Воспоминания покойника
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2002
Так ее звали все в “Золотом шаре”, потому что видели бы, что творится в ее доме! Вонизм сплошной развела и форменный бардак: и три кошки, и три белые мыши, и два попугая. Весь этот зоопарк носится по двум маленьким комнатенкам, и в результате хорошо, что коровы не летают. Тут же, в углу, на телаге храпит пьяный Сонькин папа, весь обгрызенный мышами и укаканный попугаями. Дочка ее — вождь краснокожих — гоняет свой зверинец с грохотом, топотом, матерщиной и наплевательским отношением к и так заплеванным коврам. Ковры дорогие персидские, хрусталь в серванте — чешский. Кошек зовут Изаура, Марианна и Просто Мария, мышей — Горбачев, Ельцин и Андропов, попугаев никак не зовут, Сонькиного папу — Борух Измайлович, дочку — Елизавета, а Соньку все зовут “помойкой”, потому что “видели бы вы, что творится у нее в доме”.
Она вся, как выстрел в мир. Заштатная провинция во всей своей нечерноземности: серые дома, серый асфальт, серые лица, деревья сиротские, промозглое небо, и сероснежие, и бессолнцие по семь месяцев в году, и вдруг — как удар по глазам — орущие краски ее нарядов, ранящие душу беззащитные каблучки терзают непогодицу и слякоть, вертлявая подростковая фигурка и толстый-толстый слой штукатурки на крысиной мордочке, которая распята на двух огромных синюшных глазищах. Плюс золотозубая улыбка акулы империализма на жадных губах. Сонька — это страна контрастов (попутешествовал я по ней, однако).
Сижу бухой и эпохальный в “Золотом шаре”. Охмуряю строголикую девицу. Слайдами хвастаюсь (я — фотохудожник). Дева в глухую защиту ушла, от моего нахрапа чуть ли не под стол лезет, коленями в столешницу вросла, закоченелая. Влетает Сонька, вся — сюр: плащ слепит ультрамарином в блестках, зубы — рандолем, губищи — эх, проглочу. И тут же начинает ржать над каждой моей ослоумной плоскотой. Смотрю, и снегурка — предмет охмурения — тает, зазор улыбки между зубами прорезался. Шатко ли, валко ли, слово за слово — очутились у Соньки в гостях. Бардака мы не видели, угнездились на кафельной кухне. Хозяйка мечет на стол консерву всякую и “конину” беззвездную, трехбочечную.
Вид у Соньки, ну, что называется, прожженный, прям до дыр. И непонятно мне, чего это такая опытная (чтоб не сказать сильнее) бабец так дергается, мельтешит, мандражирует, на цирлах пляшет. Хохоток уж больно нервен. “Блатхата, приманка, подсадная”,— понимаю наконец и сжимаю кастет в кармане. Но “бренди” это делает свое черное дело, и я расслабляюсь. Расслабляясь, начинаю читать стихи, голос растет, ширится и трепещет под потолком. У дам глаза — семь на восемь, восемь на семь. Да, стихи моего кореша Аркашки Пастернака — “это вам не лобио есть”,— как сказал звиадистам политик в законе Джаба Иоселиани. В булькающих паузах Сонька трещит без умолку. О чем этот поток сознания, не помню, пьяный был. А вот строгая дама из “Золотого шара” вся распряглась и поплыла в улыбке. Влюбленный взгляд прорезался. Но не бронебойный стих ее пронял, а Сонька. На нее она таращится околдованно. А хозяйка блатхаты журчит, журчит, вульгарная до безобразия.
Сказала она, что не пьет, чем меня нимало удивила. Смотрю все ж — пьяная, мебель бедром цепляет. “Я пьянею, когда смотрю, как другие пьют”,— бормочет она, и надо же — краснеет так, что из-под пудры и грима не видно.
Сонька губными валиками уже ухо мое заглатывает: “Вези ее домой, она готова”. В глазах немой вопрос, укор немой. “Ишь, распереживалась! — ору я на всю кухню.— Ну ты, травоядное, чулок синий, валим в “Шарик” кофем отпаиваться, мне два часа до работы!” Бывшая строгая дама обвисла у меня на руке, ловим “мотор”, Сонька уговаривает остаться у нее, она уйдет к подруге, и будет полный интим, мы не слушаем, мы уже ушли в лобзанья, как в горы — Алитет.
