Об одной русско-датской параллели
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2002
В 1801 году поэт А. И. Тургенев, выступая в Дружеском литературном обществе с небольшой речью, заметил: “Есть литература французская, немецкая, аглинская, но есть ли русская?”
Спустя сорок лет, в 1841 году, В. Г. Белинский написал: “…Существование русской литературы есть факт, не подверженный никакому сомнению”. Однако “всемирно-исторического значения русская литература никогда не имела и теперь иметь не может”.
В 1878 году И. С. Тургенев на открытии Международного конгресса писателей в Париже обратился к собравшимся с такими словами: “Сто лет назад мы были вашими учениками; теперь вы нас принимаете как своих товарищей”.
Из этого следовало: русская литература приобрела если не всемирное, то общеевропейское значение. Западный читатель нашел в ней то, чего не было в его литературах, что не шло ему на ум или переживалось как смутное, беспокоящее ощущение, не имевшее ни понятия, ни образа. Понятие некоторым из этих ощущений дал Киркегор в художественных и философских сочинениях, прочитанных, правда, уже в XX столетии. Одним из читателей был русский философ Л. Шестов. Кажется, он первый сблизил датского мыслителя и русского романиста в книге “Достоевский и Киркегард”.
Теперь сопоставляются русский писатель и Киркегор тоже как писатель. Сравнение позволяет с большим основанием утверждать, что же нового привнесла русская литература в художественное сознание западного читателя, в духовную культуру европейского человечества.
Из киркегоровского “Дневника обольстителя”: “Что же именно влекло его за пределы действительности? Не добро и не зло… Он просто страдал excerbatio cerebri [помрачением рассудка], и действительность как-то не действовала на него, его натура была слишком крепка, но в этой-то излишней крепости и скрывалась его болезнь. Как только действительность теряла свои возбуждающие стимулы, он становился слабым и беспомощным, что и сам сознавал в минуты отрезвления и в чем лежало главное зло”1.
Какой глубокий анализ личности Печорина, в особенности сочетание “крепости” и “болезни”! Похожими словами определен герой Лермонтова: “Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широкие плечи доказывали крепкое сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни и перемен климатов…” Конечно, “крепкая натура” и “крепкое сложение” не одно и то же, но разговор и не идет о том, что оба одинаковы. Речь не о повторениях, а о совпадениях, не объяснимых поэтологической типологией.
“Как только действительность теряла… он становился слабым и беспомощным”. “Славный малый… только немного странен… Другой раз сидит у себя в комнате, ветер пахнёт, уверяет, что простудился, ставнем стукнет, он вздрогнет и побледнеет; а при мне ходил на кабана один на один…”
Потому и ходил, что “действительность возбуждала”, или искал возбуждения, ибо знал: исчезнет оно, и он опять беспомощен.
Не в окружающих условиях дело, в чем-то ином, вероятно, в натуре, которая ищет разных занятий, чтобы избавиться от этого знания. Энергия, деятельность уходят на то, чтобы остановить неумолимое ослабление. Вспомним “Фаталиста”, где мимолетно возникает тоже своего рода “охота на кабана” (случай с пьяным казаком). Почему Печорин рискует жизнью? “Есть, право, этакие люди,— говорит о нем Максим Максимович,— у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи”.
Потому-то и рискует жизнью: “необыкновенная вещь” — возбуждающее средство. Пусть “романтизм”, но тогда этим обозначена какая-то вечная составляющая человека, и Лермонтов первым в нашей литературе дал основание думать о ней как о вечной.
Действительности мало Печорину, и Максим Максимович прав: он из таких, с кем случается необыкновенное. Однако здесь не случай, а выбор, осознанный расчет. Без необыкновенного (того, чего не дано помимо его воли) жизни нет, и герой сам находит его. То-то одна из черт поведения Печорина, давно замеченная: он подслушивает, подглядывает, рассчитывает, не довольствуясь обыкновенным течением событий; он вмешивается в них, переделывая данность и создавая другой мир, поскольку еще до того, как осознает, чувствует: в этом ему нечего делать. Он устраивает похищение Бэлы, едет в Персию, прыгает в окно на вооруженного противника, напрашивается на дуэль с Грушницким, расчетливо ведет интригу с Мери, следит за контрабандистами — до Лермонтова такой психологии не было в русской литературе, ибо не было такого взгляда на человеческое существование.
