Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2002
ЧАСТЬ III *
Голос в телефоне сказал: “Германцев, ну, это я”,— и я узнал Б. Б. Звонок телефона и трубка в моей руке случились в первый раз за три года семь месяцев и двенадцать дней. Зима была — и прошла. Три зимы, пусть так,— и я забыл о них. Первой вообще не было, пришлась на следствие, ни холода, ни пурги я не переносил, зато, правда, и самой зимы, зимы как таковой, в смысле “сколько зим, сколько лет!”, метафизической и в этом качестве столь же привлекательной, что и лето, тоже. Вторая была первой в зоне, в Перми, в Копальне, все новое и на новенького, со всем надо знакомиться, узнавать и усваивать, а это — что зимой, что не зимой, то есть и она — как зима — не в счет. Холодно и темно, так ведь на то и зона. Третья была настоящая: тяжелая, неизбывная, смертная. И за ней должна была быть как минимум еще одна, и еще одна, и еще шестая, и седьмая, и потом пять ссылочных, то есть без конца. Но третья оказалась последней, Горбачев выпустил, или, как ему удобнее было это назвать, помиловал, так что зима была — и прошла. Свелась к песне узника, которую я перевел чуть ли не в девятнадцать лет по тому случаю, что в руки попала антология испанской поэзии: темница, решетка, за ней голубое небо, и птичка прилетает на карниз и одну минуту поет. ХVI век, анонимный автор, автор, стало быть, неизвестен.
Поэтому отвечать я не захотел. Даже звука не промычал. Он тоже помолчал, молчал долго, потом проговорил: “Почти всё позади. Я имею в виду, у меня. И почти всё — еще впереди. А у вас?” Я сказал: “Да, да. Звоните”, — и повесил трубку. Через месяц или через три — время тогда шло не по календарю, а как хотело — набрал его номер, он отозвался “алло” — с немыслимо искусственной интонацией, то ли сумасшедшего на таблетках, то ли театральной, но театра такого нет: “Ааалльоу”, я спросил: “Как вы?” — и тут уже о─н не ответил, только жевал что-то, потом сказал “да”, через минуту “нет”; потом “вероятно”; “кому как”; “однако”. Раздались короткие гудки, я подумал, что “однако” — оговорка, что он хотел сказать “пока”.
Я ему звонить не собирался, само вышло. Некому было звонить, ни по делам, которых ни одно меня на воле не ждало, ни тем более просто так, потому что так — просто не бывает. Из зоны я Найману несколько раз писал чересчур возвышенно, до выспренности. Там можно так писать, да и, честно говоря, там иначе писать — труднее. Всё обострено, всё “в последний раз”, всё сосредоточено в том единственном, кому пишешь. А я по нему и скучал, по всему, что мы другу другу за жизнь наговорили, и в сто раз сильнее, почти болезненно, по всему, чего не договорили. Ну и, конечно, благодарность, за то, что от него письма приходили. Я и с вокзала прямо к нему, как был, в бушлате притащился. Через несколько дней на том же подъеме привез ему свои старые дневнички — и вдогонку еще одно письмо накатал, совсем уже шиллеровское.
А потом вдруг, в одно какое-то мгновение, увидел ясно: каково это здесь. Здесь, в другом, в совершенно другом ряду вещей. Там главное — так или не так? Если так, то это уже не соображение, а идея, то есть идея чистая, и чистая идеально, и тогда абсолютно все равно — возвышенная она, выспренняя, чересчур, не чересчур. В общем, там бушлат — всё, а здесь — хорошо если собаке подстилка. Или: там в бушлате — это ты, а здесь захочешь надеть — претенциозно. Потому что, что─ там — так, здесь — просто так, а ведь так — просто не бывает. И в эту же минуту опротивел я себе, что не почувствовал, не сообразил этого там, и на Наймана озлился, что из-за него и перед ним, считая по-здешнему, этак расхристался. Звонить ему перестал, не мог, а никого больше и не было, да и никто был не нужен. Б. Б. же — меньше всех. И до — он, и после, и даже лагеря без него не вспомнишь: я в 36-м, а он уже тут как тут — в 35-м, в нашем же в Чусовском раздолье. Забыл бы его навеки и перекрестился — слава тебе, Господи! Но с утра садился я перед окном и уставлялся в него, снег во дворе грязный, лед черный. Однажды усмехнулся: в ушах раздалось, как хрустит тамошний кристальный. А ведь и Б. Б. по нему, пермскому, топал — как будто в глазах мелькнуло. Сидел же я: щекой на кулаке правой руки, локоть на подоконнике, а другая, оказывается, на телефоне лежала — и набрал его номер.
Немножко Б. Б., конечно, прикидывался, когда произносил слова невпопад и как будто наугад не то в трансе, не то в параличе, но, как позднее выяснилось, только немножко. У него в те дни умирал отец, и эта явственно и неодолимо надвигавшаяся смерть, не пробуждая особых, незнакомых ему прежде эмоций, вызвала в нем сокрушительный взрыв, неудержимый обвал мыслей, сметающих всю конструкцию установившихся за предыдущую жизнь представлений о мире, о целях, о деятельности, хотя зацепивших конкретно каждое из представлений лишь по касательной. Отец лежал в той же пирамидоподобной академической больнице на Выборгской стороне, где прежде мать, но все — и он в первую очередь — знали, что дело идет не о лечении, какие бы чародеи фараоновы за него ни брались, и даже не о госпитальной тишине и покое, а о привыкании к палате — отдельной, просторной, угрюмой — как к гробнице и сени смертной. Знание это никаким боком не касалось трагедии и прозрения толстовского Ивана Ильича, а принималось безотчетно, как прогноз погоды по радио.
Предынфарктное состояние началось, по-видимому, еще в Москве, но он настоял, чтобы перевезли в Ленинград, самолетом, и с аэродрома, не заезжая уже домой, отправился, как почему-то захотелось ему сказать, в “санитарной карете” сюда, на Мориса Тореза, а может, Пальмиро Тольятти, к стеклянным трубочкам, шприцам и резиновым шлангам. Здесь кардиограмма то показывала инфаркт, то не показывала, но и так все было ясно. Прибыл он в больницу по-прежнему как лицо важное, почти высшего академического ранга, и жена, ежедневно к полудню приезжавшая и в восемь вечера оставлявшая его на сиделку, которой специально платила, даже добилась того, чтобы от “почти” избавиться, но вскоре он уже не хорохорился. Не шутил, как в первый день с урологом: “На всякого мудреца довольно проста─ты”, и с медсестрой, что хотел бы с той же легкостью попадать в столицу Австрии, как ее игла в его вену.
Б. Б. приезжал два-три раза в неделю, открывал пошире или, наоборот, прикрывал окно, спрашивал, что─ нужно — подать, помочь, и если что-то было нужно, звонил и являвшейся на вызов дежурной передавал просьбу отца как приказание. На третий, на пятый раз отец стал отвечать, что все в порядке, не нужно ничего, тогда Б. Б. садился на стул, доставал из сумки книгу и начинал читать, а чаще большой блокнот и писал кому-то письмо. Когда он уходил, в коридоре его каждый раз поджидал больной, старик из соседней палаты. Как выяснилось — трубач из ресторана Дома ученых, почему и попал в “академическую”. Он выздоравливал после инсульта — от бесконечного дутья в духовой инструмент лопнул сосуд; приволакивал ногу, но речь была ясная. В первый день подошел к Б. Б., когда тот в вестибюле снимал больничные шлепанцы. Сказал, что знает, кто он такой, знает отца. Что самого его готовят к выписке, но он когда-то перевел квартиру на сына, а тот теперь его прогнал, и, следовательно, путь ему только в дом престарелых. И он очень просит, он умоляет Б. Б. не сдавать его туда.
