отвезу вас в центр. Я обожаю водить мой “Москвич”!
Муж:
– Ты никуда не поедешь! Я отвезу их сам.
– Ты не сможешь.
– Посмотрим!
Действительно, внутренняя борьба с собой и сражения с автомобильным мотором потребовали какого-то времени. Наконец Евтушенко отвез нас до кольцевой станции метро, где мы расстались. Их брак с Беллой просуществовал недолго. Его я увижу еще, ее – тоже, но уже с новым мужем, коренастым, маститым рассказчиком-лауреатом, вышедшим на минуту взглянуть из гостиничного номера на литературную мелочь, поклонников его жены.
Велеречивая манера ее стихов бывала уместной, когда совпадала с возвышенностью темы – любовью или печалью. Но по несоответствию с темой случалось ей быть самопародийной и многословной, через силу отрабатывающей какое-то литературное задание. Знаменитой ей пришлось стать немедленно после нашей встречи – и на десятилетия вперед… На 200-летии Пушкина мы, уже сами чуть моложе юбиляра, встретились в банкетном кабинете дома Энгельгардта, или Малого зала Петербургской филармонии. Вернее, я познакомился сперва с ее новейшим мужем, живым широкоглазым художником, а он подвел ее ко мне.
– Белла, вы помните меня?
– Ну, конечно, я всегда говорила, что ленинградцы меня читают и ценят больше, чем москвичи…
Померкшая красота, сгоревший взгляд, усилившийся эгоцентризм. И почти тот же голос.
Вокруг Косцинского
То, что молодых литераторов тянуло к старшим, было неудивительно: они искали покровительства. Удивительным было другое – то, что кое-кто из них его находил.
Например, кто такой Назым Хикмет? Без труда, хотя и не без гримасы, вспоминалось: сталинский лауреат, “прогрессивный” поэт, бежавший из турецкой тюрьмы, куда он был заключен за пламенную любовь к товарищу Сталину и к поэзии Владимира Маяковского.
А кто такой Лев Халиф? А вообще никто, квадратный корень из минус единицы, то есть мнимая величина, поясним это для тех. кто не кончал Техноложки… Но вот Хикмет написал о Халифе в “Литгазете” заметку “Счастливого пути!”, там же поместили портрет брюнетистого молодого человека, несколько неплохих стихов – и дело заиграло! Халиф стал знаменитостью (так и подмывает сказать “на час”), вошел победителем в ресторанный зал ЦДЛ да и остался там безвылазно на полжизни. Интереснее всего то, что и Хикмет от этого выиграл: вызвал любопытство к себе, оказавшись не только не ретроградом, но с помощью своей умной и хитрой переводчицы Музы Павловой перешедши со ступенек маяковской лестницы на шаткие верлибры, стал совсем даже наоборот – поэтом европейского кругозора… “Солома волос, глаз синева”, – это он о какой-то московской красавице. Не хуже, чем переводы из Элюара. Любит блондинок, как все черноморцы. Все-таки турок. А Халиф? Нет, он не турок, пышная его фамилия обманчива.
Но это – в Москве; в Питере знаменитостей поменьше, и они поскромней. Геннадий Гор. Прозаик-фантаст, пишет для юношества, с сочувствием относится к литературной молодежи. Отнюдь не какой-нибудь идеологический мракобес, но, конечно, советский писатель: долбаный, дрюченый, “проваренный в чистках, как соль”, – добавим из уже найденного нами тогда Мандельштама. И – что он может сделать для Вольфа, например? Или – для Наймана, начавшего пером любопытствовать в прозе? Рейн, кстати, тоже пустился повествовать и рассказывать о своих камчатских шатаниях не только в стихах. Да и я сочинил несколько безыдейных опусов в духе Олеши. Вряд ли этот робкоголосый Гор заступится за нас, загнанных в темный угол. Его и до “Литгазеты”-то не допустят. Он может лишь угостить нас чаем с печеньем, что он и делает.
Стены его квадратной гостиной увешены необычной, но и какой-то блеклой словно на сыромятину нанесенной живописью. Гор оживляется, говоря о ней: это произведения самодеятельных художников малых народов Севера, он написал о них книгу и организовал выставку в Этнографическом музее, что жизненно помогло некоторым из авторов там, у себя, утвердиться.
