повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2002
Вся водка в холодильник не поместилась. Сначала пробовал ее ставить,
потом укладывал одна на одну. Бутылки улеглись внутри как прозрачные рыбы. Затаились и перестали позвякивать. Но штук десять так и не поместилось.
Давно надо было сказать матери, чтобы забрала этот холодильник себе. Издевательство надо мной и над соседским мальчишкой. Каждый раз плачет за стенкой, когда этот урод ночью врубается на полную мощь. И водка моя никогда в него вся не входит. Маленький, блин.
Засранец.
Поэтому пришлось ставить на шкаф. И на окно. И на пол. В общем, все как обычно. Одну положил в ванной комнате: в бак с грязным бельем. Подумал – пусть лежит там. На всякий случай.
Когда с водкой более менее разобрался, кто-то начал звонить в дверь. Сначала не хотел открывать, потому что поздно, но потом все равно открыл. Кроме Ольги, там никого не могло оказаться. Даже мать не заходила уже полгода. Общались по телефону.
– Извини, что снова тебя беспокою, – сказала она. – У меня Никита опять выступает. Выручи еще раз. Я с ним одна не справлюсь.
– Какие проблемы! – сказал я.
Набросил куртку и вышел. Даже дверь оставил открытой.
– А ну-ка кто у нас тут не хочет спать?
Пацан вздрогнул и уставился на меня как на привидение. Даже кубики свои уронил.
– Кто тут маму не слушает?
Он смотрит на меня и молчит. Только глаза у него стали – по блюдцу.
– Давай, собирайся, – говорю я. – Раз не хочешь слушаться маму – будешь жить со мной. Можешь взять только одну игрушку.
Тот молчит, и рот у него открывается очень сильно.
– Какую с собой возьмем? Машину или вот этого мужика? Это кто у тебя тут? Супермен, что ли? Давай, бери с собой супермена.
Он переводит глаза на Ольгу и шепчет:
– Я буду спать. Мама, я сам спать сейчас лягу.
Я говорю:
– Вот молодец. Быстро все понял. Если еще раз такое произойдет – я снова приду и заберу тебя по-настоящему.
Возле двери Ольга меня остановила:
– Хочешь чаю? Пойдем на кухню – я только что заварила.
Я говорю:
– У меня там дверь открытой осталась. Мало ли что…
Тогда она говорит:
– Ты извини, что я тебе все время надоедаю. Просто он… боится только тебя… А меня совсем перестал слушаться.
Я усмехнулся:
– Понятно. Я бы на его месте еще не так испугался. Сколько ему?
Пять. Четыре и десять месяцев.
Я говорю:
– Я бы еще не так испугался.
А она снова:
– Ты извини… Только не обижайся, пожалуйста.
Потом помолчали немного, и я говорю:
– Все нормально. Если надо – ты заходи. Я теперь дома сидеть буду. Работать закончил. Деньги все получил.
Она посмотрела на меня и говорит:
– Опять будешь три месяца водку пить?
Я говорю:
С чего ты взяла? Просто сижу дома – смотрю телевизор.
Она посмотрела на меня и улыбнулась. Правда, не очень весело.
– Ладно, извини меня еще раз. Сам тоже заглядывай – если что. Правда, не хочешь чаю?
Дома я подошел к зеркалу и долго стоял напротив него. Смотрел на то, что из меня получилось.
Если бы Серега не ошибся тогда и не оставил меня догорать в бэтээре последним. Но он думал, что со мной уже всё. Поэтому сначала вытаскивал других. Тех, кто еще шевелился.
Так что теперь только детей пугать. Повезло Ольге с соседом.
А когда поступил в строительный техникум, нас всех выстроили перед зданием на линейку, и завуч сказал: “Вы теперь – лицо строительной индустрии. Не подведите своих отцов”. Хотя – кого там было уже подводить? Завуч наш явно был не в курсе. Вместо отцов дома крутились какие-то дяди Эдики. В единственном, конечно, числе. Но завуч имел в виду нас всех, стоящих там напротив него, хотя дождь уже начался и деревья почти все облетели. Поэтому он и говорил во множественном числе. А мы стояли перед ним и тряслись от холода – никто не предупредил, что линейка будет такая долгая. Поэтому куртки оставили в кабинетах. И сигарет, конечно, никто не взял. Но, может быть, он был прав насчет обобщений. Кто его знает – может, у нас к тому времени у каждого на кухне уже сидело по дяде Эдику.
Мама говорила: “Только не надо морщить лицо. Эдуард Михайлович нам помогает. Если бы не он, мы бы с тобой, знаешь, где могли оказаться? От твоего отца все равно никакого толку. Что до развода, что после – ему на нас наплевать. Знаешь, где мы могли оказаться?”
Но я не знал. И Эдуард Михайлович не был для меня Эдуардом Михайловичем. И дядей Эдиком он для меня не был тоже. Он был для меня —никем. Я даже “он” никогда не говорил, если хотел что сказать матери. Просто мычал непонятное и мотал головой. Но она понимала. Только каждый раз говорила: “Не надо морщить лицо”.
А я вспоминал, как мы с ней и с отцом ходили загорать летом и он надевал всегда такие белые шорты, чтобы ярче был виден загар, потому что он загорал легко и красиво. На голове такая классная кепочка и разноцветные, переливающиеся очки. Он никогда не сидел с нами на одеяле. Ходил вокруг, или стоял невдалеке, или играл в волейбол. Или смеялся с какими-то загорелыми девушками. А мы с мамой прятались от солнца под гриб.
Она говорила мне: “Костя, тебе досталась моя кожа. С такой кожей загорать нельзя. Слишком много веснушек. Дай, я намажу тебя кремом. А то у тебя сгорит все лицо”.
Ольга открыла дверь почти сразу. Наверное, даже не успела своего Никиту раздеть.
– Решил все-таки попить чаю? Ну и молодец. Проходи на кухню. Сейчас я Никитку уложу.
Я подождал ее в коридоре, а когда она вернулась из детской, сказал, что я не хочу чаю.
Просто мне надо было, чтобы она показала, куда ей зеркало прибивать. То есть пока просто поставить. Потому что поздно уже и Никита лег спать. Поэтому колотить стену, конечно, пока не стоит. К тому же – соседи. Хотя, кроме меня с Ольгой, на площадке жил еще только один старик. И он был глухой. Но все равно ведь – Никита. Так что лучше завтра с утра. А пока нужно зеркало куда-нибудь просто поставить.
Она посмотрела на меня молча, и потом показала рукой в угол. Прямо под вешалку. А на другой стене уже висело зеркало. Такое же круглое. Но немного побольше, чем мое.
Я выпрямился и сказал:
– Просто от матери осталось. Они давно уже переехали, но кое-что позабыли… Холодильник этот дебильный. Мешает, наверное, твоему Никите спать?
Она сказала:
– Нет, не мешает.
Тогда я посмотрел на ее прихожую и сказал, что пора делать ремонт. А она улыбнулась и ответила, что ей не по карману.
– Ты сколько берешь?
Я говорю:
– Я только евроремонт делаю. Для богатых. Стеклопакеты там, навесные потолки – всякая фигня.
Она говорит:
– Ну и все равно – сколько?
Я говорю:
– Ну, тысяч восемьдесят, сто. Иногда бывает сто двадцать.
Она говорит:
– Ни фига себе!
А я говорю:
– У них бабок полно. Им надо друг перед другом выгибать пальцы.
Она улыбнулась:
– Сложная у них жизнь.
Я тоже улыбнулся:
– Да, непростая.
Потому что я так и не знал – кто из них кого кинул. То ли Генка Пашку, то ли наоборот. Хотя каждый из них, разумеется, винил в обмане другого. Они приезжали ко мне на своих джипах по очереди и говорили: ну ты же знаешь, что я не мог кинуть его. Ну, скажи – ты же знаешь.
И я говорил, что знаю, потому что я не мог ответить им: нет. Ни тому ни другому. Хотя правды так и не знал. И, в общем, не хотел ее знать – этой правды. Кому она на фиг была нужна? Когда ты с кем-то горишь в одном бэтээре – после этого на многие вещи появляется совсем другой взгляд. Просто им повезло. Серега вытащил их чуть раньше. Сначала их, потом этого непонятного капитана из штаба дивизии, после него водилу Михалыча, потом прапорщика Демидова и после всех наконец меня.
Может, оттого что им повезло, они потом и решили кинуть друг друга. Не знаю. Деньги – страшная вещь. Я бы не хотел оказаться на их месте. Во всяком случае, не в этот раз.
Если только чуть раньше. Когда Серега полез в подбитый бэтээр.
Но бабки есть бабки, и бабки их развели. Полетел псу под хвост их совместный бизнес, а мне пришлось несколько раз покупать водки намного больше, чем обычно.
Потому что они пили как лошади. Приезжали из своего Фрязина и выпивали то, что я для себя покупал. Но всегда порознь. Даже звонили заранее, чтобы не наткнуться у меня друг на друга. А я пил с тем и с другим. Мне было все равно – кто из них кого кинул. Для меня они оставались Пашкой и Генкой, с которыми я горел. Которые знали, что у меня когда-то было лицо, а не обожженный кусок мяса.
Полгода после призыва и потом еще целый месяц в Чечне.
А евроремонтом именно Генка надоумил меня заниматься.
– Чего ты паришься? – сказал он мне. – Ты же, на фиг, строитель. Ты же, блин, знаешь всю эту строительную байду. Давай зафигачь мне квартиру. А я тебе нормальное бабло подгоню. Потом, может, еще клиенты найдутся.
И клиенты нашлись. Даже в нескольких городах. Удивлялись, правда, когда я им говорил по телефону, что работаю один, но потом при встрече больше не удивлялись. Во всяком случае, не спрашивали, почему на ремонт требуется так много времени. Те, кто торопился, нанимали других.
И те, кому не нравилась моя рожа.
– Вы посмотрите на свои лица! – кричал на нас завуч на уроке черчения. – Вы только посмотрите на себя. У вас в глазах ни одной мысли. Сидите передо мной как стадо баранов. Вы же тупые, как бараны. Идиоты!
Он стоял рядом со мной и размахивал моим рисунком. Листок бумаги в его руке дрожал над моей головой. Я смотрел на стол и считал капли слюны. Сначала одна, потом другая. Я отодвинулся, чтобы их не задеть, и тогда он замолчал. Посмотрел на меня, перевел дыхание, сложил листок пополам и сказал:
– Пойдем к директору. С вещами.
И снова посмотрел на нас всех.
– Остальные продолжают работать. И только попробуйте у меня выйти из класса.
– Полюбуйтесь, Александр Степанович, чем занимаются ваши ученики, – сказал он, когда мы вошли в кабинет директора. – Будущие строители!
– Они наши общие ученики, Аркадий Андреевич, – сказал директор. – И, может, строителями никогда не будут.
Завуч бросил ему на стол мой рисунок и молча уставился на меня. А я смотрел на директора. Потому что я до этого никогда не видел его. Его вообще никто из наших не видел. В училище всем заправлял завуч, а про директора говорили непонятно что.
– Чего ты на меня так смотришь? – усмехнулся он. – Толстый? Ты Моргунова не видел. Знаешь, раньше было такое кино? Про Моргунова, Вицина и Никулина.
Завуч вздрогнул и начал говорить:
– Простите меня, Александр Степанович, но мне кажется…
– Спасибо вам за сигнал, Аркадий Андреевич, – перебил его директор. – Я разберусь. Пусть он останется у меня в кабинете.
Когда завуч ушел, директор отложил мой рисунок и снова посмотрел на меня.
– Ну что же, давай начнем. Возьми вон там стул и сядь поближе. А то мне тебя совсем не видно… Вот так… Молодец… Ну теперь скажи мне свое имя.
– Константин.
– Константин? Очень хорошее имя. Ты должен быть постоянным человеком. Это хорошо. Ты постоянный человек, Константин? Или это только имя?
– Я не знаю, – сказал я.
Мне было странно, что мы вот так сидим тут, в его кабинете, и он задает какие-то непонятные вопросы. Потому что я ждал, когда он начнет орать.
– Не знаешь? А надо. Про себя, Константин, надо знать как можно больше. Что ты знаешь о себе?
Я смотрел на него и не знал, что ответить.
– Хорошо, – сказал он. – Пока не готов. Потом, может, еще раз спрошу. Думай. А пока скажи: что ты знаешь про свою сумку?
Я смотрел на него и уже вообще ничего не понимал.
– Дай ее мне.
Я протянул ему сумку через стол. Он взял ее, покачал на весу и улыбнулся:
– Тяжелая. Что там у тебя?
Я сказал:
– Учебники. И еще форма для физры. Мы сегодня в баскетбол играем.
– Хорошо. А еще что?
– Тетради.
– А еще?
– Ручки.
– Молодец. А еще?
– Больше ничего нет.
Я подумал: не забыл ли я там свои сигареты?
Он поставил сумку на стол и снова взял в руки мой рисунок.
– А другие у тебя есть? Там, в твоей сумке?
Я уставился на него и говорю:
– Рисунки, что ли?
Он говорит:
– Ну да, рисунки. Тебя же из-за них сюда привели. Есть еще? Покажи мне. Или ты хочешь, чтобы я рылся в твоей физкультурной форме?
Он листал мои тетрадки минут пять. Потом поднялся из-за стола, подошел к окну, постоял там, вернулся и еще смотрел пять минут. После этого отодвинул всё от себя и сказал:
– А почему у тебя одни голые бабы? Озабоченный? Сколько тебе лет?
– Шестнадцать.
– А, ну тогда понятно, – сказал он. – Собери все, сядь вон туда у стенки и подожди. Мне тут надо еще кое-что закончить.
Первый раз нормально не получается не потому, что нет опыта, а потому, что слишком долго ждешь. То есть проходит ведь года три с того момента, как ты начинаешь об этом думать. И вовсе тут не то, чтобы ты вдруг оказался с ней один на один, – смотришь на нее и думаешь: блин, у меня же нет никакого опыта.
Нет, просто ты слишком долго ждешь. Поэтому нормально не получается. Ну и у нее, наверное, те же проблемы. Или девчонки не думают о таких вещах?
Короче, в итоге начинаешь рисовать. Сначала шею, потом плечо. Так и выходит. Сидишь, злишься на них и рисуешь. Затем берешь новую тетрадку. И потом еще.
Так что маме я не сумел объяснить – где шлялся после учебы. Не мог же я рассказать ей про эти рисунки и про то, что директор училища из-за них продержал меня у себя в кабинете часа три, а потом все равно никуда не отпустил, а вместо этого повел к себе домой. И по дороге раздавал всяким бомжам деньги и потом еще дал возле самого дома – они там ждали его целой толпой. Ну, может быть, не толпой, но человека три там было. И когда мы поднялись к нему на третий этаж, там уже сидела на лестнице какая-то старушка, и директор сказал ей – конечно, конечно, давай, заходи, я тебя уже давно жду, там на кухне очень много скопилось. И она на кухне долго звенела и потом ушла. И на спине у нее был огромный рюкзак, и директор сказал – не тяжело? Ты одна его как? Дотащишь? И старушка сказала, что – дотащу. И потом он достал какую-то книгу, показал ее мне и спросил: ты отсюда срисовывал свои рисунки? И я сказал: нет. Потому что я их не срисовывал. А рисовал просто из головы. Когда мне было фигово. И он сказал: точно не отсюда? И я сказал – нет. И тогда он мне отдал эту книгу и сказал: дома ее посмотри. Завтра придешь утром, часам к одиннадцати. И я сказал, что утром у меня контрольная и что меня завуч убьет. И директор сказал – не убьет. Иди домой и смотри книгу.
Но домой я все равно поздно пришел, и мама так и так начала ругаться. А я смотрел на нее и не мог ей ничего объяснить. Потому что у меня в сумке была эта книга. Не мог же я эту книгу ей показать! Там были такие рисунки, что ей бы совсем не понравились.
А Эдуарду Михайловичу они понравились. Или не понравились. Я не знаю. Но ему было интересно. Он схватил эту книгу у меня со стола сразу, как только вошел в комнату и начал ее листать. И лицо у него стало такое… Странное. А сам говорит: ты мать почему изводишь? С понтом, такой заботливый новый отец. Листает эту книгу и говорит: она, пока тебя ждала, чуть с ума не сошла. Собиралась уже в милицию звонить. А что это у тебя за книга? Я говорю: она же у вас в руках. Посмотрите на обложке. Там все написано. Он говорит: Гойя, Капричос. Это что, художник такой? Я говорю: я не знаю. Мне эту книгу директор дал. А он говорит: ну и рожи. Ты давай кончай мать изводить.