Очнулся в родном кабаке, поперек меня лежала, раскинув ноги, унылоликая дама, облитая кофе, с гастрономическим изыском украшенная петрушкой в ноздре. Спихнул ее, поехал на службу. На следующий день дама вышла замуж. Через полгода до меня дошло: ведь мог же тогда затащить ее к себе!
Сонька в предбаннике “Шарика” выплясывала нечто ритуальное, я чувствовал себя елочкой, которую “под самый корешок”,— такие вокруг меня хороводы одного актера. Она жадно облизывалась, в глаза лезла и глотала слова: “Ну ты с Машей позавчера! А какие стихи! Твои? Ну, конечно, твои, не отвечай, и так чувствую, что только ты так мог. Ну как у вас сейчас с Машей? Ах, не говори, не говори, это понятно, у вас же любовь! Как мне одиноко, с мужем мы неделю назад разошлись. Никак не привыкну к свободе, к пустоте вокруг. А соседка мне вчера и говорит: что это за лорд английский у тебя был, ты в белом костюме, в белой шляпе. Хорош! Такая тоска иногда охватывает по светлому, настоящему чувству. Да у тебя-то хоть есть Маша. А все мужики такие козлы! Была я на твоей выставке, какая экспрессия, вот бы и мне так. А твои лирические натюрморты, особенно с петрушкой, некий эрос в подкорке. В натуре, как она торчит! Ой, блин, чулком за гвоздь зацепилась. Лиризм, любовь, ах!” И Сонькин истерический хохот. Я — лупоглазый — полчаса выслушиваю этот бред, потом доходит, что Маша — та самая грустнолицая дама. Но какая выставка? У меня же не было персоналки. И тем более натюрморта с петрушкой.
Дня через три доходит, что Сонька меня “клеит”. Погружаюсь в раздумья. Постоянная подруга у меня есть — пресная, положительная, неумело влюбленная, с плохой фигурой, надежная, как весь гражданский флот. Сонька всю дорогу о “Шарике” меня забалтывает, крутится вокруг, в глаза просится, буря мглою рожу кроет, как только заговаривает про нашу с Машей несуществующую любовь. Постепенно я все яростнее начинаю ее разубеждать насчет Маши (и не знал даже, что ее так зовут). Сонька недоверчиво успокаивается. У меня шальная мысль: “А что, разок можно, хоть она и совершенно не моего пошиба, но для опыта, для коллекции”.
Тут, как всегда, вылезают наружу мои комплексы. С каким трудом создавал себе имидж этакого плейбоя, с кучей баб за плечами могутного сексспортсмена. А вот искушенных в таких забавах женщин до сих пор боюсь; вдруг что-нибудь не получится, перед ней стыдно, а если еще и ославит, и рухнет тогда вся крутая репутация, которую создавал себе аж со школы.
Получилось все бездарно, быстро. До этого часа полтора сотрясал поджилками скамейку в парке. Сонька сказала, что не может при свете. Сидел рядом с ней, ждал полнейшей кромешности. Она притихшая, чуть печальная, с ушедшими внутрь себя зрачками. Спросила потом: “Чего ты ждал? Мог бы сразу…” Могла бы добавить: “А кони все скачут, а избы горят и горят…”, и я бы не удивился. Потом спихнул ее, суетясь, не попадая пальцами в ременные проймы, поскорее домой, и провожать не пошел. И слишком много чести, и слишком много стыда, и думал: все равно в первый и последний раз, разве свяжется она еще с такой половой немочью. Но сладкая дрема, дремучий яд вошли через нее,— бесконечно истонченная худоба ее извилистого тела маленькой зеленой змейкой обвила меня — и в голову, как вино. Вопила же Сонька на всю ойкумену за эти пятнадцать секунд… Она в момент оный оказалась прекрасна: лицо утонченной принцессы французской любви. В какие выси она улетала? И как ей оказалось мало надо.
Она ушла, торопливо прикрывшись тяжелыми веками. А было что прикрывать: в ней сквозила нагота душевная, раненая — потом понял.
Ушла, чтобы на следующий день позвонить. Вся светилась апрельской звонкой нежностью, девичьим испугом. Дубовый, я и по проводам это понял.