Картины эти, конечно, не профессиональные, но стильные, и стиль их скорей всего напоминает наскальные рисунки с их натуральными красками: то же отсутствие перспективы, такие же олени, глухарь на ветке, белочка вниз головой на стволе сосны, коротконогий охотник, целящийся в нее из ружья. Эта перевернутая белочка как-то особенно убеждает в подлинности. Кого или чего? Ее самой, охотника, живописи… Гор вглядывается в наши лица, как бы высматривая, нет ли среди нас представителей малых народов Севера. Нет, к сожалению.
Другое, совсем другое дело – Кирилл Косцинский, он же Кирилл Владимирович Успенский (от природы имея литературную фамилию, зачем-то выдумал себе польский псевдоним!). Помню его остроугольный нос, косую челку с проседью, серо-голубой, но пронзительно глядящий глаз, кадык, жилистость лица и фигуры. Говорил он не очень складно: сначала раздавалось эканье-меканье, переходящее порой в некоторое блеянье, а затем выпаливалась отрывистая фраза, из которой торчали и ирония, и намек, и параллельный смысл.
К нему шлялась молодежь не за помощью – он и обругать мог, а мог и выставить бутылку коньяку. Да, именно этот золотистый напиток я запомнил во время первого посещения квартиры Косцинского, находившейся в самом великолепном месте города, на канале Грибоедова у Банковского пешеходного моста с грифонами. Народу было много, и Косцинский щедро угощал: он праздновал выход книги рассказов “Труд войны”. Не Бог весть что, еще одна книга о войне, которую он прошел капитаном армейской разведки. Между прочим, своей капитанской властью остановил расстрел австрийского кабинета министров, захваченного в плен скорыми на расправу освободителями. Разумеется, этой истории в книге не было, и вообще его боевой опыт на качестве прозы не сказался, но на литературном поведении – несомненно: в правлении Союза писателей ежились от его неожиданных резкостей. Свою книгу он мне подарил с надписью: “Диме Бобышеву с пожеланием, чтобы его проза была не хуже его стихов. Кир. Косцинский, Лнгрд 11.3.57”. Легкий намек – не за свое дело не берись. Да я и сам так считал.
В его празднуемой книге (редактор Сергей Спасский – уже в траурной рамке, увы; одна повесть дипломатично посвящена Вере Федоровне Пановой) был все же рассказ, отличный от других фронтовых историй. Написан он был откровенно несамостоятельно, нарочито следуя всем особенностям стиля автора “Войны и мира”, но это оправдывалось предметом: описанием танковой атаки, в которой только военная техника отличала бой от сражения под Аустерлицем. Подражание перу Толстого было настолько явным, что это сработало как литературный прием! Сработало и другое: он там был.
Силу этого обстоятельства я понял значительно позже, сам побывав в моравском городишке Славков. А это и был раньше Аустерлиц. Сверху, от так называемой Могилы Миру, то есть памятника, высившегося в обзорном месте у деревушки Праце (я моментально перевел название на русский как “село Работно” да так и запомнил), виднелись склоны холмов с полями угодий, рощицы в ложбинах, – всё как на ладони, хоть опять нагоняй туда конницу, ощетинивай штыками редуты, наполняй воздух облачками разрывов, поливай все это кровушкой. Стела Могилы с крестообразным завершением и четырьмя опорными фигурами как раз и отдавала военные почести на трех языках из четырех – французском, немецком и чешском – погибшим солдатам: своим, союзным и вражеским. А на русском языке – только своим. Вот вам и рыцарство!
Тогда у Кирилла собралось сразу три литературных компании: наша с Рейном и Найманом, ереминско-виноградовская и “взрослая”, собственно косцинская. Это был кругловато-заурядной внешности Валентин Пикуль, которому оставалось еще года два до того, как он станет самым читаемым романистом на Руси, да фантаст Север Гансовский с выражением задумчивой обиды на полнеющем, но еще тонком лице – это он впоследствии “сдаст” хлебосольного друга в КГБ. Поэты читали стихи, прозаикам оставалось лишь поджимать губы.
– Надо писать, как Кай Валерий Катулл, – вдруг заявил Пикуль.
– Как Валерий Тур? Москвич?
– Нет, не москвич, а римлянин. И даже весьма древний. – И он четко и с удовольствием прочитал наизусть стихотворение “К Лесбии”.
– У теперешнего народа кишка тонка так писать! – заключил Косцинский.