В этом отношении изумительна “Тамань”: самое заурядное ожидание попутного судна Печорин превращает в приключение, сам себе выдумывает тайну, чтобы разгадать ее, и все с одной целью, едва ли отчетливо обдуманной,— избежать скуки, однообразного, унылого течения времени, он словно хочет подчинить его себе и заставить двигаться по другому плану. В “Тамани” натура Печорина обнаруживается впервые — не случайно этим рассказом начинается его дневник: герой ищет в жизни того интереса, который, если воспользоваться вышеприведенными словами Киркегора, родствен поискам доказательств “бессмертия души”.
Сопоставление двух авторов позволяет дешифровать криптограмму одного текста с помощью другого: некоторые суждения киркегоровского обольстителя служат едва ли не комментарием шагов лермонтовского героя. “Вся жизнь моего приятеля представляла, как оказалось, ряд попыток осуществить свою мечту — жить исключительно эстетической жизнью (а так как у него в высшей степени была развита способность находить интересное в жизни, то он и пользовался ею), а затем поэтически воспроизводить пережитое на бумаге”.
Про Печорина так не скажешь, и все же “находить интересное в жизни” сродни “необыкновенным вещам”. Интересное и есть необыкновенное, из ряда вон, то есть из этой действительности. Зачем Печорин отправился на Кавказ? “Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями”.
Живет, и потому интерес персонажа угасает. Сопоставление Печорина с Иоханнесом Киркегора избавляет от стереотипного толкования лермонтовского героя: мол, ищет смысл жизни и не находит — окружающее не дает приложить сил. Нет, Лермонтов изображает окружающее неизменным — вот в чем новизна его романа. “Спрашиваю себя: зачем я жил? для какой цели я родился? А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные… Но я не угадал этого назначения…”
На “не угадал” не обращали внимания, а ведь это предполагает: “мог угадать”, как “угадал” в “Фаталисте” судьбу Вулича,— “окружающее” не помешало. Следовательно, не в нем причина, или: не в нем главная причина, а в герое, но тогда положение его (шире — человека) безвыходно. Вспоминается киркегоровский эстетик, ровесник Печорина: к двадцати пяти годам не нашел ни одного довода в пользу бессмертия души. Не найдет и к пятидесяти, и к ста, потому что, следует из мысли Киркегора, таких доводов нет, остается лишь верить и не спрашивать у разума.
Вот эту абсолютную безвыходность для того, кто не может поверить (уж от действительности это вовсе не зависит, у нее все же какие-никакие, а доводы есть; для веры они второстепенны), Лермонтов изобразил первым в нашей и — сопоставляя с Киркегором — западной литературной традиции.
Здесь необходима оговорка. Уже написав эту статью, я обнаружил, что задолго до меня сопоставление двух авторов сделал В. В. Перемиловский в книге “Лермонтов” (Харбин—Прага, 1941)2. Автор неоднократно указывает на близость героев датского и русского писателей: “…Данные киркегоровского анализа Иоганнеса до поразительности приложимы к Печорину, освещая и объясняя нашего очаровательного обольстителя гораздо глубже, чем это до сих пор удавалось критике, потому что Киркегор исходил из внутренних психологических причин, а не из внешних обстоятельств и фактов, каковы у нас николаевщина, крепостное право, барство, значение которых, конечно, не подлежит сомнению, но роль которых никоим образом не определяющая”.
Автор, безусловно, прав: будь настроения лермонтовского героя как-то связаны с крепостным правом, царизмом или отсутствием в России железных дорог, эти настроения потеряли бы всякий интерес для читателя, который живет в других условиях. Однако и по сей день проза Лермонтова читаема.
Цитированные слова Печорина — “зачем я жил?” и т. д.— содержат еще одну фразу, пока “не угаданную” читателями, и вновь текст Киркегора наводит на вероятную разгадку. “Было назначение высокое, потому что чувствую силы необъятные”. До Лермонтова никто не выразил с такой ясностью несоответствия между необъятными силами и отсутствием для них поприща. Не может же быть, чтобы таким силам не нашлось предназначения. Отчего же? Не только может, но именно так и бывает сплошь и рядом, не бывает иначе — вот и разгадка печоринской тайны. Он это чувствует, да не хочет признаться, не хочет в это поверить и прячется за интересным и необыкновенным. Не спрятаться; рано или поздно неумолимый ответ сам собой идет на ум, и его содержание нисколько не зависит от исторической действительности (или зависит от нее очень мало), ибо всегда одно и то же.