Я смотрю на него и думаю: посмотрел бы лучше на свою рожу. Не было бы тебя, я, может быть, по-другому бы всех этих теток рисовал. Не такими уродинами.
Потому что у меня они, правда, уродские получались. Но мне нравилось их рисовать. Посидишь, порисуешь – вроде немного легче.
А Эдуард Михайлович меня тогда уже очень плотно достал. Я даже от армии только из-за него потом косить отказался. Хотя многие откосили. Но он меня к тому времени достал по-настоящему.
Заходил ко мне в комнату, садился и разговаривал. Все время рассказывал, какой у меня отец был придурок, когда они были курсантами в одной роте. И как мама глупо себя повела, когда вышла за него замуж. Потому что отец бегал от нее и, даже когда она была беременная, целовался с какими-то девчонками прямо у нее под окном. И, когда она меня родила, он тоже исчезал все время куда-то. И как она однажды пришла к ним в роту и сказала, что ей нечем меня кормить. А мне тогда было два года. И отец мой был неизвестно где. И как они все чего-то собрали и накормили бедного и голодного мальчика. И как потом устроили отцу темную. Вернее, хотели устроить, потому что отец тогда уже был командиром роты, и он им сказал – ну, давайте. И они не стали. И вообще – какой он весь был плохой.
А Эдуард Михайлович был хороший. Потому что он не бросил мою маму в беде. И, когда она осталась одна, он сразу же откликнулся и готов был помочь. Хоть у нее уже и был вот такой оболтус.
И еще Эдуард Михайлович был очень умный. Потому что он первым понял, куда вся эта перестройка ведет, и кто такой Горбачев, и кому нужна вся их приватизация. Поэтому он из армии ушел как раз вовремя. А те, кто остался, они были полные мудаки. И американский президент – идиот.
Слушать Эдуарда Михайловича было одно удовольствие. Но я сидел и молчал. Хотя мне надо было делать уроки. Потому что мама попросила меня, чтобы я ей помог. И я помогал. Сидел и смотрел на него, как он роется у меня в столе. Не знаю, что он там искал. Их в армии, наверное, так научили.
Еще он писал письма в газеты. Во все, какие только мог купить. И на телевидение. А мы должны были его слушать. Однажды собирались в лес за грибами, а он увидел что-то по телеку и сразу начал писать. Мы ходили вокруг него и собирались. Потому что автобус до обеда был только один. Потом надо было ждать уже до без пятнадцати четыре. Но он разорался, и мама сказала: ну давай, Костя, послушаем. И мы сидели перед ним в своих сапогах и куртках.
А он говорил: нет, ты понимаешь, Светлана, какие они там дураки? Ты понимаешь?
Холодильник опустел через семь дней после того, как я отнес зеркало к Ольге. Или через восемь. Такие вещи трудно определить.
Я собрал в себе силы и переставил в него все, что было на полу и на окнах. Мне не нравится, когда она теплая.
Столько водки в одном месте я впервые увидел у директора Александра Степановича. Он вообще никогда не покупал бутылками. Договаривался с мужиками, и они привозили ему ящик. Чтобы не бегать взад и вперед.
– Меня мучает жажда, – говорил он. – Бесконечная жажда, Константин. Моему организму нужна жидкость. Или еще что-нибудь. Ты знаешь, я вырос в таком месте, где совсем нет воды. Ни речки, ни озера. Даже нормальной лужи не помню. И дождей не было почти никогда. Поэтому до сих пор хочется пить. Все время чувствую эту сухость. Дай мне вон тот стакан.
Он ставил передо мной пустые бутылки, посуду, какие-то башмаки, и я рисовал. А он пил свою водку.
Мне нравилось ходить к нему. В училище про меня забыли, и завуч в конце концов перестал отмечать мои пропуски. Однокурсники несколько раз приходили ко мне, спрашивали – как дела? Но я всегда говорил, что все нормально и что мы с директором работаем над моим дипломным проектом.
Мне нравилось, что он пьет свою водку совсем не так, как другие мужики. Отец всегда долго стоял с рюмкой в одной руке и со стаканом воды в другой. Готовился, собирался с духом. Потом вытягивал губы трубочкой и, прикрывая глаза, медленно втягивал в себя водку. Эдуарда Михайловича всегда передергивало, словно ему за шиворот положили лягушку.
А директор вообще никогда из рюмок не пил. Он наливал себе водку в толстый стакан и пил из него, как будто бы он действительно пил воду. Как будто ему просто хотелось пить. Как человеку, у которого пересохло в горле.
Он пил один стакан за другим, никогда после этого не выдыхая, смотрел на мои рисунки и не пьянел. Просто сидел напротив меня в своем кресле и говорил, чтобы я ничего такого себе не воображал.
А я и не собирался. Для меня это вообще было просто отмазкой. Уходишь из дома, а все думают, что ты пошел на учебу. Или не думают. Я не знаю. Потому что матери тогда на меня уже явно было плевать. Она приседала вокруг своего Эдуарда Михайловича. А я злился на отца за то, что он меня так подставил. Неужели нельзя было разок навалять этому дяде Эдику там, у себя в роте, чтобы он про маму забыл. Наверняка там были какие-нибудь нормальные другие курсанты.
Короче, я ничего особенного про свои рисунки не думал. Что в них такого? Рисунки, они и в Африке рисунки. Все равно в основном с пацанами во дворе тусовался.
Бегали за девчонками, на гитаре играли, портвейн пили иногда. Потом ходили смотреть, как военкомат сносят.
Стоишь на развалинах, куришь и думаешь: вот здесь я сидел голый на приписной комиссии, задница еще так смешно к этой кушетке прилипает. Типа – всё, зла больше нет. И на душе так прикольно. Как будто Кощея Бессмертного зафигачили. Но потом оказывается, что бесполезно. В соседнем квартале построили новый военкомат. На этот раз уже не деревянный. Как в сказке – мочишь Кощея, а он только круче становится. Не зафигачишь его до конца.
Так Генка на войне говорил. Я у него этому слову научился.
– Зафигачим их сейчас, пацаны. Чего так нахмурились? Очко заиграло?
Залазит в бэтээр и смеется. Стукает себя по каске рожком.
– Не ссыте. Все будет нормально. Дай-ка я вот сюда сяду. Давай, давай, очко подвинь.
И сел на мое место. Но мне было все равно. Никто ведь не знал, что граната прожжет броню как раз там, куда он меня подвинул.
А потом Александр Степанович вдруг стал сердиться.
– Ты невнимательный, – говорил он. – То, что ты умеешь рисовать, – еще ничего не значит. Художник должен уметь видеть. Посмотри в окно. Скажи, что ты там видишь?
– Я не художник, – говорил я.
Тогда он брал со стола ботинок, который я рисовал, и кидал его в меня.
– А я говорю тебе – подойди к окну!
И я подходил. Потому что мне неохота было сидеть на занятиях у нашего завуча. Лучше уворачиваться от ботинка, чем делать вид, что ты не замечаешь, как от человека во все стороны летит слюна. Вставил бы себе новые зубы. Или застрелился.
– Что ты там видишь?
– Ничего. Вижу деревья, птиц. Дети какие-то на качелях.
– Что они делают?
– Качаются, что еще?
– Какие они?
Я старался рассмотреть их получше.
– Нормальные. Дети как дети. Обычная малышня.
– Сам ты – обычная малышня. Сходи на кухню. Принеси мне еще одну.
Я шел к холодильнику, а он за это время успевал допить свой стакан.
– Вот молодец. Ставь ее сюда. Боже мой, почему я такой жирный? Подай мне ее. Не видишь – я не дотягиваюсь? Сядь рядом со мной. Рисовать больше не надо.
Я садился. Он открывал зубами бутылку водки, наливал себе новый стакан, смотрел на него, улыбался, медленно выпивал его и потом со вздохом откидывался в кресле.
– Ну надо же, как хочется пить! В горле все пересохло. Что ты там говорил насчет этих детей?
– Я сказал – обычная малышня.
Он усмехался и презрительно смотрел на меня.
– Не бывает обычной малышни, Константин. “Обычную малышню” придумали дураки. Ты понимаешь?
– Нет, – говорил я.
– Когда-нибудь поймешь. Сейчас просто слушай. Каждый день ты проходишь мимо этих детей и даже понятия не имеешь о том, какие они. Ты можешь сказать, например, как они привлекают к себе внимание, если хотят что-то сказать? Нет? Они руками поворачивают друг другу головы. Берут человека за лицо и поворачивают его к себе маленькими руками.
Он смотрел на свои толстые руки, вздыхал и показывал ими в воздухе, как дети поворачивают к себе чужое лицо.
– Или рисуют друг на друге цветными фломастерами. Отсюда не видно, что они рисуют, но видно, что им это нравится. Потому что им щекотно, и они показывают друг другу, что на них нарисовано. Ты когда-нибудь видел, как падает луч света в темную комнату из приоткрытой двери? В самом начале он узкий, а потом расширяется. Точно так же и человек. Сначала один, потом двое детей, потом четверо внуков. Понимаешь? Человек расширяется, как луч света. До бесконечности. Ты понимаешь?
Он смотрел на меня и ждал, пока я кивну головой.
– Молодец! А теперь скажи, что ты сам делал, когда был маленьким?
– Я не помню.
– А ты постарайся.
– То же, что и все.
– Играл, гулял, ходил на горшок?
– Ну да.
– Мало. Художник должен знать больше.
– Я не художник.
– Подай мне вон тот ботинок. А то мне тяжело вставать.
– Чуть что, блин, сразу – подай ботинок.
– А ты не кривляйся! Я с тобой разговариваю. Думай давай, думай.
– Ну я не помню уже… За девчонками в детском саду подсматривал, когда они писали.
– Уже лучше. Еще что?
– Маму ждал. Она позже всех за мной приходила.
– Неплохо.
– Сидел один в группе и смотрел в окно. А воспитательница говорила, что я ее со своей мамой достал.
– Какая она была?
– Высокая… Я не помню… У нее была такая толстая юбка в клеточку. Я однажды зашел в заднюю комнату, а она там стояла в ночной рубашке. У мамы тоже такая была. Она нагнулась и ударила меня по лицу. А я просто так зашел. У меня мяч туда закатился. Не с кем было играть.
– Ты ее ненавидел?
– Не знаю. Наверное. Мама сказала, что у нее мужа в Афганистане убили. Он был офицер.
Когда привозили новеньких, Генка все время выспрашивал – кто они и откуда. Говорил, что москвичам надо держаться вместе. Лохи пусть дохнут поодиночке. А сам был из Фрязино. И Пашка тоже призывался оттуда. Генка говорил – повезло. Уходили из одного военкомата, потом вместе в учебке и здесь попали в одну часть. Не всегда так бывает. А я был из Подольска. Поэтому, когда появился Серега, Генка сразу ему сказал – не боись. Нас тут уже целых трое. В обиду тебя не дадим. Потому что Серега по-настоящему был из Москвы. Всю жизнь прожил на 3-й улице 8-го Марта. Десять минут на автобусе до метро. Понятно, что болел за “Динамо”.
– Да ну твоих ментов! – говорил Генка. – Все равно ни фига играть не умеют. Скажи, Пашка. Не умеют ведь ни фига играть?
Пашка молчал. Потому что он вообще говорил редко. Ходил вместе с Генкой везде, но сам почти никогда не разговаривал. Пожимал плечами и поправлял автомат.
– Так что давай, воин, – сказал Генка Сереге. – Держись к нам поближе. А то оторвут задницу – будешь потом жалеть.
Но вчетвером мы воевали недолго. Когда садились в то утро в бэтээр, Генка смеялся над Серегой.
– Ни фига, воин! Мы все тут в свое время за клиренсом для танка ходили. А как ты хотел? На войне повоевать – и не узнать, что такое клиренс? Вон у Пашки отец на флоте служил. Их там по первому времени заставляли якорь точить. Чтобы лучше входил в грунт. Прикидываешь? Напильниками. Скажи ему, Пашка.
Серега залез в бэтээр последним и закрыл люк.
– Жалко, что меня не взяли во флот. Я бы им штук сто якорей наточил.
– Не ссы, воин, – сказал Генка. – От судьбы не уйдешь. Полгода назад здесь целую бригаду морской пехоты положили. Тоже, наверное, радовались, когда призывались. Типа – будем плавать по морю. А люк, воин, ты напрасно закрыл.
– Почему?
– Потому что я с тобой еду. Ехал бы ты один – никто бы тебе слова, блин, не сказал.
– Не понимаю.
– Поймешь, когда граната в бэтээр попадет. Прожжет на фиг броню и внутри взорвется. А нас всех в куски разнесет, потому что давление в закрытом пространстве будет совсем другое. Ты физику, воин, когда-нибудь изучал? Или только дрочил у себя в туалете в школе? Дай-ка, Костя, я вот сюда сяду. Давай, давай, зад подвинь. А ты, воин, люк открывай. Чего на меня уставился?
Честно говоря, не знаю почему я нарисовал его пьяным. Может, потому, что к тому времени уже нечего было рисовать. Все, что было у Александра Степановича, я уже срисовал на бумагу. Всю его обувь, посуду, бутылки, книги, дурацкие статуэтки. Все, что он ставил передо мной. Больше рисовать ничего не осталось. И вообще скучно было сидеть. Потому что он отрубился, а я сидел перед ним и не знал, как оттуда уйти, и дверь за мной закрыть было некому.
Поэтому, когда я как-то пришел с улицы, а у меня в комнате этот мужик – тут я, конечно, офигел немного. А Эдуард Михайлович говорит, что это сын Александра Степановича, и при этом так странно на меня смотрит, как будто это я его пригласил. Я захожу к себе в комнату и вижу, что он держит как раз тот мой рисунок, потому что я как дурак оставил его на столе. Хотел, чтобы Эдуард Михайлович его нашел и завелся. Мне нравилось его злить. А теперь я просто стоял перед этим мужиком и не знал, что мне делать. Потому что кому понравится, когда твоего отца рисуют в таком виде? В смысле – когда он там отрубился, ну и вообще валяется у себя в квартире как фиг его знает что.
Но он просто сказал, что его зовут Борис Александрович, и что он пришел со мной поговорить. И мы сели возле моего стола и стали с ним разговаривать. Но рисунок он все равно продолжал держать. А сам спрашивал про Александра Степановича. Сказал, что ему завуч мой адрес дал, потому что он хотел поговорить со мной лично. Насчет своего отца, ну и вообще насчет всего остального. А я ему сказал, что так вроде бы все нормально, но лечить его – типа: “Александр Степанович совсем не пьет” – я не мог. У него же в руке был мой рисунок. Он спросил, много ли в день и как часто. И я сказал, что всегда. Примерно две-три бутылки, но иногда может быть и больше. Под настроение. И он загрустил. А я сказал ему, чтобы он не расстраивался, потому что Александр Степанович – молодец. И что он мне рассказывает всякие интересные вещи. Но он от этого почему-то загрустил еще больше. Сказал, что хочет забрать его к себе в Краснодарский край, потому что там хорошо и недалеко море. Но Александр Степанович не собирается уезжать. Говорит, чтобы он без него ехал в свою станицу Гостагаевскую. И что он вообще всегда был немного странный. Мог бы работать сейчас в министерстве в Москве, а вместо этого сидит здесь и пьет водку. И что много лет назад из него мог получиться большой художник – не хуже, чем Глазунов, и давно можно было бы всей семьей жить за границей, но он бросил живопись, а после этого бросил архитектуру, хотя в Москве в самом центре стоит его дом, и что его друг стал министром лишь потому, что это Александр Степанович за него делал какие-то там проекты, а сам даже не потребовал за них ничего, потому что он говорит, что ему вообще ничего не надо, что у него уже все есть. Короче, я там сидел у себя в комнате, и слушал его, и не знал, зачем он мне все это рассказывает, а он говорил, говорил, и всё время смотрел на мой рисунок. Потом наконец замолчал, и мне стало слышно, как Эдуард Михайлович читает маме новое письмо в “Аргументы и факты”. Но Борис Александрович, видимо, этого не слышал. Потому что он задумался очень сильно и просто сидел молча. А потом посмотрел опять на рисунок и сказал:
– Это он из-за тебя уезжать не хочет. У него еще не было таких учеников.
