Вступление и заключение ведущего рубрики Андрея Балдина
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2002
П редставляя проект Василия Голованова, легко начать с метафоры: все его тексты последних лет “текут” в Каспийское море*. Собираются в книгу. По тому же адресу (море, книга) направляются его экспедиции; начиная с 1999 года, маршруты их чертятся вдоль Волги. Исток и дельта, среднее течение – Весьегонск, “Пошехонская сторона”, нижнее – озеро Баскунчак и священная гора калмыков Богдо и вновь дельта Волги, Хазария.
Каспий предстает линзой, фокусирующей течение текстов. Море уже не объект, но инструмент обозрения, универсальный оптический прибор.
Этот образ можно считать ключевым; кстати, он включает прямое значение слова – Каспий и есть гигантская водная линза, не имеющая сообщения с океаном. Через этот замкнутый в самом себе “акваскоп” мы заглядываем в иные эпохи, читаем историю народов, живущих и текущих сквозь прозрачные эти пределы. “Линзы, узлы, сквозные коридоры”: первая глава будущей книги. Коридоры во времени и пространстве (маршруты миграций и экспедиций) плетут новую сеть координат, которая только и пригодна для удержания промежуточного между Азией и Европой пространства. Или – просвета, через который нам еще предстоит прочитать новый текст.
Так же собиралась книга Голованова “Остров, или Оправдание бессмысленных путешествий”, вышедшая в апреле этого года в издательстве “Вагриус”. Остров Колгуев в Баренцевом море стал целью нескольких маршрутов Василия (1992, 1994, 1997). Книга прописала должную формулу островного пространства и тем самым озвучила, подняла из тяжких вод ледовитого океана новый остров, новую (новейшую, рядом с просто Новой Землей) землю.
Этот метод письма и одновременно личного мироустроения автор определяет как геопоэтический, выводя при этом следующий закон: “Пространство есть мегатекст колоссальной, взрывной поэтической силы”. Согласно закону экспедиция выполняет среди прочих задачу чтения, расшифровки сокровенного текста, словоизвлечения из водных, воздушных, иных недр.
Однажды, путешествуя в поисках платоновского Чевенгура**, мы пересекли воронежскую степь в направлении юго-юго-восток и выскочили к Дону. Река делила карту пополам. Вместе с картой двоился пейзаж: правый берег реки поднимался обрывом, левый оставался на плоскости нулевой. Он разливался морем – зеленые заросли плыли над водой, плыли по воде, сами были водой. “Пролетарская сила” спустилась к реке и встала: здесь территория Чевенгура заканчивалась. Здесь обрывался в воду сложенный из слов материк, инаково представляющий всю Россию. Таковы были расчеты сжатия пространства, произведенные Платоновым, которые он прямо воплотил в книге, которые нам предстояло теперь подтвердить в непосредственном ощущении. Ощущения указывали – все верно, Россия на этом берегу заканчивалась; селение Галиевка, оставшееся слева за спиной, за красной кручей, было окраиной Владивостока.
* См. предыдущий выпуск «Путевого Журнала» («Октябрь», № 4), «Рассуждение о Волге».
** Июль 2000 года, экспедиция «Путевого Журнала» к развалинам Чевенгура, проект «Империя пространства». Руководитель – Дмитрий Замятин. Участники: Василий Голованов, Андрей Балдин. Транспорт: кумачового цвета «Нива», в первый же день пути получившая имя Пролетарская сила.
На ту сторону темной и быстрой воды, прямо в Тихий океан, вел хрупкий мол, понтонный мост. По нему ползли машины, мост лязгал стальными суставами, движение было затруднено. Вдвоем с Дмитрием мы отправились по мосту на тот берег (в Японию? Америку?), Василий остался; он что-то обнаружил на отмели, у самой воды.
Переход был коротким, не более тридцати шагов; ступив на новую землю, мы оглянулись. Правый, “российский”, берег Дона, нами оставленный, громоздился кручей, но на тихоокеанский утес не тянул. Произошло нечто непредвиденное, разрушившее строение тонких материй, – что именно? Рядом с мостом шло семейное купанье: дети сновали, как водомерки. Возможно, резкие звуки – крики чаек и перепуганных мамаш (чего боялись? каждая размером с дом, вода едва доходила им до цоколя) развалили на части сложносоставленную картину. Так или иначе отверстие в карте закрылось – мгновенно, как перед тем было распахнуто.
Голованов оказался осторожнее. Он обнаружил в воде нож – по его словам, цыганский. Находка его взволновала. Василий сфотографировал нож, затем, затаившись в машине, стал наблюдать, не заметит ли кто еще его находку. Мы вернулись в Чевенгур; он послал меня расшифровывать его остро заточенную метафору. Нож почивал на глубине сантиметров двадцати. Дно Дона (дно дна) было под ним илисто и текуче. Наглядевшись на нож до белых букашек в глазах, я выпрямился и оглядел окрестность. Река лежала меж берегов плоскою саблей; ширина ее не имела значения, важен был жест – рассекающий земную плоть. Жест словоизвлекающий.
Этот малый эпизод я вспомнил, читая материалы “Тотальной географии” Голованова. При переходе от Дона к Волге и Каспию следует увеличить масштаб (изображения, рассуждения, выводов метагеографических). Волга в тысячекратно большей степени способна представить тот же “механизм”, рассекающий плоскость карты и податливой, сонной земли. Не река, но поток стальной воли. Механизм извлечения и сбора слов. Уже не слов, но языков: по волжской оси выстроились разноговорящие народы. Точно так же история надстроенного над этим пестрым смешением великоросского языка может быть прочитана волжским образом, поэтапно: исток – собрание вод и наречий – максимальное развитие, разбег реки и речи (век девятнадцатый) – и устье, распад на рубеже веков на сотню малых рек, новых языков, переход в иную ипостась, к новому заданию, от повествования к видению, оптике слова, см. выше – к каспийской линзе.
Голованов помещает в этой точке синтетическую фигуру Хлебникова.
Но перед тем, согласно общей композиции, он отыскивает на волжской хронологической шкале точку собственного истока, место, где стартовал его род, и время – тот самый, разлитый максимально широко девятнадцатый век, – когда этот род был озвучен, обнаружен в слове. Об этом его эссе “Пошехонская сторона, или Путешествие на родину предков”.
Здесь же им обнаружены записки ученого агронома П.А. Сиверцева. Вместе эти тексты образуют пару самую показательную; рост слов, темп их бега, масштаб и возраст изображаемого мира точно соответствуют расположению Весьегонска на карте “Тотальной географии” Голованова. Весь Йогонская: сквозь линзу слова проглядывает финское дно.
Так текст просеивает, расшифровывает пространство.
Река вскрывает его цыганским ножом.
…Местность, в которой я родился и в которой протекло мое детство, даже в захолустной пошехонской
стороне считалась захолустьем…
М.Салтыков-Щедрин. Пошехонская старина
ПУТЕШЕСТВИЕ на родину предков,
или
Пошехонская сторона
Прадеду моему, Николаю Николаевичу Голованову, переводчику с семи ев-ропейских языков и книгоиздателю, обязан я слишком многим, чтобы не чтить память о нем. Библиотека в пять тысяч томов, им собранная, вскоре после революции была им отдана в Румянцевскую (ныне Российскую Государственную) библиотеку, и с тех пор никто из Головановых не составил собрания книг более обширного и, смею даже думать, содержательного. Никто не повторил подвига его титанического труда (о чем скажу ниже), хотя позывы на работу кромешную и непосильную испытывали, конечно, все, в ком течет хоть капля фамильной крови. И уж, конечно, по-человечески никто из потомков не был одарен более прадеда, поднявшего на ноги пятерых детей и при этом не отступившего ни на шаг от той творческой задачи, которая была ему предъявлена… Кем? Ведомо только Господу, ибо сам он происходил из захудалой ветви обширного купеческого рода, усыхание которой началось с невиданного позора отца, стариком обвиненного в неплатеже денег за поставленную в кредит мануфактуру и сеченного плетью на эшафоте – открытой деревянной площадке, крашенной черной краской, со скрипучими, никогда не мазавшимися колесами, посредине которой стоял столб, к которому привязывали обреченного позору. Палач, здоровенный малый, рубаха кумачовая, штаны плисовые, бил плетью, свитой в три прута. Старик Голованов только повторял: “Я уплатил”.
Эшафот – единственное французское изобретение, оказавшееся полезным российским подданным екатерининских времен, когда и был на месте старинного села Весь Йогонская учрежден уездный город Весьегонск, получивший, согласно новому чину, и герб – щит с короной (символом тверского наместничества) и, в нижней части, черным раком, “которыми воды, окружающие сей город, весьма изобилуют”.
Стремясь взять реванш за позор, причиненный фамилии, старший брат прадеда, Александр Николаевич, прошел через годы совершенно мизерабельного существования, преследуемый неудачами, заимодавцами и кредиторами, прежде чем восстановил суконную торговлю, разбогател, купил себе кровного заводского коня, Ворона, и выстроил в ознаменование своего триумфа колокольню кириковской церкви, которая, подобно знаменитой калязинской колокольне, торчала из воды, покуда не была взорвана во время затопления огромного Рыбинского водохранилища. Решив к столетию фирмы непременно стяжать себе дворянство, он в 1902 году приехал в Москву и потратил немалые деньги в архивах, составляя семейную генеалогию. Влез в долги, купив себе за десять тысяч Библию в золотом окладе, куда эта генеалогия, собственно, и должна была быть вписана, не расплатившись, попал в полосу неудач, впал в ничтожество, торговал с лотка и проценты по долгам выплатил только к февралю 1917-го, когда революция все прошлые долги аннулировала.
Подобной жалобной участи брат его Николай, мой прадед, избег, как полагаю, лишь тем, что был младшим и не обязан был принимать на себя все фамильные маетности. Кроме того, он обладал феноменальной памятью: прочитанную страницу пересказывал слово в слово. Брат способствовал его учению, полагая, что он поправит дела “фирмы”, и не одобряя “глупостей”, которым Николенька стал предаваться еще в Весьегонске, взявшись переводить “Фауста” Гете. Однако, уехав в Москву, Николай Николаевич посвятил себя глупостям сполна: перевел и издал многие сочинения Шекспира, Шиллера (полное собрание), “Божественную комедию” Данте. А также собственные сочинения, из которых наиболее значительна драма “Иуда Искариот” – по случайности оказавшаяся в самом начале цепи литературно-философских попыток осмыслить возможную (и иную, нежели утверждают Евангелия) роль Иуды среди ближайших учеников Христа. Леонид Андреев написал свой нашумевший рассказ “Иуда Искариот и другие” позже, в 1907-м. Х. Л. Борхес придал проблеме сразу несколько измерений в эссе “Три версии предательства Иуды”. В самом ли деле был Иуда предателем или только сыграл эту неблагодарную роль, смиренно исполнив миссию, порученную ему Христом? Тайна мысли казалась тайной места. Откуда гностическая глубина сомнения у человека, мать которого была дочерью дьяка и ничего отродясь не читывала, кроме Псалтири? За свое сочинение прадед был отлучен от церкви. Откуда еретическая смелость мысли у него, возросшего на почве затрапезнейшей российской провинции, с нелегкой руки Салтыкова-Щедрина получившей название Пошехонья – то есть не только в глуши, в “медвежьем углу”, но и в некоей душевной дремучести, возведенной в самодовлеющий принцип существования? С этими вопросами в голове впервые десять лет назад отправился я в Весьегонск. Однако ответа не нашел. Город показался мне унылым – и только. Ярославская улица, на которой некогда стоял головановский дом, как и весь старый город, была затоплена водами Рыбинского водохранилища. Правда, неподалеку от берега оказался заросший деревьями островок, в глубине его сохранился церковный фундамент и несколько заросших мхом надгробий. Надписи на них уже нельзя было прочесть. Мы с братом на лодке сплавали на остров, нашли крышку человеческого черепа: вода все еще вымывала кости из старых могил. Некоторые к тому же были разрыты мальчишками.