Она примчалась по первому кличу. “Представляешь эту дуру, Гальку, познакомила с хорошим, положительным дядькой. Завгар, с машиной, с образованием. Ну ты помнишь Гальку. Сейчас дядьку встречаю, он и слышать о ней не хочет, всего косоротит. Ей-богу, чего-нибудь с ним учудила. А Сеньку-полиглота знаешь? Они нас завезли один раз в Валуевку, в лес. Говорят, по разику девочки, и все, для вас это, мол, не проблема. Как же, не проблема! Пришлось на ходу из машины выпрыгивать, вот гадство, весь каблук сломала, у-у-у-жас!” Когда она так тянула это слово, то вся, как на цыпочках, приподнималась и как будто тянулась губками за конфеткой. Выражение лица становилось детски-мечтательным и беззащитным, будто конфетку разглядела в сплошном ужасе, в который превратила свою жизнь.
В этот момент меня огорошило остро-распираторной жалостью. Захотелось к груди прижать и под крылышком приютить размалеванного белилами подранка, подкидыша, птичку остроклювую. Я тут же мысленно себя высек и пальцем погрозил: “Ты что? Сдурел?! Нашел кого жалеть! Шлюха ведь и не более того. Обрел тоже дурочку! Наплевать ей мысленно в бесстыжую рожу — и все дела”.
Ее же несло: “А Светка-Ротердам — это же кошмар ходячий. Весь город ее пользовал. Вот это слава, фу-у-жас! А Наташка меня затащила к неграм в общагу, давай, говорит, доллары зарабатывать. Представляешь, за деньги, вот скотина! Пришлось на простыне из окна спускаться, весь чулок по шву разошелся, так жалко, у-ужас!.. А у нас соседка, представляешь, по вене ширяется. Все ныла: достань, достань морфину, дед от болей на стенку лезет. Ну я и достала. Захожу к ней кофейку попить, а она в отрубях. Не понимаю: как можно так не щадить себя, семью?! Фу, они противные, эти наркоманки, да еще с каждым встречным в постель. Это ж как надо себя не уважать. Да еще все руки в синяках и чулки купить не на что. У-у-жасный кошмар”.
“Погоди, Софа,— останавливаю словоизвержение.— Давай я тебе что-нибудь расскажу”. “У тебя много было женщин?” “Ну-у… штук пятьсот”. Пауза. “Вот одна доктор наук была…” И я начинаю перечень. Сонька смотрит долгим взглядом, как будто отключилась.
Потом я раздеваю ее перед зеркалом. Она упирается, дрожит, принимает позы античных венер, прижимая одежонку к груди, отворачивается от зеркала, стесняется. И струится, тихая, в моих ладонях.
Рассказала Софья о том, что ей не рекомендовали со мной связываться, потом, мол, пожалеешь. Уведомили ее о моих полгода в следственном изоляторе, я долго орал: “Какая сука?” Она не смотрела в глаза, не отвечала.
На следующий день позвонил Сонькин папа, солидно представился: “Борух Измайлович, бывший главный бухгалтер, а теперь на пенсии. Слушайте сюда, Соня смеется”,— сообщил он. “Ну и что?” “Нет, она слишком смеется. Это очень плохо. Это у нее истерика. Что ты наделал над бедной девочкой, вурдалак?!” — вдруг заорал папа. “То же, что и другие с ней наделывают!” — проорал я. “Нет, тут-таки другой случай,— совершенно спокойно продолжил мой визави,— знайте, еще такой случай, и мне придется ее об стол этой самой мордой”.
Сонька пришла юной наложницей в мой дом. Такой она была без краски, с распущенными волосами, в скромной блузке-распашонке. Чисто промытыми глазами распахнуто зрила она в меня. А во лбу синяк горит, папа сдержал слово, что поделаешь — слишком смеялась.
Я проживаю в квартире с бабушкой, которая меня и воспитала, мам, пап — йок у меня. Бабуля Софью увидела в таком неразлинованном виде и сразу к ней прониклась. “Жениться тебе пора, стрекозел, да и старый уже,— рекла подруга дней.— Сонечка такая девочка аккуратненькая”.
“Да ты че? — изобразил я лупоглазие на ясном челе.— У нее дети и куча поклонников”. “Вот и хорошо, уже готовый ребеночек, и с пеленками возиться не надо”. Я же не без внутреннего сотрясения вспоминал, как во время Сонькиного сна раздвинул ей пальцы на руке и вляпался в широкие промежности между ее коготками — красная жара с акупунктурой горящих точек от уколов. То же было между пальцами ног, но их уже не хватало. Вспоминаю ее рядом с похабным детиной в шикарной, из чернобурок, шубе. И еще кое-что. Но не говорить же об этом бабушке.