Александр Степанович на следующий день сразу потребовал этот рисунок. Я сказал, что я его потерял, но он крикнул: отправлю учиться! Тогда я показал ему, и он долго сидел и совсем не двигался. Потом вздохнул и сказал:
– Не наврал все-таки Борька. А я думал, он ко мне подлизывается.
После этого поднял глаза:
– Значит, все-таки умеешь видеть. А сам шлангом прикидывался.
– Я не прикидывался.
– Заткнись! Скажи лучше, когда последний раз в училище заходил?
– Я?
– Кончай дурака тут передо мной разыгрывать.
– Два дня назад.
– Зачем?
– Надо было одному пацану деньги отдать.
– Ну и как там?
– Нормально.
– Видел Аркадия Андреевича?
– Кого?
– Завуча. Ты что, специально сегодня меня злить решил?
– Нет, я, правда, забыл, как его имя. Мы его верблюдом зовем.
– Плюется?
Александр Степанович усмехнулся, и его тело заколыхалось, как огромный воздушный шар.
– Еще как!
– Понятно. Этот далеко в итоге доплюнет. Ну так ты видел его или нет?
– Видел.
– Что он тебе говорил?
– Ничего. Про вас спрашивал.
– Что ты ему сказал?
– Сказал, что вы болеете.
– Болею? Ну и дурак! Надо было сказать ему правду. А то он тебя сожрет. Особенно когда станет директором.
И я больше не забывал, как зовут нашего завуча. Потому что Александр Степанович оказался прав. Аркадий Андреевич действительно стал директором. Не знаю – может, этого друга-министра назначили куда-нибудь не туда или Александр Степанович сам решил, что домашние вина будут лучше утолять его жажду. Отец говорил в детстве, что есть такое хорошее южное вино под названием “Массандра”. Не знаю почему, но я запомнил, как оно называется. Мне казалось, что оно должно быть вкуснее мороженого. Может, директор отправился к сыну, чтобы пить именно это вино. Не знаю. Мне он сказал, чтобы я не бросал рисовать. Иначе он приедет и лично оторвет мне голову. Вернее, он сказал – башку.
– Ты меня понял? Не дай Бог тебе бросить. Я тебе тогда не только башку оторву.
Но он не приехал. Я перестал рисовать почти сразу, потому что надеялся, что он говорил правду. Ждал его еще несколько месяцев. Но оказалось – туфта. Скорее всего он даже не помнил моего имени.
А Аркадий Андреевич немедленно взялся за мое воспитание. Поэтому, как только пришла повестка, я первым отправился в военкомат. Никто ведь не знал, чем все это закончится. Тем более что Эдуард Михайлович меня тогда уже совсем достал.
– Слышь, Костя! – крикнул мне Генка прямо в ухо, когда тронулся бэтээр. – А хочешь, мы твоему отчиму приедем после дембеля и оторвем яйца? А, Пашка? Оторвем яйца этому мудаку?
Я помотал головой, потому что мне не хотелось перекрикивать шум двигателя. К тому же с нами ехал этот непонятный капитан из штаба дивизии. И с ним еще прапорщик Демидов. Этот вообще никогда не садился к нам в бэтээр.
Генка тоже посмотрел в их сторону, потом нагнулся ко мне и снова заорал в ухо:
– Разведчики долбаные, блин! К чеченам едут делить бабки – кому сколько достанется, если мы не будем Старопромысловский бомбить. У них там эти долбаные нефтяные качалки.
Я посмотрел в сторону капитана, но тот вряд ли мог слышать Генку – слишком далеко сидел. Прапорщик Демидов слушал трофейный плейер. За два дня до этого ребята поймали снайпера и сбросили его с пятого этажа. А плейер отдали Демидову. С ним лучше было дружить. Он еще до армии работал снабженцем.
– Ну что, воин, – крикнул Генка Сереге, – долго будешь с люком мозги долбать?
– Он не открывается.
Серега изо всех сил дергал за ручку.
– Подвинься на фиг! Смотри сюда. Вот так это надо делать. Понял?
Генка открыл люк и опять засмеялся над Серегой.
– Не получается у тебя ни фига. Смотри, отстрелят одно место. С чем поедешь домой? Рожком от автомата будешь баб тыкать? Эй, эй, туда не садись! Давай сюда. Высунься-ка из люка.
Серега уставился на него, как на привидение.
– Чего вылупился? Давай вылазь, тебе говорят.
– Там же снайперы.
– Ну и что? А ты хотел здесь сидеть? Вылазь давай, я тебе говорю. Сейчас будем развалины проходить. Тут духи всегда сидят со своими “шмелями”. Если граната в корпус попадет, хоть тебя из бэтээра живым выкинет. Тогда вернешься и вытащишь нас. Понял? Тех, кто шевелится, вытаскивай первыми. Слышал меня? Давай на броню.
Серега наполовину высунулся из люка и напряженно застыл. Генка припал к смотровой щели.
– Подползаем к развалинам! – закричал он в рацию. – Как слышите? Уснули там на фиг, что ли? Подходим. Прикройте нас, если что. Осталось двести метров… Сто пятьдесят… Сто… Вроде бы все нормально… Кажется, никого тут нету… Осталось пятьдесят метров… Почти прошли… У нас здесь все тихо… Что? Нет, все нормально, я говорю… Тихо у нас, тихо…
Грохот был такой, что я вскочил на ноги. Вскочил и тут же упал. В голове от удара звенело, как внутри колокола. Перед глазами лежала пустая бутылка. Рядом с нею еще одна. Я задел их рукой, и они стукнулись друг о друга. На полу лежать было хорошо. Пол был прохладный. Я прижался щекой к линолеуму и закрыл глаза. Только не шевелиться…
В этот момент кто-то опять заколотил в дверь. Похоже, били ногами. Прямо мне по башке.
Я сел, открыл глаза и очень медленно стал подниматься. Главное – не делать резких движений. Чтобы не вырвало. Потому что убрать будет очень трудно. Я не смогу нагнуться несколько раз.
В дверь снова стали громко бить. Куда они так торопятся? Думают, что я скорый поезд?
Чтоб они сдохли, те, кто приходит к тебе по ночам и пинает твои двери ногами. Сколько времени вообще сейчас? И какое число?
Чтоб у них отвалились ноги.
– Привет! – сказал Генка, когда я открыл дверь. – Ну и рожа у тебя, Шарапов.
Я хотел посмотреть на себя в зеркало, но потом вспомнил, что отнес его к Ольге дней десять назад. Или двенадцать.
– О, как тут у нас все запущено! – сказал он, проходя в комнату. – Пациент скорее мертв, чем жив. А я думаю: чего ты двери не открываешь?
– Садись вон туда.
– Да нет, командир. Я лучше пешком. Жена только-только мне эти джинсы купила.
– Пошел ты! – сказал я, снова опускаясь на пол.
– Ты что, совсем никакой?
– Отвяжись, говорю. Не видишь – мне плохо?
– Вижу. Давно забухал?
– Не знаю. Недели две. Какое сегодня число? И вообще ты почему ночью приехал? Сейчас ведь еще ночь?
– Ну ты даешь, командир! Девять часов вечера. Я тебе, между прочим, звоню уже два дня. Что с телефоном?
Он нагнулся над телефонной розеткой и поднял оторванный шнур.
– Понятно. Внешний мир задолбал?
– Отвяжись.
– А я вчера позвонил этой твоей соседке, Светлане…
– Ольге.
– Да мне без разницы. Она сказала – ты загулял. Стучала к тебе. Говорит – все бесполезно.
– Я не слышал.
– Ясен перец. Я сам чуть кулаки себе не отшиб. Короче, давай поднимайся. Будем марафет наводить. Я у тебя переночую, а завтра заскочим за Пашкой и поедем в Москву. У него машина сломалась, а со мной он в одном джипе без тебя не поедет. Ты же знаешь про эту фигню.
Я с трудом поднял голову.
– А на фига нам в Москву? Вы что, помириться решили?
Он уставился на меня и молчал несколько мгновений.
– Ну ты даешь! Так ты не знаешь еще ничего? Пашка тебе не звонил? Ты когда телефон оторвал? Он тебе не звонил, что ли?
Я приподнялся и сел перед ним на полу. В голове – благовест как на Пасху.
– Кто-то звонил, но я не стал говорить. Голова сильно болела.
– Ну ты даешь. Серега пропал, а ты ни фига не знаешь. Завтра поедем его искать. У тебя там водка еще осталась?
Серега пропадал не в первый раз. У него вообще после дембеля все как-то не так случилось. Не так, как у Пашки или у меня. И уж тем более не так, как у Генки. Сначала пробовали помогать. Работу нашли. Потом другую. Потом Генка сказал, что ему западло с теми людьми встречаться. Типа – они ему доверяли, а он им Серегу всучил. А они с ним на большие бабки завязаться хотели. Поэтому мы Сереге стали просто деньги давать. То я, то Пашка. Генка тоже давал. Но бесполезно. Сереге что сто рублей, что двести баксов – улетали за один раз. Не так у него все случилось.
Сначала вроде нормальные рядом с ним были мужики. Посидеть, выпить – какие дела? Но потом уже бомжи начали появляться. Потому что у него квартира была. И он жил один. Тетка сперва пыталась с ним воевать, но скоро купила дом в Калужской области и сказала ему – извини, мне под старость такой геморрой не нужен. А работать у него не получалось никак. То одно, говорит, то другое. Начальник – козел или работа – фуфло. Всегда что-нибудь не так выходило. Последний раз мы с Пашкой вытаскивали его уже из совсем какой-то дыры. В Домодедово бичевал. Спал там в комнате с надгробными плитами.
Так что ничего нового вроде бы не случилось. Но Генка сказал, что Серегина тетка по-настоящему завелась. Звонила ему раза три и все время плакала. Кто-то у нее там ездил в Москву и ей сказали, что в Серегиной квартире другие люди живут. Про него не хотят говорить и вообще дверь не открывают.
– Короче, она пробивает тему, что Серегу убили. С ума под старость сошла. Этим пердунам постоянно всякая фигня мерещится. Запарил на фиг старушку огород. Коноплю, наверное, на продажу выращивает.
– Может, сначала к ней съездим? – сказал я. – Она когда его в последний раз видела?
– Да ладно, брось ты! Завтра поедем в Москву. Я говорю – водка у тебя где? В холодильнике ни фига не осталось.
Во Фрязино приехали к одиннадцати. Погода была паршивая, поэтому ехали медленно. То дождь, то снег. Несколько раз пришлось останавливаться.
У Пашкиного дома Генка сунул мне телефон.
– Скажи ему, чтобы шевелил булками.
Через пять минут Пашка молча сел сзади, хлопнул меня по плечу и тут же уставился в окошко. Как будто до этого не видел свой собственный двор. Никогда в жизни.
– Как семья? – Я обернулся к нему через сиденье.
В ответ он пожал плечами.
Эта история насчет денег их здорово напрягла. Они с Генкой даже решили поделить бизнес. Совсем перестали встречаться. Водку стали пить в разных компаниях. Хотя – куда им было деваться в этом Фрязино друг от друга? Все компании были одни и те же. Поэтому приходилось заранее узнавать, чтобы не встретиться где-нибудь невзначай. А то кто его знает, чем это могло там закончиться. Пашка говорить не любил, но водки выпить за один раз мог очень много. Две бутылки. Под настроение – даже три.
Насколько я понял из их пьяных рассказов, дело там завертелось из-за пятидесяти штук баксов. Большие, конечно, деньги, но стоило ли оно того? Ездить потом ко мне, раскачиваться на табуретке и без конца повторять: ну ты же знаешь, что я не мог его кинуть? Знаешь ведь? Ну скажи, а?
Да на фиг они нужны были, эти разговоры! Потому что ни тот, ни другой никак успокоиться не могли. Ездили ко мне и пили мою водку. А главный прикол состоял в том, что я действительно не знал, кто из них взял эти бабки.
Они сначала хотели на них себе два дома купить где-нибудь за границей. Потому что деньги были халявные, с неба свалились, никто их, в общем-то, и не ждал – так, дело одно хорошо обернулось. Но потом узнали, что пятьдесят штук на два дома не хватит, хватит только на один дом. И решили их пока отложить – типа, потом что-нибудь придумаем. Но когда наступило “потом”, денег уже не было. И каждый из них говорил, что он их не брал. Пашкина жена ходила к Генке домой и о чем-то с ним разговаривала. Генка мне об этой встрече говорить не хотел, а Пашка, когда пьянел, просто скрипел зубами. Дурацкая тоже привычка.
Короче, история была – дерьмо. Обычное дерьмо на палке.
Поэтому теперь Пашка рассматривал в окно родное Фрязино. С глубоким и неподдельным интересом. А Генка вел джип, как будто сдавал на права. И я рядом с ним – типа инструктора по вождению. Только машину водить я совсем не умел. И Фрязино за окном меня тоже волновало не очень.
– Что это у тебя? – сказал я, поднимая с пола книжечку в синем переплете.
– Да придурок один подарил, – сказал Генка. – Миссионер какой-то американский. Мебель у нас заказывал для своего молельного дома.
При слове “у нас” он впервые с тех пор, как Пашка сел в джип, оторвал взгляд от дороги и посмотрел назад. Вернее, не посмотрел, а как бы шевельнулся в его сторону.
Я открыл книжку на середине и прочитал первое, что попалось мне на глаза: “Вошел же сатана в Иуду, прозванного Искариотом, одного из числа двенадцати”.
– Брось ее вон туда. – Генка открыл передо мной бардачок. – Надо будет жене отдать. Она в последнее время этой херней увлекается.
– Подожди, – сказал я. – Дай-ка мне еще посмотреть.
Отец как-то в детстве сказал: “Не читай много – испортишь глаза”. А я и так много не читал. И мало не читал тоже. Книжку, с которой он меня тогда увидел, я вообще в руки случайно взял. Это была мамина книжка про то, как вязать. Крючки всякие, петельки. Не знаю, зачем я ее открыл. Скучно было, наверное. А тут отец подошел. И говорит – не читай много.
Насчет велосипеда та же история. И насчет того, чтобы научить набивать мяч. То есть как будто и нет ничего. Ни велика, ни мяча, ни коленки. И меня тоже нет. А соседские пацаны есть. Во всяком случае, велик им каждому держал отец. Стоял сзади и держал за багажник. А потом спрашивали меня: подержать? Но я всегда говорил: не надо. Потому что так лучше, когда совсем один. Приходишь домой и трешь свои синяки столовой ложкой. А отец шуршит газетой, смотрит на тебя и говорит: после этого обязательно ее помой.
Поэтому когда в Серегиной квартире никто нам дверь не открыл и Генка сказал, что, видимо, придется ехать к моему отцу, я просто молча стоял в этом грязном подъезде у зеленой стены, смотрел на него и не знал, что ему на это ответить.
– Ну и чего ты вылупился? – сказал он. – Чего ты молчишь? Ты же по пьяни сам говорил, что он у тебя в московской мэрии работает. Поедем к нему, поговорим. Он там узнает у себя насчет продажи этой квартиры. Кто купил и когда. И насчет бомжей у них там тоже должна быть какая-то служба. Регистрация… В общем, чего – куда. Поехали. А то время уже, на фиг, шепчет.
– Я не видел его десять лет.
– Ну и что? Теперь увидишь. Кончай сопли жевать! Нам без него никто информации насчет Серегиной квартиры не даст. А без такой информации сюда можно вообще не соваться. Нам надо узнать, кто там живет. И как они вообще туда, на фиг, попали. Давай, давай, говори адресок.
Я посмотрел на Пашку, но он в этот момент отвернулся.
– Вам кого? – сказала молодая женщина, открывая дверь.
Испугалась. Слышно было по голосу. Мы стояли перед ней, как три бандюгана. Я старался хоть немного спрятаться за Генку. Хотя бы лицо.
– А, это ты, Костя! – сказал отец, появившись в коридоре у нее за спиной. – Заходи. Давайте, ребята, все проходите.
Я сделал шаг из-за Генкиной спины, и отец крепко обхватил меня своими руками.
– Вот ты и приехал. А я тебя давно жду.
Водка у него была дорогая. С импортными этикетками и в красивой бутылке. Но мало. Хватило только на пятнадцать минут.
– Марина, купи нам еще водочки, – сказал отец. – А то нас тут всех скоро замучит жажда.
– У тебя завтра совещание, – сказала она, стараясь не смотреть в мою сторону.