Во время венгерских событий его квартира напоминала штаб – если не сопротивления, то интенсивного сочувствия: звучали радиоголоса, на столе были разложены карты Европы. Кирилл был язвителен и азартен, видимо, и тут сказывался эффект былого присутствия: он видел не карту, а местность. Разворот Дуная, мост, подъем на Пешт, раскинувшаяся внизу Буда – и “наши”, то есть хрущевские, танки. В ту пору я к нему заходил, чтобы узнать, “что слышно из Будапешта”, либо же самому сообщить что-нибудь вроде: “Имре Надь арестован, конвоирован в Болгарию”.
Когда я все-таки повел к Косцинскому Генриха, перед самой дверью меня осенило: я, может быть, веду к нему стукача. Но дверь уже открывалась. Что ж теперь делать? На полках кричаще выделялись белогвардейские дневники и воспоминания, это была гордость его коллекции, бледным шрифтом на папиросной бумаге пучился явный самиздат, всюду пестрели корешки нелегальщины.
– Кирилл Владимирович, вот этот молодой человек, по-моему, точный Хемингуэй, – необычным образом представил я приятеля.
– Что же, он пишет, как Хемингуэй? Так после папаши Хэма – это ж не фонтан!
– Да он вовсе не пишет. Зато как выглядит, смотрите: вылитый Хемингуэй.
– Ну просто выглядеть – это и вовсе не фонтан!
– Не скажите, Кирилл Владимирович… А плечи? А мужественный вид?
Косцинский выстреливает в меня взглядом, и то, что он видит, ему не нравится: что-то вы, ребята, выкобениваетесь, уж не “голубые” ли вы, или пьяные, или чего еще? – и он мгновенно решает:
– Вот что, братцы, я очень занят. Прошу извинить. А вас, Дима, рад буду видеть как-нибудь после.
С Генрихом я больше не виделся. Да и к Косцинскому долго не заходил – было неудобно. А между тем над ним разразилась беда. Блистательный маэстро Леонард Бернстайн прилетел с гастролями в город на Неве. Музыка к “Вестсайдской истории”, симфонические синкопы Гершвина, еще раз собственный фортепьянный концерт, – словом, “его дирижерское, композиторское и исполнительское обаяние покорило ленинградцев”, и в Филармонию было не попасть.
А вот Косцинскому было попасть, он даже лично встретился с американской знаменитостью и более того: нарушив все поднадзорное расписание обедов, посещений и встреч, увез того, оторвавшись от наблюдения, на какую-то дачу и там, видимо, “хорошенько прочистил мозги этому розовому либералу”.
Где-то в Смольном хряпнули кулаком по столу, в доме 4 по Литейному хлопнула дверь, и Косцинского арестовали. Шили ему “антисоветскую агитацию и пропаганду” – бывшую 58-ю статью, милостиво измененную Хрущевым на 70-ю, а заодно прочесывали с помощью допросов и обысков целый слой художественной интеллигенции. “Прочесанные” помалкивали, как говорили тогда, “в тряпочку”, но не все. Художник Олег Целков, например, рассказывал, что следователь проигрывал ему записи, подслушанные за столом у Косцинского, и требовал их подтвердить. Звучали витийствующие голоса Кирилла, Олега, других знакомых…
– Нет, не могу подтвердить! – упрямился Олег. – Мало ли что? Может, вы разыграли всё это с актерами. Стржельчика пригласили из БДТ, Копеляна…
Это было самое правильное поведение. Записи нельзя было привести в суде как доказательство, а подтвержденные показания свидетелей – можно. Мише Еремину при допросе демонстрировали подобную, а может быть, и ту же самую запись. Следователь замешкался ее вовремя выключить, наступила пауза, и вдруг ясно и громко, прямо в микрофон прозвучала фраза:
– Да здравствует ВЛКСМ! Это говорю я, Яша Виньковецкий.
То есть о прослушивании не только знали хозяева и гости, но еще и над этим пошучивали.
Вызвали и меня.
– По какому делу?
– Там узнаете.
Пришлось явиться. А этот вопрос нужно было задавать. “Дело” означало не повод для разговора, а папку, следственное дело. На кого и по какой статье? Без этого можно было и не являться. Следователь сказал:
– Уверяю вас, ни по какому конкретно. Но Технологический институт распределяет вас на предприятие почтовый ящик сорок пять, это – закрытое учреждение с режимом секретности. Нам нужен ряд дополнительных сведений о вас для Первого отдела.