В “Золотом шаре” хахаль-рецидивист, черноусый, как скарабей, и по кличке Саддам, вещал неторопливо: “Пьем, значить. Телки свалили куда-то. Мы за ними. Смотрим — в Шанхай, однако. Развалюхи, гетто значить. Короче, в будку — шасть мочалки наши. Смотрим, Сонька значить, голыми обмылками трясеть. Бабы распрягаются тоже и давай друг о дружку тереться. Экстаз, танцують, щупаються, визжать. Во! А ты говоришь, Сонька… А то Генка Коровин, только она заговняется, хрясь ее об перила: “Пойдешь с нами в сауну, и все дела. К такому-то, к такому-то шоб была”. Как миленькая прибежить. А ты че её — ё?” “А как же!” “Держи кардан, молочный братишка”.— Саддам с чувством пожал мне руку.
Сколько было потом скабрезно-заговорщических рукопожатий, словно в тайное братство любителей Соньки принимали. Я, в общем, что-то этакое предвидел, прозревал, но не в таких же масштабах.
Через день после моего разговора с Саддамом Софья вовсю клеймила лесбиянок и рассказывала душераздирающие истории, как ее пытались склонить к групповухе, а она героически этому противилась всем чистым сердцем, ногтями, зубами, каблуками и газовым пистолетом.
Узнал я, что мужа у нее никогда и не было, а любимым развлечением сожителя было разбивание бутылок у нее на голове. Ко всему букету у нее, оказывается, еще и “торпеда” зашита.
Она потащила меня на танцы-шманцы-обжиманцы. Бог мой, черт мой, как она танцевала! Все “скачки” замерли, как новокаином обколотые, все варежки поразевали, такой цирк. Это какая-то африканская пластика, она двигалась вопреки всем законам физики, в шести измерениях, части тела имели каждая свой ритм, свой вкус, цвет, запах. Напоминало цветомузыку. Буйноволосая дьяволица — Сонька — вскочила на сцену и на органоле дискжокея быстренько изобразила сороковую Моцарта. Триумф!
Она шла рядом, босая, со смятой волосней и ликующим цветом глаз. От деревьев отделились тени и обрели плоть самым радикальным образом. Удар дубинкой по бедру — и я полетел в кусты. Все мои занятия “корытом” — псу под хвост. “Добей его!” — донеслось сквозь боль. Подняться я не смог. Вмешалась Сонька. “Как вам не стыдно, мальчики?” — сказала она, матерински журя грудным глубоким голосом, странно блестя глазами. И вдруг завизжала дико, царапая себе лицо ногтями. Те аж замерли. Она на них — тигрицей-матерью. Туфлями по мордасам. Окружают, хватают за локти — царапается, кусается, вертится волчком, неухватливая, неудобная, колкая в суставах, в углах линий. Потом ее непонятный удар прямой ногой сбоку; маваши так не бьют, но у экземпляра в два раза ее выше летит голова с плеч и катится по аллее. Ее хватают за волосы и бьют лицом об колено. Она вопит: “Мальчики, родненькие, не надо, не надо, не надо…” После этого я вообще не понял, что произошло. Сонька каким-то чудом оказалась сзади парня с твердой окровавленной коленкой и слегка коснулась двумя гнутыми пальцами его шеи, он как-то весь законвульсировал и присел отдохнуть. Дальше неистовый прыжок, и классический апперкот следующему под челюсть, хруст — и третий злодей в отрубях. Громадный экземпляр с суетливостью мышки засеменил прочь, не подобрав бейсболки, она так и каталась под ветрами аллеи, пока я выползал к спасительнице. Соня сидела и плакала рядом с коленастым парнем, который так и не выбрался из отключки. Я ударил его головой, он не шелохнулся, глаза вывалены на щеки.
Мы остались в кустах на всю ночь. Ни я, ни она не могли идти. На ней не было ни синячка, ни задоринки, кроме царапин от собственных ногтей. Поразило не это, а лед ее тела обмякшего. Я, продираясь сквозь боль, сосредоточенно, благодарно любил ее, стараясь распалиться, представляя ее танцующей, но хоть бы хрен, в голову лезло все это ее дрыгоножество и рукомашество, и стеклянный взгляд куда-то мне за спину, и ледяное безмолвие столь сексапильных губ.
К утру в ней слегка затеплилась жизнь, и я наконец завершил достойно этот огненный компот из смеси мазохизма и некрофильства. “Ну, Соня, мать твою!” — отвалил я в сторону. Она слегка куснула в плечо, и я облегченно рассмеялся.