Б. Б. сказал: да, да, непременно. В следующий раз тот жарким шепотом стал убеждать, чтобы Б. Б. не боялся: что он богат, ибо точно знает местонахождение подлинной моцартовской флейты и добудет ее “в три хода”. Б. Б. скользил по нему невнимательным взглядом, а тот впивался в Б. Б. глазами, полными нежности и доверия. Он уверял, что флейта бесценна, что кузина императора, которая без памяти любила Моцарта, тайно заказала ее в Амстердаме, якобы серебряную в позолоте; но в конце войны он, трубач, попал в Лейпциг, в три хода вышел на одного ресторанного тапера, и тот поклялся ему, что флейта пропилена у раструба насквозь и нигде нет серебра, сплошное золото. Раз от разу в его глазах появлялось все больше нежности, все больше лжи и все больше боли.
Однажды отец улыбнулся, жалкой улыбкой волка, попавшего вместо овчарни на псарню, и сказал, что хочет, чтобы Б. Б. знал, почему он заболел. Что, когда Б. Б. вернулся из лагеря, он, отец, тотчас почувствовал себя свободным ото всех в жизни обязательств, не только отцовских, а и супружеских, которые давно свелись к чисто внешней, без усилий дававшейся ему доброжелательности и привычной уважительности к матери Б. Б.; и профессиональных, требующих минимального труда; и бытовых, под которыми он имеет в виду пользование спальней, уборной и услугами домработницы Фени. Как это получилось, он, как последовательно объяснить, не знал, но Б. Б. выпустили — против несокрушимой уверенности, что этого не может быть, против всех расчетов и практических мер по сохранению имущества, и это перевернуло не только логику этой уверенности, эти расчеты и меры, но и вообще логику как таковую. Он поехал в Москву и на имя той своей помощницы и секретарши, которая во время длительной болезни и длительного выздоровления матери занималась его делами и хозяйством, а заодно и перепиской с Б. Б., купил маленькую кооперативную квартиру.
На новоселье она пригласила нескольких подруг, чтобы ему покрасоваться и понежиться “под сенью девушек в цвету”, как он называл свой невинный флирт, состоявший из все того же остроумия, проникновенно подчеркиваемого спонтанным возлаганием руки на плечо или кисть собеседницы. Цветущим яблоням было сорок и за, но одна вызвала в нем живейший интерес. Хозяйка предупредила, что она дочь героя гражданской войны, не то Щорса, не то Буденного. У нее были свободные манеры и миловидность, близкая к красоте, свойственная целой породе, произошедшей от брака казачьих командиров и волооких евреек из местечек, через которые в войну на рысях и шагом шла революционная кавалерия. На прямой вопрос отца Б. Б., чья же она все-таки дочь, девушка сказала, что сама не знает, но надеется, что не Щорса, ибо Щорс — это аббревиатура “щастье организованных рабочих и сельчан”, и черт с ним. Стало быть, Буденная, убежденно сказал отец. Она ответила, что скорее “может быть”, чем “стало”.
Странное возбуждение испытывал он. Огромные карикатурные усы полководца, закрепленные советским изобразительным каноном, едкий дух пота, лошадиного, а еще сильнее собственного, солдатского, которым шибало даже от его казенного портрета, вывешиваемого на праздник, были преображены в нежный овал лица, чистую кожу, припухлый рот элементарным грамматическим переводом прилагательного из мужского рода в женский, обольстительно капитулирующим окончанием “-ая” заместо тупого насильнического “-ый”. Буденная — пробужденная вешним утром, ветерок играет прозрачной занавеской; и буденный — придаток конский, весь встрепанный, сам не спит и никому не дает, хрен буденный. Но в то же время она, эта хрупкая птица и ангел, была не только его невытаптываемым, жестокожильным, репьевым семенем, а и само─й “конной буденной”, легендарной, тысячеголовой и безликой. Даже только смотреть на нее как на женщину, только прикасаться к ее плечу якобы в порыве запростецкости, якобы ради убедительности речи электризовало нервы уколами, исходившими от смертельного и похотливого заряда той человекообразной кентавроподобной лавы.
Буденная, или Щорс, или Котовская, или Ворошилова, пусть хоть их троюродное племя, он пригласил ее в ресторан. Уже новоселье, сказал Б. Б. отец, было ошибкой. В его возрасте бывает только одно новоселье. Сама мысль о чем-то новом в конце жизни позорна. Он опять улыбнулся, той же невыносимой улыбкой — на что ни одна мышца в лице Б. Б. не двинулась, ни рот, ни глазное веко, ни глазное яблоко. В ресторане дочь полка выпила семьсот грамм коньяку: бутылку и еще двухсотграммовый графин. Разговор между тем бежал живой и управляемый, и отец отгонял от себя естественно набегавшую настороженность и тревогу. Но когда вышли на улицу, а улица была Горького, потому что ресторан был ВТО, она неожиданно сорвала с его головы фетровую шляпу и с силой пустила по ветру, по проезжей части вниз, в сторону телеграфа. Он побежал вслед, но какой-то подросток выскочил с тротуара и пнул шляпу к середине, где отец потерял ее из виду между или под колесами машин. Ночь была холодная, дождливая, даму он, вернувшись, не нашел. За пять минут, пока ловил такси, успел простудиться, но главное, он почувствовал, как в те несколько мгновений, когда махал руками, пытаясь помешать ей швырнуть шляпу, и делал первые семенящие шажки, чтобы догнать, сердце в груди вздулось и опало, и еще раз, и он сразу понял, что это такое.
Его смерть позорна, сказал он, позорна, позорна. И греховна — потому что хотя у евреев был (кривая ухмылка: “… и наверное сохранился”) институт блудниц, но царь Давид, состарившись, спал, греясь от юной девушки, просто грелся, засыпая, ее теплом, а не приглашал блудницу, хотя бы и ритуальную. А он умирает постыдной смертью, потому что кто-то в Талмуде объясняет, что постыдная смерть — это подавиться куском мяса, необязательно даже свинины, ну так вот он в ресторане ВТО не подавился только для того, чтобы захлебнуться куском собственного сердца, когда он сам заставил бесстыжую женщину выставить его шутом и выставить его срам — обнаженную плешь.
С молодости он прекрасно знал, что у него репутация злого, а иногда и подлого человека. И репутация, он пожевал губами, не дутая. И ему на нее плевать. Он знал, что делает злые, а пожалуй, и подлые вещи, но это не был грех, это была жизнь, а не грех. Жизнь полна злых и подлых вещей в той же мере, как добрых и высоких, и ему ни разу не встречались люди, жившие выше его, он имеет в виду свою идею, которую он довел до религиозной чистоты. Но теперь, через призму своей постыдной, полномерно греховной и нелепой смерти, он и жизнь свою видит исключительно такой: порочной, нелепой и позорной. Его идея — работы ради тайного приумножения славы святого народа, не отчуждаемого ни от одного из своих членов,— оказалась никак не религиозной и вообще не идеей, если он с такой легкостью и желанием мог ее одним разом изгадить. Да и, как он с этой койки в это темнеющее окно видит, нет такой на свете идеи, самой потрясающей, которой можно было бы компенсировать такую потрясающую, такую сокрушительную вещь, как зло и подлость. Во всяком случае, произведенные им.
“И последнее. На нас — на меня и на тебя — не действуют ни слова, ни обстоятельства. Есть только твое — или мое — желание и нежелание, так? Они у нас с тобой расходятся. Но есть нечто из области, в практическом употреблении не существующей и абсолютно бессильной. Как ни смешно — отцовское благословение. Аб абсурдо именно к нему прибегаю. Квартира и дача сейчас идеальный объект для аферы, и даже контур ее без труда просматривается. Не благословляю”. После более чем минутного молчания сказал: “Спроси почему”. Б. Б. не пошевелился. “По соображениям моральным и сентиментальным. Теперь иди”.
Через неделю он во сне умер. Трубача выписали, Б. Б. разрешил ему поселиться в городской квартире, в комнате Ники.
