Вступительная статья Вадима Перельмутера
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2002
Время крыс и крысоловов
Третьего июля 1926 года Георгий Шенгели закончил поэму (скорее даже балладу) “Гаммельнский Волынщик”.
Два с половиной месяца спустя в его дневнике появилась запись: “18/XI 26 узнал случайно от С.Г.Гехта, что в каком-то эмигрантском журнале недавно появилась поэма Марины Цветаевой “Крысолов”, являющаяся вариацией темы “Гамм<ельнского> Вол<ынщика>”!!! Ideal naseuntur*!”
Вероятно, именно это совпадение “идей” побудило Шенгели изменить заглавие: “Искусство”. Вместо ссылки на легенду – суть написанного.
Цветаевская драматическая поэма публиковалась в пражском журнале “Воля России” в 1925 (№№ 4 – 8) и 1926 (№ 1) годах. Замысел возник еще в двадцать третьем, вскоре после отъезда в эмиграцию, и выглядит своего рода “сатирической” антитезой романтическому “Лебединому стану”. А написан “Крысолов” в марте двадцать пятого – сразу по завершении пошел в печать.
Сведения об эмигрантских публикациях доходили до Москвы с понятным опозданием. Еще медленнее добирались в “метрополию” сами сочинения – если вообще попадали сюда. Исключения были, как им и положено, редки.
Шестого июля 1927 года в Коктебеле, на поэтическом вечере в доме Волошина, Шенгели читает “Крысолова”. Не своего – цветаевского. Это было первое и до середины восьмидесятых единственное публичное исполнение этой вещи в Советском Союзе. Поступок рискованный. Достаточно сказать, что примерно в те же времена Георгий Оболдуев получил свой первый “ссыльный срок” именно за чтение в московском “узком кругу” стихотворений эмигрантки Цветаевой – кто-то из присутствовавших проявил бдительность. Шенгели повезло – среди его слушателей “доброжелателей” не оказалось.
Из Коктебеля он отправился в Симферополь – отбывать добровольное “изгнание”: преподавать в тамошнем университете. Подальше от готовящихся с размахом столичных торжеств по случаю первой “круглой даты” советской власти. И от сгустившихся над ним московских туч. Здесь он пишет мемуары “Черный погон” – подводит итог собственному десятилетию иллюзий и разочарований. И на первой же странице упоминает Флобера – писателя, который ощутил во рту привкус крысиного яда, изобразив самоубийство героини…
В совпадении идей обыкновенно принято искать некую закономерность. На совпадение дат внимания, как правило, не обращают. Между тем история любит рифмовать.
Поэма Шенгели написана в июле.
Поэма Цветаевой прочитана в Коктебеле в июле.
Крысолов увел детей из немецкого городка Гамельна, что близ Ганновера, в июле. Жители Гамельна отметили семисотлетие этого события в июле 1984 года. Радио и телевидение сделали странный юбилей действом, можно сказать, всеевропейским. Публике вовсе необязательно было знать “первоисточник”: вариации на тему легенды в искусстве двух последних столетий возникали не раз. Ее сюжет стал одним из “бродячих” в литературе.
Что случилось в действительности тринадцатого века – теперь уже не установить. Реальность давно размыта дымовой завесой преданий. Но, вероятно, был и огонь…
Следы происшедшего обнаруживаются в городских хрониках конца тысяча двухсотых годов. Бродячий Флейтист спас город от нашествия крыс: своею музыкой выманил их из убежищ, довел до берега Везера и… пошел по водам, они же, естественно, утонули. Есть и другая версия, согласно которой он увел зверьков “в другой мир”, откуда нет возврата, да и не возникает желания вернуться. Однако первый из вариантов эффектнее, в нем – любезная сердцу верующего ассоциация, не случайно изображение это можно увидеть в одном из витражей местной церкви.