– Я помню. Ты сходи, золотая, купи. Мне надо с сыном наконец водки попить. Чего ты так долго не приезжал? А, Костя?
– Дела были, – сказал я.
– А я все хотел тебе брата с сестрой показать. Ты знаешь про них? Они, правда, сейчас в школе. Наташка в пятом классе, а Славка в первый пошел. Оба во вторую смену. Знаешь, такие смешные.
– Я представляю.
– Да ничего ты не представляешь. Рассказывай, ты-то как?
Он посмотрел мне в лицо, и я увидел, что ему это было нелегко сделать.
– Сам видишь.
– Да ладно тебе! Всякое в жизни бывает. Главное, что живой.
Он помолчал и повертел в руках пустую рюмку.
– А вообще как? Тяжело пришлось?
– Несладко.
– Понятно. А как угораздило?
– В бэтээр из “шмеля” долбанули.
– А ребята были с тобой? – Он посмотрел на Генку и Пашку.
– Их раньше вытащили. Серега думал, что мертвый я.
Отец еще немного помолчал, потом глубоко вздохнул и оторвал взгляд от пустой рюмки.
– А насчет вашего Сергея, честно говоря, не знаю, как вам помочь. Я совсем в другом отделе. Занимаюсь патриотическим воспитанием.
– Энвэпэ, что ли, в школах проводите? – сказал Генка.
– Не только.
– Ясно. Зарницы, значит. Всякая фигня.
– Это не фигня, – сказал отец и поставил рюмку на стол. – Надо поднимать престиж армии.
– А вы сами в каком звании?
– Подполковник.
– Круто! Воевали уже? Горячие точки? Афганистан?
Отец посмотрел на Генку, и глаза у него чуть сузились.
– Нет, не пришлось. Я занимаюсь кадровой работой.
– Ясно. Вопросов больше нет.
– Вот ваша водка, – сказала Марина, входя на кухню. – Можете упиться.
– Да нет, спасибо, – сказал Генка. – Мы лучше пойдем. Водки в любом другом месте – как грязи. А нам с утра снова в Москву. Все равно будем искать до упора. Счастливо оставаться, товарищ подполковник. Понятно теперь, почему Костя не хотел ехать к вам.
В коридоре уже у самой двери вдруг заговорила Марина:
– Но если вы завтра снова приедете в Москву, может, Константину лучше у нас ночевать остаться? Зачем ездить взад и вперед? Все равно еще есть одна свободная комната.
– Нет, спасибо, – сказал я. – Мне надо в Подольск. У меня там одно важное дело.
Внизу Генка сел в джип, запустил двигатель, но почему-то не спешил трогаться.
– Слышь! – Он наконец повернулся ко мне. – А знаешь что? Ты лучше оставайся. Какого фига мы будем возить тебя в Подольск? Лишних часа полтора на дорогу. Завтра мы за тобой заедем в одиннадцать. Он же отец твой. Давай, братан, выметайся.
– Вот ваша комната, – сказала Марина, пропуская меня вперед. – Располагайтесь. А Николай тем временем приведет из школы детей. Она тут у нас совсем рядом. Прямо во дворе.
Мне было немного странно оттого, что она называет отца Николаем. Мать всегда называла его по фамилии. Как одноклассника в школе. Или как политического деятеля из газет.
– Это я тут повесила, – сказала она, заметив мой взгляд. – Люблю армянскую живопись. Не знаю, правда, кто написал, но пейзаж явно ереванский. Видите, вот тут характерные грозовые тона, и вот эти домики, взбирающиеся на гору. Я детство провела в Ереване. Там очень красиво.
– Это Эль-Греко, – сказал я.
– Что?
– Это репродукция картины Эль-Греко. Испанский художник. По происхождению грек. Настоящее имя – Доменико Теотокопули. Но это не важно.
Она перевела взгляд на меня. В глазах удивление.
– Вы уверены?
– Да.
Я смотрел на нее и думал: чего не хватило моей матери, чтобы соперничать с ней?
– Ну если вы так считаете…
В голосе – бездна сомнения.
– Я не считаю. Это Эль-Греко.
Она снова посмотрела на меня и наконец улыбнулась.
– Хорошо. Эль-Греко так Эль-Греко. Какая, собственно, разница? Знаете, вы не обижайтесь на своего отца. У него сейчас очень сложная ситуация на работе. Может быть, я смогу вам чем-то помочь.
– Вы?
– Да. У меня есть знакомые журналисты, которые занимаются криминальной хроникой. У них большие связи с московской милицией.
Я хотел сказать, что это было бы неплохо, но в это время раздался звонок.
– Вот наши пришли, – сказала она. – Пойдемте, я вас познакомлю.
Девочка даже не посмотрела на меня. Прошептала “здрасьте” и быстро скользнула в комнату. Очевидно, отец их предупредил.
Чтобы не глазели.
Но мальчик был совсем маленький. Круглые щеки, круглые глаза. Уставился на меня, даже рот немного открыл. И куртку свою перестал расстегивать.
Отец сказал:
– У них последнего урока не было у обоих. Целый час на улице играли в снежки.
– Слава, невежливо так смотреть на людей, – сказала Марина из-за моей спины. – Познакомься, это твой брат.
Я присел перед ним и протянул ему руку.
– Здорово, братишка. Меня зовут Константин.
У него глаза стали еще больше. Посмотрел на меня, потом на Марину. Протянул руку и наконец сказал:
– У меня уши замерзли, как каменные. Совсем не гнутся.
– Они такие разные, – сказала Марина, когда отец пошел укладывать детей спать. – Славка очень самостоятельный. До всего хочет дойти сам. А Наташка живет рядом с ним, как цветочек. Лишь бы солнышко на нее светило. Хотя старше его на три года. Вот, клади себе сахар.
Она замолчала на секунду и улыбнулась.
– Помню как-то отводила ее в детский сад и очень опаздывала. Номер сдавали, не спала целую ночь. А Наташка по дороге упросила меня забежать на рынок. Ягодку хотела купить.
Она опять улыбнулась.
– Прибежали в детский сад очень поздно, а воспитательница не мне стала выговаривать, а на нее начала кричать: “Почему ты так поздно приходишь? Все дети уже собрались”. Знаешь, такая строгая дама.
Она посмотрела на меня.
– Ничего, что я говорю тебе “ты”?
– Нормально.
– Вот. А Наташка смотрит на нее, смотрит. Потом протягивает ручку вперед, открывает ее и говорит: “Черемушка”. А там у нее в кулачке все слиплось. И улыбается стоит.
Она прикрыла глаза рукой на секунду.
– А воспитательница эта смотрит на нее и не знает, что ей сказать. Так и разошлись без ругани. Я, наверное, на всю жизнь запомню. Ты бери конфеты, чего ты просто так-то чай пьешь?
– Мне нормально. Я сладкого не люблю.
– Это потому что ты водку любишь. Все, кто водку пьют, сладкого не едят. И наоборот. Я, например, даже запаха ее не могу вытерпеть. Меня сразу тошнит. Как вы ее пьете – не понимаю.
– Нормально пьем. Просто надо привыкнуть.
– Ну ладно, – сказала она. – Это не важно. Я же тебе про детей начала… Ничего, что я так много про них говорю?
– Ничего. Мне интересно.
– Они же тебе брат и сестра.
– Да, да, я понимаю.
– Вот. А Славка совсем другой. Маленький такой, но уже упрямый. Учит какие-то английские слова. И никто его, главное, не заставляет. Говорит – надо для одной компьютерной игры, она только на английском. Еще в шахматы научился играть. Теперь мучит каждый день Николая. Говорит, что обыграет его через год. Упрямый такой.
Она опять улыбнулась.
– А Наташка как обезьяна все повторяет за ним. Хоть и старше его на три года. Подошла ко мне и спрашивает – как ходит конь? Буквой “г” через две или через три клеточки? А я не помню сама. Пришлось спрашивать у Славки.
Марина встала и прикрыла дверь.
– Правда, ссорятся иногда. Редко, но все-таки бывает. Позавчера Славка доставал из-под кровати мяч, а Наташка в это время ходила по комнате с закрытыми глазами. И сказала ему, что если наступит на него, то она не виновата. Ну и сразу же, естественно, наступила…
– А чего это вы тут закрылись? – сказал отец, заглядывая на кухню. – Я думал, вы телевизор смотрите.
– Я боялась, что мы громко говорим. Наливай себе чай. Я Константину про детей рассказываю. Уснули уже?
Отец посмотрел на меня и улыбнулся.
– Уснули. Славка мне, знаешь, что сейчас сказал? Говорит: “Какие-то ботинки у меня некомпетентные. Ты мне новые лучше купи”. Представляешь, “некомпетентные”!
Марина засмеялась и махнула рукой.
– Года три назад он как-то проснулся и говорит: “А как произносится цифра, если сначала “один”, потом “восемь”?” Я отвечаю: “Восемнадцать”. Тогда он продолжает: “До Нового года осталось восемнадцать лет”. Я с тех пор ломаю голову, откуда он знал, сколько осталось дней, если даже не мог назвать цифру? И ведь точно восемнадцать дней оставалось.
– Он ждал подарки, – сказал отец. – Вспомни себя в детстве перед Новым годом.
– О, это было так давно…
Я смотрел на своего отца – как он наливает себе чай, кладет в него сахар и садится к столу; на его жену, которая смотрит на него и смеется; на кухонный стол с конфетами под низким розовым абажуром; на свою синюю чашку, в которой остыл чай; на пластмассовый пистолет, забытый на другом конце стола Славкой, я смотрел на все это, и в голове у меня появлялись странные мысли. Вернее, не мысли, а одна мысль. Даже не мысль, а простой вопрос.
Почему?
Я смотрел на них и думал: почему со мной получается так? Почему одни горят, а других выносят? Почему отец, который у меня был, в итоге достался другим детям? Почему человек, которого я хотел иметь своим отцом, бросил меня и уехал куда-то на Черное море? Почему тот придурок, который теперь называет себя моим отцом, так достал меня, что я целых полгода не могу найти сил, чтобы увидеть свою мать?
Впрочем, для одного “почему” всего этого было, наверное, слишком много. Одним вопросительным знаком явно не обойтись.
Утром Генка приехал один. Сказал, что Пашка решил добираться на электричке. Я сел рядом с ним, и мы поехали. За десять минут он не произнес ни слова. Это было совсем непохоже на Генку, но мне было не до него. Я думал о своих новых родственниках.
– Блин, да выброси ты ее! – подал он наконец голос, увидев, что я опять поднял с пола ту синюю книжечку, которую нашел у него в машине вчера.
Я промолчал и снова открыл ее наугад: “Народ сей ослепил глаза свои и окаменил сердце свое, да не видят глазами, и не уразумеют сердцем, и не обратятся, чтоб Я исцелил их”.
– Слушай, – сказал я. – А чего ты темные очки надел? Солнца же нет.
Генка повернул ко мне лицо на секунду, но ничего не ответил.
Пашка стоял у входа в метро и смотрел прямо себе под ноги. Он тоже был в темных очках. Как будто слепой. Только у него были очень большие очки. Как у фотомодели. Может быть, у жены взял.
– Вы что, прикололись? – сказал я, когда он сел в джип. – На фига вам очки? Сегодня же нет солнца.
Пашка ничего не ответил. Генка переключил скорость и нажал на педаль.
– Подожди-ка, – сказал я. – Постой. Останови машину.
– Ну чего? – Он снова повернул ко мне лицо.
Я быстро протянул руку и сдернул с него очки. Под левым глазом у него был синяк. Глубокого фиолетового цвета.
– Ты чего, сдурел? – сказал он, выхватывая свои очки у меня из рук. – Крыша поехала?
Пашка отвернулся к окну и даже не смотрел в нашу сторону. Молчали, наверное, минуту. А может быть, целых две.
– Ну и кто кому навалял? – наконец сказал я, стараясь говорить тихо. – Выяснили, – кто круче?
Они молча смотрели прямо перед собой. Ни один из них не произнес ни слова.
– Очки надели, – продолжал я. – Очки надели, чтобы никто не увидел, что у вас на лицах. Чтобы все думали, что у вас с лицом все в порядке. Просто глаза болят. Ослепли от яркого солнца. А мне какие очки, блин, надеть? Мне, блин! На мою, блин, вот эту рожу!
Я сам не заметил, как заорал.
– На фига вам эти очки? Вас что, ваши дети боятся? Вашим женам противно на вас смотреть? Это вас, что ли, соседи зовут, когда у них дети не хотят спать? Или, может, с вас тельняшку вместе с кожей снимали? Вырезали ее по кускам, потому что она, сука, прямо в тело вросла. Вплавилась туда как родная. Если бы вы знали, как задолбали вы меня своими бабками, своим молчанием, своими рожами. Как вы меня задолбали! Я не понимаю, на фига вам нужны очки? Вам-то что за очками прятать?
Я замолчал. Мы просидели так минут пять. Потом Генка покашлял и снова включил скорость.
– Ну что, поехали? – сказал он. – Чего теперь сидеть? Серегу искать надо.
В детстве часто дерешься с друзьями. Сцепишься с кем-нибудь в подъезде и стукаешь его головой об ступеньки. А наверху соседи ключами бренчат.
Не потому, что ты его ненавидишь, а потому, что он всегда рядом. Просто так получается.
Что вообще остается от детства? Сны, в которых ты подходишь к своему первому дому и пытаешься открыть дверь, зная, что там – никого? И ты опять такой маленький, что до ручки не дотянуться. Запахи?
Или тот ужас в детском саду, когда все уснули, а ты просидел на своей раскладушке весь “тихий час”, потому что вдруг понял, что когда-нибудь ты умрешь? Насовсем. И пододеяльник от этого весь превратился в комок и стал липким. И потом тебя вырвало во время полдника, потому что нельзя пить теплый кефир после таких открытий. А воспитательница сказала: возьми тряпку и сам убирай, никто не будет за тобой тут вылизывать, надо же, какой неопрятный мальчик. И тебя вырвало еще раз. Потому что тебе было всего четыре года. И это не самый лучший возраст для того, чтобы встретить женщину, которой нет никакого дела до твоей смерти. Но ты все убрал.
Короче, неясно – что остается от детства.
На следующий день они не приехали. Ни Генка, ни Пашка. Даже не позвонил никто. Я сел в кресло и стал смотреть на детей. Марина с отцом ушли сразу же после завтрака.
– А ты не пойдешь на работу? – сказал Славка.
– Нет, – сказал я. – У меня пока работы нет.
– Хорошо. – Он очень серьезно покачал головой. – А то у папы с мамой всегда много работы, и они с нами не сидят.
– А со мной уже не надо сидеть, – сказала Наташка. – Я скоро на фигурное катание пойду.
– Ты карандаш неправильно держишь, – сказал я Славке. – Давай я тебе покажу, как надо.
– А ты умеешь? – Он недоверчиво посмотрел на меня. – А то бумаги совсем нет. У мамы есть целая пачка, но она ругается. А Елена Викторовна сказала всем на урок белочку принести. Ты умеешь?
У него в голосе зазвучала надежда. Замолчал и уставился на меня.
– Не знаю. Давай попробуем. Только лучше рисовать на полу. Я люблю рисовать лежа.
Он с готовностью сполз со стула.
– Я тоже люблю на полу. А как лежа рисуют?
– Вот так. Ложишься на живот и рисуешь. Понял?
Наташка подняла голову от своих уроков и смотрела на нас.
– Вот так, – сказал я. – Ложишься и потом рисуешь.
Через минуту он выхватил у меня листок, вскочил с места и бросился к сестре.
– Смотри, Наташка! Смотри, как он нарисовал!
Она встала из-за стола, подошла ко мне и тоже опустилась на пол.
– А Барби можешь нарисовать?
– Я хочу покемона! – закричал Славка. – Нарисуй покемона!
Я пожал плечами.
– Не знаю, кто такой покемон.
Наташка сказала:
– Нарисуй Барби.
Потом они попросили Снежную Королеву. Потом ежа. Потом Бритни Спирс и черепашек-ниндзя. Когда кончилась бумага, Славка убежал в комнату к Марине. Вернувшись, он на секунду застыл на пороге, потом подбежал ко мне, протянул целую пачку бумаги и видеокассету, поднялся на цыпочки, закрыл глаза и выдохнул:
– Я хочу покемонов. Всех!