Б. Б. ездил улаживал похоронные дела, в загс, на кладбище, в морг, и все время думал, что смерть, если честно, смешная вещь. Похороны откладывались, советское консульство в Нью-Йорке тянуло с визой Нике, он звонил туда, говорил намеренно на своем викторианском английском: дочь усопшего, достопочтенный профессор, моя единокровная сестра — и никак не мог с этого думанья про шутовство смерти слезть. С отвлеченной точки зрения — положим, марсианина, который не имеет ни в чем земном личного интереса,— умирание и окончательная смерть исключительно смешны, особенно у человека. Не в вийоновском, с прищуром поучительности, мрачновато-глумливом рассматривании желчи, пены и пота у агонизирующих или плясок и загара у висельников, а по возможности непосредственное, непредвзятое, объективное, как в театре, наблюдение. Ни с того ни с сего человек решительно меняет внешность, и всегда невыгодно для себя: теряет отделывавшуюся десятилетиями форму, приобретавшийся рост, краски. Никакому клоуну не придумать под таким неожиданным углом скривиться, так паяснически согнуться, так потешно облысеть, выплюнуть все зубы, так искусно пожелтеть, побелеть. Начать гримасничать, разевать рот, дико махать руками, рвать на груди рубаху, дергаться, хрипеть, пускать пузыри.
У могилы Б. Б. глядел на загримированную мертвую голову, чувствуя по ее поводу то же, что по поводу валика глины, с трех сторон окружавшего яму. Он испытывал волнение, близкое к боли, из-за того, что плакала мать, и такой горестный вид был у державшей ее и его под руки сестры, и тоска и печаль, хотя и не дававшиеся ему, изображались, как он видел, на лицах у всех остальных. И еще из-за того, что отца, который всегда был, больше не было. Давно уже он не имел для него никакого реального значения, но все-таки в пустое место не превращался. А теперь пустота, следовательно, потеря. Потеря и… надо будет потом додумать, что и.
Но то, что тело до такой степени скрупулезно сохраняло видимость отца, было — он ничего не мог с навязчивой убедительностью этой мысли поделать — прости Господи, забавно. Уже — всё, уже — куль принципиально иной органической культуры, иного химического состава, шестьдесят кило слякотной земли вперемешку со слизью — и нет: ушки, ноздри, подбородочек. Компост, перегной, а вылеплен, как настоящий носик, как настоящий пальчик. И даже когда вырастет из него тургеневский лопух, все равно это будет не компост, а лопух, не химия, а лопух, такой же, как был при живом, был частью сопутствовавшей ему природы, частью его созерцания и ощущения, то есть не вовсе не-он, и будет этот лопух как минимум двулетним, со щетинистым цветоложем, с обоеполыми цветками, и каждый с трубчатым пурпуровым или беловатым венчиком. Что и означает: нет, весь я не умру. Какой невероятный набор ни в малейшей мере не необходимых условностей должна выполнять смерть! То есть смешнее не придумаешь.
Переживания Ники были отнюдь не только скорбными, и, если не лицемерить, радостные были сильнее. Мать дожила до их встречи, брат из кошмарной переделки вышел невредимый, она опять просыпалась в родительской, в своей квартире, сидела на веранде своей дачи. Еще одну группу чувств возбуждало обсуждение наследства. Вступления в права надо ждать полгода, но план действий необходимо было приготовить сейчас. Б. Б. его загодя детально разработал. Отец говорил правду: квартира и дача напрашивались на элементарную финансовую операцию. Точнее, дача — квартира считалась собственностью государственной. Дачу можно было по максимальной цене продать подставному доверенному лицу, деньги перевести за границу по официальному курсу и тотчас дачу выкупить, уже по цене минимальной. Оценку стоимости, вознаграждение лицу, взятки разрешающим инстанциям и вообще все хлопоты Б. Б. брал на себя, но заграничная часть, незначительная в сравнении со здешней, ложилась на Нику. Ей это претило.
Матери тоже, но что могла она сказать Б. Б., вновь обретенному и образом необъяснимым, то есть чудесным, и раз за разом наглядно доказывавшему правильность всех своих предприятий! Она только любовалась обоими, им, если правду сказать, по обыкновению больше, умилялась, наблюдая, как убедительно оба, сидя друг против друга в соломенных креслах на открытой террасе, по очереди говорят, и наслаждалась тем, что можно наконец не вникать глубоко в содержание слов, пусть, как всегда, и относившихся к ним ко всем, и, главное, не торопиться написать той письмо и этому два. И Ника, изо всех сил сопротивляясь, ради нее старалась звучать почти ласково и улыбалась ей. А Б. Б. в темных очках и с закрытыми глазами глядел на солнце и тихими монотонными пассажами ломал сестру.
С квартирой сложнее, говорил он, хотя и про дачу она только что в пятнадцатый раз сказала “нет”. Пока что ее можно только сдавать. Иностранной фирме, это перспективно. Полностью переселиться на дачу. Мебель, серебро, люстры, вазы, картину (он оскалил зубы) со всё глубже тонущей лодкой, естественно, включить в оценку дачного добра. И надо как следует обдумать, может, даже обмозговать (еще оскал), идею раздела имущества. Ты же вправе претендовать на шестую часть, систер. И мы на этом, систер, сыграем.
Вечером, когда мать входила в его комнату проститься перед сном, он говорил про Нику: “Приехала со своим носом”. Нос у нее был небольшой, формы правильной, мать шепотом восклицала: “Ну как ты можешь так говорить!” — а он, подставляя под поцелуй щеку и улыбаясь, подтверждал: “Систер с носом”. Ника в Америке сделалась церковной, в выражении лица у нее появилась постоянная снисходительная мягкость, такое же мягкое всепонимание в едва заметно, но тоже постоянно улыбающихся глазах, это, возможно, привело к соответствующей коррекции нос, возможно, он напрягся чуть-чуть, капельку заострился — и, вероятно, что-то такое мог иметь в виду Б. Б.
Церковность, снисходительность и умиленность Ники были еще свежими, как недавняя побелка стены, еще не наведенными на резкость, не окончательно освоенными, то вдруг отдавали запанибратством с силами небесными, не говоря уж — со смиренными служителями Божиими, а то елейностью и поэтому полного доверия не вызывали. Но это то, что она на себе привезла, и выглядело оно так без того, что осталось дома. Продукты, которые она покупала в супермаркете и волокла каким-то трясущимся старухам, а они говорили, что мало, поздно и не то; мотание по врачам с приехавшим из Новокузнецка лечиться калекой; заполнение аппликаций кому-то на пособие по бедности, кому-то на медицинскую страховку по старости и вообще постоянное пребывание среди этих постоянно поступающих из России хромых, слепых, чающих движения воды и не знающих по-английски, и всё это на машине с тугим рулем, потому что с легким на собственное пособие по безработице не купишь, и всё это в квартирке в “проджекте”, через стенку от филиппинских любителей галлюцинаций и ножевых выпадов без предупреждения и подготовки, и лишь вечером несколько страниц Симеона Нового Богослова и в воскресение служба в похожем на сборный финский домик храме за двадцать миль от дома — этого ни Б. Б., ни Мироша Павлов, хранивший память о той Нике, в которую был влюблен, ни Найман, к этому времени уже почти автоматически бравший порывы духа на пробу кислотно-щелочной настороженности, видеть не могли.
Они тогда пригласили в гости Наймана (меня — нет: болезненное напоминание о том, что лучше забыть), и за клубникой со сливками Ника сказала, что у верующего в принципе не может быть проблем. Ни боязни чего бы то ни было, если в нем уже есть перекрывающий все тревоги страх Божий; ни болезни как катастрофы, ни, как мы видим, тюрьмы — если он предан Богу всей своей сущностью без остатка. Рассказывая об этом мне, Найман заметил, что случаются такие мгновения, когда нельзя не разинуть рот, чтобы немедленно что угодно, любую чушь произнести. Лишь бы не дать сказанному перед тем ни секунды жизни и, таким образом, не успеть умереть от стыда. Ты, Ника, хочешь сказать, мгновенно заговорил он поэтому, не поднимая глаз от блюдечка, что проблемы — это то, чем Бог наилучшим образом устраивает человеческую судьбу? Ну именно! Но верующий, он что же, не может никогда этого самого? поползнуться? заморочиться? пискнуть “помоги моему неверию, вылечи, Боженька, поскорей моего сыночка-доченьку”? Да и просто обмереть вдруг, набредя на мысль: а не отец ли дьявол сочинил всю эту историю про да-будет-свет и Адама и самого Иисуса распятого? Хоть на минуту, а то и на день, а то и на целую неделю — не может? А на то, улыбнулась Ника торжествующе и взглянула на Б. Б. лукаво, есть псалом… “Сто восемнадцатый”,— перехватил у нее Б. Б. “Сто восемнадцатый”, — подтвердила она. “Длинный, — сказал Б. Б., — но если дочитаешь до конца, вера тут как тут, и рак — рай, и ларек — я имею в виду лагерный — раёк”.