Пошехонская сторона, – оговаривается Щедрин, начиная последнюю свою чудовищную хронику, – не должна быть воспринимаема буквально, “но как вообще местность, аборигены которой, по меткому выражению русских присловий, в трех соснах заблудиться способны”. Но это уловка. Речь идет не о “вообще местности”, а о местности совершенно конкретной, описанной с той же натуралистической точностью, с какой под вымышленным названием выведено в “Пошехонской старине” родовое салтыковское гнездо Спас-Угол. И хотя как описатель природы Щедрин уступает, конечно, Гумбольдту, въехав в Пошехонье, тотчас узнаешь и эту “равнину, покрытую хвойным лесом”, и эти реки, едва-едва бредущие между топких болот, “местами образуя стоячие бочаги, а по местам и вовсе пропадая под густой пеленой водной заросли”, и клубящуюся пелену сизого болотного тумана, и неухоженные, заваленные буреломом леса, ежегодно грозящие пожаром. Пожар и вправду обнаружился километрах в сорока за Тверью, где на обочине выставлен был знак “задымление дороги”, по обе стороны от которого до самого горизонта поднимался дым над горящим торфяником. Я никогда не видел лесного пожара и, остановив машину, по песчаной дороге метров сто прошел вглубь горельника, изумленно глядя на упавшие деревья, корни которых были подточены огнем, и на дымящиеся дыры в земле. И тут услышал голоса: из самого дыма на меня шли три мужика, один из которых нес мешок, а другой топор. Заметив меня, тот, который нес топор, сунул его за пазуху. Я не понял, пугаться ли мне, но на всякий случай спросил, пожарные они или нет и что предпринимается по случаю возгорания. Мужики простодушно признались, что к тушению огня касательства не имеют, просто дачники, ходили в лес за золой, а по случаю пожара предпринимается осень, и большая надежда на дожди, поскольку горит каждый год, а то и под снегом круглогодично…
После этого разговора у меня уже не было сомнений, где я. Вокруг простиралась заколдованная Пошехонская сторона, где будто под какою-то логической линзой неимоверно преувеличенно и выпукло выступает именно абсурдная сторона бренного нашего земного жития, а посему следует быть готовым ко всему и ничему более не удивляться.
Ни бывшим уголовникам, расселенным в развалинах Николаевского Антониева монастыря, людям несговорчивым и понурым, которых случайно застал я поутру за сливом топлива с бензовоза; ни скверу, разбиваемому на дне выработанного карьера, для чего туда самосвал за самосвалом свозили песок, как прежде, вероятно, вывозили; ни скромному уюту местных гостиниц, где единственным достоверным удобством является бак с кипяченой водой, стоящий в коридоре; ни той душевной горячности, с которой дежурный по городу капитан милиции убеждал меня, что ежели машину пытались вскрыть возле гостиницы, то оставлять ее под окнами его дежурной части никак нельзя, потому что если ее вскроют и здесь, то я, вероятно, буду в претензии?
Решительно ничему положил я себе не удивляться и не удивлялся до тех пор, пока в весьегонской больнице мне не прооперировали пропоротую пятку, положив ногу на футляр от моего фотообъектива и, промыв единственным наличествующим в хирургическом отделении антисептиком (спирт с фурацилином), на прощанье во влажной марле, как панацею от воспалений и загноений, не дали еще несколько листочков “обезьяньего дерева”, сказав, что в народе недаром зовется оно “хирургом без скальпеля”. И вот тут я удивился. Потому что думал, что обезьянье дерево – растение бесполезное, то есть декоративное. А что панацея – не знал.
Прежде Пошехонье было обширнее и совсем близко подкрадывалось к столице со стороны Талдома. Однако развитие сети железных и автомобильных дорог потеснило его (Пошехонье вообще чурается оживления наезженных трактов и больших рек), и ныне в своей заповедной самости оно сохранилось лишь внутри неправильной фигуры, очерченной железнодорожными путями вокруг Рыбинского водохранилища: западнее Ярославля и Вологды, севернее Калязина, восточнее Твери и Бологого, южнее Череповца. Внутри этой фигуры заключена обширная, переполненная водой верхневолжских притоков страна, захватывающая дикие, неосвоенные края четырех соседних областей – Ярославской, Тверской, Новгородской и Вологодской.
Пошехонские реки суть: Мелеча, Молога, Шексна, Уломна, Кесьма, Волчина, Медведица, Ворожба, Сога, Согожа, Сить, Ламь.
Городки: Бежецк, Устюжна, Рамешки, Кукобой, Буй и Кадуй, Красный холм, Чебсара и собственно Пошехонье, уроженцам которого великий сатирик сослужил такую службу, что несмотря на все их ухищрения, – удвоение названия города (Пошехонье-Володарск) – слава о них как о закосневших в своем пошехонье пошехонцах осталась такая, что даже от нынешнего пошехонского сыра до сих пор веет каким-то унынием…
Селения: Комарицы, Любегощи, Косодавль, Слуды, Пленишник, Чирец, Большой Мох, Коротынь, Средние Чуди и Задние Чуди.
Чуткое ухо непременно различит в упомянутых названиях болотистый звук непроходимой глущобы и полустертые слова позабытого языка веси, чудского племени, что тихо плодилось в комариной глуши во все времена историче-
ских потрясений, покуда не было в плодовитости пересилено славянами.
И точно так же при определенной тонкости слуха в уцелевших свидетельствах побывавших в Пошехонье людей легко расслышать имя столицы сего дремучейшего пространства. Салтыкову-Щедрину является оно в ночном кошмаре: “Видел во сне… Приехал будто бы я в Весьегонск и не знаю, куда бежать: в Устюжну или в Череповец”.
Весьегонск.
“Унылый город”, – однозначно констатирует проезжавший через Весьегонск после очередного пожара чиновник И. Суханов в частном дневнике. Издатель “Москвитянина” М. Погодин частностью не обошелся, вышла история. Он отправился в Весьегонск, чтоб осмотреть место на реке Сить, где князь владимирский Юрий дал сражение Батыеву войску, в котором пал, не стяжав победы, чем судьба Руси была предопределена на ближайшие два столетия. Однако в Весьегонске никто ничего не знал ни о какой Сити. Погодин записал свой разговор с капитан-исправником. Получился диалог в духе Гоголя: “На что вам эту речку? – На ней происходило знаменитое сражение с татарами. – …Воля ваша, я знаю свой уезд, как ладонь, и отвечаю головой, что Сити у нас нет”. Капитан-исправник был точен, хотя и недалек: Сить протекала в ста километрах, в соседнем уезде. Но, когда Погодин эту историю рассказал друзьям в Москве, Гоголь натурально объявился: в рукописи “Мертвых душ”, вычеркнув “Волоколамск”, вписал “Весьегонск” как наиболее достоверный символ российского захолустья.
Положительно не было проезжего, который помянул бы каким-нибудь добрым словом родину моих предков!
После всего сказанного это вроде бы не удивительно. Но объяснюсь. Второй раз в Весьегонск стронуло меня письмо величайшего знатока всей пошехонской и в особенности весьегонской старины Бориса Федоровича Купцова. Он сообщал, что в руки ему попали записки весьегонского агронома П.А.Сиверцева, в которых, в частности, рассказано, как он, Сиверцев, будучи еще очень молодым человеком, с моим прадедом, тоже молодым, устроили первый в городе каток на Мологе и катались на коньках с барышнями, собрав вокруг толпу народа, как на ярмарочное водосвятие…
Представив легкость скольжения по речному льду, искристый снег, запах мороза, смех молодежи, светящийся в зимних сумерках транспарант с изображенной на нем Масленицей в санях, запряженных огнедышащими медведями, я вновь ощутил надежду, что, может быть, хоть через это свидетельство загляну за мрачную ширму Пошехонья – ибо продолжал пребывать в уверенности, что переводчики “Божественной комедии” не появляются из ничего, из пустоты, и даже хуже, чем из пустоты, – из тьмы, переполненной сдавленным страданием, торжествующей пошлостью и “повседневным ужасом”.
По приезде выяснилось, что Борис Федорович записки Сиверцева привел в порядок и собственноручно переписал в толстую, большого формата… Нет, тетрадью это, пожалуй, уже нельзя было назвать. Скорее в книгу, собственноручно им в единственном экземпляре сотворенную книгу, пролистнув которую, я со смешанным чувством удивления и мальчишеского восторга заметил внутри так же вот, от руки вычерченные схемы и карты. С легкомыслием москвича, привыкшего в обиходе к компьютеру и разного рода копировальной технике, я попросил эту тетрадь часа на два, чтобы сделать копию. Принимая “записки” из рук Купцова, я ощутил, с какой неохотой расстается он с ними. Творец единственного в своем роде произведения не может внутренне не противиться тиражированию своего детища, – подумал я. Я полагал, что знаю цену единственным экземплярам книг, к тому же рукописных. Я еще не знал, что Купцов мне, чужому человеку, отдал сокровище – ведь я не читал “записок”.
И, по совести сказать, не ждал от них слишком многого, полагая, что в лучшем случае окажутся они дневником умного и наблюдательного человека, переполненным, как и всякий дневник, бесчисленными подробностями, под которыми погребены два-три факта действительно любопытных. Поэтому задача виделась мне в чисто техническом аспекте: отксерить 80 разворотов рукописной книги и спокойненько выбрать из нее все, что нужно.
Но ведь – Пошехонье. Сделать ксерокопию в Весьегонске оказалось решительно невозможно. Я побывал в приемной главы администрации, в отделе культуры, в земельном отделе и даже в пожарной части. Единственный еле живой ксерокс я отыскал именно там, но – злой рок! – он был слишком мал, чтобы копировать страницы большего, нежели стандартный, формата.
Тогда-то и случилось самое страшное. Устав от беготни по городу, я зашел в ресторан, заказал себе ужин, в ожидании его раскрыл “записки” и стал читать. А потом достал свою тетрадь и стал писать. Писал, пока не устала рука и официанты не уставились на меня, как на сумасшедшего. Потому что это в Париже человек, пишущий в кафе, – заурядность. А в Весьегонске такой манере поведения надо еще найти объяснение. А объяснение было простое: я попал в западню. В руках у меня было сокровище, а унести его с собой я не мог иначе, как переписав всю эту тетрадь от начала до конца – все 160 страниц. Потому что раскрыв записки ученого агронома П.А.Сиверцева, я улетел в них с головой. Я, наконец, обрел то, что искал: тот поэтический контекст, в котором мог родиться и стать тем, кем он стал, мой прадед Николай Николаевич.