Печорин — первый герой в русской литературе, позволяющий утверждать: причины того, что происходит с человеком, в нем самом, действительность же — лишь среда, место действия. Что произойдет в этом месте — зависит от человека, он — автор судьбы, творец жизни, подобный божеству. Лермонтовский роман, обезна-
деживая человеческое существование, обожествляет человека — такому герою, конечно, тесно среди людей, относящих все на счет окружающего, да и людям с ним тяжело, хотя их к нему тянет, и мужчин, и женщин.
В прощальном письме Вера определила Печорина: “Любившая раз тебя не может смотреть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтоб ты был лучше их, о нет! Но в твоей природе есть что-то гордое и таинственное…”
Его тайна в том, что он знает, что хочет того, чего нельзя получить, но чем более он в этом убеждается, тем сильнее хочет. В страстном монологе он объясняет Максиму Максимовичу, почему охладел к Бэле, прежде любимой: “…Во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало: к печали я так же легко привыкаю, как и к наслаждению, и жизнь моя становится пустее день ото дня…” “Моя душа подобна Мертвому морю, через которое не перелететь ни одной птице,— достигнув середины, она бессильно падает в объятья смерти”.
Цитата курсивом — из Киркегора, но не кажется ли, что эти слова на месте и в монологе Печорина, а если так, то вот они, понятия, объясняющие его болезнь: нет бессмертия, которого он страстно хочет, ибо лишь в этом случае получают смысл необъятные силы.
Мысль, высказанная Киркегором, приходила на ум Лермонтову задолго до “Героя нашего времени”. В 1813 году, семнадцати лет, он пишет стихотворение, где есть строки:
Душа сама собою стеснена,
Жизнь ненавистна, но и смерть страшна.
Находишь корень мук в себе самом,
И небо обвинить нельзя ни в чем.
Небо не виновато, раз все в тебе, но потому положение безвыходно, ибо ты знаешь, что нет бессмертия,— вот откуда неудержимое, безотчетное стремление к нему с одновременным осознанием — и чем дальше жизнь, тем отчетливее,— что его нет и не может быть. Именно так будет сказано в “Герое нашего времени”: “Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера — напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!”
Совпадение в этом пункте русского писателя с датским свидетельствует, что и причина не в действительности (она очень разная в России и в Дании); и типология романтизма едва ли поможет, ибо есть нечто куда менее изменчивое, нежели история или художественные стили; есть тотальная обреченность, которая, как ни странно, и придает человеку черты божественности: в этом случае он — полный хозяин собственного существования или: должен им стать — больше не на что надеяться.
Пересказав только что цитированный монолог Печорина, Максим Максимович спрашивает у своего слушателя: “Вы вот, кажется, бывали в столице, и недавно: неужто тамошняя молодежь вся такова?
Я отвечал, что много есть людей…
Штабс-капитан… покачал головой и улыбнулся лукаво:
— А все, чай, французы ввели моду скучать?
— Нет, англичане…
— А-га, вот что!..— ответил он,— да ведь они всегда были отчаянные пья-
ницы!”
Недалекий Максим Максимович видит причины происходящего во внешних обстоятельствах, “в действительности” человек для него мало значит, ибо определяется извне.
Максим Максимович — настоящий “безбожник”, потому что не знает, что человек “божествен” и равен творцу способностью творить собственную жизнь. Нет, какое там божество: в одной стране придумали, в другой перенимают — вот и все причины. Что могут существовать внутренние импульсы, сильнейшие любых внешних, не приходит ему в голову, а между тем в этом все дело. Изображение такой архетипической фигуры “из народа” — тоже новаторский шаг Лермонтова.
“Причину меланхолии таких людей надо искать значительно глубже; она обусловливается первородным грехом и заключается в том, что человек никогда не может проникнуть в самую сущность своей природы <…> Меланхолия — болезнь духа и исцеляется лишь силой духа…” (“Дневник обольстителя”).
Таких людей… Как будто о Печорине, ведь причины его меланхолии — в первородном грехе, если рассматривать это как метафору извечной, непоправимой ситуации. У Лермонтова другой лексикон, однако проблема та же, эта “болезнь” ему известна с юности:
Когда б в покорности незнанья
Нас жить создатель осудил,
Неисполнимые желанья
Он в душу нашу не вложил.
Он не позволил бы стремиться
К тому, что не должно свершиться.
(1831)
Первородный грех, синоним “болезни духа”, заключается в стремлении к тому, чего не достичь, но с тем большим жаром это влечет. Подобное состояние Киркегор назвал экзистенциальным, и Лермонтов явился первым русским автором, выразившим его.