Ника улетела, Б. Б. стал готовить рокировку — как они условились называть дачную операцию. “Если только до этого дойдет”,— каждый раз, когда он об этом заговаривал, не уставала она прибавлять. “Если, конечно, если”, — соглашался он с миролюбием тюремного исполнителя, только что проверившего перед завтрашним включением контакты электрического стула. Политическая обстановка быстро менялась, от недели к неделе, в новой для него, свежей после духоты барака атмосфере он это чувствовал, как животное перемену погоды, надо было запускать дело немедленно, едва их официально объявят наследниками. День за днем уходили на новые и новые совещания с юристами, постепенное включение в предстоящий процесс необходимых чиновников, подбор на роль покупателя доверенного лица из достаточно безответных, но и достаточно сообразительных дальних родственников.
Я думаю, в этой ровной насыщенной деятельности и была причина последовавшего срыва и ступора. Буквально с первых суток на воле он не дал себе времени, чтобы расслабиться, отрешиться, переключиться. По пути следования поезда, из Перми, из Казани, из Горького, он успевал кому-то звонить по междугородней. За несколько дней все, что было оборвано арестом, он проверил, восстановил, прежние связи заработали, новые подсоединились. Как биржевой маклер, снявший на ночь с телефонных аппаратов трубки, он, проснувшись, положил их одну за другой в гнезда, и через минуту они зазвонили. Он включился в издание Гайто Газданова, послал заявку на антологию средневековых поэтов Испании, и на десятитомник полного собрания обериутов, и на перевод английских эссе Бродского, подал в суд на журнал, который без упоминания его имени опубликовал подготовленные им для печати стихи Кандинского, отнес в Союз писателей заявление с просьбой принять в члены, отправил в аттестационную комиссию протест против лишения его кандидатской степени — и еще сто, двести писем, пятьдесят поздравительных открыток, двадцать пять бандеролей с выпущенным за это время Международной Амнистией буклетиком его стихов.
Накат и натиск новой активности сравнялись с энергией, которая три года одиннадцать месяцев и два дня тому назад разбилась об упавший перед ним железный шлюз, и быстро стали превосходить ее — как будто этого времени не было вовсе. Просчет — или, если угодно, нерасчетливость — заключался в том, что обрыв жизни, ну хотя бы в виде мгновенно осевшей почвы, оврага, в который жизнь вместе с жильем и житьем вдруг съехала,— был. Тысяча четыреста с чем-то дней — были. А вот как будто, потому что это как будто — нет. Телефоны звонили, загоняя друг друга, но тот, кто поднимал трубки, уже участвовал в биржевой горячке лишь номинально — просто потому, что аппараты остались стоять на столе со старых времен. Величина активности, как раньше, была очень высокой, только вектор переменил направление на ровно противоположное. Б. Б. отжил то время, прежнюю жизнь, да и из той ее части, которая пробилась во время новое или которую оно согласилось в себя допустить и в которой, следовательно, он и восстанавливался и восстановился, удалили нерв, чтобы, так сказать, спасти самый клык, а без нерва, как оказалось, и клык зашатался и выпал.
Как раз тысяча четыреста с чем-то дней, стань они опытом жизни, могли бы вступить с переменившейся за это время обстановкой в реакцию — и тем самым возбудить в Б. Б. сродство к ней. Но они, безусловно и существенно обогатив его опытность, не были как опыт усвоены. Все свелось к сумме дополнительных навыков. Бродский, подписывавший все петиции и протесты в его защиту и подбивавший на то же разных влиятельных западных людей, в первом же радиоинтервью после его освобождения на вопрос, говорил ли он уже с Б. Б. по телефону и собираются ли они встретиться, ответил, что с какой стати, что он сделал бы это для любого заключенного, тем более как сам побывавший в такой шкуре и тем более для хорошо ему знакомого человека, но что личной приязни он к нему не испытывает и никогда не испытывал потому-то, потому-то и потому-то. Это было абсолютно лишнее и сказано, в общем, несправедливо, но что к чему, понятно любому постороннему. Б. Б. позвонил Арию Древину, который к тому времени был уже разнорабочим в городе Сент-Луис, штат Миссури, и попросил передать Бродскому, что поскольку каждое “потому-то” трактует Б. Б. как человека низкого и уголовного, то он, в согласии с этим, не замедлит таковым себя по отношению к Бродскому проявить. И пусть Древин от имени Б. Б. и с его интонацией, осклабясь, прибавит: “Это у меня, знаете ли, лагерное”. Древин, Бродского знавший еще со школы, слово в слово передал, на что тот послал обоих на хэ, а лично Арию, из душевного к нему расположения, прибавил, что нет, это у Б. Б. вполне до-лагерное и хорошо бы это довести до его мозгов.
Разлад между заведенным стилем жизни, точно регулируемым желаниями, все более близкими к инстинкту, и легкостью ее хода, разгоном, внушавшим подозрения, а иногда и не оставлявшим сомнений, что ход — холостой, воспринимался как больший или меньший, но, во всяком случае, терпимый зуд где-то в труднодоступном месте позвоночника. Смерть отца, как случайное почесывание, наткнулась на коросту, сковырнула ее и вскрыла свищ, и он потек, сколько ни промокай, и неизвестно куда внутрь вел. В каком-то смысле это было для
Б. Б., как встреча с первым в жизни мертвым человеком для Сидхарты Гуатамы, открывшая в нем Будду, или для царевича Иоасафа — завернувшая его к Христу, или для Гамлета — к общеизвестной драме. Отец лежал в гробу, вынуждая Б. Б. к поведению, приличному обстоятельствам, но не вызывая особых эмоций, ибо как мертвец был абсолютно равен любому из тех, которых Б. Б. к этому времени успел повидать, в том числе и по двое-по трое в морге лагерной больнички, когда попал туда с обморожением, а потом на месяца завис санитаром. Но отец был первый, как бы это лучше сказать, он, первый мертвый Б. Б., не потому, что семя и всё такое, а потому, что, умерев, дернул туда же Б. Б., буквально наклонил к гробу. Мало того, что теперь между Б. Б. и смертью не осталось защитной преграды, которой до этой минуты было тело отца, и, стало быть, наглядно пришла его очередь, но столь же наглядным исполнением своей миссии отец продемонстрировал ему, что ничего реального, кроме этой миссии, нет, и тем, что это продемонстрировал, передал эту миссию Б. Б. Отец оказался просто и только древесиной ствола, что значило, что и Б. Б. был просто и только древесиной ствола, того же самого и, главное, той же самой.