В последующие сутки я сначала писал, а потом просто надиктовывал на диктофон куски из записок ученого агронома Сиверцева. Собирать предания о Весьегонске он начал в 1902-м, последние записи сделал спустя тридцать лет. И получилась великолепная коллекция историй. Благодаря ей впервые Весьегонск явился мне не заколдованной оцепенелой провинцией, а напротив – волшебным, полным смысла и красоты самобытным пространством, вполне достойным служить сценой для того божественного спектакля, что разыгрывается из века в век, приглашая к участию каждого. И знатного, и простолюдина, и самодура-правителя, и заговорщицу-бомбистку, и святого, и чернокнижника, и счастливого любовника, и обманутого мужа, и идеалиста-мечтателя, и прагматика-купчину, и лицедея, и того предводителя уездного дворянства, который вдруг бросил все и, не зная даже английского языка, уехал в Америку, на последние деньги купил лесопилку… а в результате основал на побережье Флориды город Санкт-Петербург, выстроил университет в Винтерпарке, отель в Сарасате, а в Ашвилле – здание федерального суда. Очень многое вдруг связалось. И стало ясно, что, как бы ни далек был от столиц город моих предков, сквозь него точно так же продернут нерв всей истории нашей: страшной, разумеется, полной разрывов, смуты, замирания жизни и все же неизменно возобновляющейся и иногда достигающей даже зрелой полноты, когда устоявшееся на несколько десятилетий относительное благополучие начинает вдруг приносить плоды, следы которых в эпохи упадка более всего и шокируют несведущего, принуждая его непрерывно вопрошать: откуда? Откуда на берегах Мологи самаркандские монеты Х века? Откуда немецкие, греческие, итальянские купцы в Веси Йогонской? Откуда слава об Устюжне как о кузнице Московского государства, когда вокруг ни Магнитки, ни Кур-
ской магнитной аномалии – одни ржавые болота, полные бедной болотной руды? Откуда под Красным Холмом, который есть, должно быть, единственная пошехонская возвышенность, развалины Николаевского Антониева монастыря, который, прежде чем разрушиться, послужив последовательно спичечной фабрикой, валяльной мастерской, птицефабрикой и последним прибежищем для заблудших мира сего, был ведь прежде построен? И построен так, что в нем очевидны следы московского, или, что точнее, экспортированного в Московию итальянского стиля, коим облечены и соборы столичного Кремля? Откуда в Весьегонске крупнейшая рождественская ярмарка, с которой одних только пошлин торговых собирали в казну до семидесяти тысяч серебром, а товар везли со всего Севера и Поволжья, вплоть до Астрахани? Откуда, наконец, на этой “покрытой хвойным лесом равнине” такое явление, как Бежецк – город, похожий на великолепную декорацию в стиле “модерн”? Декорацию, послужившую для съемок какого-то фильма о жизни, соответствующей изяществу этого архитектурного убранства, да так и оставленную неразобранной в чистом поле и ныне кое-как приспособленную для жизни обитателей постсоветского пространства? Но ведь этот город – не декорация. Он действительно был, и, значит, была жизнь, соответствующая изяществу его линий. Больше того, бежецкое приданое жены Генриха Шлимана дало начало его российскому капиталу, употребленному на раскопки Трои. В это почти не верится, но это правда. Просто для того, чтобы увидеть эту реальность, надо найти лазейку за мрачную завесу Пошехонья – и щедринского, и нынешнего. И мне повезло: ход я нашел благодаря “запискам” Сиверцева. Словно сказку читал я, как в 1812 году в Весьегонск забрели голодные, никакому воинству и никакому императору уже не причастные французы, как в 1877-м во дворе земской больницы жили пленные башибузуки, а мальчишки глядели на их косматые шапки и боялись их; как незадолго до последнего покушения на царя в городе поселилась странная lady in black, позднее уже по опубликованным портретам цареубийц опознанная весьегонцами как Софья Перовская; и как однажды темной зимней ночью сам государь император Александр I проскочил город в возке, не заметив священника, который вышел к нему с хоругвями – то ли дремал царь, то ли торопился навестить одну представленную ему в Петербурге красавицу…
Есть обстоятельства, измыслить которые неспособна никакая фантазия, их творит только жизнь – будь то дождь продолжительностью в шесть недель, или топь шириною в сто верст, или слон, оклеветанный завистниками, сосланный в Бежецк и здесь жестоко убитый по специальному приказу государя Ивана IV. А землемер, которого за отсутствием дорог усадили в лодку и шесть верст волокли через лес по ручьям да болотинам прямиком до места размежевания?! А трактир, который в весеннее половодье вместе с пьяницами оторвало от берега, потащило вниз по течению, развернуло вспять, прибило на прежнее место и тут только развалило по бревнышку?! А силач, которого на ярмарке обступили враги так, что спасенья ради он в кармане нагреб горсть медных денег да швырнул в них, как картечью выстрелил: многим выбил глаза и зубы, ибо среди медной монеты долго ходили тяжеленные екатерининские пятаки?! Такое бывало, чего и быть-то не могло. Однако кабы не было, кто б стал о том рассказывать?
Правда, что путешествие мое на родину предков оказалось в значительной мере путешествием во времени. Ибо собственно поездка ничего не заключала в себе особенного сверх того, к чему русский человек, в общем, привык. А начни я расписывать разные несуразности, которыми и без того переполнена наша жизнь, неизбежно бы сорвался в саркастический тон и не нашел бы главного. Смысла бы не нашел. Потому что поводов во всем окружающем увидеть “постылое Пошехонье” и только Пошехонье – более чем достаточно. Только к чему? Поначалу в намерения мои не входила полемика с автором “Пошехонской старины” и блистательным корреспондентом старых “Отечественных записок”. Однако избежать ее не удалось. Потому что вся суть титанической литературной работы Щедрина была в том, чтобы Пошехонье представить нонсенсом, вместилищем тьмы, бестолковщины, дикости, бессознательности и “оцепенения мысли”. И – в некотором смысле – метафизического оцепенения вообще. На карте России, представлявшейся, возможно, сатирику в виде многократно латанного и штопанного сюртука, Пошехонье, несомненно, должно выглядеть прорехой, дырой, зияющей на видном месте, на спине или на груди. При этом пожизненная литературная работа Щедрина столь достоверна и так мастерски сделана, что в эту прореху, безусловно, верится, даже если она нарисована на сюртуке чернилами. Во всяком случае, ее многократно заделывали, обметывали железнодорожной нитью, но кончилось все же тем, что, признав эту кляксу действительной дырой, самый центр Пошехонья попросту затопили водами самого большого о ту пору в мире Рыбинского водохранилища, несмотря даже на то, что перед войной, когда это произошло, молого-шекснинское междуречье, славящееся своими лугами, снабжало фуражом чуть ли не всю красную кавалерию. Мнительный сталинский гений завершил мифотворческую деятельность Щедрина гигантскими землеустроительными работами, действительно пробив в самой сердцевине России дыру площадью в 4,5 тысячи квадратных километров, куда запросто ухнут и великое герцогство Люксембург, и еще пара голландских провинций…
И вот, начитавшись “записок”, вновь, как десять лет назад, брожу я по острову Кирики и на песке у кромки воды собираю то, что осталось от затопленного города Весьегонска, – разные предметики, которые Рыбинка вот уже шестьдесят лет выбрасывает на берег. То сапог найду, то осколок фаянсовой миски, то бутылку толстого зеленого стекла, то серп, то замок, то воротные петли, то коровий зуб, то кованый гвоздь, то половинку красивой кофейной чашечки. И чувство такое, что там, под водою, – волшебный Китеж. Тот самый мифический город, из которого все мы вышли, чтобы не сдавать врагу, но для чего решили не сдавать, забыли, и где он – забыли, и не знаем, как найти, тогда как он – везде вокруг прямо под нашими ногами…
Конечно, Салтыков-Щедрин до конца жизни своей не избавился от фантома Николая I, от цепенящего ужаса матушкиного крепостничества. Он умер в 1889 году, когда только еще начиналась удивительная эпоха небывалого экономического и культурного подъема России, которая в память о себе и оставила в пошехонской стороне тот самый город Бежецк, который сегодня смотрится, как декорация. Щедрин умер, когда прадед мой еще не начал делать свои переводы, а Сиверцев – составлять свои “записки”, он слишком многого еще не знал, и оттого взгляд его так исчерпывающе беспощаден, так безнадежен…
Ну а у нас-то, знающих, что было далее и чем в 1917 году закончилось это невиданное цветение российской истории, – какие есть основания смотреть с оптимизмом на прошлое свое и в особенности на будущее? Да, собственно говоря, никаких. Если только не принимать в расчет оснований самого общего, биологического, так сказать, свойства, которые гласят, что жизнь в конечном итоге берет свое. И ведь живем! Иван Грозный в опричнину всю бежецкую знать вырезал под корень за дела конюшего своего Ивана Федорова-Челяднина, “церкви стояли без пения”, на запустелые боярские подворья зазывали народ из других мест, да немного нашлось охотников ехать: “немецких городов 32 человека, да юрьевских новокрещенов 49 человек… да 2 человека татар”. А едва умер Иван – такое началось, что не дай Господи, смутное время: помимо поляков татарва гуляла, как в старину, заодно с донскими казаками, грабили и били всех, кто под руку подвернется. После смуты в Веси Йогонской осталось всего 12 крестьянских и 8 бобыльских дворов да дом кузнеца. Люди христианские имена забыли, опять стали друг друга называть, как во времена язычества: Бессонко Харламов, Первушка Кондратьев, Коняшка Степанов, Чудилка Окульев…
И ведь претерпели, живем! Но что любопытно? Что в каждую отдушину “истории”, то кровавой, то блудящей, то скучной непереносимо и всегда, разумеется, полной какой-то ужасной статистики, дворовых, засеченных помещиками, и помещиков, убитых дворовыми, детей, снующих в прокопченных кузницах, бурлаков, нищих, “стылых” неурожайных лет, погорельцев и дубиноголовых столоначальников, – в каждую отдушину, как бы коротка она ни была, наступает время, которое одного за другим начинает производить талантливых людей. Они появляются необъяснимо, гроздьями, сразу во всех областях, как будто пришла пора и древо истории стало плодоносить людьми. И сама история эта в переложении талантливого человека обретает смысл и поэзию, как у Сиверцева…
Странно, может быть, покажется, но та Россия, о которой мы так часто сожалеем как о стране, “которую мы потеряли”, вся создалась за неполные пятьдесят лет. И из этих пятидесяти тридцать – то есть жизнь целого поколения – ушли на расчищение николаевских крепостнических завалов, на устроение законов, по которым можно жить, управления, хоть мало-мальски честного, хоть мало-мальски гражданского, устройство судов, больниц, земских школ, торговли, промышленности… Все это к девяностым годам прошлого века только было закончено. А потом сразу – резкий, невиданный взлет – и Ахматова с Гумилевым в Бежецке.
Не знаю, кем бы стал мой прадед, случись ему родиться в Весьегонске так, чтоб попасть на нынешнее время. И на что употребил бы он свою феноменальную память: на переводы с иностранных языков или сборку-разборку автомобильного движка, как большинство сознательно существующих здешних мужиков? Дело ведь не в людях только, а во времени: ибо время востребует таланты. Люди как-нибудь, да подбираются.
В Весьегонске видел я одну отрадную картину: когда сидел в ресторане со своими тетрадями, рядом за длинным столом отмечали десятилетие выпуска бывшие ученики одной из весьегонских школ. Все это были молодые мужчины и женщины, как говорится, в самом соку – и видно было, что каждый нашел себе в жизни место, живет осознанно и хорошо и, в общем, достойно. Говорили тосты друг за друга, какие-то слова приятные своей учительнице – в Москве слов, сказанных с такой простотой и сердечностью, не услышишь. Приятное осталось впечатление. И я подумал: нам бы хоть лет тридцать пожить по-людски, чтоб никто не мешал, чтоб работать можно было, чтоб обираловки не было, чтобы властям хоть в чем-то можно было доверять, – мы бы поднялись. Вся страна поднялась бы. Потому что – вон народ-то какой.