Да, болезнь духа, но потому сделать что-то может лишь дух. Тогда отчего же, спрашивается, Печорин не сделал, с его-то силами? Ответ разочаровывающе прост: болезнь неизлечима и так же входит в состав духа, как яды в состав лекарств. Похоже, Лермонтов догадывался: “Будет и того, что болезнь указана, а как ее излечить, это уж бог знает!”
Болезнь эта, согласно роману, именуется человеческим существованием, и потому мысль о нем Киркегор назвал экзистенциальной. “…Меланхолия будет угнетать человека до тех пор, пока …переход от бессознательной непосредственности к высшему сознательному развитию личности не будет совершен”.
Значит, никогда, потому что упомянутый переход бесконечен. Пусть это расплата за “первородный грех”, но тогда грех (болезнь) родиться человеком — такова причина всех несчастий Печорина. Он мучается оттого, что не может перейти к высшему развитию, чувствуя, что именно здесь исцеление от всех болезней, хотя догадывается, что, исцелившись, перестанет быть человеком; догадывается, что человечность — “хроническая болезнь”, которой итог заранее известен. “Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова [“бессознательная непосредственность” Киркегора], другой мыслит и судит его [“высшее сознательное развитие личности”]”.
Печорин знает, что его мука неисцелима, и Киркегор объясняет почему: не может совершиться переход к высшему развитию, он может совершаться — неразрешимое противоречие между отсутствием у человека высокого назначения и необъятными силами, которые, казалось бы, должны быть направлены на исполнение этого самого назначения, не зря же они даны.
Если допустить, что высокое назначение, о котором грезит герой Лермонтова, достигнуто, человеку конец, и Печорин ощущает это. Его мука в том, что он жаждет того, чего не только нельзя получить, но (поэтому) нельзя и желать, хотя желание недостижимого — самое человеческое желание, возможно, оно-то и мешает помириться с действительностью, какой бы та ни была.
В одном из стихотворений Лермонтов обмолвился:
Любить… но кого же? На время — не стоит труда,
А вечно любить невозможно.
(1840)
Киркегор додумался до той же мысли почти в то же время — вот откуда близкие черты в поведении и суждениях действующих лиц его и лермонтовской прозы, иногда сходства буквальны. Он пишет о своем герое: “Случалось… что он увлекал девушку, в сущности, совсем не желая обладать ею в прямом смысле этого слова. В таких случаях он продолжал вести свою игру лишь до того момента, когда девушка была, наконец, готова принести ему в жертву все. Видя, что такой момент наступил, он круто обрывал отношения”.
Чем не Печорин и княжна Мери? А ведь это не единственный пример в лермонтовском романе. “Я жил у одного старого урядника, которого любил за добрый его нрав, а особенно за хорошенькую дочку Настю.
Она, по обыкновению, дожидалась меня у калитки, завернувшись в шубку; луна освещала ее милые губки, посиневшие от ночного холода. Узнав меня, она улыбнулась, но мне было не до нее”. И никогда не будет до нее: стоило девушке влюбиться, она теряла в его глазах всякий интерес, появлялась скука, ибо продолжение обыкновенно.
Сделаем небольшой эксперимент, результаты которого сейчас же разъяснятся. Лермонтов пишет: “Ботинки couleur puce [красно-бурого цвета] стягивали у щиколотки ее сухощавую ножку так мило, что даже не посвященный в таинства красоты непременно бы ахнул… И так как я в некотором роде естествоиспытатель, то на основании положений Кювье вывел известное заключение”.
Не правда ли, читатель, слова курсивом из Киркегора не чужеродны в дневнике Печорина? Оба автора изображают своих героинь, словно один знал, что напишет другой, или старался угадать (и угадывал-таки в некоторых эпизодах).
“Эта княжна Мери прехорошенькая,— сказал я ему.— У нее такие бархатные глаза — именно бархатные… Нижние и верхние ресницы так длинны, что лучи солнца не отражаются в ее зрачках”.
“Все личико похоже на спелый персик: полно округленная линия, прозрачная и бархатистая кожа — бархатистость ее я ощущаю взглядом. Глаза ее… да ведь я еще не видал их; они прикрыты шелковыми ресницами…” (“Дневник обольстителя”).
Изумляет двукратное повторение каждым писателем “бархатистости”, и подобных совпадений предостаточно.