Мы смотрели мультики, и я рисовал. Наташка со Славкой то и дело бегали на кухню и таскали оттуда чипсы, кока-колу, конфеты и сыр. Часа через два весь пол был устлан бумагами и завален едой. Когда кончились мультики, я рисовал уже просто так. Дети смотрели на мои рисунки и старались угадать, что у меня получается. Славка почти всегда угадывал первым.
– Бегемот! – кричал он, и Наташка огорченно вздыхала. – Страус! Яйцо! Подводная лодка!
Чтобы Наташке не было так обидно, я начал рисовать то, что любят девочки.
– Это, наверное, пудель, – говорила она. – А это сиамская кошечка. А это учительница, потому что у нее в руке есть указка. Это, наверное, стюардесса. А это я не знаю – кто. У нее какая-то странная шапочка.
– Кто это? – сказал Славка, когда я закончил рисовать. – Мы сдаемся. Скажи, все равно никто не угадает.
– Это операционная сестра, – сказал я. – Ее зовут Анна Николаевна.
– А что такое операционная сестра? – спросил Славка, но в это время в коридоре щелкнул замок, и на пороге появилась Марина.
Она в изумлении оглядела усыпанную белыми листами комнату, разбросанные остатки еды, нас, сидящих на полу и глядящих на нее снизу, помолчала еще несколько секунд и наконец сказала:
– Плакал мой обед. А уроки-то хоть кто-нибудь сделал?
Когда немного прибрались, Марина сказала, что у Славки сегодня “Веселые старты”. А ей надо бежать в редакцию, потому что приехал какой-то американский журналист.
– “New York тimes”. Знаешь эту газету? Мне обязательно надо с ним поговорить.
Я сказал, что не знаю, но могу отвести Славку вместо нее. Все равно Генка с Пашкой так и не появились.
– Мне не трудно. Расскажи только, куда надо идти.
Пока у него был урок рисования, я сидел на скамеечке возле школы и смотрел на людей. После обеда стало светить солнце, и снег, который шел последние два дня, быстро растаял. Те, кто опоздал на урок, бежали прямо по лужам. Некоторые поднимали голову и тогда замечали меня. Лучше бы они смотрели себе под ноги, дома потом не досталось бы за ботинки.
Впрочем, им скоро в армию. Пусть смотрят.
“Веселые старты” были только для первоклашек. Поэтому я сел так, чтобы меня не было видно. Спиной. Пришлось болеть за Славку на слух. Слушал, как они кричат, когда кто-нибудь прибегает последним. Старались помочь. Орали как угорелые.
– Идите вот сюда, – зазвучал у меня за спиной женский голос. – Здесь никого нет. Только один дяденька.
На скамейку передо мной опустились двое мальчишек. Я нагнулся, чтобы их не напугать. Как будто шнурки развязались.
Но им было не до меня.
– Ну как вы оделись? – шептала их мама. – Я же вам все оставила. А вы оделись непонятно как. Теперь все подумают, что мы – нищета.
– Нас папа одевал, – шепнул один мальчик. – Я ему говорил, что так неправильно, а он сказал, отстань, мы опаздываем уже.
– Теперь все подумают, что вам надеть нечего. Я же оставила все на кресле.
– Папа сказал: на “Веселые старты” так одеваться нельзя.
– Ладно, – шепнула мама. – Сейчас Ира пробежит, и ты наденешь ее кроссовки. Только не наступай в лужи, а то они новые ведь совсем.
– Он тогда после всех прибежит, если будет вокруг луж бегать, – зашептал мальчик помладше. – Он проиграет тогда.
– А я буду через них перепрыгивать.
– А если они большие?
– А я разбегусь.
– Ладно, перестаньте, – шепотом одернула их мама. – И так голова кругом идет.
Я слушал их, стараясь, чтобы они не обращали на меня внимания, и думал о том, какие бывают дети. Что они говорят, как они толкаются, как прыгают, поджав одну ногу, рвут ботинки, плюют с балкона, рисуют на обоях, вылавливают из супа лук.
Особенно когда они твои.
Приехать со всей оравой на Черное море. Летом, когда стоит невероятная жара. Снять однокомнатную квартиру. Второй этаж – поэтому страшно оставлять на ночь открытым балкон. По телевизору каждый час сообщают, что из тюрьмы убежали грузины. Два или три. После половины бутылки трудно запомнить – сколько их. Или не хочется запоминать. Тем более – жара. Липкая спина, и мысли разбегаются в стороны. Зато никаких комаров. Звенят за балконной дверью, но в комнате почти не слышно. Потому что дети шумят. Толкают друг друга и хихикают на полу. Им нравится, что они теперь с нами в одной комнате. Невозможно их уложить. Сидим на диване и говорим: “Время уже почти два часа ночи”. Но им все равно. Они нас не слышат. Волосы мокрые от жары. Хватают друг друга за плечи. Мы говорим: “Время уже два часа”. На третий день догадываемся постелить на кухне ватное одеяло. Чтобы коленкам не было больно. И чтобы линолеум не прилипал к спине. Радио на табурете прямо над головой каждую ночь играет одного Джо Дассена. Надо аккуратно вставать. Задыхаясь, можно легко столкнуть его с табурета. Тогда придется искать ее губы в тишине. Как будто оглох. И в ушах ровный шум, словно прижал раковину.
– Пойдем ужинать, – сказал отец. – Марина с работы пришла.
– Ну что, не приезжали ваши друзья? – сказала на кухне Марина.
– Нет. У них сложная ситуация. Может, они завтра опять не приедут.
– Слушай, а я почему-то с тобой снова на “вы”. Тебе самому как удобней?
– Мне все равно.
– Тогда будем говорить “ты”. Если я забуду – ты мне напомни. Хорошо? Как там наш Славка пробежал на “Веселых стартах”?
Она подцепила вилкой кусок мяса и толкнула коленом отца. Мясо упало обратно в тарелку, и она рассмеялась. Отец, не отрываясь, смотрел на нее.
– Нормально. Их класс победил. Славка получил грамоту.
– Понятно, – улыбнулась она. – Сейчас вернется с улицы и будет хвастаться без конца. Ему обязательно надо побеждать.
Минуту, наверное, ели молча. Отец не ел.
– Чего ты на меня так смотришь? – сказала она наконец отцу.
Голос у нее изменился.
– Подстриглась, – сказал он.
– Ну и что? Мне теперь подстригаться нельзя?
– Новая прическа.
– Слушай, давай не при твоем сыне. К нам в редакцию приехали журналисты из Штатов, а тебе хочется, чтобы я выглядела, как огородное пугало.
– Хорошая прическа была.
– Она меня старит. Неужели ты не понимаешь? Я выглядела лет на сорок. А мне тридцать два. Мне всего тридцать два года!
– А журналистам?
– Что? – Она запнулась и непонимающе смотрела на него.
– Сколько журналистам из Америки лет? Они молодые?
Марина молча смотрела на него. Потом оттолкнула тарелку и резко поднялась.
– Как ты меня достал со своим маразмом! Поесть нормально нельзя.
Она хлопнула дверью, а мы остались сидеть за столом. Мясо в тарелке отца осталось нетронутым.
– Ты извини, Костя, – уже поздно вечером сказала Марина, войдя ко мне в комнату. – Испортили тебе ужин. У нас так бывает. Твой отец болезненно относится к нашей разнице в возрасте. И убедить его я ничем не могу.
– Все нормально, – сказал я. – У всех свои проблемы.
– Но я совершенно не знаю, как ему помочь. Мне приходится обдумывать каждый шаг – как бы чего-нибудь не сказать или там не сделать. Он заводится моментально. Ты знаешь, я от этого устаю. Можно, я покурю у тебя в комнате?
– Кури. Это твоя квартира.
– Слушай, а что это у тебя? – Она склонилась над столом у окна.
– Рисунок.
– Как здорово! Мне дети сегодня все уши прожужжали, как ты утром тут рисовал. Всю бумагу мою истратили.
– Извини, я тебе завтра куплю.
– Да перестань ты! Я не про это. Как здорово у тебя получилось!
– Это Черное море, – сказал я. – Там человек один хороший живет.
– А ты там был?
– Нет. Но я представляю.
– Ты никогда не видел Черного моря?
– Нет.
– А как же ты рисовал?
– Я представляю.
– Понятно. – Она недоверчиво кивнула головой. – А чьи это дети?
– Дети? – сказал я и немного закашлял.
– Дым мешает? – Она замахала рукой и потянулась к форточке.
– Да нет, нормально. Все хорошо.
– И у них почему-то лица у всех одинаковые. Смотри, у них одно лицо. Это так задумано? Или они близнецы?
– Близнецы, – сказал я, еще немного покашляв.
– Так много?
– Мне нравится, когда много детей.
Летом на пляже их всегда много. Бегают, кричат. Животы такие круглые. Некоторые в панамках, а некоторые без трусов. Потому что родителям нравится смотреть на них, когда они голые. Бегут, бегут, а потом – бумс – мягко попой в песок. Но только до определенного возраста.
С меня уже трусы не снимали, когда мы с мамой прятались от солнца под гриб, а отец играл в волейбол. Видимо, им обоим было уже не до меня. В трусах или без трусов – не важно.
Потому что там были эти девушки. И отец с ними играл.
Мяч взлетает над головами. Бац! Такой звонкий удар. Я слежу взглядом, как он летит. Слышу, как они смеются. Снова – бац! Опять поднимаю голову. Мяч превращается в солнце, и у меня бегут слезы из глаз. Ничего не видно. Бац! Рядом кто-то кричит: “Вылазь из воды! А ну-ка иди сюда! Что это у тебя там такое?” Бац! “Немедленно брось эту гадость! Вот я тебя сейчас!” Бац! “Лови его, лови!” Бац! “Давай, давай еще раз!” Бац! А потом быстро два раза – бац, бац. Но звук немного другой и совсем рядом. “Получил?” А в ответ – детский плач. “Не реви, а то сейчас еще получишь”. Бац! “Смотрите, смотрите, в воду летит”. Бац, бац. “Ну что, еще мало?” Бац! “Отлично! Достал! Теперь давай мне!” Бац, бац, бац. “Перестань реветь. Я всю руку отбила!” Бац! “Опять в воду летит! Она специально туда бьет!” Бац! “Взял!” Голос отца.
Совсем не такой, каким разговаривает дома.
Я открываю глаза, отворачиваюсь и смотрю на воду. Чтобы не смотреть туда, куда смотрит мать. Потому что она всегда на них смотрит. А рядом этот пацан не успокаивается никак. “Давай я намажу тебе кремом лицо”. Сама даже голову в мою сторону не повернула. “Я не хочу. Он воняет”.
У самой воды собака бегает за малышней. То в одну сторону, то в другую. Как заведенная. Припадает на передние лапы и лает. А они бросают в нее песком.
Сзади – бац! И потом прекратилось.
“Костя! – снова голос отца. – Брось мяч!”
Я сижу и смотрю на собаку. Только спина немного напряглась.
“Глухой, что ли? Эй, Константин!”
Сзади мягкие шаги по песку. Мать голову поднимает все выше. Остановилась. Смотрит куда-то мне за спину прямо вверх. Там не отец. На него она по-другому смотрит.
На песке рядом со мной тень.
“Я сейчас принесу, – женский голос. – Все в порядке. Мальчик просто задумался глубоко”. Я смотрю на тень.
Длинные волосы. Совсем не такие, как у мамы. Тень съежилась и тут же стала большая опять. “Ловите!”
Бац!
“А почему вы с нами не играете никогда? И в прошлый раз вот так же сидели. И в позапрошлый”.
Мать смотрит на нее и молчит. Зрачки от солнца превратились в черные точки.
“Ну где ты там? – голос отца. – Давай быстрей!”
Бац!
Тень покачнулась и исчезла. Мать голову начала опускать. Зрачки вздрогнули и стали расти. А вокруг них такие яркие крапинки.
Наверное, надо было встать и бросить им этот мяч. Тогда бы она не подошла к нам, и отец бы потом не сказал в машине, что мать – ревнивая дура. Или лучше проколоть его ножом. Острый такой. Отец даже палец себе порезал, когда арбузом всех угощал. А эта с длинными волосами смотрела на него и смеялась. Как будто ее щекотали. И сок у нее по пальцам бежал.
“А ты почему не ешь? – сказал отец. – Опять задумался, что ли?”
Она стоит и смеется. А мать сидит под грибком. На воду смотрит.
Надо было бросить им мяч.
Хотя, бросай не бросай, веселее от этого никому не будет. Отец все равно продолжал в свой волейбол на пляже играть. А когда наступила осень, все стали ездить в лес. В субботу с утра он уже начинал ходить по квартире и что-то свистеть. Мать говорила – не свисти в доме, а он садился на кухне и еще громче свистел. “Любишь футбол, Костя?” И я говорил, что люблю. “Тогда собирайся. Поедем в лес”.
А в лесу было лучше, чем дома. Можно было найти боярышник и плеваться косточками в эту с длинными волосами. Из кустов. Откуда никто не видит. Или закатать репейник ей в волосы. Но насчет репейника не хватило духу. Только представлял себе, как будет ножницами его выстригать. Представлял и плевался боярышником. Пока не вытащили из кустов.
“Хватит дурачиться. Будем играть в футбол”.
А я не дурачился. Я старался попасть ей в голову.
“Будешь играть в нападении. А я стану в ворота, – сказал отец. – Играем до десяти”.
Только в воротах он не стоял. Корчил всякие рожи и опять свистел. Но мама уже ничего ему не говорила. Сидела у дерева и смотрела на нас. Наверное, ей важно было, чтобы он не свистел дома. Не знаю. Тогда я этого не понимал. Просто бежал к чужим воротам и забивал. Но мы все равно пропускали больше. Потому что он специально давал этой забивать.
“Они же девушки. Чего ты расстроился? Мы же не станем против них серьезно играть”.
Но мне было обидно. Потому что я старался. Мне было важно их победить. А он специально напропускал вначале, чтобы счет получился пять—девять. И когда у них остался один только гол, он вдруг начал ловить. И мне показалось, что сейчас может все получиться. Я стал бегать быстрей и забивать. В животе только что-то болело. Но оставался еще один гол. А эта, с длинными волосами, бегала вокруг меня и смеялась. А я не смеялся. Потому что мне надо было всего один гол забить. И я думал, что сейчас все получится. Хотя живот уже очень сильно болел. И вот тут он поймал мяч и бросил прямо ей в ноги. Я видел, что он специально ей бросил, но все равно побежал. Потому что мне показалось, что я успею. Но я запнулся и стукнулся головой. А когда посмотрел вверх, они уже обнимались. И она кричала: мы победили! А я встал и пошел в кусты. Потому что я не хотел, чтобы они видели, как я плачу. И еще у меня живот сильно болел.
Вечером приехал врач и сказал, что это аппендицит. Медленно давил мне на живот, а потом отпускал очень резко. Я, как мячик, подпрыгивал от боли за его рукой.
В “Скорой” мы сидели на каких-то носилках, и отец гладил меня по голове. Я сказал ему, что если умру, пусть он больше не берет с собой в лес эту, с длинными волосами. Он засмеялся и сказал, что я дурак. Аппендицит – совсем несложная операция.
Ревность – такая штука, что, в общем-то, ее не победишь. Никогда. Сколько бы ты ни старался. Бывают сильные люди, которые могут победить все что угодно – врагов, друзей, одиночество. Но с ревностью тут другой разговор. Надо просто взять и вырезать себе сердце. Потому что она живет там. А иначе каждое твое движение все равно будет направлено против тебя. Как будто в болоте тонешь. Чем больше стараешься выбраться, тем быстрее уходишь в трясину. Скоро только глаза одни на поверхности остаются. Горят. А в нос уже хлынула всякая дрянь. Если хочешь – вдохни. Так и так осталось не больше минуты. Прощай, белый свет. Все было так прекрасно.
Пока не появилась эта тварь.
“Вернусь домой – убью ее, на фиг”, – сказал мне один сержант в госпитале, когда нас уже вывезли из Чечни.
“Ты офигел. За что? – сказал я. – Она ведь даже не знает, что у тебя ноги нет”.
“Узнает. И я ее потом фиг удержу. Там, дома, знаешь, сколько пацанов с ногами бегает? Носятся, как козлы, по всему городу, и у каждого по две ноги, блин, торчит”.
Я смотрел на него и молчал.