Только времени мало осталось. По официальной статистике, в 2003 году в Весьегонском районе в первый класс пойдет всего 46 человек. Совсем запустела земля, хоть и Китеж под ногами…
Рассуждения мои прервало лезвие, вонзившееся в пятку. Не больно, но глубоко. Это я доходился по водам, на осколок бутылки наступил. До лодки идти надо было босиком через весь остров, а потом еще по болоту, через грязь. Так что мусора набилось в рану – мама моя родная! Так я и оказался в операционной хирургического отделения весьегонской больницы. И здесь, как и говорил, удивился. Причем дважды. Сначала удивился, что бесполезное обезьянье дерево есть панацея. А потом, уже в гостинице, лежа на кровати, удивился, как мне повезло: потому что, приди я на десять минут позже, я б никого из врачей не застал. Суббота, три часа дня. И – Пошехонье все-таки…
Приложение
ИЗ “ЗАПИСОК О ГОРОДЕ ВЕСЬЕГОНСКЕ”
УЧЕНОГО АГРОНОМА П. А. СИВЕРЦЕВА
Сосны
На Соколовой горе в годы моего детства еще росло двадцать старых сосен с толстыми и кривыми сучьями. Песок под соснами был покрыт хвоей, очень скользкой: мы катались тут на ногах и в конце лета находили грибы-масленики. Возле деревянной ограды Троицкой церкви были заросшие старые могилы, имевшие вид кочек. К соснам на круче мы бегали чураться: “Чур за меня! Чур за меня!” Против церкви находился убогий сарай, так называемый “божий дом”, куда складывали по зимам тела самоубийц, скоропостижно умерших и убитых при дорогах. Тела несчастных лежали здесь долго до погребенья. Всех этих убогих старались похоронить подальше от церкви на окраине. Возле церкви – купечество, дворян, мещан.
В 1876 году последние старые сосны в два обхвата толщиною и возраста некоторые больше трехсот лет были вырублены. Толстые обрубки-комли отдали в кузницу Митрию Викентьеву на стул под наковальню, а остальные попилили на дрова. Бабушка Ненила с Соколихи очень жалела эти сосны. Одна из них будто бы пошла на балку под большой церковный колокол.
Когда Александр Николаевич Виноградов (сын священника о.Николая), служивший потом в Китае при русском консуле, читал в земской управе публичную бесплатную лекцию об истории Весьегонска, то упрекнул градоправителей и горожан: “Чья, – говорил он, – дерзновенная рука невежественного варвара прикоснулась к этим вековым соснам, ровесницам и даже старшим основания нашего города?”
Городские головы
Городской голова Федор Иванович Титков был очень жалован народом и получил прозвище “сердечна головушка”. Любимая его приговорка была: “Где Марья да Дарья? Подьте домой! Были паны, да выехали”. Эта приговорка сохранилась со смутного времени.
Когда приезжал губернатор, то этот городской голова чай заваривал в чугуне, засыпая в него сразу один фунт. Губернатор его спрашивал: “Ну, Федор, за какую милость тебя в головы выбрали?” “Меня, – говорит, – мир взлюбил”.
А Ивана Васильевича Попова (1779-1848), сына соборного священника, когда был городским головой, хуже самого губернатора боялись. Он сдавал в солдаты или отправлял под плети, в полицию, если кто, например, мать не уважает и та придет жаловаться к нему. Иван Васильевич любил ходить на беседы, где и хватал рекрутов. Свяжут, забреют под красную шапку – и в рекрутчину.
Так схватил он якобы за притворство Петра Васильевича Ракова, надел ему кандалы. А тот психически расстроен, умирает. Пришел Иван Васильевич Попов к нему: “Прости, говорит, Петр Васильевич! Я думал, что ты притворяешься…” А тот, умирая, отвечал: “ А ты меня прости, а тебя бог простит…”
Вот какое было сердолюбие…
Когда ссылали Анисью Петровну Соколову с ребенком (раскольницу), то дали лошадь.
Французы и черкесы
В 1812 году через Весьегонск около Рождества проходили беспорядочные толпы французских солдат. Когда армия Наполеона вступила в Москву и стала голодать, то отдельные ее отряды разбрелись по дорогам за пропитанием – при двадцатипятиградусном морозе…
Я хорошо помню, как Глафира Живенская, мать Михаила Васильевича Никулина, рассказывала нам, детям, как шли бедняги-французы. Были высокого роста, с черными нестрижеными бородами, худые, на ногах опорки, завернутые в мешки и разные цветные тряпки; поверх шинелей надеты какие-то лохмотья или перины. Заходили в Живнях почти во все хаты, грелись и просили: “Дай пьятаку хлеба”. Мы знали, что они с войны, накормили их, дали хлеба и лепешек с конопляным семенем.
По завоевании Кавказа, в 1864 году, были у нас пленные черкесы. Один из них, Абаз, говорил, что брата убил. Был князем, носил шапку с крестом, рваную доху. Другой, Абдул, был крестьянином. Третий пленник вскоре умер, похоронили сидя. Жили они сначала на берегу, потом у нас во флигеле. Отец мой, священник, выучил Абаза “Верую…”, просиживал у них дотемна. Абаз порядочно знал русский язык, читал, писал, ходил покупать крендели у Канарейкина. Потом черкесов перевели в Тверь. Отец их спрашивал: рады ли, что в Тверь?
Абаз с тоской отвечал:
– Нам Капказ надо…
Пожары
В 1872 году к подвальному Ивану Петровых приехал работник со Внуковского спиртзавода. Пошел ночевать на сеновал с цыгаркой. Пожарные скоро приехали. Но поповский дом уже запылал. Воду возили купеческие лошади. Из дома все почти вытащили. Павел-дьячок стал и полы разбирать, говорил, что в Красном Холме так дом спасли. А попа доктор Залесский завернул в свою шубу и донес до Казимировой без чувств. Ребят двоих, Павла и Марию, снесли сначала за два дома на почту, а как стало и ту засыпать галками, то понесли на Соколиху, к казначею, построили их, как телят, в уголку, казначейша принесла им конфет, пряников, всю ночь не отходила от них. Дедушку, что хорошо кричал по-поросячьи, забыли в комнатушке рядом с кухней. Все уже из дома вынесли, а он все спит, глушня, ему было около девяноста лет. Потом он снял рубаху, смотрит на огонь во дворе и повторяет: “Я говорил! Я говорил!” А сам не идет, упирается. Обезумел старик. Ему дали в руки игрушку, льва большого, и увели на почту. А там уже на почтовые тройки складывают конторское имущество…
Полет Титушкова
По рассказам моей матери, один из весьегонских чернокнижников Титушков, живший на Кузнецкой улице, возвратясь из Санкт-Петербурга в 1860-е годы, сделал для себя крылья из пузырей. Наполнил их каким-то вонючим светильным газом. Крылья привязал на грудь и под мышки. Перед этим будто наварил пива, угощал собравшийся народ, многие плакали, другие посылали с ним поклоны умершим родителям, детям. Человек собирался улететь на небеса… Титушков с привязанными крыльями взошел на свои высокие ворота, покрытые крышей на два ската. Дом его был двухэтажный. Последний раз раскаялся Титушков перед собравшимися, сняв черный картуз, захлопал крыльями… Толпа оцепенела… А новоявленный Икар свалился на землю и сломал ногу. Полет не состоялся…
Досуги
Самыми старинными увеселениями в городе в 1840-1850-е годы были мещанские вечеринки под песни. Танцевали во кружки с платочком, “как плыла лебедь”, “как в лужках гуляла”, “как мужей и женихов заставляли любить” и т.д. Освещались вечеринки сальными свечами. Иногда кавалеры ходили на вечеринки в соседнюю Устюжну, а утром приходили домой, пройдя туда и обратно сотню верст… Как говорится, для милого дружка семь верст не околица…
На ярмарку в Крещенье иногда приезжало до трех балаганов акробатов, которые все две недели ярмарки при двадцатипятиградусном морозе давали представления: днем для простого люда (от 5 до 20 копеек), вечером цена билетов увеличивалась до 10 и 75 копеек. Первое отделение акробаты работали на ковре, второе – фокусы.
В Весьегонск нередко заезжали разные бродячие бедные артисты. Мы тогда ходили с их афишами и продавали билеты. Играли они всегда отлично, но нередко приходилось собирать по подписке деньги на их выезд. Летом бывали и румыно-сербы с шарманкою, а однажды зимою были (1885), играли на катке. Один раз приехал на пароходе чешский духовой оркестр, 25 человек. Играли под окнами, но почти ничего не выручили.
Сад Максимова
В начале 1870-х годов местом летних общественных гуляний был сад Федора Ильича Максимова. Он был мелким землевладельцем Весьегонского уезда, севастопольский герой, офицер с Георгием и простреленной рукой. Был недолго последним весьегонским городничим (1861), затем первым председателем уездной земской управы до 1870 года, после чего доживал в С.- Петербурге. Смеялся, что и одной рукой может молоть кофе и жить. В своем саду Максимов устроил пруд с лебедями и фонариками, гимнастику для молодежи. В берлоге сидела на цепи медведица, умывалась и кланялась публике. По дорожкам содержались волки, рыси, журавли, орел, кролики, попугаи, филины, обезьяна. Городские ученики приходили сюда на экскурсии. В пруду ловили карасей. В липовой аллее играли в мяч, в кегли. Здесь же пел любительский троицкий хор – все песни исключительно нотные. В закрытом вокзале играли в стукалку, в ералаш, преферанс, давали здесь и любительские спектакли. В саду и на эстраде играла музыка портного А.М.Сабанеева, состоящая из двух скрипок, виолончели, флейты, трубы, бубна. Играли до утра. Сад был иллюминирован. Вход стоил 40 копеек.
В 1879 году купец Александр Ив. Исаков купил у Ф.И.Максимова дом и сад. Зверей из сада убрал, но построил в нем первый дощатый летний театр со сценой, арками, уборными для артистов, буфетом. Играли в этом театре лет десять. Душою любительских спектаклей были интеллигенты города. После спектакля – танцы до утра.
Во все времена бывали добрые и веселые люди
В 1870-х годах был в Весьегонске городским доктором Залесский Александр Васильевич – высокого роста, круглолицый, красивый, хороший врачеватель и… любитель выпить. Ему было лет тридцать пять. Он сначала увлекся Сашенькой Камараш, жил с нею, ругался с бабушкой Александрой Петровной Стрешковой. Один раз он так стиснул пальцами ее толстый нос, что врачи хотели его ампутировать. После этого Екатерина Гавриловна, Сашенька и бабушка выехали навсегда в Череповец.
Потом ему приглянулась красивенькая толстушка Людмила Бутягина. Носил ее на руках к себе на квартиру, жил недалеко. Угощал, целовал, ревновал, но она убегала. Родители не позволяли ей выйти за него замуж.
Иногда Залесский в 12 часов ночи врывался в квартиру ее отца – исправника. Ловил Людмилу с кинжалом в руке. Та пряталась в кухне за печью. Если находил ее, то она выбегала во двор или к соседям. Как кошка, она прыгала с поленницы на поленницу, пряталась в сарае, в каретнике… пока ревнивец не хватал ее в охапку и не увозил добычу к себе домой.
Однажды доктор пригласил видных дам города к себе на кофе. Угостил их, но… с касторкой, а двери зала уединения запер… За свои проделки доктор Залесский сидел даже в остроге, но несмотря на это свою верховую лошадь он кормил с тарелки супом и поил чаем. Вводил ее в дом к знакомым. Весьегонский Калигула…
Путешествие в Париж
В Замоложье врачом служил Крумбмиллер, французский подданный. В 1886 году он был направлен земством в Париж к Пастеру с двумя укушенными бешеной собакой (крестьянин Тимофей Васильев, 30 лет, и Михаил Зверев, 22 лет, сын весьегонского купца).
Зверев мне рассказывал: “До границы мы доехали спокойно, смотрели в окна – раньше-то никуда не выезжали. Когда переехали границу, Тимофей стал дурить. Сейчас, говорит, расширю вам место. Заклацал зубами, как волк, вывернул глаза, и… немцы тикают от него на другие места. Доктор его урезонивает…
Осматривали мы и Кельнский собор. Тимофей на нем свою метку оставил: пусть, говорит, знают, что русский человек здесь был.