Заплатить за сделанное жители города отказались. И тогда Крысолов – во время воскресной обедни – снова заиграл на флейте и увел всех городских детей на гору Конненберг, которая гостеприимно разверзлась и поглотила шествие. Одно из дальнейших “ответвлений фабулы” гласит, что от этих детей произошли жители современной Трансильвании…
Лет пятьсот эта история существовала изустно, очищаясь от фактов и обрастая фольклорными подробностями. Пока не была изложена в изданной братьями Гримм книге “Немецкие сказания”. Первый стихотворный отклик на нее принадлежит Гёте – его “Крысолов” написан в самом начале Х1Х века. “Преамбула” не излагается – в Германии это было излишним. Герой стихов, как и положено в сказке, является троекратно и звуками флейты уводит за собой сперва крыс, потом детей, а затем и женщин. Совершенно в духе романтических представлений о необоримости искусства и его воздействии на не замутненные “обывательством” души.
Такова была реакция на взрыв Французской революции, всколыхнувший Европу и вызвавший цепную реакцию социальных потрясений длиною в три четверти века. Искусство виделось единственной возможностью сберечь духовные ценности, увести за пределы беды тех, кто способен его слышать, кому, быть может, предстоит творить иную, будущую жизнь.
Об этом писали своих “Крысоловов” и полузабытый ныне немец Карл Зимрок, и знаменитый англичанин Роберт Браунинг. А затем, уже на излете всяческих революций, Гейне сочинил “Бродячих крыс”, заселив рушащийся мир непримиримо враждующими крысами оседло-буржуазными и крысами-люмпенами, наполнив его враждою тьмы и серости…
Впрочем, обо всем об этом сказано в основательном исследовании Инессы Малинкович “Судьба старинной легенды”, где, проследив поэтическое движение темы от Гёте до Гейне, автор сосредоточивается на страстных размышлениях о “Крысолове” Цветаевой, видя в нем слияние всех прежних линий. Итог: “Легенду о Крысолове Марина Цветаева, во всяком случае, исчерпала”. Так прямо и написано.
Однако страсть чаще всего мешает разглядеть то, что пребывает за ее пределами. “Подведение итогов” оказалось преждевременным.
“Вопросительный знак – это состарившийся восклицательный”, – говаривал Сигизмунд Кржижановский. Где предкам виделись ответы, потомки обнаруживают вопросы.
Разумеется, о некоторых, в том числе и опубликованных, сочинениях на ту же тему исследовательница могла не знать. Однако и затронутые ею вскользь, мне думается, недооценены.
Прежде всего – “Крысолов” Александра Грина, непосредственно предшествующий цветаевской поэме, происходящий из тех же трагедийных событий российской истории. Это – первое прозаическое обращение к теме. А проза ведь претендует на внимание всей читающей публики. В отличие от поэзии, обращенной преимущественно к избранным, если угодно, к читательской элите… Именно в прозе ХХ века тема становится сквозной, одной из самых заметных, подчас центральных. Но про то – немного позже.
До прозы, как водится, были стихи. Возрождение темы в самом начале 1914 года Гийомом Аполлинером, в книге Малинкович даже не упомянутом. Упущение тем более удивительное, что пристальный интерес Цветаевой к французским “собратьям по стиху” для исследователей ее творчества – общее место. В поисках объяснения этой странности остается предположить, что причиною – заглавие, с легендою о Крысолове прямо не ассоциирующееся. Стихотворение называется “Музыкант из Сен-Мерри”. Там Флейтист уводит всех женщин города в заброшенный дом, а когда туда проникают вслед за ними, обнаруживают лишь пустоту, запустение, гул эха…
Аполлинер, следуя за последним восьмистишием гётевского “Крысолова”, пишет о своем музыканте в канун первой мировой войны, которой не переживет.
О поэтических предчувствиях написано столько, что не стоит повторяться. Катастрофический век начался сразу после.