Можно было бы, конечно, оспаривать это, доказывать отличие в строении и составе клеток, в отклонении ствола под другим углом и даже в совершенно новом разветвлении, произращенном из дерева исключительно собою и для себя, но то, что все это: клетки, отклонение, разветвление — просто и только древесина, было неопровержимо. Никакое яблочко не падало ни далеко, ни близко от яблони, а: пока Б. Б., так же как отец, мать, Ника и какие-то там предки-потомки производят древесину, дерево косно растет, а кончат — останется древесина, покрепче, потрухлявей. А то, что, переводя взгляд с мертвой головы отца на головы тех, кто скорбно стоял вокруг, Б. Б. безмолвно говорил каждому: “И ты, критик косопузый, древесина и мертвец. И вы, Марья Аркадьевна. И ты, хитрая помощница-секретарша, и ты, подружка секретарши, зачатая в спальне правительственного дома, как в тачанке. И ты, увы, мамуся милая. И ты, любезная систер Ника”, — служило лишь пресной приправой к неожиданно для него самого и для всех, так что на него обернулись, пробормотанному вслух: “И ты, Б. Б., ты, ты, ты!” Ясность этого была такой светлой, без намека на тень, и свет ее таким ровным и сильным, без малейшего изъяна, что абсолютно нелогично, но непроизвольно пролетала мысль о счастье. А так как это была ясность безнадежности, то дуновение счастья мимолетно осеняло и безнадежность. Дуновение счастья и, для равновесия, сквознячок страха — всяким счастьем вызываемого.
Догадаться, дойти до этого умом можно было давным-давно. В школе между твоим одноклассником и его отцом лежит пропасть, хотя ведь уже в школе нетрудно вообразить одноклассника превратившимся ровно в своего отца — а не ждать прошествия тридцати лет, чтобы, столкнувшись с ним на углу, подумать патетически: а ведь я знал его, когда его отцу было столько! Но жизнь такая короткая, что едва-едва успеваешь осознать меру и качество своей ограниченности только к самому концу, под пятьдесят, над гробом отца, когда из этого осознания уже ничего не выжмешь.
Отец, как ни лукавь, единственный был он, Б. Б., единственный ему не уступивший, и за это Б. Б. не то чтобы уважал его, но выделял из всех. Отец был ему вровень, и обвал отцовой идеологии, зародившийся с досрочного выхода его на волю, разогнавшийся до подступа к эросу, ресторанной вульгарности и сцены со шляпой и успокоившийся монологом на больничной койке, подтолкнул к обвалу и его, Б. Б., идеологию. Это отцовское всемогущество, так же между прочим, как в детстве, проявленное, походя ткнуло его носом в то, что он всего лишь древесина. И ненароком брошенное “афера” постепенно, постепенно опустошило весь грандиозный финансовый дачно-квартирный замысел. В нем не оказалось приключения, ни единого атома, это было как выписать себе собственный чек и получить в банке пачку купюр по сто и по пятьдесят, но ради такой рутинной операции предстояло с великим трудом перемолоть еще пол- или полтора своих собственных годовых кольца на не принадлежащем тебе стволе в волокнистое целлюлозное месиво отношений с некими дядьками-тетками, тупыми, как бревно. Это должен был сделать ты, ты, ты. Да. Нет. Вероятно. Кому как. Однако.
Когда нотариус, в присутствии другого и еще одного мужчины средних лет, которого он представил сотрудником Пушкинского дома, стал читать им с матерью текст завещания, Б. Б. показалось, что призрак отца присел к нему на скамейку. Пока шло перечисление наследуемого добра, отец со скромным достоинством ютился на краешке. Вдруг прозвучало “завещательный отказ”. Мать испуганно спросила Б. Б.: “Что это?” Он шелестнул: “Подожди”, — и почувствовал, как призрак усаживается широко, вальяжно и уже его сталкивает на краешек. Все имущество, с особой оговоркой о библиотеке, передавалось матери, Нике и Б. Б. при условии, однако, что в случае продажи или обмена треть его отходила отказополучателю, а именно Пушкинскому дому, которому поручалось распорядиться этой частью так, чтобы открыть в Ленинградском университете долгосрочную стипендию имени наследодателя. Перечислялись условия награждения стипендией. Срок действия завещательного отказа — до дня смерти Б. Б.
Ошеломленные, они краем уха услышали еще, что библиотека делится между Б. Б. и помощницей по принципу поочередного выбора книг: два десятка первых выбирает Б. Б., двадцать следующих она, и так далее. Мысль Б. Б. работала, и не абсолютно безвыходным казалось положение, нет, нет. Можно… И тут он почувствовал, как бы физически, что призрак приобнял его и похлопал по колену. “В завещание не входит,— сказал нотариус, протягивая ему конверт,— письмо, которое ваш отец при жизни уполномочил меня вам передать”.
Письмо было на полстранички. “Итак, ты все-таки читаешь, что я тебе пишу, я добился. “Имением моим” не разрешаю торговать, потому что квартира с хрусталем и мрамором — чья-то, а я ее только революционно оприходовал, а дача, как раз наоборот, моя─, я с фундамента строил, не хочу чужим отдавать. Тоже, конечно, на деньги, не землепашеством заработанные. Но не об угрызениях совести речь, я бы и вдесятеро больше проглотил, не поморщился. А просто давай я буду за свои гешефты отвечать, а ты за свои собственные. Чтобы и мне на одно “беззаконие” меньше туда волочить, и тебе. А то ты ведь и беззакония никакого тут не увидишь, и я, получится, тебя вдобавок под монастырь подведу. Если непонятно, считай, это мое желание”. Подписи не было.
Первый раз с, может быть, юности, если не детства, на Б. Б. сошло ощущение полного, ничем не тревожимого покоя. Беспокойство, которое он принял в себя, когда стал действовать: успеть к учительнице английского, к репетитору по математике, записаться еще школьником во “взрослую” Публичную библиотеку, попасть на концерт Вилли Фереро в Филармонию, на день рождения того-то, на лекцию сего-то, на Пасху, на праздник Торы в синагогу, написать, прочесть, ответить, заставить ответить себе, а позднее уже успеть всё, попасть всюду, а потом задумать, устроить всё, что задумал, найти, купить, продать, отправить, проследить,— не тяготило его; но память о том, как этого беспокойства не было, всегда в нем жила. И, услышав текст завещания, он автоматически рванулся смести его с лица земли, переставить дурацкие отцовские буквы так, чтобы выходило, как ему, Б. Б., нужно. Но вместо этого он внезапно погрузился в облако покоя, блаженно погрузился. Надо было, он это понимал, хоть неделю после лагеря поваляться на диване, полистать пусть Диккенса, пусть Гюго, что-то читанное, приятное, грызя ногти, ковыряясь в волосах, задремывая,— но не получалось, не мог. А тут, на деревянной скамейке, в казенной комнате, было лучше, чем на диване, мягче, слаще. И так, как будто он про это уже читал и было тогда приятно, и сейчас читает, и еще приятнее.
Когда он вышел на волю со всей той остановленной в разгоне, но сохранившей инерцию и за тысячу четыреста с чем-то дней дополнительно накопленной энергией, с мощным зарядом деятельности, то столкнулся с не менее мощной мелкостью возможностей, намерений, желаний, страстей, которыми жила воля. Его заряд расшибся об ее, Б. Б. слышал треск, допускал, что ломает кость-другую, но ему было не впервой. То был, однако, треск не костей, а электричества, оно разряжалось, уходило. Он видел вспыхнувшую вокруг жадность, активность, жажду ухватить что угодно, видел, что ровесники и старшие из общего круга вожделели главным образом заграницы, приглашения на семестр, контракта на несколько лет, гранта, стипендии, а кто помоложе — столкнуть “шестидесятников”, занять их место и вообще место. Те, правда, завоеваний отдавать отнюдь не собирались и, в свою очередь, занимали крепостцы, оставляемые большевистскими гарнизонами. Он не находил для себя интереса ни в том, ни в другом, не хотел, а и захотел бы, не мог, влиться в эти потоки. Он устоялся в своей неадекватности людям, ему оставалась единственная, если не подражать, позиция — “а я вот такой”, и он ее выставлял, продолжал выставлять, но чем дальше, тем менее действенную, а всё чаще как эксцентрическую.
Разумеется, когда он проснулся среди ночи, мозг с холодным бешенством составлял комбинации обхода и разрушения завещания, зацепок, доказывающих его недействительность, мести отцу, но вскоре, как мед ангинозную гортань, покой опять обволок его, и он, успев улыбнуться, потонул в нем. Наутро дал матери поохать, повозмущаться, поизумляться шокирующей неожиданности мужнего шага, сам же молчал, отвечая только на ее прямые вопросы и по
возможности односложно.