Спросить ее опасался, откуда, мол, такие таланты к крутым расправам. Стал ее избегать. Она всюду меня непостижимым образом находила. Сидела рядом тихохонько, жалкая, скукоженная, все морщины наружу вылезли. И опять остроклювая жалость долбанула меня под сердце.
Она потащила меня в роскошный интуристовский кабак. “Откуда у простой уборщицы такой пресс денег?” — прочитала у меня на физиономии и давай всяким шикарным бухлом накачивать, чтоб не задумывался. “Ну что, вон та француженка понравилась? — зашипела Софи, сатанея, глазищами.— Ну подойди познакомься, я разрешаю”. Резко подскочила со стула прямо к француженке и что-то шепнула ей на ухо, ту как мистралем сдуло.
Когда вышли из кабака, на Соньку двинулась темная машина с вытаращенными фарами, авто поддало ей под передок, Софья нервно рассмеялась. “Ну и шуточки у твоих друзей”,— сказал я. Она выскочила на середину дороги и тормознула милицейский “козлик”. Стала жаловаться, называть номер машины, менты посмеивались, она на них орала, я мялся рядом и с испугу никак не хотел идти в свидетели. За это было стыдно, но еще больше не хотелось связываться.
“На тебя напали Машин муж со своими другальками, можешь не бояться, им уже объяснили, что они не правы”,— сказала она с нежной злостью в голосе и ушла. Я думал — навсегда. Но не тут-то было.
Она нашла меня в самый критический момент. Бабушка запретила всякий секс в нашей квартире. А тут случилась у меня очередная бессмертная любовь, любовь оказалась с претензиями на комфорт в таких делах. “Я слышала, тебе нужна квартира? Пошли, я тебя отведу, расскажу, покажу и дам попробовать”.— Сонька усмехнулась, я знал уже, что она может засмеяться, и держал кулак наготове, в таких случаях ей надо сразу по мозгам, иначе — дикая истерика. Она вела меня, бледная, на мою новую секс-хату, которую сама же и собиралась оплачивать, а я вполне цинично прикидывал: “От нее не убудет, всему городу способствует и споспешествует, достает, продает, устраивает, передачи в тюрьмы и больницы таскает, трусы грязные своим любовникам настирывает. Все про тебя знаю, доказывай, сука, свою любовь. Чем я лучше других?”
Она нервничала. “Хоть бы в кино меня пригласил”. “Приглашу”. “Поцелуй меня, пожалуйста”,— жалобно, потерянно. Я никогда ее не целовал. Она полезла ко мне распущенными губами-мокрицами. Стало безмерно противно. Я ее оттолкнул. Она приняла это как должное. Достала из сумочки пузырек сногсшибательно дорогих, но женских-женских духов: “Это тебе на долгую добрую память”. Взгляд при этом невинно чист.
После этого в “Золотом шаре” мы уже сидели в разных углах. Она с наплевательски-разухабистым видом изо всех сил “снималась”. Клюнул кент по СИЗО Федюха, вот уж действительно настоящий плейбой и бонвиван, он увез ее в сизую даль. Утром она мне позвонила: “Этот скотина, твой дружок, меня вчера избил, платье разорвал, изнасиловал, уголовник проклятый, я ему этого не прощу никогда, мое лучшее платье, сволочь, синяк во всю ногу, иду и пишу заявление в милицию, пусть его засадят, гада, мое лучшее платье, оно восемнадцать тысяч стоит, когда еще куплю, если он думает, что можно измываться над честными женщинами…” — Преувеличенно визгливые, капризные интонации и никакого хохота.
Я перепугался, рванул к Федюхе. Рассказал. Он только рассмеялся: “Да ты что? Сама разделась, сама все сделала, у меня и свидетели есть. Между прочим, всю ночь бакланила только о тебе, когда узнала, что я тебя знаю, страшно испугалась и сразу убежала домой. Ничего, завтра подъезжает один авторитет, он ей, помойке, позорный глянец наведет во всю щеку!” Тут я струхнул за нее. Стал отговаривать Федюху.