Крысы – не причина, но вестники катастрофы. Их появление – первый сигнал, что “Титаник” налетел на айсберг.
Крысы – неведомые, загадочные, инако-живущие – потому опасные существа “другого мира”. Это – знак страха иррационального и потому неодолимого, вне логики.
Крысы – что-то вроде автономных зверей среди людей: не дикие – и не домашние. И любопытно, что войну с крысами ведут “наемники человека”: кошки, собаки…
Шенгели французскую поэзию знал превосходно, и классическую, и – по тем временам – новейшую. Вероятность его “невстречи” со стихами уже вошедшего в громкую – посмертную – славу Аполлинера исчезающе мала. Косвенно о том свидетельствует, что его “Искусство” – о том же, о чем писал “французский поляк” (и почти так же). Но знаменательно и различие.
Аполлинер самим строем стихов как бы намекает на “немецкое происхождение” темы: стиховеды обнаружили там некоторые признаки, характерные для немецкой народной песни. Шенгели пишет “шотландскую балладу”, и не только потому, что его герой – не Флейтист, а Волынщик, что тоже, как увидим, существенно, но, главное: такое может произойти, происходит везде, “пра-образ” не имеет значения.
У Аполлинера – предчувствия, у Шенгели – впечатления свидетеля и отчасти участника происшедшего крушения.
Он отчетливо усиливает евангельскую ассоциацию:
А он прошел по зеленым лугам,
И было лицо его
Такое, какое снится нам
В детстве, под Рождество…
И потом музыкант никого не губит – уводит зверей и детей из мира, где им лучше не быть.
Но не только. Крысолов у Шенгели – никакой не “заклинатель крыс”, он их чарует, почти одухотворяет. И возникает орфический мотив – неодолимости музыки. Она – высшее из искусств, то, что над словом (“В начале было Слово” – но и нечто над…).
И крысы к нему подошли, раскрыв
Черные бусинки глаз,
И, встав на задние лапки, вдруг
Начали мерный пляс.
Музыка обходится без посредников, вроде слов или пластических форм, читаемых по аналогиям и системным ассоциациям. Она не поддается ни пересказу, ни переводу. Она – тайна высшего порядка, подчиняющая себе – и вбирающая – всякую загадочность, всё инакое.
Однако, с точки зрения человека трезво-рационального, то есть лишенного музыкального слуха (или постепенно утратившего этот слух – после детства), она – пустяк, забава, не-дело. Воздействие музыки – “случайность”, не-работа.
К тому же художник получает удовольствие от того, что делает, художество для него – не средство, но цель. С обыденной же точки зрения работа – лишь средство, обеспечивающее удовольствия жизни. Он, обыватель, по-своему прав: за что платить-то? Подумаешь…
По ассоциации: прозрачный звук флейты и темпераментная вспышка разговора о ней – в “Гамлете”. И там же крик: “Крыса!”, и в руке – вместо флейты – шпага, и падает тело любителя интриг, самого себя перехитрившего: “Неладно что-то…” Но это – к слову…
Флейтист творит музыку из собственного дыхания. Волынщик – из воздуха, он как бы лишь извлекает уже существующее, но до поры не слышимое. Для Шенгели это различие важно: искусство, культура растворены в воздухе, они и есть самый воздух – как без него?..
В двадцать шестом году Шенгели “примеряет ситуацию” на себя – ощущает себя Крысоловом. Видит свою задачу в том, чтобы “увести детей”: много занимается с литературной молодежью, делая упор на мастерство, на “технику”, то бишь на то, что не подвластно “идеологии”, противопоставляет “актуальному” – вечное. Тогда же он начинает создавать “переводческую нишу”, куда позже смогут уйти – и спастись, выжить – многие поэты…
В феврале двадцать девятого его друг и ученик Марк Тарловский пишет стихи о том, что дело это безнадежно. Подобно Гейне он видит лишь смертельную схватку двух “крысиных” миров. Нашествие серости вполне осознанно – самим стихом – ассоциируется с другой стихией, о которой сказал чутко слышавший “музыку революции” и любивший Гейне Блок:
Мильоны вас. Нас тьмы и тьмы, и тьмы…
Туманную странность концовки “Скифов” еще в восемнадцатом подметил Волошин, удивлявшийся тому, что варвары “с раскосыми и жадными очами” лирой созывают старую индустриальную Европу “на светлый братский пир труда”…
Тарловский пишет в той же – блоковской – форме. Не воззвание – монолог:
Я – черный крыс, потомок древних рас,
Насельник лучших дыр Европы.