В Париже однажды он отпросился на полдня, был в одной сермяге, липовых лаптях, рваном картузе. Черт его знает, где он сумел выпросить брюки, фрак с вырезанными фалдами, открытую сорочку и жилет, поношенные штиблеты и цилиндр.
Свое одеяние принес в свертке. Дорогу, говорит, углем метил. Доктор Крумбмиллер понапрасну беспокоился… Русский человек находчив. Другой раз увидел он на пятом этаже в окне самовар. Поднялся, выпросил самовар. Радостно говорил: “Попьем, Миша, чаю! Надоел мне ихний проклятый кофель! Вот и чаю на две заварки мне дали…” Уезжая, он отнес самовар хозяевам. Был на дорогу одет опять в лапти, в которых ехал до дому. В земскую управу в Весьегонске явился во фраке, в цилиндре и в лаптях… таким и гулял по городу…
Народная воля
Около 1883 года я нашел в городе две печатки – одна из латуни, без ручки, с грубо выгравированной надписью: “Народная воля”. Другая – элипсовидная, вдвое меньше, оборотная, с сердоликовым брелоком (цвет желтка с прожилками крови), чрезвычайно красивая, просвечивает изящными надписями с той и с другой стороны: “Единственная, не сдавайся…” и еще что-то. На другой стороне – “Без солнца все вянет”. В середине цветок и листья ландыша. Я долго хранил эти печати. Но все-таки они пропали…
ХЛЕБНИКОВ И ПТИЦЫ
Мое мнение о стихах сводится
к напоминанию о родстве стиха и стихии…
Велимир Хлебников
I
Есть вещи, понять которые невозможно, не разглядев некоторые весьма истонченные временем нити, связующие явления. В поисках таких взаимосвязей литературоведение вгрызается в текст и в контекст, этот текст порождающий. Степень расширения контекста неограниченна и зависит от желания и умения интерпретатора работать с косвенными биографическими, графологическими и другими специфическими свидетельствами, с бедными сведениями рудами или породой, содержащей иногда лишь пыль драгоценного знания о предмете исследования…
Нечаянно контекстом оказался остров. Небольшой заповедный остров, со всех сторон охваченный медлительными мутными водами. Заросший по окоему ивами, шиповником и тамариксом, гребенщиком, внутри – тростником, жесткой как жесть травой, полынью, коноплей, вьюнками. Был исход осени. Днем в пещеристой сердцевине разваленных временем древних ив роились осы, радуясь последнему солнцу. Ночью, в час шепота ив, под холодными безмолвными звездами шелесты тростника и гулкие всплески сомов в черной воде казались шорохами и пульсациями космоса.
Ночь, полная созвездий,
Какой судьбы, каких известий
Ты широко сияешь, книга?
Свободы или ига?
Какой прочесть мне должно жребий
На полночью широком небе?
Текст – стихотворение Хлебникова – проклюнулся сам собою из контекста, что показалось закономерным: остров принадлежал месту встречи Волги и Каспия-моря, которому “принадлежал” и Хлебников, по человеческой воле впадавший то в Неву, то в Днепр, то в Горынь, но волею судьбы от рожденья до смерти влекомый мощным течением Волги к чаше Каспия. И этой чашей завороженный. Ибо в ней, как в волшебном котле, до поры покрытом кипящим туманом, поэт, сдунув завесу, провидит мир насквозь: от заледенелых тундр Сибири, где жаворонок ночует в пространном черепе мамонта, до черных калмыцких степей, где кочевники пьют черную водку бозо, до заброшенных храмов Индии, оплетенных корнями джунглей; алых цветов в садах Персии и раскаленных песков Египта, сжимающих букет пышной растительности, распустившийся дельтой Нила. Котел Каспия – это линза, в фокусе которой, как лучи или как траектории птичьих перелетов, соединяющих Север с Югом, сходятся силовые линии множества культур, каждая из которых, даже забытая, погребенная песком пустыни, как столица хазар Итиль, или столица Золотой Орды Сарай-ал-Махруса, или вообще ничем вещественным не явленный, только в предании сохранившийся разбойничий уструг Разина, – ждет своего воплощения в слове, ждет гения, способного облечь словом и выразить все это напластованное друг на друга разнообразие природных форм, живых и мертвых языков, преданий и символов.
“Я был спрятанным сокровищем, и Я желал быть узнанным, посему Я сотворил мир”, – говорит Господь суфиев. Подразумевая, должно быть, тем самым, что богопознанием станет бесконечное распаковывание запечатанных в мире смыслов, раскапывание драгоценных кладов, предназначенных каждому, кто окажется достаточно упорным, чтобы искать. Не поместив себя сознательно в систему координат, которой принадлежал поэт, невозможно составить представление о сокровищах, которые были ему завещаны. Вот почему контекстом, непременным для понимания Хлебникова, становится само пространство, содержащее в себе все, из чего лепятся (Хлебников именно лепил, ничего не выдумывая) его стихи и проза, его “законы времени” и словотворчество, которое может казаться совершенно искусственной, головной выдумкой, но которое тоже не есть выдумка, а лишь проекция динамических свойств пространства на язык. В мире нет более изменчивых природных систем, чем дельты больших рек. Дельта Волги к тому же (знаменитый “коридор” между Уралом и Каспием, по которому вплоть до XV века из лона Азии в Европу изливались волны кочевников; впоследствии – прямой торговый транзит Север – Юг) – одно из самых продуваемых мест истории, ее меловая доска, с которой каждая последующая волна переселенцев начисто стирала все предварительные наброски построения цивилизации, сделанные волной предыдущей. Дельта, неустанная в пробах творения, – вот контекст, породивший Хлебникова.
В этом смысле значимо, что отец поэта, Владимир Алексеевич, был фактическим основателем Астраханского заповедника. То есть (постфактум) охранителем того всеобъемлющего контекста, с которого Хлебников считывал свой текст, изыскивая завещанные ему словесные клады. Благодаря этому, очутившись в заповеднике, еще и сегодня можно убедиться, что “времыши-камыши” – не метафора, а такая же реальность, как “старые ивы, покрытые рыжим ивовым волосом”, “сонные черепахи”, “красно-золотистые ужи” и весь этот странный край, “где дышит Африкой Россия”. При этом Владимир Алексеевич не поощрял поэтических занятий сына и, видимо, до самой его смерти не понимал масштаба его дарования. Ни о каких “контекстах” он не думал. Он был позитивист, естествоиспытатель, редкостный знаток птиц. И это тоже сыграло в судьбе поэта не последнюю роль…
II
Все летние передвижения мои оказались связаны с Волгой. От истока – ключа, открывающего путь волжской воде, – стремился любою ценой добраться до устья и впасть в море. Последнее не удалось, ибо даже за стенами тростника, за последней тростниковой крепью, где начинается открытый ветру-моряне простор, вода еще не солона (не море). Семь сот уст цедят воду сквозь фильтры отмелей и сплошных зарослей, протянувшихся по взморью на сто пятьдесят верст от Бахтемира (главного волжского рукава) до Бузана и Кигача, бесконечно дробящихся на протоки, ручьи и почти затянувшиеся тиной ерики. Пресной, зеленой, мутной остается вода еще километров тридцать-сорок, до свала глубин, где резко обрывается дельтовая отмель и сразу ощущается в воде соль. А до этого не река, не море – раскаты. То есть и не река уже – ибо без берегов – раскатилась – но и не море тоже, только блещет волна по-морскому, но по-речному желта на просвет.
В нетронутой природе правомерно чувство вечности, потому было ощущение, что “совпал” с Хлебниковым в пространстве/времени. Был октябрь 1918-го, паровое судно “Почин”. Хлебников и Рюрик Ивнев выходили на взморье осматривать облюбованный отцом Велимира под заповедник участок на Дамчике. Вечером “Почин” поглотил туман. Рано утром поэты вышли на палубу и в хрустальном холоде осветлевающей ночи увидели над головой… Звездный провал неба. Бездну. Миры. Может быть, самым ненарочным и важным совпадением было “чувство замороженности”, неподвижности, чувство “листа, застрявшего в тысячелетних камнях”, которое охватило и меня в первую же ночь на острове, когда выходил курить на берег и под полной луною видел и слышал напротив шуршащую живую стену тростника. Ну и, разумеется, принадлежали времени вечности птицы. Голубой быстрый огонь крыла зимородка, пронзающего воду, и воздух, и затхлую тень берегового куста. Белохвостый орлан, медленно шагнув с черной ветки обугленного пожаром дерева, сделав два-три мощных взмаха меж роскошными кулисами зелени над зеркальной водою, исчезает за ивою, оставляя тебя в лодке со счастливым ощущением, что ты следуешь древней, вольной и верной дорогой. Cам язык орнитологии – напряженный, подвижный, силящийся уловить оттенки признаков, отличающих одну пичугу от другой по цвету перьев, времени первой трели, излюбленным семечкам или по особым морфологическим различиям (орел, орлан, подорлик), сделавшись насущным, засверкал вдруг драгоценной россыпью названий. В “Списке птиц Астраханского края”, составленном отцом Хлебникова, упомянут 341 вид птиц. Баклан, пеликан, чепура красная, кваква, колпица, савка, турпан, хархаль, выпь, пустельга, кречет, лунь, осоед, чеглок, сапсан, балобан, стриж, сыч, удод, филин, рябок копытка, горлинка, авдотка, дупель, бекас, ястреб… Фонетически это такое богатство, что близкий к колдовству, к выкапыванию древних корней и мертвых семян опыт создания поэтически-разверстого во все стороны языка, предпринятый сыном, кажется совершенно естественной и, более того, само собою разумеющейся попыткой*. Только в том уникальной, что это попытка одинокого гения за краткое время своей жизни проделать ту титаническую работу, которую язык сам по себе, без поэта-алхимика, торопящегося ускорить “созревание” языка, проделывает за сотни лет благоприятного для себя развития. В Астрахани я побывал в музее Хлебникова. Так в руки мои попал еще один ключ или даже связка ключей. Во всяком случае, право на вход. Пропуском к Председателю Земного Шара был билет в музей №29632 Департамента культуры Астраханской области (серия МК – ТАНЦЫ в клубе или доме культуры – ЦЕНА 3 руб). Запомнилась книга из библиотеки отца – G.F.Chambers – “The story of the stars”. Основательнейший позитивистский фундамент удерживает на весу все самые фантастические проекты Хлебникова. Изменяется, быть может, лишь сам характер вовлеченности – поэт относится к звездам не с ученым интресом, а со священным трепетом, как индейцы-инки, полагая, что звездами вычерчены на небе судьбы грядущего. “Понять волю звезд – это значит развернуть перед глазами всех свиток истинной свободы. Они висят над нами слишком черной ночью, эти доски грядущих законов, и не в том ли путь… чтобы избавиться от проволоки правительств между вечными звездами и слухом человечества…” Об отношениях Хлебникова с отцом, кроме того, что они не были ровны и просты, известно немного (“родителями изгнан” – записывает он в дневнике 1914 года). Отец, несомненно, предполагал, что сын унаследует его дело ученого-натуралиста, орнитолога, и тот студентом как будто даже подавал надежды (экспедиция на Павдинский Камень Урала в 1906-м, большая коллекция чучел, привезенная им для Казанского университета и написанная совместно с братом Александром статья в “Природу и охоту”), но впоследствии, видимо, отца разочаровал и, во всяком случае, надежд его не оправдал всем образом своей жизни и никому, конечно, из близких (кроме сестры Веры) непонятного творчества. Между тем он был сыном благодарным и прилежным учеником, что заметил еще Тынянов в предисловии к первому (и единственному полному) собранию сочинений Хлебникова: “Поэзия близка науке по методам – этому учит Хлебников. Она должна быть раскрыта, как наука, навстречу явлениям… Хлебников смотрит на вещи как на явления, взглядом ученого, проникающего в процесс и протекание… Он не коллекционер слов, не собственник, не эпатирующий ловкач. Он, как ученый, переоценивает языковые измерения…” Нет сомнения, что Гений Языка должен был явиться именно здесь, в русской столице татарского ханства, в перекрестье кочевых и караванных дорог, фантастической геологии (аммониты – дно древнего моря – плиты известняка, органика и лесс дельты, пески, грязи, лидийский камень, кристаллическая соль) и столь же фантастической ботаники и орнитологии, на границе земли-воды-неба, реки-моря, Старой Волги и Камызяка, Черных Земель и песков Сулгаши, Европы и Азии, православия, принесенного потомками Разина, буддизма перекочевавших на запад от Волги взбунтовавшихся монгольских племен и магометанства степняков, замешанного на верблюжьем молоке, наваристом, с молоком, чае, на блинчиках с бараньими потрошками и жареном боку пудового сазана. В любом столичном городе ничего, кроме зауми, не вышло бы из языковой алхимии (и действительно не вышло). Здесь же алхимия – имманентное свойство окружающего: кристаллизация не произошла и произойти не может, ветер дует из Персии, из Китая, из Индии, из Европы, море наступает и отступает, волны кочевников проносятся, словно стаи птиц, водоросли набухают и умирают в зеленом котле дельты, пульсация безостановочна, творение непрерывно… “В деревне, около рек и лесов до сих пор язык творится каждое мгновение, создавая слова, которые то умирают, то получают право на жизнь…”, – так ощущал это Хлебников. В изданном недавно в Вене “Словаре неологизмов” Хлебникова 6130 слов. По какой-то непонятной причине в нем нет слова “Лебйдия”, объемлющего своеобразным, детски-наивным смыслом мир волжской дельты, в который так по-разному и так самозабвенно были влюблены отец и сын, естествоиспытатель и поэт. Парадокс же, отмыкающийся ключом к родовому гнезду, ныне музею, заключается в том, что именно отец (не одобрявший, повторимся, литературных занятий сына) наделил его талант тем смертельно-опасным и не поддающимся подражанию свойством, которое еще при жизни не позволило Хлебникову “войти” в литературу, ибо унаследованный от отца естественнонаучный взгляд (на мир) и метод постижения (мира), будучи примененным в поэзии сыном, человеком необычайно тонкого поэтического слуха, чувствования и пылким романтиком к тому же, превращался в опыт совершенно запредельного исследования, которое ни тогда, ни теперь, ни когда-либо впредь невозможно было (будет) втиснуть в рамки литературы.