“Но что творилось при этом в его собственной душе? Я думаю, что, запутывая, вводя в заблуждение других, он кончит тем, что запутается окончательно и сам”. “…Он в отчаянии перестает, наконец, понимать сам себя” [печоринское “Зачем я родился?”].
“Чувство, овладевающее им, не совесть, а скорее нечто вроде высшего, утонченного самосознания, которое… поддерживает его душу в вечно бодрствующем беспокойном состоянии, не давая ему забыться [почти цитата из лермонтовского “Выхожу один я на дорогу”: “Я б хотел забыться и заснуть”] и постоянно побуждая метаться в новых бесплодных поисках” (“Дневник обольстителя”).
Вновь трудно удержаться, чтобы не увидеть здесь внутреннего портрета Печорина, который тоже мечется в бесплодных поисках и постоянно возвращается в себя самого, и эти бесплодные поиски изображены как неизбывный жребий, не зависящий от исторических условий: есть обстоятельства, перед которыми немощна история,— тот самый экзистенциальный взгляд.
Жизненная драма Киркегора явилась в противоречии, которое тот осознал основным в человеческом сознании: между ощущением бесконечности (бессмертия) и пониманием его недостижимости. “Если бы мне предложили пожелать чего-нибудь, я пожелал бы не богатства, не власти, а страстной веры в возможность…”
Не зная, кому принадлежат эти слова, легко спутать авторов, тем более у Лермонтова попадается похожее настроение:
Хочу я с небом помириться,
Хочу любить, хочу молиться,
Хочу я веровать в добро.
(“Демон”)
Оба хотят верить, потому что знают: нет вечности, а в таком случае что ни сделай, все бессмысленно, лучше не делать, но тогда скука страшная, и вот Печорин ищет необыкновенного — чтобы не скучать.
Излишне спрашивать, возможность чего имел в виду Киркегор, несомненным кажется одно: допускалась вера в бессмертие души, но как только допущение сделано, тотчас всплывает его неизбежный антипод — сознание неисполнимости. “Никто не возвращался из царства мертвых…— никто не является на свет без слез…”
Одним таким наблюдением перевешиваются все возможности, и с ним, я полагаю, связаны мотивы смерти в “Герое нашего времени”. “Что до меня касается, то я убежден только в одном…— сказал доктор.— В чем это? — спросил я…— В том,— ответил он,— что рано или поздно, в одно прекрасное утро я умру”.
Разумеется, нельзя приписывать автору того, что говорят персонажи, однако многое за то, что Лермонтов думал так же; что мысль о смерти не только как о неизбежном, но вечном (рядом с которым вера в бессмертие души могла показаться бесплодным самоутешением) не покидала писателя и водила его рукой, определив всегдашнюю актуальность романа. Вот чем объясняется одна не совсем удачная, на мой взгляд, сцена в “Бэле”. Максим Максимович, рассказывая о последних часах черкешенки, прибавляет: “Перед утром она начала чувствовать тоску смерти…”
Похоже, автор допустил двойную ошибку. Во-первых, со стороны (такова избранная форма повествования) нельзя знать, что испытывает другой, для этого следует взять иную форму — безымянного всезнающего автора. Во-вторых, такое наблюдение не соответствует натуре рассказчика: простодушный, недалекий герой вряд ли додумается до “тоски смерти”. Не единственный, кстати, пример, когда персонажу известно то, чего он не может знать по условиям повествования. Во второй части Лермонтов находит средство избежать слишком явного несоответствия: все, что нужно знать Печорину, тот узнает, подслушивая.
Названные ошибки я объясняю тем, что писатель попросту передал герою собственные мысли: его они одолевали с юности, не давали покоя всю жизнь. Среди них была “тоска смерти” — почти те же слова произносит Печорин в “Фаталисте”: “Я пристально посмотрел ему в глаза… мне казалось, я читал печать смерти на бледном лице его”.
Близость лексики служит косвенным свидетельством того, что оба персонажа произносят не свой текст и в каждом случае (в первом особенно разительно) за их спиной стоит автор. И все же речь не о стилистике — совпадения Лермонтова и Киркегора вызваны тем, что независимо один от другого каждый высказал новый — для тогдашней умственной ситуации Европы — взгляд на проблему человека. Спустя некоторое время русская критика разглядела в творчестве Лермонтова эту новизну. В 1899 году В. С. Соловьев писал: “Я вижу в Лермонтове прямого родоначальника того духовного настроения и того направления чувств и мыслей, а отчасти и действий, которое для краткости можно назвать ницшеанством”.