Я чую носом: близок смертный час,
Восстали серые холопы
И, закусив хвосты, идут на нас,
От Ганга пролагая тропы.
Искусство тут бессильно. Потому что эти крысы к нему не чувствительны, более того, в сокрушительном своем натиске добрались и до него (замечу в скобках, что как раз в разгаре разгром большевиками Государственной академии художественных наук, а мерилом художественной ценности все решительнее объявляется историческая, читай: “государственная”, целесообразность). С легендой о Крысолове должно быть покончено.
Пора нам опровергнуть клевету
О гаммеленском крысолове:
Мы музыки не ловим на лету,
Ушей не держим наготове!
Пусть люди сами гибнут за мечту
И бога прозревают в слове!
И действительно: насколько мне известно, в поэзии Крысолов не появляется без малого семь десятков лет. Зато берется за дело проза.
Это сейчас сопоставление (и сближение) большевизма с нацизмом – общее место. Однако впервые – и давно – оно возникло именно в литературе. И как раз в связи с темой Крысолова. С одной стороны, крысы Грина, Цветаевой, крыса в финале оруэлловского романа. С другой – пытающиеся противостоять “коричневой чуме” герои англичанина Нэвила Шюта (“Крысолов”), француза Альбера Камю (“Чума”), немца Гюнтера Грасса (“Крыса”).
И чем дальше, тем более явно на первый план выходит мотив, которым легенда некогда завершалась: увод детей от родителей, из мира взрослых, которые довели этот самый свой мир до беды. И способны творить только себе подобных, разве что – еще хуже…
Некогда целостный – или казавшийся таким – мир поделен надвое. Там, где были родители, взрослые, детям не побывать. Но и туда, куда идут – и уйдут – дети, родителям не попасть. Разве что культура, искусство – возможность связи и понимания. Но и она – только звук, слегка колеблющийся воздух…
Потому, думается, и ожила именно эта, одна из сотен “старинных легенд”, – на заре романтизма, когда впервые в христианской культуре – с той поры, как было сказано: “Чти отца своего!”, то бишь самою жизнью своей, делая ее по образу и подобию предшественников, – впервые, повторю, произошел отчетливый, демонстративный разрыв, отчуждение младших от старших. И двести лет появлялась, меняя одежды фабулы, но не суть сюжета…
А детей уводят некие, только им слышимые зовы – всегда, в каждом поколении. И в том – их выход, спасение, шанс состояться. Так интерпретируют “старую легенду” Камацу в “Похитителях завтрашнего дня” и братья Стругацкие в “Гадких лебедях”.
Но есть и другой угол зрения. Роман-предостережение Голдинга “Повелитель мух”. Или пародийный “гибрид” Крысолова и Хлестакова в фантасмагории Всеволода Иванова “У!”. Или безысходная попытка приспособиться к нечеловеческим условиям “человеческой жизни” в “Крысах” Мигеля Делибеса…
Наконец, в середине девяностых появляется написанное в стихах Владимиром Захаровым “Новое о Гаммельнском Крысолове” (в этом традиционно удвоенном “м” – как бы ссылка на прежние вариации: что в оригинале имя города пишется иначе – Hameln, – к той поре уже успели разобраться). Где в духе, если угодно, постмодернистских стиха и современной оному науки и на фоне актуально-прозрачных аллегорий
Наш герой однажды заметил, что вот
В некоторых отношениях
У людей и у крыс
Почти идентичен генетический код,
чем и воспользовался. Вместо Орфея – Сальери, “разъявший музыку” на… хромосомы…
Примерно тогда же легенда была впервые переведена на язык кино и в фильме Мамина “Окно в Париж” явилась в обличии парадоксальном: Крысолов уводит детей из другого мира обратно, к родителям…
Те две какофонически аукающиеся трактовки вроде бы стали заключительными в минувшем столетии.