Тут — а честно говоря, уже немного раньше — пора признаться, что, привычно наговаривая на пленку по когдатошней просьбе Наймана историю Б. Б., я и о просьбе давно не вспоминаю, и — что гораздо существенней — сплошь и рядом не различаю, история это Б. Б. — я имею в виду события, случившиеся с ним, о которых я знал либо как свидетель, либо от других,— или мое представление о ней. Нечасто, но зато на протяжении всех четырех десятилетий, начиная с моего знакомства с Найманом в молодости, мне приходится слышать, что за мной идет репутация его двойника и alter ego. Так это на самом деле или не так, меня не трогает ни в малой степени, тем более что после такого долгого периода такого временами интенсивного общения я и сам не знаю, что я сказал, что он, что мое, что его. И если предположить, что он все-таки меня для своих целей использует, как буфер “другого я”, то замечу, действительно примитивно, гораздо примитивнее, чем Пушкин Белкина. Но повторяю: так складывается, что после лагеря я стал меньше о нем вспоминать, а когда вспоминаю, то чаще о том, какого знал до лагеря.
Думая же о Б. Б., точнее, заведясь о нем думать со дня, когда согласился на наймановскую просьбу, я стал все чаще и все подробнее объяснять его поступки и то, что с ним случилось, а не просто излагать, причем, даже останавливаясь и спрашивая себя, мои это объяснения или его, все чаще не отчетливо вижу чьи. Как если бы это были наши с ним общие объяснения чуть ли не общих поступков и случаев. И как если бы мое мягкое отдаление от Наймана напрямую было связано с этим приближением, чтобы не сказать, сближением, к Б. Б. Странное дело, иногда кажется, причем с явственностью сумасшедшей, что это сам Б. Б. попросил меня о нем говорить в магнитофон, о нем, но при условии той же убедительности, что о себе. А это означает — всякий раз, когда, говоря о нем, я не убежден, что достоверен так, как когда дело касалось бы меня,— что единственная возможность не выбирать между тем, чтобы изобразить его, но без полной уверенности или с полной уверенностью, но себя, это поймать его в то же зер-кало, в котором отражаюсь сам.
Правильно это или неправильно, но такой, каким я тогда был, я не мог не увидеть, что Б. Б. потерял и не находил сил заново возбудить в себе интерес ни к чему, что─ только что и всегда, сколько он себя помнил, вызывало самые сильные его желания. Прежде всего к людям. Ни он не узнал ничего такого, чтобы осознать свое превосходство или их убожество, ни они не потеряли ничего из того, что его к ним влекло, но именно это почти абсолютное отсутствие перемен сделало их героями какого-то многосерийного фильма, глядя который нельзя было понять, видел ты уже эту серию или нет. Здание кинотеатра пришло в ветхость, свет пробивался в щели, в не до самого низу зашторенное окно, в приоткрываемую сквозняком дверь, фигуры на экране становились водянистыми, да и кинопроектор то и дело останавливался, и они замирали в стоп-кадре с замершими в говорении, ничего не произносящими ртами.
Город выглядел под стать людям, он не дошел еще до кондиций Лазаря четверодневного, как через десять лет, но Ленинград, он ведь всегда умирает, всегда осыпается, покрывается трупными пятнами, припахивает канализацией, весь и отдельными улицами и зданиями, уже назавтра после очередного ремонта. Если к нему не привык настолько, что идешь не глядя и знаешь скорее по ручным часам, чем по тому, какого именно переулка лужу в данный момент огибаешь, что за левым плечом у тебя Хлебопеки, то бишь ДК РХП, а впереди, откуда мозглый ветерок анестезирует правую щеку, бассейн при школе, которую двадцать лет назад покинули последние ученики; или, наоборот, если не озираешь его специально как перспективу, с моста вниз, вдаль, на закат, так чтобы видеть то чертежом, то туристской открыткой; но, если с интересом поднимаешь голову, свежим взглядом скользишь по ближайшей стене, по окнам, подъездам, подворотням, по тощим деревцам и опускаешь к перемолотым берегами водам речек и тайно выводимым в них сточным люкам, — то видишь проказу, ее одну, на всем, везде. Отвыкшим на время от знакомого до незамечаемости ландшафта глазам Б. Б. открылось торжество достоевского города над пушкинским: Сенной, Садовой, Крюкова, Коломны над Невским и набережными. Небритые кривые мужички и закутанные бабы вылезли из подвалов и толпой прошлись с огромными клеенчатыми, оптом купленными в Европе, мешками по панораме с Медным всадником, шпилями и колоннами — и ее линии разом стерлись с физиономии Ленинграда. И тут его переименовали в Санкт-Петербург.
Почти никого нельзя было застать дома, все жили в режиме международных конференций, симпозиумов, узнавали, где какие намечаются, добивались попасть в число приглашенных, мотались по овирам, по инкомиссиям писательских и художнических, уже оседающих в сторону распада, союзов, уезжали, возвращались в эйфории и сразу начинали следующий цикл. Заведомое и теперь непосредственным опытом подтвержденное недовольство западной буржуазностью и отсутствием культуры общения, естественно вытекавшее из приверженности к отечественной духовности и душе нараспашку, лишь возгревало насланную парижами эйфорию. Когда удавалось на минуту-другую с этой темы слезть и разговор касался материи жизни, оказывалось, что она во всей полноте выражается материей нравственности, или безнравственности, или религии в широчайшем диапазоне от туманного теизма до доморощенного ницшеанства, или астрологии, бодибилдинга, экстрасенсорики, или, или, или, но наилучшим образом, конечно, материей искусства.
Б. Б. с недоумением, а потом с удивлением обнаруживал что-то, что он тридцать с чем-то лет назад, в конце 50-х, слышал как новое, наивное, угадываемое от этих самых людей, когда им было по двадцать — двадцать пять, а ему пятнадцать, и он, еще школьник, таскался за ними на их лито, литобъединения при каких-то домах культуры и институтах, на их — там же — неофициальные выставки, устраивался тихо, как мышка, позади всех, этак демонстративно незаметно, и записывал, о чем рассказ или поэма такого-то, что изображает холст сякого-то, — ныне получивших признание и имя, по каковому и ездят на симпозиумы и конгрессы,— и кем что сказано на обсуждении и кем как на кого взглянуто и проч. и проч., — всё это, законсервированное вплоть до конкретных слов и интонаций, сейчас утверждалось как вывод из прожитого и итог. Писать, чередуя длинные слова с короткими, следя за аллитерациями, за продолжительностью фраз — или свободно, “нутром”, как боги на душу положат; оставлять конец открытым — или терроризировать читателя, самовластно закупоривая текст; добиваться набора точностей — или точного набора приблизительностей; гиперреализма — или абстрактности, маскируемой под фигуративность; додекафонировать — или деформировать по Шостаковичу — или вообще отдаваться джазовой импровизации; и так без конца. Некогда животрепещущие вопросы произносились теперь как уверенно доказанные теоремы, как решенные шахматные задачки — позиции которых, как известно, не встречаются в реальных партиях. То, что тогда представлялось всего лишь приемами искусства, превратилось в искусство приемов.
На это ушло у них три десятилетия жизни, самых активных, иначе говоря, целая жизнь — и результат получился полностью от нее отчужденным, от ее тяжести, избранности, скуки, ее физически отвратительной неизбежности и власти, от ее, в общем, феномена. Наконец, от того, каким необъяснимо диким образом втянула она в себя Б. Б.: через соединение качеств, ни одно из которых не было его личным, через искусственную эпоху, через изломавшую себя под нее и балансирующую на выдуманной идее семью, деланность стиля, что всеобщего, что домашнего, подвешенный в пустоте заемный быт и в другой пустоте — стерилизованный университет, через навязанную моду миропонимания, ее научные методы, очерченный ею круг занятий, предложенную ею практику, и при этом — так и непонятно для чего — через бесконечный, поставленный на чистом мучительстве лагерь — от, словом, всего, чем он мог бы себя описать. Слова-бабочки слетали с их языков, садились на губы-цветы, замирали. Глаза, подобно механически раскрывающимся-складывающимся крыльям этих роскошных мотыльков, ярко распахивались — как у красотки: манифест невинности.