Через десять лет эту мысль повторит Д. Мережковский в статье “Поэт сверхчеловечества”, где, в частности, скажет: “…У Лермонтова поэзия стремится к жизни, созерцание к действию”.
Стремится к жизни, чтобы, вероятная логика, сделаться жизнью, как бы ни говорили (и справедливо), что, мол, это не дело поэзии. Да, не дело, но стремление стремлению рознь.
Жизнь, о которой, согласно Мережковскому, тосковал поэт, едва ли не была в его глазах высшей поэзией. Чего Лермонтов хотел — не как осуществление (он догадывался, что неосуществимо, но ведь подлинное хотение, выражающее наши сокровенные желания и, следовательно, натуру, никогда не задумывается об осуществлении, оно хочет),— так вот, Лермонтов хотел того, о чем в одном из стихотворений написал:
Покажет образ совершенства
И вдруг отнимет навсегда
И, дав предчувствие блаженства,
Не даст мне счастья никогда.
(1831)
Лермонтовский “сверхчеловек” хочет, чтобы предчувствие блаженства (вызванное ощущением в душе необъятных сил) не обмануло, сбылось — только и всего. Ясно, что такое блаженство (вечность, бессмертие — как ни назови) сверх человеческой природы (и вместе это “сверх” — самое человеческое в человеке), следовательно, для его достижения требуются и силы чрезвычайные — вот в чем, предположительно, критики усмотрели “ницшеанство” поэта.
Та же мысль владела Киркегором, сближение которого с Ницше сделается едва ли не общим местом европейской критики конца ХIХ — начала ХХ века. Поводов, действительно, хватает — чего стоит, например, беглое замечание датского мыслителя: “Быть вполне человеком — все-таки выше всего…” Киркегор тоже думал: хочу верить, ибо мне дано предчувствие блаженства, с которым не согласен разум,— есть от чего прийти в отчаяние, но “ни один человек, не вкусивший горечи истинного отчаяния, не в состоянии схватить истинной сущности жизни…”.
Отчаяние роднит Киркегора с Лермонтовым, “сверхчеловечество” которого подтвердилось самым неожиданным образом: он оказался в числе русских авторов, любимых Ф. Ницше3. Называю известный факт, чтобы подчеркнуть, какими неисповедимыми путями движутся рассеянные во времени умы, чтобы сойтись в некой воображаемой точке условного пространства.
Связь Киркегора и русской литературы, правда, не с Лермонтовым, а с Достоевским, открыл Л. Шестов: “Можно, не боясь упрека в преувеличении, назвать Достоевского двойником Киркегарда”. Киркегор “открыл в себе и в других безотчетный… страх… страх перед Ничто”. “…У меня всегда оставалось чувство, что, по Киркегарду, даже сам Бог, в последнем счете, бессилен против ужасов бытия”4.
Эти переживания сродни тем, что испытывает Печорин, и если б он пожелал добиться их точного определения, слова Киркегора были бы кстати.
Л. Шестов сблизил Киркегора с Достоевским, я — с Лермонтовым, и мы оба находим родственные черты. При одинаковости, так сказать, крайней посылки (Киркегор) было б естественно найти близость и средних — Лермонтова и Достоевского. Не удивительно, что это сделала русская критика. “…Роман Лермонтова с его мастерскою пластикой глубоко задуманного характера, с его идейной многозначительностью и зорким подходом к духовным проблемам современности не мог не быть одним из определяющих этапов в развитии русского романа до тех высот… на какие вознес его Достоевский”5.
Киркегор и Лермонтов, почти ровесники (один родился в 1813 году, другой в 1814-м), обнаружили каждый в существовании человека содержание, прежде не замеченное, и выразили его в сходных образах, иногда и лексике. Благодаря этому появляется возможность определить художественную мысль Лермонтова, используя понятия Киркегора. В отличие от русского писателя, не занимавшегося философией, Киркегор, помимо литературных, оставил несколько сугубо философских сочинений. В “Болезни к смерти” (1849) он писал: “…Отчаяние действительно является “смертельной болезнью”. Ибо, в отличие от расхожего мнения, будто от отчаяния умирают и само оно прекращается с физической смертью, главная его пытка состоит в том, что не можешь умереть… Поэтому быть больным к смерти — значит не мочь умереть, причем жизнь здесь не оставляет никакой надежды, и эта безнадежность есть отсутствие последней надежды, то есть отсутствие смерти”6.