* Более того, некоторые неологизмы из рукописей Хлебникова, в свою очередь, фонетически очень напоминают названия птиц: блазунья, блуждянка, богаш, богва, братуга, грезняк, грезютка, грозок.
III
Лишь на заповедном острове, где неприкосновенность природы создает иллюзию замороженного хронотопа, могло возникнуть ощущение “совпадения” с Хлебниковым в пространстве/времени. Оно волшебно, но обманчиво. Потому что Хлебников выламывается из любого времени. Тем более из нашего. Это его несчастливое свойство отметил еще Николай Степанов, вместе с Юрием Тыняновым работавший над составлением полного свода творений поэта. “Он слишком опередил свое время, чтобы оставаться в его пределах. Поэтому он гораздо ближе прошлому или будущему”, – осторожно написал он в 1928 году. Но вряд ли и сегодня можно сказать, что Хлебников ближе и понятнее , нежели в то время, когда эти строки были написаны. Напротив, он почти позабыт, хотя признание, что он великий поэт, стало общим местом. Сама эпоха, породившая его (а это предреволюционная и революционная эпоха), так отдалилась от нас по ценностным ориентирам (можно сказать, что нынешнее общество находится в противофазе ей), что самый образ Хлебникова-поэта, который есть такое же достояние его поэзии, как и уловленное поэтом Слово, вряд ли обладает какой-то особой привлекательностью для современной читающей и пишущей публики. Ну кто примет сегодня всерьез Будетлянина (человека будущего, познавшего законы времени), поэта-язычника, поэта-дервиша, анархиствующего политрука с замашками сумасшедшего или пророка? Кто примет всерьез человека, похожего на бомжа, когда поэтической максимой современности стал преуспевающий литератор, работающий по контракту с престижным издательством? Только в темных подвалах и пустующих мансардах, где никому еще неведомая молодежь оттачивает словесное оружие для грядущего мятежа против торжествующего убожества, можно надеяться найти том его “Творений”. Может быть, будущее Хлебникова не за горами и родственная ему аудитория вот-вот явится на жизненной арене, пока что созревая для очередной “Пощечины общественному вкусу”. Но ведь Хлебников не был понят и своим поколением! В конце жизни для многих, считавшихся прежде его единомышленниками и друзьями, он оказался чрезмерен и невыносим: недаром тридцатисемилетний поэт добровольно отступил в среду молодых художников, для которых неуемный дух творения, вместилищем которого он был, оказался достоинством несравненно большим, чем очевидная для повзрослевших “друзей” его социальная несуразность, несоразмерность его гения постреволюционному духовному пространству в еще большей, может быть, степени, чем предреволюционному…
До революции его образ эстетствующего нигилиста, работающего над претворением сырой материи повседневного языка в поэтически-взрывчатое вещество, – тот образ, который запечатлен известной фотографией 1912 года (В.Хлебников, С.Долинский, Г.Кузьмин, В.Маяковский) или не менее известной фотографией того же года с Бурлюками – исполнен обаяния и, конечно, еще послужит стихослагающему юношеству примером для подражания. На этих снимках он – интеллектуал, теоретик (Маяковский – бомбист, практик) новой поэзии.
А поздний Хлебников неподражаем. Ибо дорожка, на которую он ступил, оказалась путем пророка, и ничего, кроме внезапных озарений, поверхностного восхищения окружающих и их все более глубокого непонимания, хулы, унижений, голода, забытости и преждевременной гибели в конце этого пути, быть не могло. Некоторые подробности его быта времен гражданской войны просто ужасающи. В 1919 году в Харькове Хлебников жил в крохотной холодной комнатке, без света. Ходил “заросший, одетый в отрепья, без шапки, часто лежал по больницам, перенес два тифа, две тюрьмы (и белые, и красные принимали его за шпиона, так как он не имел документов)…”, и не расстреляли его, должно быть, только потому, что в конце концов соглашались считать за юродивого.
Летом 1921 года лектором политотдела РККА (со своим знаменитым гроссбухом, вмещавшим полное собрание его поздних сочинений, и томом Кропоткина) Хлебников оказывается участником Персидского похода Красной Армии. “Покровительствовавший” ему штабной деятель присвоил себе полагавшееся поэту армейское жалованье, из-за чего Хлебников вынужден был продать на базаре сюртук, в котором приехал из Баку. “Без сюртука, без шапки, без сапог, в мешковой рубахе и таких же штанах, надетых на голое тело, он имел вид оборванца… Однако длинные волосы, одухотворенность лица и вид человека не от мира сего привели к тому, что персы дали ему кличку дервиш-урус” (то есть русский дервиш, странствующий искатель Бога).
Маяковский – когда-то соседствовавший с Хлебниковым на одной фотографии – из гражданской войны вышел совершенно определившимся человеком: не просто революционным поэтом, но поэтом партийным, идейным большевиком, безоговорочно принявшим ангажемент власти и по воле власти и собственной воле совершившим невиданный в поэзии социальный переворот. Личность Хлебникова тоже вполне сложилась. Он закончил гражданскую поэмой “Труба Гуль-муллы” (Гуль-мулла – священник цветов). Его поэтическая работа, безусловно, связана с революцией, он одержим с нею одним духом – ускоренной трансформации застывших форм (только не социальных, а поэтических), он охвачен творением нового языка и разработкой науки о времени, он не замечает Совнаркома Ленина и набирает каких-то отщепенцев в Правительство Земного Шара, его социальные утопии по наивности превосходят, вероятно, все сочинения, когда-либо созданные на почве утопизма, но в них по крайней мере нет ни капли доктринерства, они кажутся фантазиями ребенка… Он – не социальный революционер, он продолжает свое беспрецедентное поэтическое исследование мира и языка на уровне энергий – не случаен его призыв покончить с двухтысячелетним языком римского права (Lex romana) во имя прямого общения при помощи “лучей”…
Поэтически он окончательно локализуется в своей системе координат, бродит вокруг Каспия (Астрахань – Баку – Иран), пытается прорубить поэтическое окно в Азию, прорубает – и захлебывается потоком хлынувших на него образов и созвучий, которые, входя в его стих, все более приближают его к “волшебной речи”, управляющей “сердцем нежных”. Ок! Ок! Очана! Мочана! Он невольно, но неизбежно входит в глубочайшее противоречие с требованиями поэтического “момента”, продолжая покоиться во времени вечности и искренне не понимая обращенных к нему упреков: “Говорят, что стихи должны быть понятны… Стихи могут быть понятными, могут быть непонятными, но должны быть хороши, должны быть истовенными… Речь высшего разума, даже непонятная, какими-то семенами падает в чернозем духа и позднее загадочными путями дает свои всходы…” В конце 1921 года с такими вот убеждениями, исполненный энергии и светлого ощущения огромности проделанной работы, Хлебников приезжает в Москву, полагая, что пришла пора издать написанные им в годы войны главные вещи и поделиться с людьми своими прозрениями. И идет, разумеется, к Маяковскому. Гуль-мулла идет к Большевику. То, что происходит между ними, похоже на короткое замыкание, после чего Хлебников предписывает друзьям ни при каких обстоятельствах не обращаться к “Маяковскому и компании”. Он сталкивается с реальностью “актуального момента”, чувствует засаду, хочет отступить под охраняющее его звездное степное небо, небо вечности, но не успевает – его настигает смерть.
IV
Птичий символизм Хлебникова, равно как и попытки его создать “заумный” или “звездный” язык (который был бы языком высшего общения на уровне энергий), первым делом, разумеется, заставляет нас вспомнить о разветвленной птичьей символике древней персидской поэзии и, в частности, о “языке птиц”, говорить на котором обретают способность просветленные. Ряд исследователей суфийской поэзии истолковывают сам термин “птичий язык” прежде всего как ритмизированную, боговдохновенную речь, иногда – как эзотерический язык высокой поэзии, непонятный непосвященным.
Сильнейшее влияние персидской поэзии на Хлебникова очевидно. Оно очевидно в самом образе поэта-дервиша, который стал последним “самоистолкованием” Хлебникова, и в завораживающей его магии букв и чисел (“слова суть лишь слышимые числа нашего бытия”), и в разработке “звездного языка”, к которой Хлебникова побуждали мотивы в самом деле сходные с теми, что за семь веков до него побудили исламских мистиков разработать балабайлан – тайный поэтический язык, не более понятный непосвященным, чем хлебниковское бобэоби. Но самое главное – с мистической поэзией Востока роднило его отношение к слову как к высшей манифестации если не Бога, то мира*. В этом он совершенно подобен хуруфитам, полагавшим слова творениями Бога и изощренно пытавшимся, исходя из числовых значений букв, выстроить свод предсказаний обо всем, что было, есть и будет, на основании коранических текстов. Хлебников делал то же самое, с тою лишь разницей, что, предаваясь самой злостной числовой магии, он не основывал ее на священном писании…
* В случае Хлебникова слова “мир” и “Бог” можно считать тождественными. Одно размышление Р.В.Дуганова особенно существенно в этом контексте: “Астрономические и математические аналогии в учении (Хлебникова) о слове, разумеется, не случайны. Астрономия и математика или, вернее сказать, космология была моделью для хлеб-никовской теории слова, где космос слова мыслится вполне подобным космосу мира. Слово есть выражение мира, и поэтому оно не просто рассказывает о мире, но и самой своей структурой изображает мир, оно изоморфно миру. Слово, собственно, и есть сам мир с точки зрения его осмысленного выражения. Но что такое этот бесконечный, разнообразный и единый мир, включающий в себя и человека, и общество, и природу, содержащий в себе все, что было, и все, что будет, и все, что только можно вообразить; что такое этот мир, понятый, осмысленный и выраженный в слове? Очевидно, это и есть не что иное, как миф. И такое “чистое”, “самовитое”, абсолютное слово есть слово мифопоэтическое. (Оно)… является выражением единства и полноты мира. И поэтому-то всякое художественное произведение принципиально содержит теперь все и раскрывается, как принципиальная бесконечность. В противоположность Блоку и Маяковскому Хлебников берет мир в его первозданной цельности, предшествующей всякому становлению и всякой завершенной раздельности, мир в его изначальном (или, что то же, в окончательном) всеобщем единстве. Это воображаемый, представляемый, потенциально-возможный, энергийно-смысловой мир” (Р.В.Дуганов. Велимир Хлебников. Природа творчества. М., 1990). “Мы… не разнотствуем с богом до миротворения”, – простодушно признавался Хлебников.