Напился в “Шарике”. Сонька вытащила меня оттуда за шкирку, дала нюхнуть чего-то едкого и со страшной силой повлекла. Лицо — как сейфа дверца — несгораемо, непробиваемо, на засов задвинуто и опечатано с грифом “Совершенно секретно”. Она притащила меня на вокзал, установила посередь площади и с мрачной решимостью набросилась с лобзаньями и обниманьями. Передо мной в едкой дымке пролетел Федюха, бледнее поганки, в росинках пота, не поздоровался; прогарцевали стройными колоннами какие-то добры молодцы со злыми лицами, у каждого топорщится левая подмышка. Потом несколько парней бесплотных, синих от напорюх. Подошел кто-то с гитарой, посмотрел сочувственно сквозь толстые очки, сказал: “Ты что, не знаешь, она ж его подруга”. Отвалил, обернулся и перекрестил на прощание. Последнее, что помню,— расстрел в упор долгим взглядом из горбатого “Запорожца”, над взглядом парня — лоб, обожженный кислотой.
Очнулся в трезвователе. Накостыляли как следует. Выпроводили вежливо, не взяв штрафа.
Голову сломал: что это за финт ушами был на всеобщем вокзальном обозрении?
Бабуля моя сделала разворот на сто восемьдесят градусов и теперь с чувством глубокого удовлетворения повествовала о свежих Сонькиных приключениях, рассказанных ей какими-то неведомыми мне подругами тревожной молодости. С радостным ужасом говорила, что спасла меня от нее. Так я узнал, что Сонька обворовала свою лучшую подругу, в драке порезала своего папу, заманила в притон шестерых парней, совратила там и, заявив, что ее изнасиловали, вымазживает теперь с несчастных родителей этих несовершеннолетних детишек большие деньги, но в милиции все смеются ей в лицо, потому что знают как облупленную и собираются сажать за совращение малолетних.
В “Золотом шаре” Сонька теперь изо всех сил меня не замечала и громко, так, чтоб все слышали, клеймила воровку-подругу, малолетних насильников, хулигана-отца. Поговаривали, что она поступила в театр оперетты.
И вдруг — звенящая пустота в “Золотом шаре” и особенно вокруг меня. Сонька пропала, и заведению досталась участь красивого лица, которое обездолено на всего один, но такой передний зуб. Вынута дверь, и сквозняки-косяки гуляют по мира зданию.
Бабушка испуганно замолкла со своими разоблачениями. У себя на столе я обнаружил бережно вырезанный из местной сплетницы некролог. УВД области с глубоким прискорбием сообщает, что при исполнении служебных обязанностей погибла капитан внутренней службы Софья Борисовна Бонами. За активное участие в ликвидации группы распространителей наркотиков она награждена орденом “За личное мужество” посмертно. И т. д., и т. п.
Меня затрясло. Я поехал на похороны. На кладбище не оказалось ни оркестров, ни салютных солдатиков, ни вообще людей в форме. Огромная толпа разношерстных мужчин в лохмотьях и смокингах, бичи и артисты театра, люмпен-интеллигенты и какие-то звероликие самцы, но все странно тихие и трезвые.
Подошел Саддам с усами, сбритыми или снятыми, весь с иголочки. Заговорил неожиданно интеллигентно, внятно, без южно-русского акцента: “Без сомнения, это грубая провокация или дезинформация, наводят тень на ясный день. Счеты сводят или глупая шутка. Никто и не слышал сроду о какой-то там внутренней службе”. Я нервно подхихикнул: “Да, да, конечно”.
За закрытым гробом шел чинный, благородный Борух Измайлович в непонятной старинной форме с ромбами в петлицах и с коллекцией всех орденов бывшего лагеря социализма, плывущей сквозь полдень на мощных грудях. Рядом Софьина дочка с жутким косящим глазом и коленями нимфетки-конфетки, вся в непонятной ухмылке.
Раздался рев, в толпу ворвался кадиллак, из его окон что-то брызнуло и ударило по гробу очередью, бронебойными. Вся толпа мигом рухнула, растекшись в пыли, как на учениях спецназа. Из кустов в ответ робко захлопали пистолетики. Кадиллак взорвался.
Над полегшими мужиками гордо пронеслась юная дева и припала к истерзанным останкам, осторожно-бережно оберегая поцелуями ее руки, ноги, сердце, скальп. Деву подняли с земли два белохалатника и отвели в подъехавший членовоз.
Мы с Саддамом стояли в стороне. Что-то прожужжало приветливо и распахнуто мне прямо в грудь и клюнуло под сердце. Такую тоску испытал я вдруг по Соньке…
Теперь — тот свет, откуда шлю всем огненный привет. Здесь я ее не встретил. Соня, Сонечка, Софьюшка, Софочка… София… И это худшее наказание.