Следователь, лица которого я не запомнил (в этом, должно быть, состояла одна из особенностей его профессии), уходил, приходил, куда-то звонил, долго писал, задавал множество мелких вопросов, записывал мои ответы на специальных бланках… Словом, не торопился. Между прочим, спросил:
– Как вы расцениваете свое участие в издании и распространении газеты “Культура”?
– Это же была стенгазета в одном экземпляре. Расцениваю как несерьезное занятие, забаву.
– А как вы отнеслись к критике парткома, к выступлению “Комсомольской правды”?
– К парткому – серьезно. А “Комсомолка” критиковала в обидных выражениях: например, “мальчишеское невежество”… Но с тем, что это было мальчишество, согласен.
– Какова роль Бориса Зеликсона в этом “мальчишестве”?
– Он все и начал.
– А вы сами собираетесь в дальнейшем заниматься подобной деятельностью?
– Нет.
– Подпишите.
Но что же это он за меня написал?
“Своего участия в издании и распространении антисоветского печатного органа, вызванного моей политической незрелостью, не отрицаю…
Справедливую критику партийного комитета воспринимаю со всей серьезностью…
Подстрекательскую роль Бориса Зеликсона осуждаю…
В дальнейшем антисоветской и антисоциалистической деятельностью обещаю не заниматься…”
Что я должен был сделать? Редактировать каждое слово? Да пропади она пропадом, эта бумажка! Раз отпускают, скорей надо уносить ноги.
Я вышел на Литейный проспект. Было ясное небо, но уже вечерело, свет казался померкшим, пыльным. Всеми порами я ощущал себя пропитанным этой невидимой пылью, потным. Хотелось отряхнуться, а еще больше – залезть с мочалкой в глубокую ванну.
Сколько лет отбыл Косцинский в Мордовии? По крайней мере года четыре, тогда это был стандартный срок. Но, едва он вернулся, я поспешил к нему. Проседи в голове прибавилось, шкиперская бородка совсем поседела, но был он так же прям и жилист; вид – боевой. Только на правой руке, видимо, повредил сухожилие: подавал он не раскрытую ладонь, а три пальца с поджатыми безымянным и мизинцем. Ну – как?
– Вы знаете, там, конечно, гадко. Но эти годы я не считаю бесполезно выброшенными. Наоборот. В сущности я даже рад, что оказался в лагере.
Позже я не раз слышал подобные похвалы заключению от бывших зеков. Но тогда это меня ошеломило:
– Что же вы делали хорошего – лес валили? Кирпичи обжигали?
– Нет, попросту был прорабом в пошивочных мастерских. А работал я над коллекцией для словаря ненормативной лексики, иначе говоря – “блатной музыки”, или “фени”. Подобного словаря пока не существует в природе, и где ж его собирать, как не в лагере? А коллекция – вот она.
Два фанерных чемодана, набитые картотекой.
– Зековской работы. Есть еще два, да лень их вытаскивать. А каждая карточка – это слово, его толкование и не менее двух примеров словоупотребления. Да что там! У меня же на днях выступление в Математическом институте Стеклова. Приходите.
Ай да Кирилл: из зоны – прямо на выступление! Никаких афиш, но довольно много любопытствующих. Тема уж больно экстравагантная. Косцинский подает ее своим обычным слегка блеющим голосом, отрывистыми фразами, но весьма наукообразно. То и дело повторяются “Бодуэн де Куртенэ” да “Воровской словарь Одесского угрозыска (для служебного пользования)” – единственные его предшественники. Остальной материал – необозримая целина.
– Переходим к примерам. “Оголец” (форма множественного числа “огольцы”) – в обычной разговорной речи так называют мальчика-подростка. В жаргонном толковании – это мальчик-подросток, готовый оголять свой зад для гомосексуального соития. Пример употребления…
Из второго ряда шумно поднимается пунцовая дама и пробирается к выходу. Хлопает дверь. Другой пример… Другая ученая дама…
В середине 70-x Косцинский настроился на отъезд. Сначала куда-то в Канаду наметил путь его сын, молодой врач.