Они говорили, он молчал, потом задавал несколько вопросов, всегда деловых, и не только потому, что он и встречался с ними в первую очередь ради дела, хотя чем дальше, тем яснее представало оно видимостью дела и инерцией, и, чтобы как-то действовать, ибо действие было единственным бесспорным знаком того, что он живет, ему приходилось этой инерции, не рассуждая, отдаваться; а и потому, что, и захоти он сказать что-нибудь на их тему, не смог бы, не нашел бы ни мыслишки по существу предмета, не выдавил бы ни словечка — от стыда, не их, а собственного, как если бы обмарался и не успел отмыться и попахивало от него. Они старались глядеть на него ласково: ударило человека, отбросило, и едва ли уже нагонит, прежней ерундой интересуется, и потому требуется участие, и вот оно, в их взгляде. И еще: а, собственно говоря, за кого он их держит! Плюет на их расположение, на их открытость, оценки, уровень разговора и опять, по-тогдашнему, по-всегдашнему, прет, как на буфет, с тем, что вынь ему и положь,— и чем горячее набухала неприязнь, тем ласковость, оттекая от подбородка, щек и лба, концентрированней собиралась между носом, бровями и оттуда, а конкретно — из зрачков, лучилась.
Особенно у Кашне. Восемнадцати лет, и всего однажды, подписал Миша Квашнин свои стихи в университетской многотиражке этим псевдонимом, и давно уже отлипло, никого не смешило; и заслужил признание и уважение знатоков, любителей и при этом — что редко совпадает — также и распорядителей поэзии, стал не только в ленинградской, а и во всесоюзной колоде картой первого ранга исключительно как Михаил Квашнин, но вот, вспоминали — кто из недоброжелательности и зависти, кто просто из вредности человеческой натуры. Их было три брата, и все получились одаренные, все пошли в искусство: Илья, ровесник нам,— в театр, в режиссеры, Александр, моложе его лет на десять,— в живопись. Миша был посередине, учился на курс старше Б. Б. Все трое добились признания в шестидесятые — семидесятые: идя — что поделаешь — на уступки, но не делая подлостей. Уступки были платой за, как объяснял Илья, “право на голос” — понимай: голос солиста в монотонной хоровой оратории. Соло, однако, не могло звучать вовсе уж вразрез с общим громом и главной мелодией, пение так или иначе подгонялось под хор, то умом, то горлом, так что все, кто тогда добился этого права, первое время избегали говорить “собственный голос”, не вполне он был собственный. Но с течением лет привыкали, другого уже не было, а тот, который из груди и рта выходил,— какой же он еще, если не собственный?
Илья ставил спектакли по разным театрам, на постоянную работу не брали, у него была устойчивая репутация нонконформиста. Пьесы выбирал те же, что шли везде, что-то Брехта, что-то Артура Миллера, гончаровскую “Обыкновенную историю”, не стеснялся и арбузовской “Иркутской”. Спектакли скучноватые, но публика знала, что постановку обком хотел закрыть уже на стадии первых репетиций, потом жутко обкарнал; что смотреть нужно как можно скорее, потому что каждое представление может оказаться последним; и наконец, что за ограниченным видимым стоит огромное невидимое, о котором могут догадываться только посвященные, и лишь в меру посвященности. Сам конечный продукт, осязаемый результат, как в любой области в те годы, вызывал неизмеримо меньший интерес, нежели представление о том, что─ он выражает, что─ в нем отразилось из предположений и ожиданий того, каков он мог и должен быть, судя по усвоенной со стороны, от посвященных, легенде о замысле, творческих возможностях и препятствиях к осуществлению. Из квашнинских сценических новшеств, или, как стали тогда говорить, новаций, знаменитой стала финальная картина пушкинского “Каменного гостя”, в которой и Командор, и Дон Гуан выходили завернутыми с ног до головы в белую шоколадную фольгу. В компаниях Илья долго молчал, потом долго, страстно и беспощадно говорил, цитировал Арто, клялся Арто, молился на Арто, упоминал о своей переписке с Гротовским, уничтожающе улыбался, если разговор сворачивал на какой-нибудь советский театр, “Современник”, БДТ, “Таганку”.
Он театрализовал практическую действительность, как и всё на свете. Среди ближайшего окружения, молоденьких актеров и актрис, объединившихся возле него во что-то среднее между школой, сектой и коммуной, он разыгрывал гуру, и они были преданы ему как гуру. Он исповедовал православную аскезу и дервишский дзикрг, ходил круглый год в одной и той же черной гимнастерке, жил в мастерских приятелей-художников, в несезон — на чьих-то дачах. Его свита путем сложнейшего, в равный ущерб каждому, обмена жилплощади выжала из своих однокомнатных квартир и комнат в коммуналках двухкомнатную для него, и он въехал в нее, демонстративно не обратив на это внимания. Он потратил гонорар на придуманную им декорацию, но, когда пригласили на фестиваль в Софию, деньги — с копеечных зарплат — собрала труппа, и опять-таки он этого не заметил. Однако обостреннее и сильнее всего он ощущал театральность социальную, для которой театр на сцене — только катализатор. Он использовал закупоренность общей для всех жизни как главный, как самый пробивной сюжет, вспыхивающий и начинающий играть в ту минуту, когда в вялую аморфную мглу интеллигентского круга падает самая неудачная его постановка. Событие круг расширяло, он бежал с бедной, но честной галерки в ярусы, к среднему классу, к таксёрам и продавщицам, в партер, к советскому бомонду, сшибался с кругом, накатывавшим извне от власти, и брызги летели во все стороны. Словом, Илья был микротеатрален и макротеатрален, театр же как таковой был для него наилучшим поводом проявить оба эти качества, хотя и наименее увлекательной стороной творчества. Он в высшей степени ценил режим за то, что тот давал ему возможность быть нонконформистом, беря на себя огромную и грязную часть работы.
Дар Саши Квашнина также лежал в сфере не непосредственно искусства, а возникающей от соприкосновения искусства со сложившейся на данный момент системой культурных отношений. Живописный его талант был на пятачок-гривенничек, но он знал, как дорого можно продать то, что дешево, как охотно люди готовы переплачивать именно за дешевое, и прибыль имел всегда в рубль. Начал с портретов под восемнадцатый век, полудекоративных и напрашивавшихся на подпись “кисти крепостного художника”. В этом содержался минимум претензии, и это, как оказалось, и было то, чего стоил Александр Квашнин. Потом, не афишируя, подался в сторону Глазунова, то есть большие, с плаката, чуть истеричные глаза, изнуренная плоть, атрибуты страдания в виде рваной рубахи, подпоясанной вервием: русский Христос. И, конечно, резкая, митинговая, моторная декларация любви к народу, задыхающейся в миазмах чужой нелюбви. Но тут и потолок, и финиш были — вот они: тесно, коротко, все перспективы на виду, что есть, что будет, чем сердце успокоится. Глазунову — как раз, а у Саши кисть-то была крепостного, но ведь художника. Да и идеология любви к народу вся заключалась в проклятии жидов, а он сперва нутром, а вскоре и присмотревшись к мироустройству, учуял, что не тот это путь и не к тому, на который он нацелился, успеху.