Жизнь не оставляет надежды, но и умереть не можешь — припомним лермонтовское “Жизнь ненавистна, но и смерть страшна”. Иными словами, человек брошен в абсолютно обезнадеженный мир — таково открытие экзистенциальной философии, толкующей о том, как существовать в такой среде. Л. Шестов считал, что Киркегор — первый из европейских умов, взглянувших с упомянутой точки зрения на человеческое бытие.
Лермонтов — первый в русской литературе — в лирике, в “Демоне” и по преимуществу в “Герое нашего времени”. Суждение Киркегора: не можешь умереть и потому лишен последней надежды, по моему разумению, целиком определяет положение Печорина, объясняет его скуку. Ведь скука и есть отсутствие надежды, не сформулированное, но от этого не менее болезненное ощущение неизбежности смертного часа, сводящее на нет необъятные силы любой души.
Спустя почти сто лет другой русский поэт, Б. Поплавский, записал в дневнике: “Ничто, буквально ничто меня не радует. Спрашивается, к чему стараться учить мудрости, если плод ее горек. То же и в Боге… Что толку, если сама жизнь есть мука. Я люблю Бога как героя, как источник боли моей за всех униженных, но зачем спасать их… если в конце концов они скажут, как я: “ничего нет”. (Запись от 16.09.1932.)
Ничего нет — это и было причиной страха Киркегора, о чем уже говорилось, и если я повторяюсь, то лишь потому, что мысль Б. Поплавского кажется мне, во-первых, подтверждением вышесказанного, во-вторых же, свидетельствует: переживания Киркегора, о которых он поведал в художественной и философской прозе, затрагивают какие-то существенные, глубокие стороны человеческого бытия, коль скоро русский поэт в эмиграции испытывает очень похожие настроения. Следовательно, их недостаточно объяснять романтическим мировоззрением, или должны будем признать в специальном термине куда большее содержание, чем обычно вкладывают.
Но что является для меня наиболее важным, так это любовь Поплавского к Лермонтову, которого он считал первым русским поэтом и ставил выше Пушкина7. Не развиваю мысли, дальнейшие соображения очевидны.
Печорин испытывает то же, что его “двойник” Киркегор: “В первой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти мне опротивели. Потом пустился я в большой свет, и общество мне также надоело; влюблялся в светских красавиц и был любим, — но их любовь только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто… Тогда мне стало скучно… Я надеялся, что скука не живет под чеченскими пулями,— напрасно. … И мне стало скучнее прежнего, потому что я потерял почти последнюю надежду”.
Потерял, как и Киркегор, последнюю надежду — вот причина экзистенциальной философии. И все же у Печорина была надежда (“потерял почти”) — не разъясняется ли ее содержание философией Киркегора, поскольку сам Печорин нигде не говорит прямо? Тогда: на что надеялся сам Киркегор?
Из книги “Страх и трепет” (1843): “Если, действительно, каждый в моем поколении, кто не захотел остановиться на вере, является человеком, который примирится в боли и через боль; если каждый, кто не захотел остановиться на вере, является человеком, который после этого… постигнет все наличное существование силой абсурда,— тогда то, что я пишу, по сути, есть не что иное, как в высшей степени похвальная речь, написанная самым ничтожным из людей этого поколения, человеком, сумевшим осуществить только движение самоотречения”.
“В моем поколении”… О том же Лермонтов в предисловии к роману: “Герой Нашего Времени, милостивые государи мои, точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии”.
Вдумаемся: есть ли пороки у поколения? Если да — кажется, это разумел автор,— должно предположить нечто большее поколения: его пороки в этом случае носят наследственный характер, передаются из рода в род, от поколения к поколению, и не будет ли тогда уместно понятие “первородного греха”? В этом, не исключено, кроются причины близости двух писателей: каждый заговорил о том, что противоречия человеческого существования не имеют решения, коль скоро — при верности моих выводов — это испокон свойственно человеческому роду. Единственная надежда — на веру, и вместе — крушение веры, ибо с того света не возвращаются, и не потому ли рождение человека сопровождается слезами, которыми провожают умерших?
Киркегор уповал на веру (бессмертие души), потому что не оставалось никаких надежд. Борьба в Киркегоре веры и разума, вернее, постоянно ощущаемая нехватка чего-то, без чего нет подлинной веры (или, напротив, ничем не заглушаемое сознание, что оттуда никто не возвращался),— это и было неиссякаемым источником отчаяния.