– Сексолог, – уважительно говорил о нем отец, едва лишь не добавляя: “Весь в меня”…
Уехал и он сам. Отчасти через общих знакомых, отчасти по радиоголосам я следил за его передвижениями. Остановка в Вене. Кабинет министров 1945 года не собирался покидать этот мир, и теперь они воздавали должное своему спасителю. После гастролей (вполне триумфальных) по немецким университетам – и можно представить себе, с какими рекомендациями – Косцинский перенесся через океан и осел в Бостоне при университете.
Счастливая посадка, но не конец всем испытаниям: у него обнаружился рак. Однако то, что считалось смертным приговором в Союзе, оказывалось излечимым в Америке.
В 80-м году я уже был там, и мы с моей американской женой проводили месяц в Новой Англии, в благоустроенной деревне Леверетт. Ее коллега, отсутствовавший по своим делам, оставил в наше распоряжение дом у подножия чьей-то частной горы и старую машину – “жучок” желтого цвета. Деревня находилась поблизости от Амхерста, где располагался огромный массачусетский университет и где жил Билл Чалсма, ученик Иваска, – пожалуй, мой единственный американский приятель. От этого места до Бостона – часа два-три езды, и “мы решили показать мне Бостон”.
Билочка как вцепился в баранку “битла”, символа и выразителя его молодости, так и вез нас в оба конца, не сменяясь. По пути остановились на пруду Уолден. Средних размеров озеро между лесистых холмов. По склонам легко прослеживались пунктиры индейских троп. На месте хижины Генри Торо была асфальтированная стоянка, где мы и поставили желтого “жучка”. В моей голове бушевали читательские воспоминания: исступленный трансцендентализм, который стал мне люб в тот год, когда эта четырехколесная букашка сходила с конвейера, да образы американского опрощения с томом Гомера в руке… Я был поклонником и даже полупоследователем этого практического мудреца; был, а теперь восхищаюсь им с другой стороны, как вечным диссидентом: трактат “О гражданском неповиновении” до сих пор воспринимается официальными лицами как бестактность… Все, поехали! Вперед, в город Бостонского чаепития – Boston tea drinking!
– Boston tea party, – поправляет меня Билочка.
Я уговорил моих спутников нагрянуть к Косцинскому в русской манере, без звонка, и вот он, уже седой, с красноватым, но тем же худощаво-жилистым лицом, остро рассматривает и оценивает нашу пеструю компанию; запросто переходит на ухабисто-ржавый английский. Я уверяю его, что все – русскоязычны.
– Джоан предпочитает английский.
Это – чуть ли не вдвое моложе его американская жена-секретарша. “Молодец, зек!” – одобряю я в уме его точный прагматический выбор. Секретарша в условиях беспрерывной добычи грантов – это ж как повариха в голодное время! Она вдруг произносит:
– Я немного понимаю. Пожалуйста, говорите по-русски.
Тут уж я порасспрашивал его обо всем…
Во-первых, я облегчил себе душу, признавшись, что, кажется, привел в его дом стукача. Он подробно расспросил меня о Генрихе и успокоил, сказав, что в его следственном деле такое имя не упоминалось. Ну, может быть, это был от силы какой-нибудь мелкий наводчик. Вообще же на него стучало такое количество народу, что этот мой подозрительный малый не имеет какого-либо значения…
Во-вторых, он уже не писатель, а ученый-исследователь. Живет на хорошие гранты, возобновляемые каждые два года, то есть под тот же словарь. Когда он выйдет из печати, грант прекратится. А потому зачем торопиться?
А как же аналогичный словарь Козловского, вот-вот собирающийся выйти из печати, как насчет близкого по тематике словаря гомосексуалистов, который тоже уже объявили к изданию? Кстати, когда оный словарь вышел и, увидев, я раскрыл его страницы, меня аж отшатнуло от них горячим запахом зверинца: как тут не вспомнить было о пунцовых дамах, которым я невольно уподоблялся?
Но результат Косцинского не тревожил, его завораживал процесс. Гранта хватило еще на четыре года, до самой кончины Кирилла.
Чтобы проверить о нем основные сведения, я просмотрел несколько литературных справочников. Нашлись там его более молодые друзья – угощаемые им поэты, прозаики, литературоведы и художники, – нашел я там даже себя, а Кирилла не было. Увы, как-то прошла, проскользнула его жизнь между литературой, политикой и наукой.
Яркая жизнь!
(Продолжение следует.)
Фрагменты книги “Человекотекст”. Продолжение. Начало см. “Октябрь”, 2001, № 4.