“Поймать бы того козла, который эту растяжку рядом с блокпостом натянул. Я бы ему рассказал, для чего нужны ноги. Как в школе учили… С выражением…”
Еще рядом со мной в палате висел омоновец. Его привезли после того, как мне сделали вторую операцию. Он висел в люльке из простыней, потому что его переехал задним колесом грузовик, и от таза у него ничего не осталось. Все кости лопнули и перемешались в кучу. Как детские игрушки, которые надоели, и ты их сваливаешь в угол.
В живот ему зашили резиновый шланг, а к этому шлангу прикрепили бутылку. Так он ходил в туалет. Вернее, он никуда не ходил, а только висел в своей люльке. Просто бутылку время от времени меняли. Выливали и потом приносили опять.
Два раза он умудрялся скопить таблеток. Но врачи есть врачи – они его откачали. Им было без разницы – как ему дальше жить. Правда, потом главврач дал ему слово, что у него все будет стоять, и он перестал прятать в наволочку свои таблетки. Ему было важно, чтобы стоял.
“Ну а ты-то как? – спрашивал он меня. – У тебя девчонка дома осталась?”
И я говорил, что нет.
“Хорошо. А то бы она от тебя ушла. Ты сам-то видел, что у тебя там под бинтами?”
“Нет. В перевязочной зеркала нет”.
Я врал. В перевязочной зеркало было. Для сестер. В военном госпитале, где лежат одни пацаны, девчонкам надо за этим делом следить. “Лореаль. Париж. Ведь я этого достойна”. Кто его знает, где встретишь свою судьбу. Хотя что с нас там было взять? Из троих с натяжкой один нормальный пацан получался.
Но я омоновцу про зеркало не говорил. Во-первых, я сам не решался к нему подходить, а во-вторых, он никогда бы и так не узнал правды. Сколько ему еще оставалось вот так висеть?
“Зато у тебя там внизу все в порядке, – говорил он. – Работает аппарат”.
И я говорил, что да, все нормально.
“А я не знаю теперь, что жене, на фиг, сказать. Уйдет, наверное. Ты как думаешь, главврач мне наврал?”
“Не знаю, – говорил я. – Вообще-то он мужик нормальный”.
Но самым страшным в госпитале были сны. Потому что первое время, после того как очнулся, я не помнил, что с нами произошло. Как отрезало. Забыл даже, как в бэтээр садились. Лежал в бинтах, стонал и ничего не помнил. Больно было, поэтому просто ждал медсестру. А у нее прохладные руки. Чувствовалось даже через бинты. Сначала не знал, как это у них называется, но потом услышал. Кто-то говорил – “промедол”. И еще говорили: “Зачем ты ему набираешь так много? У тебя целых две палаты еще. Потом – ее прохладные руки, укол в предплечье – прямо сквозь корку, которая немного хрустит, – и темнота начинает качаться. Вальсирует и отступает все время назад. И ее голос. “Ты знаешь, как ему больно? Пусть немного поспит. – Голос раскачивается с темнотой, превращается в белую ленту и тает. – Знаешь, каким его сюда привезли?”
Поэтому я все время ждал, когда она придет. Принесет свой тающий голос. “Сейчас, сейчас, не торопись. Ну что ты? Потерпи немножко”.
Потом я начал видеть сны и стал бояться ее приходов. Потому что я стал вспоминать. Я все увидел во сне.
– Блин, он живой! Он живой! – кричал Генка. – Тащи его оттуда! Он там сгорит!
– Снайперов вокруг фигова туча! – голос Сереги. – Я не смогу туда снова залезть.
– Ползи! Ты видишь, у меня нога перебита?! Ползи! Я не смогу его достать! Пашка! Ты слышишь меня? Пашка?! Вон там в окне снайпер. Долбани его, когда Серега к бэтээру опять побежит. А я вон тех зафигачу. Дай мне еще рожок! Где этот долбаный капитан?! Давай, Серега! Приготовился? Раз, два, три! Понеслася!
Беспорядочная стрельба из нескольких автоматов. Потом гулкий удар.
– Фиг вам, суки! – кричит Генка. – Долбани его, Пашка, гранатой еще раз!
Серега запрыгивает ко мне в бэтээр, прикрываясь от пламени руками. Пули как дождь. Щелкают по броне.
– Костя! Костя! – кричит он. – Ты живой? Ты меня слышишь?
Я открываю рот. У Сереги в лице ужас. Он прямо ладонями гасит на мне огонь. Я хочу закрыть глаза, но век уже нет. Они сгорели.
– Сейчас мы тебя вытащим! Капитан уже за нашими побежал. А прапорщика Демидова убили. И плейер его осколком совсем разнесло. Господи, как же это? Ты же совсем обгорел! А я думал – ты мертвый! Костя, прости меня! Костя! Я думал – ты мертвый!
– Серега! – голос Генки. – Где ты, блин, там?! Тащи его оттуда скорее! Надо уходить! Мы долго здесь не продержимся! У меня скоро патронам – конец!
Снова шквал автоматной стрельбы. Потом гулко гранатомет.
– Пашка! Приготовился? Раз, два, три! Давай, Серега! Пошел!
Серега склоняется надо мной, и от боли я просыпаюсь.
Вот так я вспомнил. Во сне.
Поэтому теперь я боялся спать. Мне было страшно, когда она приходила со своим уколом.
“Ну, что ты? Чего ты волнуешься? Сейчас укольчик поставлю – и сразу уснешь. Измучился совсем. Ничего, еще две минуты – и не будет больно. Потерпи, сейчас все пройдет”.
“Ну что? Животик болит? – сказал врач, склоняясь ко мне. – Ничего страшного. Аппендицит – это ерунда. Сейчас усыпим тебя, а когда проснешься – все уже будет в порядке. Видишь, вон там, в конце коридора, свет? Иди туда. Это операционная”.
Они с отцом остались в той комнате, где меня раздели, а я пошел в темноту. Пол был холодный.
“Ты не стой там босиком! – крикнул мне в спину врач. – Забирайся на стол и лежи. Я сейчас приду”.
На мне только длинная, почти до пола, рубаха. В правом боку разрез. Круглый, как яблоко, но намного больше. Как будто кто-то арбузом рубаху порвал. Не очень большим. Трогаю живот через эту дырку и продолжаю идти. Кругом темно, только впереди светится открытая дверь. Там никого. Я иду – один шаг, другой. Быстрее идти трудно. Больно там, где на рубахе разрез. И ноги мерзнут. Темнота.
А в комнате никого. Светло, но все равно холодно. Потому что осень, и мама без конца говорит, что от домоуправления тепла, видимо, не дождемся – хоть в суд на них подавай, идиоты несчастные, им только водку жрать и по телефону матом ругаться. Оденься, Костя, теплей. А то простынешь, и придется пропускать школу. Где твой свитер?
Где? Где? Под диваном – вот где. Один раз надел – во дворе пацаны стали дразнить “подсолнухом”. Желтые птички, розовые цветы.
А теперь бы – нормально. Натянул бы его прямо на эту рубаху с дыркой и свернулся калачиком где-нибудь. Потому что больно. И немного тошнит. Но свернуться негде. Посреди комнаты только какая-то гладильная доска. У мамы почти такая же. Но без ремешков. И лампы у нее такой нет. Огромная – больше таза. А внутри еще четыре горят. Настоящий прожектор. Чтобы гладить, такая нам не нужна. Я всегда помогаю ей гладить.
“А ты чего на полу? – Из коридора доносится голос доктора. – Ну-ка вставай! Я же тебе сказал, забирайся на стол. Ты почему на пол улегся?”
“Там узко. Я упаду”.
“ Забирайся! Хватит болтать. Помогите ему. Он так никогда не встанет”.
Я поворачиваю голову и вижу – ко мне идут ноги в женских туфлях. А врач где-то за спиной продолжает говорить. Мужской голос: “Надо же, решил лежачую забастовку здесь нам устроить. Поднимайте его на стол”.
У нее руки тоже холодные, но мне уже почти все равно.
“А ну-ка приподнимись чуть-чуть”.
“Мне больно”.
“Я знаю. Сейчас в маску подышишь – и всё пройдет”.
“В какую маску?”
“А вот поднимись – я тебе покажу”.
Стол очень узкий. Она смотрит на меня темной половиной лица и пристегивает мои руки.
“Ну что, теперь будешь плакать? – Голос из-под повязки у нее стал другой. – Ты же у нас будущий солдат. Солдаты не плачут. Ты любишь кино про войну смотреть?.. Что? Говори громче. Чего ты шепчешь?”
Я повторяю: “Люблю”.
“Ну вот. А солдатам, знаешь, как иногда бывает больно? И они не плачут. Они должны терпеть. Ты будешь терпеть, когда пойдешь на войну?”
Я киваю головой, но слезы вытереть не удается. Она пристегнула уже обе руки.
“Молодец. Сейчас я тебе вот тут кое-чем помажу – будет немного холодно, но ты потерпи. Ладно?”
Я снова киваю, и она мажет чем-то мокрым там, где на рубахе у меня дыра.
Мне не видно – чем она там намазала. Чувствую только, что липко. И стало еще холодней.
“Давайте наркоз”, – говорит врач. На лице у него тоже повязка.
“Не бойся, малыш, – говорит она. – Маска плотно прилегает? Не верти головой”.
Но я не вертел. Я хотел кивнуть, что прилегает плотно.
“Сейчас я включу тебе газ, а ты начинай считать от ста до одного. В обратную сторону. Понимаешь меня?.. Не верти головой”.
И я начал считать. Но потом сбился, потому что старался держать глаза открытыми. Чтобы они не подумали, что я уснул. И не начали резать.
“Ты считаешь?.. Да перестань вертеть головой! Думай о чем-нибудь приятном”.
Но я вдруг увидел эту, с длинными волосами. Как она бежит к воротам и забивает отцу гол. А потом глаза просто закрылись. Я хотел им что-то сказать, но не успел. Кажется, о том, что лучше буду считать сначала.
– А где Пашка? – сказал я, усаживаясь на переднее сиденье Генкиного джипа. – Опять, что ли, подрались?
– Сегодня Серегу будем искать без него, – ответил Генка. – У него дома проблемы.
– А вчера почему не приехали?
– Вчера у нас у обоих были проблемы.
– А я вас ждал.
– Ничего, – усмехнулся Генка. – У тебя семья теперь новая объявилась. Нашлось, наверное, чем время занять.
– Нашлось. Брата своего водил в школу на “Веселые старты”.
– А мамка его чего? На тебя, что ли, пацана своего скинула?
– Да нет. К ней какие-то журналисты американские приехали. С ними была занята.
– Американские? – Он опять усмехнулся. – А отец твой куда смотрит? Уведут телочку. Она такая, ничего.
– Да это же все по работе.
– Знаю я их работу. Трахаются в своих редакциях без конца. Я бы сам с этой телочкой с удовольствием подружился. На предмет взаимной и бескорыстной любви. Отец-то у тебя уже старенький. Ей, наверное, скучно с ним. Ты как думаешь, полюбит она ветерана чеченской войны? Или сам уже яйца намылил? А, Константин?
Я промолчал и стал снимать куртку. В машине печка работала на полную мощь.
– Обиделся, что ли, Костя? Ты чего? Она же тебе никто. И отца своего ты, между прочим, сам видеть не хотел. Если б не я, ты вообще бы у них не остался.
– Я не обиделся, – сказал я.
- Брось ее вон туда, на заднее сиденье. Чего ты мнешь ее в руках?
Я развернулся, чтобы положить куртку, и в этот момент из кармана выпал листок.
– Опа! – Он тут же подхватил его, продолжая одной рукой вести джип. – Это у тебя что такое? Сам, что ли, нарисовал? Ни фига себе ты рисуешь! Классно! А почему никогда не говорил?
– Я вчера только рисовать начал.
– Да ладно тебе! – Одним глазом он смотрел на дорогу, а другим заглядывал в листок. – Сразу, что ли, так рисовать научился?
– До армии еще чуть-чуть рисовал. Один человек меня заставил.
– Умный человек. Спасибо ему скажи. А говоришь, тебя телочки не интересуют. Ты посмотри, какую классную нарисовал! Да еще с длинными волосами! Знаешь, как я люблю длинноволосых телок! Кто это?
– Знакомая моего отца.
– Слушай, вот батя у тебя молодец! С виду уже пердун пердуном, а телки вокруг него – самый цимес. Липнут молодые на старичка. Надо взять у него консультацию.
– Ей сейчас, наверное, лет пятьдесят.
– Да? – Он полностью отвлекся от дороги, чтобы внимательнее вглядеться в ее лицо. – А почему так молодо выглядит? Прикалываешь меня? Слушай, какой-то ты сегодня странный.
– Смотри на дорогу, а то врежемся во что-нибудь.
– Да я-то смотрю. А вот ты про телку мне рассказать не хочешь.
– Нечего рассказывать. Я тогда маленький был еще.
А теперь я большой. Генка тоже. Выросли и ездим по вокзалам – ищем Серегу. Которого нигде нет. Ни бомжи, ни милиция – никто ничего не знает. А Генка ментов не может терпеть. Я разговариваю, он в сторону смотрит. Или говорит – пойду сигарет куплю. В итоге садишься в машину, и под тобой что-то вечно хрустит. Валяются по всему джипу. “Парламент” или “Давидофф”. Потому что Генка только дорогие берет. Сбылась мечта идиота. Американский джип. Сигареты валяются по полу. Даже не “Мальборо”. А в школе, наверное, окурки сшибал. “Слышь, чувачок. Покурим?” Разговор у ДК. Где там, интересно, фрязинская шпана тусовалась?
– Ты пацанов в детстве тряс?
Он смотрит на меня и не понимает.
– Я говорю, копейки у пацанов отнимал?
– А! Ты про это! – он улыбается, припоминая. – Ну да, конечно. А как ты хотел?
Я никак не хотел. Ясно было, что он не в музыкальной школе учился.
– Били?
– Кого?
– Тех, которых трясли.
– По-всякому приходилось. А вообще я драться любил. Стоишь, еще разговариваешь с ним, а в голове уже так… знаешь… весело. И вот тут в животе замирает… Как холодом.
На милиционере была кожаная куртка. Черная, блестящая, такая гладкая. Сидела на нем коробом и почти не гнулась в локтях. Средневековый стражник в доспехах. Кого они убивают, чтобы содрать кожу такой толщины? Тулья у фуражки, как какой-нибудь памятник полету Гагарина в космос. Маленькое смеющееся лицо, которому безразлично, что оно маленькое. Главное, что над ним кокарда. Две узких лычки. Но шире, чем возможность сказать ему: “Да пошел ты на фиг, козел!” Намного шире. Под левым глазом такая розовая пимпочка. То ли бородавка, то ли еще что.
Вот в эту пимпочку Генка ему и долбанул.
Всегда было интересно: какие люди идут туда работать? Родители приехали в Москву по лимиту. АЗЛК или какой-нибудь завод по ремонту радиоприемников. Лет двадцать назад. Родственникам в письмах: мы теперь москвичи! Когда пишешь – даже самому приятно. С этого и начинаешь письмо. Но в гости посмотреть на сынишку – не зовешь. Потому что общага. И потому что надо приютить. И не на одну ночь. Не скажешь ведь: приезжайте, у нас тут такое метро! Покатаемся на эскалаторе, а к вечеру мы вас обратно на поезд посадим. Что дома скажут? “Да какие вы москвичи? Общага, блин, чуть не в Химках. Лимита!” Сами бы тут попробовали. А мать пишет: приезжайте на внучиков посмотреть. У брата давно уже трое. Мы осенью зарезали кабана. Сала хоть немного возьмете. А Витька все пьет. Трудно у вас в Москве-то там со свининой? На конверте обратный адрес – деревня Звизжи. А в конце письма, как всегда: “Досьвидания”. Слитно и с мягким знаком. И что будешь ей отвечать? Подарков одних надо везти – никакой зарплаты не хватит. Поэтому в итоге проходят все эти двадцать лет. И вот АЗЛК дал квартиру. Две комнаты. Но мать уже умерла. И дядя Витя совсем спился. Значит, надо думать о сыне. Есть еще брат, но с ним как-то не по-людски. Приезжал лет восемь назад. Выпили и подрались. Сказал: и сын у тебя такой же. А какой? Нормальный. Время настало – пошел работать в милицию. Такая вот жизнь.
А тут подходим мы с Генкой, и Генка бьет его по лицу.
– Дураки вы, – сказала Марина. – С милицией драться.
– Не надо зеленкой, – сказал Генка. – Будет щипать.
– Вы же в Чечне воевали. А теперь зеленки боитесь. Подожди, не верти головой. Я тут вот сейчас помажу.