Так что, быть может, и пора заняться исследованием: “Грызуны в амбарах культуры”. От античности до наших дней.
Впрочем, жизнь, похоже, продолжает подбрасывать материал, искусством покамест не освоенный. Ну, например, нынешний интернационально-массовый уход – или исход? – детей (подростков, юношества, молодежи, – чем моложе, тем вернее: в четырнадцать – зрелость, в шестнадцать – чуть не ветеран) в виртуальную реальность “всемирной паутины”… В иной мир, куда взрослым доступа нет, где эсхатологичность бытия – звук пустой, а безвыходное положение запросто преодолимо легким нажатием клавиш, переходом из одной программы в другую…
Финал легенды известен. Однако концовка ее разомкнута – отточием. И есть лишь контекст, в котором можно прочитать давным-давно сочиненные стихи…
Вадим ПЕРЕЛЬМУТЕР
Это было в стране, где струится Клайд,
Травяной прорезая дол…
Он пришел по зеленым и свежим лугам,
Он в старый Гринок пришел.
В лугах овечий звенел бубенец,
Остролистник и дрок цвели,
И важная цапля качала камыш
Над жирною топью вдали.
Дорога в Гринок почти пуста:
Редкий путник по ней пройдет,
И овчарка овчарке за сто шагов
Путника передает.
Но в это утро молчали они,
Спокойно звенел бубенец,
Как будто никто не прошел меж них,
Не поглядел на овец.
А он прошел по зеленым лугам,
И было лицо его
Такое, какое снится нам
В детстве, под Рождество,
Когда, прождав голубой звезды
И отведав с пшеницей мед,
Мы ложимся, и сон голубым молоком
Глаза голубые зальет,
И потом, до седин, никогда-никогда
Мы не можем вспомнить его,
Того, голубого, кто снился нам
Ночью под Рождество…
По лугам травяным, где струится Клайд,
Он в старый Гринок пришел,
Оружейный мастер видел его,
На него викарий набрел.
Они потом говорили друзьям,
Епископу и Суду,
Что выглядел он бродягой простым,
Не привыкшим, видно, к труду;
Что был он одет в порыжелый камзол,
В заплатанные штаны,
И были сквозь дыры в его башмаках
Пыльные пальцы видны;
Что он за плечами волынку нес,
Был сморщен ее мешок,
И две трубки ее во многих местах
Жалкий скреплял ремешок;
Что, должно быть, он пьяницам песни играл,
На трактирном стоя крыльце, –
Но никто из двух ничего сказать
Не мог об его лице.
Как с ними ни бились их друзья,
Епископ, Шериф, Судья, –
Говорил оружейник: “Не помню я”.
И викарий: “Не помню я”.
Говорил оружейник: “Его лицо –
Как причастное было вино”.
А викарий сердито ему возражал:
“Было как шпага оно”…
У трактирщика много в подполье крыс;
Уютные норки у них,
Древоточец минуты стрекочет им,
И сверчок поет им стих.
Днем они отдыхают от дел,
Лелеют своих крысенят,
И стройные крыски грузных крысов
Острой любовью томят.
Но сойдет из трактира в подполье ночь,
Зашумит в ушах тишиной, –
Крысы, как мячики шума, бегут
Совершать свой труд ночной.