Печорин, в сущности, тоже уповает на бессмертие души, хотя нигде в романе таких слов нет, есть другие: “…А все живешь из любопытства: ожидаешь чего-то нового… Смешно и досадно”.
Какая такая новизна? Которая прогонит скуку. Сделать это может внешнее разнообразие, когда нет времени задуматься, успевай переживать — вот источник всех приключений Печорина, в том числе любовных. Он встречает Бэлу, в нем счастливо вздрагивает сердце: “…Я, глупец, подумал, что она ангел, посланный мне сострадательной судьбой… Я опять ошибся… Мне с ней скучно…”
Ангел — вот о чем грезилось, бессмертие, оказывается, не выдумка. Увы. Если же не внешняя новизна (которая всякий раз оказывается давно известной), то глубокая, сердечная вера — здесь персонаж Лермонтова близок персонажам Киркегора, ибо, повторяю, онтологическая ситуация одна и та же. Или наоборот: потому и одна ситуация, что переживания одни и те же — каждый знает, что спасти может вера, но веры нет. Одно второстепенное в романе Лермонтова обстоятельство неожиданно получает глубокий смысл: единственную подлинную, непреходящую любовь Печорина зовут Верой. Он расстается с нею навсегда, и она пишет ему в прощальном письме: “Никто не может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто не старается уверить себя в противном”.
Что это — “уверить в противном”? Печорин хочет убедить себя, что у него есть вера (следовательно, надежда). Его отчаянная погоня за уехавшей возлюбленной — удивительной силы метафора, опять-таки родственная метафорам Киркегора: “Но почему бы тогда не остановиться на вере, почему мы время от времени слышим о людях, стыдящихся признаться, что у них есть вера? …Если бы мне самому когда-нибудь удалось осуществить такое движение [к вере. — В. М.], я после этого ездил бы уже только в упряжке четверкой” (“Страх и трепет”).
“Если бы”, потому что сознавал, что нет веры, которая спасает от ужаса смерти. Таков Печорин, хотя в романе отсутствуют его суждения о вере. Ни автор, ни персонажи о ней не думают, хотя совпадения с Киркегором — повод предположить, что Лермонтова беспокоила та же мысль. Чего стоит одно это: “Хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!” Он, повторяю, первым в русской литературе (и если справедливы мои толкования, то и в европейской) обнаружил эту сторону человеческого существования.
И последнее. В лекции 1929 года “Что такое метафизика?” М. Хайдеггер произнес: “Бывает ли в нашем бытии такая настроенность, которая способна приблизить его к самому Ничто?
Это может происходить и, действительно, происходит, хотя достаточно редко, только на мгновения,— в фундаментальном настроении ужаса. <…> Ужасом прикрывается Ничто”8.
Вновь — спустя почти столетие после Лермонтова и Киркегора — высказана мысль о причине ужаса, который охватывает человека. “Ничто” и сводило с ума Печорина, и понять это помогают переживания, описанные Киркегором. Подобная близость свидетельствует, что прежние оценки внутреннего содержания русской литературы, при всей их верности, нуждаются в дополнении. Ныне русская литература отчетливо видится феноменом всемирной духовной культуры, и это выводит ее за рамки национального значения, поскольку вопрос, ею поставленный (после Лермонтова он стал едва ли не главным), есть вопрос всемирный, касающийся судьбы каждого человека. Вненациональная природа литературы, выросшей в национальной среде, является новым условием, обнаруженным в ХХ столетии.
1 С. Киркегор. Наслаждение и долг. Ростов-на-Дону. «Феникс», 1998. (Здесь и далее в цитатах курсив мой.- В. М.)
2 Фаталист. Из наследия первой эмиграции. М., «Русскiй мiръ», 1999.
3 Несколько соображений на сей счет см. в кн.: А. Эткинд. Эрос невозможного. СПб, «Медуза», 1993, сс. 23-24.
4 Л. Шестов. Киркегард и экзистенциальная философия. «Прогресс».- М., «Гнозис», 1992, сс. 21, 55, 242. Последняя цитата взята из примечаний, написанных А. В. Ахутиным.
5 Вяч. Иванов. Борозды и межи. М., 1916, с. 17.
6 С. Киркегор. Страх и трепет. М., «Республика», 1993, с. 259.
7 Ссылаюсь на превосходные комментарии Луи Аллена к книге: Георгий Адамович. Одиночество и свобода. СПб, «Logos», 1993, с. 212.
8 М. Хайдеггер. Время и бытие. Статьи и выступления. М., «Республика», 1993, с. 20-21.