Устремившись от сокрытого в самом сердце России своего истока, Волга, преодолев колоссальные пространства, пробив русло сквозь толщи разноплеменных культур, изливается, наконец, в Каспий, и вместе с нею изливается в Каспий и поэт, которого сразу же влечет к чрезвычайно поэтически-намагниченному противоположному берегу.
Притяжение Персии подтверждается и участием Хлебникова в походе на Тегеран, и огромным количеством смысловых и образных совпадений его с древними персидскими поэтами. Такое влечение к иному испытывали многие крупные художники, и “совпадения” эти ничуть не были бы удивительными, если бы Хлебников владел восточными языками и читал персидскую поэзию в подлинниках. Но Хлебников восточными языками не владел, а на русский язык в его время были переведены лишь считанные тексты классической персидской поэзии.
Известно, что он был знаком с произведениями Низами (1141-1209), французским переводом поэмы которого “Искандер-намэ” он пользовался, разрабатывая сюжет “Детей выдры”. Сложная система культурных отражений донесла до него и другую поэму Низами, “Лейли и Меджнун”, примечательную выведенным в ней образом поэта, обезумевшего от любви, который бродит по пустыне, бормоча стихи во славу возлюбленной.
Число доступных Хлебникову суфийских поэтических текстов было, однако, столь невелико, а “намагниченность” поэта Востоком столь сильна, словно он не только читал все, что было переведено спустя несколько десятилетий после его смерти (сочинения Низами, например, были переведены на русский в 1940-1959 годах), но и то, что не переведено до сих пор, в том числе и такие необходимые в контексте нашего разговора произведения, как “Беседа птиц” Аттара и “Трактат о птицах” Газали. Причем читал в издании, снабженном полновесным комментарием, содержащим сведения о суфийских мистических поэтах и знания о метафорических кодах, необходимых для понимания “многослойности” их поэзии. Но ведь никаких подобных справочников не было у Хлебникова под рукою! Книги Рене Генона и Аннемари Шиммель об исламском мистицизме не только не были переведены на русский язык, но и не были еще написаны; их авторы не начали даже свои исследования! А Хлебников периодами пишет так, словно находится внутри традиции, словно некое тайное поэтическое завещание он получил от самого Фаридуддина Аттара и не нуждается ни в каких культурологических реконструкциях…
Среди суфиев было распространено представление о возможности инициации (посвящения) от невидимого учителя или давно умершего святого. В этом смысле чрезвычайно соблазнительно, конечно, связать имя Хлебникова с именем Аттара, автора “Беседы птиц”, хотя Хлебников, возможно, даже не знал о его существовании.
Фаридуддин Аттар принадлежал к числу поэтов-мистиков, которых поздняя традиция причисляла к мученикам, ставших жертвами жестоких правителей или неверных за свою чрезмерную любовь к Богу. На самом деле Аттар скорее всего не погиб, а умер своею смертью в достаточно преклонном возрасте в 1220 году, когда монголы пришли в Иран. Но его мистицизм и его слово были действительно “истовенными” (как сказал бы Хлебников).
Своим учителем Аттар считал ал-Халладжа, казненного за ересь по требованию властей или высших слоев общества. Ал-Халладж считал себя избранным и “возлюбленным” Бога, что было истолковано как неслыханная дерзость. После казни он явился Аттару во сне, чтобы раскрыть тайну святости: мистик-мученик являет собой живой укор миру; “его существовование оскорбляет тиранов, его смерть приводит в содрогание палачей, его канонизация – победа веры, любви и надежды”*
Внешняя жизнь Аттара ничем как будто не подтверждала, что он близко к сердцу принял завет учителя. Он по-прежнему сидел в своей лавке, выслушивая разные истории от людей, лечил их (само прозвище “Аттар” означает “продавец благовоний”), но сочинения его с годами становятся все более истовыми. Он утверждает, что понимает язык птиц и цветов, и силится выразить это томление безъязыкой материи, неспособной возгласить хвалу Господу; цепи поэтических повторов в его сочинениях становятся все более длинными; “Аттар часто впадает в экстаз и пытается выразить Божественные тайны путем длинных цепочек повторяющихся восклицаний или других слов**; опьянение уводит его от логического построения повествования”. Характерно, что герой его поэмы “Уштурнамэ” – кукольник – кончает жизнь самоубийством в божественном экстазе.
Аттар работает со словом, как маг, достигая трансовых состояний; произносит непонятные слова; ломает логику линейного повествования – все это по внешней видимости чрезвычайно роднит его с Хлебниковым. Мало того, он увлечен числовой и буквенной магией, он, как Хлебников, вращает и мнет буквы, показывая, как из алифа (первой буквы арабского алфавита) при изгибании появляется дал (д), а при заворачивании алифа в подкову – нун (н).
* Здесь и далее цит. по: Аннемари Шиммель. Мир исламского мистицизма. Пер. с англ. Н. И. Пригариной и А. С. Раппопорт. М., “Алетейя”; “Энигма”, 1999.
**Как не вспомнить “Очана!” “Мочана!” и “Ок! Ок!” Хлебникова?
Что действительно роднит Хлебникова с Аттаром – так это неистовый поэтический темперамент. Но опыты со словом, проводимые тем и другим, вписаны в совершенно различные культурные контексты и, следовательно, имеют совершенно различный смысл и результат.
Аттар был прежде всего религиозным мистиком, поэзия для него – лишь средство постижения Бога, средство движения по Пути. Как мистик, Аттар разрабатывал интереснейшие, парадоксальные понятия суфийского религиозного опыта: “фана” – исчезновения верующего в божественном присутствии и “бака” – Черного Света, который озаряет отчаявшегося в абсолютной тьме человеческого блуждания в поисках Бога.
Аттару принадлежит один из наиболее ярких поэтических образов, передающих опыт “фана” и “бака”: Божественная сущность уподоблена им соляной шахте, в которую проваливается осел. Погибнув и напитываясь солью, осел теряет все свои низменные качества и постепенно сам целиком превращается в соль.
Однако подробнее всего разработана Аттаром концепция Пути. Ему принадлежат прекрасные строки:
Словно дождевое облако над океаном, отправляйся в путь,
Ибо без путешествия ты никогда не станешь мужчиной!
Собственно, и поэма “Мантик ат-тайр” (“Беседа птиц”) есть не что иное, как аллегорическое повествование о странствованиях души (уравнение птица=душа обще для многих культур) через семь долин к познанию высшей реальности. В конце поэмы тридцать птиц Аттара, отправившиеся на поиски царя птиц Симурга, понимают, наконец, что они сами – си мург (“тридцать птиц”) и есть Тот, кого они искали. “Это один из самых оригинальных каламбуров в персидской литературе, превосходно выражающий тождество души с Божественной сущностью”.
Примечательно, что к сочинению поэмы Аттара подтолкнула написанная веком раньше аллегория Санаи, называвшаяся “Путешествие рабов к месту своего возвращения”.
Нет сомнения, что ничего этого Хлебников не знал.
Потому что в противном случае наверняка не обошел бы вниманием такой роскошный сюжет, никоим образом еще русской словесностью не отраженный. Поэма Аттара, повторимся, не переведена на русский язык до сих пор, хотя достоверно, что по крайней мере в тридцатые годы сюжетная канва ее становится известной в России как восточная легенда.
Важнее всего, пожалуй, то, что Хлебников не разделял мистическую концепцию Пути.
Хлебников, несомненно, был мистиком, но мистиком именно в том смысле слова, который оно приобрело в Росии в начале ХХ века; как и все русское общество, он погружен был в тот расплывчатый мистицизм, который есть свидетельство скорее пустоты, нежели наполнености, скорее предчувствия, догадки, нежели истинной и целенаправленной практики веры.
Аскет и человек “не от мира сего” Хлебников в иное время мог бы стать большим религиозным подвижником. Несомненно, его участие в персидском походе объясняется страстным желанием узреть воочию страну соловья и розы и приобщиться тому типу святости, который воплощали собою “влюбленные поэты” – суфии (святость поэта, собственно, подразумевается только суфийской мистической традицией). И, как мы знаем, он находит себе подходящий образ – Гуль-муллы, священника цветов. Но он человек нового мира. Он – Председатель Земного Шара, он – пророк. Он пришел в мир, чтобы возвестить новые истины, а не для того, чтобы, как раб, смиренно пройти по Пути к месту своего возвращения. Поэтому, даже войдя в образ поэта-дервиша, он так и не постигает глубокого символизма персидской поэзии. Поэтому его “птичья” символика остается недоразработанной – или, если угодно, – естественнонаучной. Безусловно, и для него птицы – посланцы и носители языка, который вживлен в его тексты наравне с человеческими речами (“Беботеу вевять”, – славка запела”). Но, возвещая, он не слушает. Не слыша – не понимает.
Отношение Хлебникова к “птичьему языку” совершенно определено в его программной “сверхповести” “Зангези”, написанной в 1920-1922 годах и посвященной демонстрации всех тех возможностей, которые открыла поэту бесстрашная работа со стихиями языка. Примечательно, что “повесть” начинают птицы, предвосхищающие появление богов.
Голоса птиц переданы с предельно возможной на письме точностью:
“Овсяночка (спокойная, на вершине орешника): Кри-ти-ти-ти – цы-цы-цы-сссыы.
Дубровник: Вьер-вьёр виру сьек сьек сьек! Вэр вэр виру сек-сек-сек!”
Больше того, когда боги появляются, они сами начинают изъясняться на языке непонятной человеку природы, так что предваряющие их появление птичьи трели можно, конечно, истолковывать как язык серфический. Однако речи богов менее благозвучны, нежели язык птиц: “Мара-рома, Биба-буль! Укс, кукс, эль!”, и только темны, только непонятны в сравнении с тем, что возвещает потом Зангези – маг, овладевший революционными стихиями языка, маг, понявший, как посредством энергий языка творится история и держится мироздание. Вспугнутые “благовестом ума” и проповедью Зангези, боги покидают повествование, унося с собою и свой божественный клекот. Высшая форма языка – это тот самый “звездный язык”, который Зангези возвещает людям…
Поэтому мы не слишком погрешим против истины, сказав, что на пернатый мир Хлебников смотрит глазами отца-орнитолога. Хотя сам тот факт, что трель славки постоянно вклинивается в слух Гуль-муллы, свидетельствует о том, что образ поэта-дервиша не был простой этикеткой, которую Хлебников вывез из Тегерана, как наклейку на туристском чемодане*. Напротив, то была самоотверженная попытка войти в иную поэтическую роль. Хлебников многое почувствовал, многое еще хотел понять. Многого не мог и не смог.