– Не надо зеленкой. Я же говорю – я ее не люблю.
– А кто любит? Знаешь, как у меня от нее дети визжат. Вас что, заставляли с милицией драться?
Но мы с ними и не дрались. Просто этот маленький мент сказал, что с моей рожей не по вокзалам ездить, а дома сидеть. Чтобы пассажиры не пугались. И Серегину фотокарточку у нас забрал. Тем более что у Генки паспорта с собой не было. Милиционер этот, в принципе, насчет моего лица просто пошутил.
Только Генка его юмора совсем не понял.
Но зато мы капитана нашли.
– Какого еще капитана? – сказала Марина, когда убирала со стола все медикаменты.
– Нашего. С которым мы ехали в бэтээре. После того как граната в броню попала, он на блокпост побежал. За пацанами. У него ноги были целые. Если бы не он, нас бы возле этого бэтээра снайперы положили. Все бы и остались там.
Марина вдруг застыла посреди кухни с чайником в руке и посмотрела на Генку. Потом она посмотрела на меня. Потом снова на Генку.
– Что? – сказал он. – Зеленкой мазать больше не дам.
– Как же это так? – сказала она. – Вы ведь совсем мальчики.
– Ну там с крыш тоже не девочки стреляют. Хотя иногда бывают и девочки… Мы однажды зачищали квартал, и я там на чердаке в одной школе…
Я сильно толкнул Генку ногой под столом. Он замолчал и уставился на меня.
– И что? – сказала Марина, наливая чай. – Что произошло в той школе?
– Ничего, – сказал он. – Не могли бы вы мне вот тут еще зеленкой помазать? Кажется, мы одну ссадину пропустили. А я пока насчет капитана вам расскажу.
Когда вошел отец, одной рукой она прижимала Генкину голову к своей груди, другой махала над ним в воздухе и при этом еще дула ему на лоб.
– Здравствуйте, – сказал отец. – Что это у вас тут такое интересное происходит?
– Привет, – сказал я. – Марина нас лечит.
– Лечит? – Лицо у него стало еще больше чужим. – А дети где?
Марина отпустила Генкину голову.
– Сейчас я их приведу.
– Здрасьте, – сказал Генка, потирая лоб.
– Что здесь произошло?
Он опустил свой “дипломат” на пол.
– Может быть, ты сначала разденешься? – сказала Марина.
Голос у нее тоже вдруг изменился.
– Константин, я жду объяснений. Константин, ты слышишь меня? Костя! – сказал отец.
Я его слышал. Точно так же хорошо, как тогда в машине. Ревнивая дура, сказал он ей. Ревнивая дура. Кому ты нужна со своей ревностью? Сидишь, как синий чулок, когда вокруг все веселятся. А мать смотрела на него и молчала. Хотя она тоже слышала его хорошо. Только подбородок начал подрагивать.
– Ты меня слышишь, Костя?
– Я тебя слышу. Не надо на меня орать.
– Что? Что ты сказал?
– Я сказал тебе, чтобы ты заткнулся.
Марина резко повернулась ко мне и схватила меня за руку.
– Костя, подожди!
– Нет, нет, Марина, отойди от него! Что ты сказал мне, сын?
– Я тебе не сын. Твоего сына убили в Грозном, когда сгорел наш бэтээр. Я другой человек. Тот пацан, который боялся тебя, остался в том бэтээре.
– Подождите, вы оба! – Марина бросалась то к нему, то ко мне. – Николай! Просто ребята подрались с милицией. У них отобрали фотографию того мальчика, которого они ищут. Как его зовут? Я не помню! А потом их выручил тот капитан. Помнишь? Костя рассказывал, что он с ними в Грозном вместе ехал в тот день, когда все случилось. Он работает в милиции на вокзале. Там увидел ребят, но их милиционеры уже побили. И еще он им обещал помочь найти этого мальчика. Я не помню, как его зовут!
– Сергей, – сказал Генка. – Мальчика зовут Сергей. Только он давно уже не мальчик.
– Да? – сказал отец. – Что же вы мне сразу не рассказали?
– Ты не слушал, – сказал я. – Поехали, Генка.
– А ты не останешься с нами? – сказала Марина.
– Нет, – сказал я.
В Подольск Генка везти меня не захотел. Сказал – у меня переночуешь. Теща уехала к родственникам в Рязань.
– Лучше бы она совсем туда отвалила.
– Проблемы?
Он не ответил, но по его лицу я понял, что да. Я представил себе его жену: ссутулил ее, дорисовал морщин, сделал пожиже волосы, надел на нее домашний халат и посмотрел на то, что получилось. Потом нарисовал рядом Генку. Каким он будет через тридцать лет. Потом Пашку, потом Марину, потом себя. Мы все были маленькие и поместились в правом нижнем углу листа. Остальное поле осталось чистым. Я чувствовал, что там что-то есть, но прикасаться к этому пока не решился.
Свое лицо рисовать было легче всего. Оно не состарилось. Просто стало еще темней.
– Ты чего задумался? – сказал Генка.
– Ничего. Просто думаю – что с нами будет.
– А чего тут думать? Сейчас приедем – водки возьмем.
Насчет водки я был согласен. После всего, что произошло, без нее обойтись было бы трудно.
Можно, но как-то не так.
– Подожди, – говорил Генка, когда все уже улеглись спать. – Сейчас я угадаю – кто это.
Он наливал нам обоим, выпивал, смотрел на мои рисунки и говорил:
– Замкомвзвода. Точно? Ему легкое прострелили в Урус-Мартане. Я помню. А ну-ка, давай еще.
Я рисовал, он морщил лоб, снова наливал водки.
– Чего-то этого я не помню. Кто это?
Я дорисовывал шлемофон.
– А! Это Петька – водитель из транспортной бригады.
Я рисовал еще.
– Танечка – медсестра… Артиллеристы – я у них спирт менял на сапоги… Командир батальона… А это… Подожди… Что это у тебя?
– Это взрыв. Кумулятивный снаряд прожигает броню… Ну… мне кажется, что он ее так прожигает.
– Понятно. А это чего?
– Это духи стреляют с крыш.
– Где они? Тут у тебя одни окна.
– А вот огоньки. Видишь? Каждый огонек – выстрел.
– Так ты рисуешь все простым карандашом. У тебя тут, блин, все серое. Подожди, я у дочки сейчас цветной поищу. Тебе какой принести? Или все сразу?
– Да не надо. Разбудишь еще.
Но он уходит, задев по дороге стол. Пока его нет, я все равно рисую. Возвращаясь, он снова толкает стол и рассыпает пригоршню цветных карандашей по полу.
– Да брось ты их, – говорю я. – Мне удобней простым.
– Ни фига себе! – говорит он, дыша мне в щеку сладким запахом водки.
Он смотрит на танк, который попал в засаду на узкой улочке и которому через минуту конец. Он смотрит на то, как из бээмпэ вынимают солдата, у которого разорвана грудь. Он смотрит на то, как другому солдату зашивают живот прямо на земле. Он смотрит на то, как взлетает тело от взрыва противопехотной мины. Он смотрит на то, как, пригибаясь, бегут в укрытие наши пацаны и как один из них взмахивает руками и приседает, как птица, когда в него попадает пуля, но он еще не успел этого понять. Генка смотрит, как я рисую, а я слышу его дыхание у себя за спиной.
– Подожди, а это чего?
– Это наш лейтенант. Со своими детьми.
– Так его же убили. А у тебя ему тут лет тридцать пять. Он же молодой был совсем. И детей у него не было.
– Ну и что? – говорю я. – А здесь он с детьми. Могли у него потом родиться дети?
Генка долго молчит, смотрит на мои рисунки.
– Ты, знаешь, чего? – наконец говорит он. – Дай их мне. Все.
– Возьми, – говорю я. – Я просто так их нарисовал.
На следующее утро заехали за Пашкой и все втроем отправились в Ярославль. Генка сказал, что, может, кто-нибудь из однополчан что слыхал про Серегу. Мало ли куда он мог зарулить. В Ярославле жил один пацан из нашей роты.
– А по вокзалам шататься смысла уже никакого нет. Всех бомжей там достали. Видал, Пашка, как нас отфигачили менты?
Генка повернулся через сиденье и показал Пашке свое лицо. Я тоже посмотрел на него, хотя видел уже много раз эти ссадины. Просто за все это время Генка впервые с Пашкой заговорил.
Тот дернулся к окну, как будто хотел отвернуться, но на него эта рожа смотрела в упор. Перемазанная зеленкой. Не знаю – почему Генка в атаку пошел:
– А ты знаешь, Костя какие рисунки рисует? Офигеть можно! Я тебе потом покажу. Там, на этих рисунках, все наши.
Мы ездили каждый день. Мы были в Твери, мы были в Калуге. Мы ездили во Владимир. За неделю мы объехали пять городов. Я ночевал во Фрязино то у Генки, то у Пашки, а наутро мы снова садились в джип и ехали к кому-нибудь из тех, с кем вместе служили в Чечне. Пили водку, разговаривали, вспоминали войну, слушали семейные истории. Иногда я говорил, что выйду покурить, и долго стоял где-нибудь в подъезде, трясясь от холода и выдыхая в темный воздух прозрачный пар. Первые пять минут – чтобы успокоиться, а потом – чтобы дорисовать в голове то, на что не хватило судьбы.
Одному я дорисовывал ногу, другому – жену. Третьему – убитых друзей. Четвертому – чтобы ребенок был здоровый. Я рисовал сильными этих пацанов, их жен красивыми, а детей – смешными. Я рисовал то, чего у них нет. Карандашами у меня бы так не получилось.
Но ни один из них про Серегу ничего не знал.
– Куда ты опять исчез? – говорил Генка, когда я возвращался на кухню, где от сигаретного дыма дышать было просто нечем.
– Курил.
– Прикалываешься? Поехали. Сегодня мимо опять.
– Ну давай, братан, – говорил он, прощаясь. – Может, тебе лекарств каких привезти? Тебе чего доктора прописали?
И незаметно мы стали объезжать все те же места по второму кругу. А где и по третьему. Зависело от того, удалось ли за один раз все привезти.
– Вот смотри, здесь у тебя от печени. Это для кровообращения. Мне в аптеке сказали, что помогает – просто зашибись. Будешь по потолку бегать. А это витамины – их тоже полезно жрать.
– А прибор для измерения давления?
Генка смотрел на него, потом на меня, потом на Пашку.
– Вот, блин! Что ж вы мне не напомнили? Ладно, братан, мы тебе эту байду в следующий раз привезем.
А потом он начал оставлять им деньги.
– Ты знаешь, ты давай, сам там себе чего-нибудь купи. Или жене. Тут вроде немного, но на кой хер мы будем мотаться туда-сюда? Да ладно, брось ты… Потом рассчитаемся. Земля круглая – с нее просто так фиг что упадет. Все на ней остается.
Пашка смотрел, как Генка отдает деньги, и я чувствовал, что он теперь по-другому сидит на заднем сиденье, когда мы едем домой. Не так, конечно, чтобы сесть вперед, потому что мне все равно было – где сидеть, но уже и не так, чтобы совсем в углу, у самой двери, и лицо – на девяносто градусов от той точки, где начинается Генкин затылок.
Вот только про Серегу мы не узнали ничего.
Как нарисовать ожидание? Бесконечная прямая линия, которая ни во что не упирается? На листе остается только воспоминание. Белое и квадратное. А мог быть рисунок. Кошка или собака. Или ребенок и дом. Но ты начал чертить линию. Теперь тебе уже не остановиться.
Русская женщина в Грозном. Лет пятьдесят. Заплакала, когда мы подъехали и спрыгнули с брони. А может быть, плакала и до нас. Потому что муж был чеченец. Вместе учились в педагогическом. Забили насмерть в следственном изоляторе в Чернокозово. Наши. До войны преподавал биологию. Пряталась потом с другими русскими бабами в подвале вместе с детьми. Пока чечены не бросили туда гранаты. Сначала одну, потом другую и потом, кажется, третью. Она точно не помнит. Знает только, что у нее никого больше нет. Помнит взрывы и лица детей еще помнит. “Человек сидит в тюрьме – у него срок есть. Он знает, чего ему ждать. А у меня даже срока нет”. Дождь по лицу мелкий, и мы в лужах стоим. Автоматы позвякивают, потому что мы в лужах переступаем. Ждем команды. Даже не курит никто.
Как нарисовать ожидание?
Прямая линия ломается зигзагом и чертит сетку дождя. Из нее выныривают деревья, потом дорога, низкие тучи и наконец трое нас. Мы скользим над дорогой, как три мрачные тени. Впереди никого. Только ворон с криком срывается с дерева. Мы растворяемся в пелене.
Лист бумаги становится серым.
– Тут меня подождите, – говорит Пашка, выходя из машины. – Мне надо кое-что домой купить.
Как только он хлопает дверцей, Генка закуривает и начинает барабанить пальцами по рулю.
– Кончай, – говорю я через минуту.
– Что?
И взгляд у него такой непонимающий. Как будто проснулся.
– Пальцами перестань стучать.
– А! – он кивает мне. – Ладно.
И еще через минуту:
– Слышь, Костя?
– Что?
– Я насчет этих твоих рисунков…
– Каких?
– Ну помнишь, ты у меня дома нарисовал? Про войну.
– Помню.
Он немного молчит и быстро затягивается три раза.
– Много там наших убили. Лейтенанта жалко. Помнишь его?
Я киваю головой, хотя знаю, что он на меня не смотрит. И я знаю, что он знает, что я кивнул.
Потому что вопрос дурацкий.
А может, и не такой дурацкий, если подумать – сколько у лейтенанта было времени, чтобы мы смогли запомнить его. Две недели. Одна неделя и еще пять дней. Потому что на тринадцатый день он уже был “груз 200”. Хотя говорил, что не верит в число тринадцать. И в черных кошек. И вообще – во всю эту фигню. Ему в училище рассказали, что всего этого не существует. Что есть только тактическое умение и противник. Но мы знали, что все это есть. Поэтому учились креститься. Сначала как-то не так – рука деревянная. Тычешь себя в лоб и в живот – вроде бы нормально, потому что точно знаешь, что надо в лоб и в живот, а вот насчет плеч, какое из них первое, с этим проблемы. Не сразу запоминали – левое или правое. Некоторые так и не успели запомнить. От этого еще внимательнее старались насчет плеч. Потому что, фиг его знает, а вдруг он эту растяжку зацепил сразу после того, как не в ту сторону перекрестился.
Но потом уже становилось легче. Рука привыкает. Просто сама скользит. Стоит только автомат через плечо перекинуть. Или услышать, как они там в развалинах кричат.
Правое плечо, потом левое. Справа налево. Не как в прописях, а наоборот. Туда-сюда, туда-сюда. Как затвор у автомата. Только не так быстро. Потому что рука ведь, а не затвор. Но если бы мог, то фигачил бы с такой же скоростью, как затвор. Потому что надо.
А в развалинах кричат: “У-аллаху акбар!”. И тогда ты начинаешь справа налево. Уже не путаешь ничего.
– Помнишь лейтенанта? – говорит Генка.
Я киваю в ответ.
В лоб и в живот. Чтобы наверняка. А может быть, сразу два снайпера стреляли. Не знаю. Наверное, конкуренция. Им за офицеров платили больше. Кто из них, интересно, за нашего лейтенанта получил?
Сначала лоб, потом живот, потом правое плечо, потом левое. Важно ничего не перепутать. Поп, который нас всех крестил, что-то на эту тему рассказывал. Из-за чего там лоб, и почему потом живот, и зачем после него правое плечо. Какой там в каком месте Святой Дух. Но попа быстро убили, и он не успел нам это столько раз повторить, чтобы мы смогли запомнить. И мы не запомнили.
“Рота! Правое плечо вперед!”
Наверное, деньги получил тот, который попал в лоб. Хотя как он смог доказать, что это была его пуля? Бабки есть бабки. Второй, наверное, тоже был не дурак. Кто же откажется от халявных денег? Взял да и сказал, что это он в лоб нашему лейтенанту целился. Хотя они вообще-то все такие религиозные чуваки. Типа, Бог все равно ведь все видит.
Хоть он и Аллах, а не наш Бог.
Но деньги есть деньги.
– Слышь, Костя, – говорит Генка. – Я хотел с тобой насчет этого бабла переговорить.
– Какого бабла?
– Ну насчет этих денег, из-за которых у нас с Пашкой…
– Я уже слышал все это сто раз.