Они проскальзывают в поставец,
Карабкаются на шкап
И рады в масле оставить след
Нежных как звездочка лап.
Масло и сало, хлеб и крупа –
Как богат этот горний мир,
Как щедро румяный трактирный бог
За труд им дарует пир.
За то и праздники чтут они:
Сошествие Окороков,
День Сыра Великого, Пудинга день
И Рождество Пирогов…
Но вот в ту ночь, как в Гринок пришел
Бродяга с волынкой своей,
Странный, и нежный, и плачущий звук
Долетел до крысьих ушей.
Странный, и нежный, и плачущий звук
Переполнял тишину –
И стало в подполье, как будто сыр
Вдруг превратился в луну,
Как будто последний кус ветчины
От праздника Окороков
Стал розовой мальвой на влажном ветру
Среди зеленых лугов.
И вспомнили крысы иные века:
Луговых Приволий века,
О которых им толком сказать не могла
Простая баллада сверчка.
И, бросив норки, одна за другой
Они пошли во двор,
Скользнули на улицу, а там
Им засиял простор.
И в этом просторе под полной луной,
Как песня, волынщик стоял
И, качаясь, как песня, под полной луной
На дивной волынке играл.
И были точеные трубки ее
Серебряными, как луна,
И полный певучим дыханьем мешок
Дышал и дрожал, как волна.
А сам волынщик был наг и юн
И был насквозь голубой,
Как ветер, что к ним летел с небес,
Умытый студеной звездой.
И крысы к нему подошли, раскрыв
Черные бусинки глаз,
И, встав на задние лапки, вдруг
Начали мерный пляс.
Дышал и дрожал, как волна, мешок,
Нездешнею песней дыша,
И блаженно выплескивалась до дна
Слепая крысья душа…
Отцы и матери звучно храпят,
Уткнувшись в пуховики,
И не слышат, как нежный и странный звук
Преодолел замки.
А Джонни, и Вилли, и Кэт, и Маргрэт
Спят, приоткрыв уста,
И за это им сладкий дарит поцелуй
Сказочная темнота,
И за это старик рисовальщик сон
Им картинки дарит,
Каких никогда не подарит он
Тем, кто тревожно спит.
А тот, кто дал себя целовать,
Кто картинки смотрел,
Тот может услышать и может понять
Пение струн и стрел.
А песня волынки была сильней,
Чем струна и стрела,
И, замки одолев, поплыла она,
Над кроватками поплыла.
И Джонни, и Вилли, и Кэт, и Маргрэт
Глаза раскрыли вдруг,
Привстали – и слышат странный звук,
Никогда небывалый звук.
И, тихо спрыгнув с кроваток своих,
Вышли они во двор,
Скользнули на улицу, а там
Им засиял простор.
И в этом просторе под полной луной,
Как песня, волынщик стоял
И, качаясь, как песня, под полной луной
На дивной волынке играл.
И были точеные трубки ее
Из розового леденца,
И мешок ее, как воздушный пирог,
Дышал и дрожал без конца.
А сам волынщик был весь голубой,
И было лицо его
Такое, какое снится нам
В детстве под Рождество.
И пела волынка его о том,
Как сладко покинуть дом
С его обедом в положенный час,
С молитвою и трудом.
Как сладко уйти навсегда в поля
И петь, и плясать, и петь,
И, светлякам улыбаясь в траве,
С ними о звездах жалеть.
И дети спокойно к нему подошли,
Сияя глубью глаз,
И, за руки взявшись, сомкнули круг,
И начали мерный пляс.
И волынщик пошел, продолжая играть,
Пошел в поля, в никуда,
И дети и крысы пошли за ним
Из города навсегда.
И пела волынка, стихая вдали,
Нездешнею песней плыла,
И пляской блаженной стремились вдаль
Детей святые тела.
И крысы тоже вели хоровод,
И так же их пляс порхал –
И больше никто не увидел их,
Ничего о них не узнал…
1926