Как человек своего времени, он в самых дерзновенных поэтических опытах – естественнонаучен. Метод, которым он оперировал, стал для него главным препятствием для мощного вруба в смысл персидской мистической поэзии. И, несмотря на то, что многие его изыскания в слове действительно похожи на изыскания поэтов-суфиев, их отношение друг к другу можно представить как отношение квадратного корня из –1 (мнимого числа, выдуманного Хлебниковым, чтобы “отвергнуть прошлое” и освободиться от власти вещей) к 1. Почему “тополь весеннего Корана” превращается у Хлебникова не в насест для скворцов, возвещающих благую весть на своем птичьем наречии, а в невод, закинутый в “синюю тоню” неба.
Правда, для ловли Бога.
В этом – превратность метода Хлебникова. Но и – неповторимость всей его поэзии, черт побери!
* Важна мысль Р.Генона: Обретение способности понимать язык птиц или говорить на нем “равнозначно возврату в центр человеческого существа, то есть в ту точку, откуда осуществляется его связь с высшими состояниями бытия. Именно эту связь и символизирует язык птиц, ибо птицы, в свою очередь, зачастую служат символами ангелов, то есть самих этих высших состояний. В свое время мы уже вспоминали евангельскую притчу, где именно в этом смысле говорится о “птицах небесных”, севших на ветви древа, того древа, которое знаменует собою ось, проходящую через центр каждого состояния бытия и связующую между собою все эти состояния” (Рене Генон. Язык птиц. В кн.: Символы священной науки. М., 1997).
V
Заряжая свежую пленку в фотоаппарат, я сделал положенные три контрольных спуска и так случайно уловил в объектив цвет земли Азии: желтый с голубым. Табачные листья, высыхая на вешалах, приобретают цвет глины, которой обмазаны (с примесью золы) стены тростниковых построек аула, бурый, с желтыми и тускло-зелеными прожилками цвет бескрайней степи, цвет сухого кизяка, которым теплится печь во дворе, курясь струйкой терпкого дыма. Череп коровы белеет на изгороди, девушка с лицом терракотового цвета с охапкой желтых прожилковатых листьев в густом аромате сушильни; пресс, листья табака, словно сланцевые плиты, вырубленные из палящего времени… У Хлебникова та же цветовая гамма передана двумя строками:
Как скатерть желтая был гол
От бури синей сирый край…
Поэт еще и потому обречен был на непонимание, что не только по времени “не совпадает” с современной ему русской словесностью, но и выходит за ее пределы чисто географически. В 1913-м им написана короткая интересная статья о географии русской литературы. Хлебников говорит о том, что огромные пространства России так и остались не затронутыми словесностью, неозвученными, образно не проработанными – “воспет Кавказ, но не Сибирь с Амуром” – равно как и Волга, и Азия. Оказавшись первопроходцем литературы в астраханском крае, он пытается создать формы и язык, адекватный контексту, дробящемуся изумительными орнаментами природных и языковых форм, контексту, в котором прошлое напоминает о себе целыми караванами призраков, а настоящее порой похоже на сказку. И он такой язык создает. Например, повесть “Есир” есть совершенно точный образный слепок с пространства/времени дельты. Каждая деталь в ней существенна и точна, пейзажи фотографически выразительны, слова – даже если кажется, что употребление их необязательно или нарочито – на деле оказываются совершенно укорененными в контекст, связанными с ним тысячами ассоциативных нитей и древней историей… Он говорил на языке, совершенно адекватном тому, что ему открывалось. Но, поскольку то, что ему открывалось, никому не было ведомо, его никто не понимал. Что значит для жителя Москвы или Петербурга слово “моряна”? Почти ничего. Неясно даже, что это – самородок или очередной неологизм Хлебникова. А в дельте это слово звучит весомо, и конкретно, и грозно даже, как и должно звучать ветру с моря. “Задует моряна – навалит птицы…”
При всем этом Хлебников еще осознанно противится только-русскости взгляда на мир: “мозг земли не может быть только великорусским”. Он требует “материковости сознания”, подключенности его к культурным и мифологическим традициям других народов. Если учесть, что и помимо этих требований Астрахань начала века представляла собой настоящий этнический и языковый котел, где булькало невиданное словесное варево и многие восточные слова ходили наравне с русскими, без перевода (во времена Хлебникова, например, матросы на частных судах еще назывались по-персидски музурами, зимние бураны – по-татарски – шурганами, и даже названия некоторых птиц имели восточный “дубликат”), то уже не покажется странным, почему разработка золотой жилы литературоведения “Русские поэты и Восток” немыслима в обход такой глыбы, как Хлебников. Он словно пытается все богатство окружающего его языкового контекста использовать в поэзии, сделать достоянием литературы. Через него говорят и не знающие письменности кочевники, и жрецы заметенных песком городов. Лингвистические свидетельства Хлебникова так же достоверны, как находки археологов. До него лишь один человек, пораженный огромностью горизонта, распахнувшегося для него за Волгой, предпринял схожую попытку: заговорить на всех языках сразу или по крайней мере составить подробный их реестр. То был немец Петр Симон Паллас, волею императрицы Екатерины II ставший великим русским путешественником и, помимо атласа растительности Российской империи и описания своих почти фантастических странствований, издавший “сравнительные словари всех языков и наречий”, собранных десницею всевысочайшей самодержицы. Хлебников пошел дальше, начав активно использовать все богатства оказавшегося под властью России языкового и образного материка…
V1
Мысль, что великий “изобретатель” Хлебников, “путеец” новой поэзии, первооткрыватель законов времени, создатель заумного и звездного языка, на самом деле ничего не придумывал, а был, как и всякий поэт, лишь дудкой Бога, пожелавшего срезать тростинку в дельте Волги и сделать из нее (из него) себе свирель, – слишком прямолинейна, чтобы объяснить такое явление, как Хлебников. Но она стоит и размышлений. По сути, весь этот материал – не что иное, как попытка “вывести” поэта из того контекста, который однажды ночью вдруг сам собою “раскрылся” хлебниковскими строчками. Субъективизм этой попытки очевиден, но очевиден и субъективный результат: незнакомое доселе пространство вдруг распахнулось для меня, как огромная поэтическая сокровищница, и в каких-то важных своих чертах сделалось вдруг понятным, благодаря образным кодам, которые подобрал к нему Хлебников. Да и сам поэт, том которого несколько лет простоял на книжной полке в неприкосновенности, вдруг сделался остро актуален, как проводник по этому пространству, как маг, знающий все о сгустках его энергии и законах его времени.
Сказанное – не метафора почвенничества как некоторого литературного “направления”. В некотором смысле все, что я делал, представляло собою полевое культурологическое исследование или, попросту говоря, чтение Хлебникова на фоне того пейзажа, где его и следует читать. При таком чтении – когда текст и контекст накладываются друг на друга – очень многое становится ясным.
Скажем, мы можем совершенно по-разному истолковывать обращенность Хлебникова к Востоку, его глубокое (и для той поры редкое) чувствование Азии, ее духовной своеобычности, по-разному можем относиться к его призывам “думать не о греческом, а о Азийском классицизме” и глубоко дерзновенной мысли о том, что “мусульмане – те же русские и русским может быть ислам”, с простодушной сердечностью высказанной за 86 лет до того, как первый православный священник обратился в магометанство. Но орнитология – наука, далекая от любых форм человеческой вовлеченности, – подтверждает, что именно по Волге проходит незримая межа между Европой и Азией, за Волгой нет уже Европы – другой климат, другие сообщества растений, другие подвиды птиц… “…Зимою в Астраханском крае наблюдаются формы филина разных степеней перехода от типичной к восточной, сибирской и туркменской. В дельте наблюдался Н.П.Футасевичем зимою филин настолько светлой окраски, что казался совершенно белым…” В этом смысле поразительно именно то, что природа “чувствует” так же, как поэт, и хлебниковское чувствование Азии – в природе явлено точно так же, как в стихах.
То же с Африкой. Если Хлебников начинает порой бормотать “языком фараонов”, то потому, что чувствует “египетскость” места. И дело не только в том, что одно из древних названий Волги – Ра – есть одновременно имя египетского бога Солнца. И не в том, что Волга, как и Нил, исходит в море сквозь пустыню. Есть совпадения более частные, вещественные, которые эту связь с Африкой делают не метафорической, а несомненной. Дельта – единственное место в России, где растет и цветет лотос – цветок, связывающий нас сразу и с Египтом, и с Индией, и с еще более далеким Востоком. В конце прошлого века в дельте была обнаружена колония гнездящихся фламинго – это уже прямая африканская орнитологическая “цитата”, так же как и пеликаны. Однажды замечен был ибис – священная птица фараонов. “Здесь когда-то был Осирис…” – оговорился Хлебников. Вероятно, он ничего не знал про ибиса, ибо иначе, несомненно, воспользовался бы случаем для создания метафорического ряда. Ибис – олицетворение Тота, “владыки времени”, бога мудрости и счета, управителя всех языков…
Индия, как и Персия, связана с дельтой траекториями птичьих перелетов и древними торговыми путями. Индийские купцы, торговавшие в Астрахани, ежегодно привозили воду священного Ганга, чтобы вылить ее в Волгу. “Привитая” Гангом Волга становилась священной рекой… Все здесь смешивается, сплавляется, претерпевает взаимные превращения. Колония индийских торговцев (которым запрещено было вывозить с родины жен) в конце концов растворилась в Астрахани, смешавшись с татарским населением и дав особое поколение татар, называвшихся агыжанскими…
А от других культур, которые пронесло над Волгой, как облака, вообще ничего не осталось, кроме случайно уцелевших благодаря топонимам слов да случайно обнаруженных, раздутых ветром могил… Хлебников (и это отмечено исследователями) оставил много “отрывков” – стихотворений, начинающихся как бы не с начала, или прозы, внезапно, круто, почти до непроходимости сгущающейся безо всяких интерлюдий. Он знал цену осколков – черепков посуды, еще хранящих ритм прежнего узора, или обломка башни “темно синего полива”, которые – будучи лишь маленькой частью чего-то целого – разве не прекрасны сами по себе? От его “внезапных” кусков веет мыслью далеко не праздной: если нашей цивилизации суждено исчезнуть – что сохранится? Какое слово? Какая строка? Хлебников знает цену одной-единственной строке, как археолог, ступивший в занесенный песками город и наблюдающий змею, скользящую по камню с единственной уцелевшей надписью: “Нет Бога кроме Бога”.
Ах, если бы! Если бы это!
И я свирел в свою свирель
И мир хотел в свою хотель.
Мне послушные свивались звезды в плавный кружеток.
Я свирел в свою свирель, выполняя мира рок…
Ах, если бы это!
Метафоры Волги и Каспия оказываются не просто поместительны: укладывая компактно все им сопутствующие смыслы, сплачивая разнородную информацию в новом единстве, они становятся “носителями” нового поколения, модулем, согласно которому будет вычерчено следующее время. Но что такое это следующее время? Что ждет слово за Каспием, неласковым, ничьим пределом? Пока свал глубин на стыке Волги и моря означает свал слов; возможно, за этот предел заглядывал Платонов; его прозрения в равной степени обнадеживают и угнетают – одной только тяжестью, каменным слогом “Котлована” и “Ювенильного моря” (все образы пространственные). Вот и птичий пункт Хлебникова весь развернут в иное пространство; в заповеднике отца поэт обнаружил гнездовье слов, наукой еще не обнаруженных. Исследование этой территории, равно как и течений – речений – в эту точку устремленных, представляется актуальным.
Вступление и заключение
ведущего рубрики Андрея БАЛДИНА