– Да нет. Я тебе другую байду хочу рассказать.
– Какую байду?
– Другую.
Но я все равно уже знал, что он мне сейчас скажет. Потому что Генка когда говорит – про него все заранее известно. Про то, что он хочет сказать. Только лейтенант этого не знал. Пока был жив. Поэтому удивился, когда Генка собрался вернуться за подстреленным пацаном. “Своих не бросают, лейтёха”, сказал он. И я знал, что он именно так скажет. У него всегда видно все по лицу. Хотя он думает, что он очень хитрый. И может всех обмануть. Не знаю. Наверное, кого-нибудь может. Но не меня. Как и насчет этих денег. То есть вначале я еще не понимал – кто забрал себе бабки, но потом мне уже было ясно все. После того, как в джипе с ними поездил.
А лейтенант ему говорит: “Но он ведь уже мертвый”. И Генка опять отвечает: “Своих не бросают, лейтёха”. И я снова знал, что он скажет именно так. А духи по рации бубнят и бубнят: “Лейтенант, уводи своих пацанов оттуда. Слышишь, эй, лейтенант! Мы сейчас к вам придем. Мы вас живьем будем на бинты резать. Уводи пацанов, лейтенант”. А Генка говорит: “Ты с ними тут пока побеседуй. С чурками”. И ушел. А когда вернулся, духи лейтенанта по рации уже по имени называли: “Саша, ты меня слышишь, Саша? Передай своим, чтобы отозвали этот долбаный вертолет. И уходите оттуда. Прямо сейчас уходите”. “Дурак ты, лейтёха, – сказал Генка. – Ты бы им еще адрес свой дал”. А через два дня лейтенанта убили. В лоб и в живот. Две пули. Даже не из снайперской винтовки. Из калаша бьют за полкилометра. И гранатометы делают из простых труб.
Город мастеров. В детстве был такой фильм-сказка.
А теперь Генка смотрит на меня и говорит:
– Это я деньги забрал.
А я смотрю, как Пашка подходит к джипу.
– Слышь, Костя. – Генка трогает меня за плечо.
И тогда я говорю:
– Я знаю.
Пашка открывает дверь и садится на заднее сиденье.
– Надо же! – говорит он. – Все у них есть, а специальной посуды для микроволновки у них нету.
– Да ладно, брось ты ее, – сказал Генка. – Не поднимай. На счастье разбилась.
– Дети же бегают, – сказал я. – Наступят еще.
И стал собирать. Тем более что все равно уже под стол опустился, и, чтобы снова садиться на табурет, надо было еще накопить сил. Под столом. Чтобы голова меньше кружилась.
– Смотри, не порежься, – сказал сверху Генка. – Ты как там?
– Нормально.
– Порезался?
– Да.
Слова все короче, потому что на длинные тоже силы надо копить.
– А мы тебе уже налили.
– Я сейчас.
И голос какой-то другой. Тянется. Но пока все равно узнаю – мой голос.
– Мелкие, блин, – говорю вроде своим голосом.
– Тряпкой надо, – Пашка своим голосом говорит.
– Нету, – говорит Генка. – Я ее выбросил. Мы уже налили тебе. Ты где?
– Я здесь.
У Генки слов больше, потому что я торопился. Потому что мне не в кайф было сидеть и слушать, как они молчат. Я-то почему должен был напрягаться? Моих денег там не было. Там, откуда Генка их взял. Поэтому я говорил: не хотите, ну, как хотите, а я, наверно, еще одну. И от этого слова постепенно становились короче. И даже не постепенно, а довольно быстро. Сначала стало как-то плавно внутри, а потом слова стали короткие. Потому что не очень нужны. Протягиваешь руку и наливаешь. Или просто кивнешь. Даже когда не спрашивают. Сидишь внутри себя, как в космическом корабле. На запросы не отвечаешь. “Земля, Земля, вас не слышно. Плохой сигнал. Как слышите меня? Прием”. И управление уже ни к черту. Где тут у них тормоза? Сидишь и смотришь в безвоздушное пространство. С удивлением. Потому что в иллюминаторах одна муть. И даже не голубая. Но топлива еще до фига. Это радует.
– Ты долго там будешь сидеть? – Генкин голос из Центра управления полетами. – Водка прокиснет.
– Сейчас.
Говоришь медленно, потому что связь уже совсем никуда. Плохая связь. Космос полон всякой ерунды – метеориты, звезды, туманности. Туманностей больше всего. Сплошные помехи. Бесконечная толкотня. Вместо того чтобы всем сидеть у себя дома.
Но вдруг связь становится лучше. Почти нормальный сигнал.
– Давай за Серегины ходки. Кого он вытащил после нас?
– Михалыча.
– Давай за водилу Михалыча.
Замолчали. Я вытираю ладонью с пола свою кровь. Бесполезно. Все равно капает. После молчания – снова приличный сигнал.
– А потом?
– Потом, кажется, капитана.
– Значит следующую накатим за капитана.
Пытаюсь связаться. Прямо из-под стола.
– Чего ты там говоришь? Костя, ты не мычи. Давай вылезай оттуда. Жена потом соберет. Смотри, кровью весь пол устряпал.
Тщательно настраиваюсь на связь:
– Сначала был капитан. Потом – Михалыч.
В эфире – молчание.
– Ты уверен?
– Да.
– Ну ладно. Тогда сейчас накатим за капитана. А за Михалыча потом еще раз.
Я говорю:
– И за Серегу.
Они говорят:
– И за Серегу.
Я говорю:
– Потому что его нигде нет.
И выбираюсь из-под стола. В правой руке осколки.
– Говорил тебе, блин, порежешься. Давай их сюда.
– Я сам.
Но мне все равно радостно. Потому что мы снова втроем. А не по отдельности. И вокруг больше не космос. Генкина кухня. Осколки я все собрал.
Генка говорит:
– Чего ты такой довольный?
Я говорю:
– Я улыбаюсь.
Он говорит:
– Я вижу.
Я говорю:
– Наливай.
Мы ездили по Москве и по другим городам уже почти две недели. За полмесяца в Генкином джипе я увидел столько, сколько не видел, наверное, года три. Оказалось, что мир вокруг стал совсем другим, и мне было интересно смотреть на него из окна машины. Тем более что стекло было тонированным. Я бы и раньше не отказался поездить, чтобы не пугать прохожих своим лицом, но особенно как-то не предлагали. До того, как врачи окончательно сняли бинты, ходить по улицам еще было нормально, а потом стало уже не так. Особенно когда встречал знакомых. Даже не знаю, кому было неудобней – мне или им. Потому что надо ведь стараться. И как бы не замечать. Поэтому больше сидел дома и в квартирах, где делал ремонт. С хозяевами общался по телефону. А когда они приходили, то им, в общем, было не до меня. Почти не прикидывались.
Мир из окна машины выглядел немного приплюснутым, но мне все равно приятно было на него смотреть. Хоть он и убегал постоянно назад и вправо. Потом стал убегать влево. И это тоже было хорошо. Потому что Пашка наконец пересел на мое место. Не знаю, о чем они говорили с Генкой в ту ночь, когда я порезал себе руку у него на кухне, но о чем-то они, видимо, поговорили. И Пашка теперь сидел на переднем сиденье. И они обсуждали свой бизнес. Вернее, Генка его обсуждал. А Пашка иногда кивал. Но это и значило, что они обсуждали. Пашка по-другому обсуждать не умел.
А я сидел сзади и рисовал. И Генка почти не ворчал, что ему приходится медленно ехать. И еще иногда останавливаться. Чтобы я успел нарисовать собаку. Или мента. И ту девушку, на которую мент засмотрелся. Потому что там много было всего. За окном. От этого скоро весь пол в машине был завален бумагой.
– Я тебе говорю – цветными карандашами рисуй, – повторял мне Генка. – Ну не видно, какой у тебя светофор – красный или зеленый.
– Машины же трогаются, – говорил я. – Разве не видишь? Значит – зеленый.
– А может, они останавливаются.
– Сам ты останавливаешься. Поехали, хватит стоять.
И мы ездили. А я рисовал. Рисовать мне нравилось даже больше, чем смотреть в окно. Я хотел, чтобы весь мир остался у меня на бумаге. Когда я снова вернусь домой. Потому что телевизор показывал совсем не то. Я вдруг понял, что все совсем по-другому. И линии, и краски, и даже просто свет. Хотя, конечно, простым карандашом свет нарисовать было трудно. Тут Генка не врал. Но я старался.
Чтобы у меня все осталось, когда мы Серегу найдем.
А Серега не находился. Мы снова ездили по всем вокзалам, но его там не видел никто. Мама в детстве говорила: “Как в воду канул”. Когда по вечерам с работы ждала отца. И в окно смотрела. Еще до того, как он совсем от нас ушел. А я говорил: “Какнул”, и она смеялась. Но потом опять смотрела в окно. Как я теперь. Только рядом не было ни Генки, ни Пашки.
И еще она говорила, что надо уметь ждать. Надо уметь ждать и верить. Тогда все получится. Но я не знал, что она имеет в виду. Поэтому ждал того, что мне было понятно: когда кончится четверть, когда будут деньги на велосипед, когда заболеет математичка, а потом – когда директор Александр Степанович вернется со своего Черного моря и мы снова начнем рисовать.
Однажды я рассказал ему про то, что мама говорила насчет “ждать и верить”. Потому что я лично тогда уже знал, что она впустую верит и ждет. Но он мне сказал, что я дурак.
– И свою иронию ты можешь себе засунуть сам знаешь куда. Все равно, пока жизнь тебя не треснет мордой об стенку, ты в этом деле ничего не поймешь. А может быть, не поймешь, даже после того как треснет. Но если хочешь – могу рассказать.
И я сказал, что хочу.
– Тогда слушай. Ждать – это значит испытывать благодарность. Просто радоваться тому, что тебе есть чего ждать. Смотришь в окно и думаешь: “Спасибо тебе, Господи. И всем остальным спасибо. Голубю – за то, что пролетел. Собаке – за то, что пробежала”. Понятно?
– Нет, – говорил я.
– Ну и дурак. Если повезет, когда-нибудь поймешь. Просто за твоей благодарностью ожидания даже не будет видно.
– Птицам, что ли, спасибо надо говорить?
– Дурак ты, – говорил он и наливал себе водки.
А теперь я смотрел из окна Генкиного джипа и понимал, что он хотел мне сказать.
– Закрой окошко, – ворчал Генка. – Холодно.
А через два дня Серега нашелся сам. Мы снова сидели втроем у Генки на кухне и пили чай, когда внизу в джипе сработала сигнализация.
– Блин, башку оторву этим пацанам! – сказал Генка и подошел к окну.
Водка к этому времени уже всем надоела. Даже Генкина жена сказала, что больше не может нас ругать. “Придумали бы что-нибудь новенькое”. Поэтому теперь она сидела с нами, ела конфеты и перебирала то, что я нарисовал. Больше всего ей нравился пекинес, который прыгал в сугробе, а за ним скакала большая ворона и дергала его за поводок. Вороне казалось, что от нее бегает мышка.
– А это что? – говорила Генкина жена.
– Это дети.
– А почему они так сидят? Ручки под себя подложили.
– Их родители ушли в ресторан и оставили их с другими детьми. Они ждут.
– А почему они не играют?
– Они не любят этих чужих детей.
– Понятно. А это что?
– Родители вернулись ночью, а дети уснули на полу. Теперь они их собирают. Потому что на улице уже зима и надо надевать теплые куртки. Но родители пьяные, а дети спят.
– Ты что, это все придумал?
– Нет, вспоминал. Просто думал о том, как нарисовать ожидание.
– А это что?
– Здесь человек ждет, когда ему снимут гипс. Медсестра вышла, а он сидит и ждет. Они всегда выходят.
– Слушайте, – сказал Генка, вглядываясь в сумерки за окном. – Это не пацаны. Там какой-то мужик стоит. Он сюда смотрит. На фиг он мне машину толкнул?
– Кто это? – сказала Генкина жена.
– Не могу разобрать. Темно уже. Кажется, кто-то знакомый.
– Ну-ка дай я посмотрю.
Она подошла к окну, и следом за ней Пашка. А я не пошел, потому что я знал, кто там стоит внизу. Теперь в окно смотреть было уже не обязательно. Потому что так и должно быть. Именно так. Пришел и толкнул машину.
На этом мое ожидание закончилось.
– Пойдемте вниз, – сказал я. – Это Серега. Он номер твоей квартиры забыл.
Обычно уходит дня три, пока привыкнешь к тому, что умер друг. Не один день и не два. Иногда даже трех мало. Каждый раз, когда вспоминаешь о нем, говоришь себе – он умер. Но сам чувствуешь, что пока врешь. Не в смысле, что он не умер, а в смысле, что ты еще не готов говорить эти слова. Звучат, но пустые. Не связаны с жизнью. Между ними и реальностью какая-то пустота. Чувствуешь этот зазор и не понимаешь – что там, внутри него. Поэтому повторяешь как можно чаще: он умер, он умер, его больше нет. И все равно врешь. Пока три дня не пройдут по крайней мере. Тогда уже вроде бы ничего.
У девчонок, наверное, точно так же, когда они рожают. То есть им кричат: тужься, тужься, и потом раз – она говорит себе: я мама. Сколько времени проходит, пока она это поймет? В смысле не только скажет. Тоже, наверное, дня три. Ходит по роддому и говорит: я мама. Сейчас ребеночка принесут. Смотрит на надписи на стенах, плакаты разные, халатик у горла придерживает и начинает привыкать: ага, это про меня. Я – мама. Но все равно надо дня три, наверное, пока поймешь, что ты мама. Или – что умер друг.
Но Серега не умер. Он просто на полмесяца пропал, а потом сам нашелся. И мы теперь могли ехать домой. Вернее, я мог. Потому что Генка с Пашкой оставались во Фрязино.
В Подольске было много снега. Он скрипел под ногами, забивался в волосы, прилипал к ботинкам. Люди выскакивали из электрички, взмахивая руками, и бежали домой. А мне нравилось идти не спеша. Подставлять лицо снегу.
Потому что холодный. И потому что я знал, что можно больше не торопиться.
– Скажи “пакет”, – говорила женщина своему ребенку.
Пацан вертел головой, отмахиваясь от снежинок, смеялся и сосал чупа-чупс.
– Скажи “пакет”.
– Не хочу.
– Скажи “пакет”.
– Не буду.
– Пока не скажешь, не отвяжусь от тебя.
Пацан вытащил изо рта конфету и выстрелил как пулемет.
– Капет, капет, капет!
Она рассмеялась и сказала:
– Неправильно. Скажи еще раз “пакет”.
Я поднял голову. Больше всего снега кружилось вокруг фонарей. Целые тучи.
– Слушай, ты уже приехал? – сказала Ольга, когда я открыл ей дверь. – А я заходила несколько раз – у тебя тут все тихо. Я думала – может, случилось что.
– Да нет, ничего не случилось. Просто надо было съездить в Москву. А потом задержались. Ты проходи.
– Да я на минутку. Посмотреть хотела – не появился ли ты.
Глаза ее просили прощения. Заранее.
– Что, опять Никита не спит? – сказал я.
– Мы, наверное, тебя заколебали.
– Да нет, все нормально. Подожди, я сейчас приду.Только закрою дверь.
Увидев меня, мальчишка сразу же убежал в свою спальню.
– Что же ты солдатиков на ковре оставил? – сказал я, входя следом за ним. – Своих не бросают. На вот, возьми.
Он протянул руку и взял у меня своих человечков.
– Спасибо.
– Давай скорее ложись спать.
Он стянул с себя штаны и рубашку и быстро нырнул в постель.
– А ну-ка хватит вертеться, – сказал я через минуту. – Чего ты там хихикаешь?
Из-под одеяла появился один глаз. Потом другой. Темные, как две сливы.
– А я знаю.
– Что ты знаешь?
– Знаю-знаю.
– Да что ты там знаешь?
– Что ты не страшный. Это у тебя просто такое лицо.
– Так, ну-ка быстро спать! А то позову… позову твою маму.
Он снова хихикнул и спрятался под одеяло.
– Не уйду, пока не уснешь.
Еще через пять минут я заметил на столе лист бумаги. Рядом лежал карандаш. Когда вошла Ольга, я уже почти закончил.
– А чье это лицо? – сказала она. – Как будто знакомое.
– Мое, – сказал я и положил карандаш.
Никита громко сопел под одеялом.