И еще учуял, что братцев своих он моложе не на десятилетие, как Ильи, и не на три года, как Миши, а на поколение; что эпоха поворачивается, но туго, еле-еле, и самое время забежать ей вперед. Он написал три десятка картин, четыре десятка — полуфигуративно-полуабстрактно, “распад материи”. “Периоды Квашнина: наивного реализма; постиконописной традиции; распада материи; концептуальный” — как потом назвал это, с его же подсказки, один немчура, нащелкавший в мастерской фотографий и на живую нитку сметавший у себя в Бохуме первый каталог. Распад заключался в том, что Саша теперь довольно механически искривлял линии портрета, вытягивал, завивал спиралью нос, выпячивал губу, подбородок, варьировал рахитичные формы черепа, площадь лица заливал ровным несмешанным цветом, площадь шеи другим, наносил на одежду трафарет фабричной ткани, и везде — на лице, на шее, на одежде, на фоне — прописывал черные, серые, белые дыры с рваными краями, а вырванные куски того же цвета и рисунка, что и части, которым они принадлежали, произвольно размещал в разных местах холста. Он вывесил эти картины на двух “подпольных” выставках в частных квартирах и одной в физтехе, через день закрытой. Не бульдозером, конечно, прошлись, так ведь и не Москва.
Тот факт, что не Москва, был самым главным и печальным. Живопись без скандала мертва — значит, не ошеломила зрение. А в Питере какой скандал: фельетон в “Ленинградском рабочем” да дружинники ночью подожгут дверь мастерской. Что скандал хорош и без потрясения искусством, что годится и имитация скандала, не меняло сути: драка без холстов так же неполноценна, как холсты без драки. Квашнин поехал в Москву и там впервые услышал три слова: гиперреализм, концептуализм, постмодернизм. Два первых были русскими, третье заграничным. Он пометался между Комаром-Меламидом и Кабаковым-Булатовым и осел у брата Ильи — его пригласили ставить Хармса в московском ТЮЗе и прямо в театре, в декорационном цехе, выгородили жилье. Здесь Саша написал первую серию новых вещей, назвав их после некоторого раздумья все-таки концептуальными.
Среди них были три принесшие ему немедленную известность и впоследствии включавшиеся во все обзорные альбомы и проспекты русского концептуализма — “А ты записался в богомольцы?!”, “Учение Маркса непобедимо” и “Девичья честь”. Первый сюжет повторял знаменитый революционный плакат с призывом идти в добровольцы, но вместо бойца в буденовке и с винтовкой тыкал в зрителя пальцем — и через тем же шрифтом выведенную подпись взывал — непосредственно товарищ Сталин с канонического портрета Ефанова, только одетый как семинарист. Второй изображал классную комнату, за учительским столом стоял Маркс, а за партой сидел мальчик Володя Ульянов с ангелическими кудрями и глазками, как на октябрятских значках: на стене над головой Маркса висел пензовский портрет Брежнева в маршальском мундире за столом, над которым, в свою очередь, висел портрет Ленина уже взрослого. Третий фотографически воспроизводил мухинскую колхозницу с ВДНХ, но совершенно голую и без рабочего, и правой рукой она не вздымала серп, а по-военному отдавала честь.
Михаил был из братьев самый тихий. Не без порывов — например, хотя бы того, приведшего в ранней юности, пусть на короткий и, в общем, доисторический, докультурный миг, но ведь приведшего, к непродуманному псевдониму Кашне. Да и позднее: бросил жену — молодую ради порядочно старше его. Однажды махнул на Памир; каждое лето ездил в Коктебель и на Пицунду, в Дома творчества, а тут вдруг взял в Большом доме пропуск и — в Ташкент, Фергану, на Алай, всего, правда, на две недели, однако же в одиночку, сам. Однажды, когда подвернул ногу и ходил с палкой, на вечере поэтов в рабочем клубе “Труд” замахнулся ею на черносотенца Горчакова, поэта газеты “Смена”. Терпел от своих, университетских, от того же Б. Б., высмеивавших неэзотеричность, на их языке — вульгарность, его стихов, а едва он засаживал, для них же, цитату из какого-нибудь Каллимаха,— поздравлявших с тем, что вот, на медные деньги, но не чужд гимназического усердия. Терпел от нас, потому что не нужен он был нам и подозрителен со своим печатанием то в том, то в другом журнале, с книжкой стихов в двадцать один год, с тем, что не одного Каллимаха вставлял в стихи, а и нас, грешных, или, как однажды процедил сквозь зубы Найман: “Мы стихи пишем, а он печатает”. Он переставал здороваться, со всеми поголовно, вызывающе отворачивался, фыркал, не уступал дороги, а то начинал задираться, почти оскорблять. Но в целом склонялся к жизни размеренной, уюту, чтению книг, разговорам о литературе.
О Памире написал стихи с некоторым даже политическим вызовом, про то, что добрый маленький холм Тепсень в Коктебеле ему милее снежных пиков, что уж если взбираться, то предпочтительней на горку “эллинским под стать”, чем на вершину “бессмысленно нечеловечью”, и что восхождение измеряется “не мегаметрами дистанций, а музой обморочной в танце”. Помимо дерзко предлагаемого и прямо атакующего революционную идеологию умельчения величественных целей, в “снежных пиках” явственно прочитывались пик Ленина и пик Сталина, к тому времени — Октябрьской революции, а до нее — не то Царя Миротворца, не то генерал-губернатора Кауфмана, и в этом ненужном сопоставлении названий тоже мерцало диссидентство.
Но вызов был не намеренным, намеренной была философия. Не надо великого и не надо крайнего. Революция и всё, что после, произвели великого только террор и крайнего только вранье. Громы и молнии соцреализма выделывались сотрясением листового железа за кулисами прокатных станов. А породил этих монстров ваш большой стиль, ваше грандиозное начало века, курс на священнодействие и трагедию. Великий Блок, великие “нас трое”, “нас четверо”, “величие замысла” Бродского — эпоха завралась, мы устали. Елеон-то небось чуть повыше Тепсеня, Геракл, как подсчитал, кажется, Леви-Стросс, хорошо если метр восемьдесят пять.
Мандельштам — замечательный поэт, может, самый лучший, но только не “в роскошной бедности, в могучей нищете”. Это всё котурны: “роскошной”, “могучей”; и “нищета” — лишняя. Честно говоря, и “бедность”: ну, бедный, и нечего этим козырять. И биография не при чем, эта обязательная нацеленность на несчастье, прямо-таки гонка за катастрофой, эти навороченные один на другой ужасы — небось какой-нибудь Катулл, какой-нибудь Виллон разве что усмехнулись бы и продолжали играть в бильбоке, как этот, Алоизий Гонзаго. Вот вам и величие замысла. Пушкин, как всегда, лучше всех: жена-хозяюшка, да щей горшок, да сам большой. И Осип Эмильевич, когда его не тянет быть Александром Македонским, прелестен — “мастерица виноватых взоров” и все в этом роде, прелесть. А вот Ахматова…
С Ахматовой у Квашнина не сложилось. Ему было двадцать, когда кто-то из старших, то ли Лидия Чуковская, то ли Лидия Гинзбург, показал ей его стихи. Творческая интеллигенция — как официально именовали членов Союза писателей и других творческих Союзов — на него тогда ставила: Горбовский пил и хулиганил, Бродский до процесса, со всеми своими “Холмами”, “Шествием” и “Исааком и Авраамом”, которые не показались, был еще не в счет, Кушнера уже любили, но в основном как продолжателя Шефнера. А Квашнин был юн, был поэтом культуры, был классичен, и его стихи трогали. Иначе говоря, он был поэтом в аккурат этой самой интеллигенции. И Ахматова, возвращая стихотворения, не произнесла ничего, ни слова. А услышав: “Вам не понрави-лось?” — сказала что-то вроде “с комфортом написано — и, надо думать, хорошим почерком”. До него это дошло, приглашения от нее не последовало, и через несколько лет после ее смерти он стал — сперва потихоньку и доверенным людям — говорить: “А все-таки в Ахматовой есть что-то гипертрофированное; такая Маргарита Алигер на троне Маргариты Наваррской”.
Он, правда, рассказывал, что у него была с ней случайная встреча, на дорожке в Комарове, ему было пятнадцать, она шла с палкой, и он, после растяжения на уроке физкультуры, с палкой, она остановилась и спросила, не Квашнин ли, попросила проводить. По дороге сказала про Гумилева то-то, про символистов и Серебряный век то-то, про Бродского, про Наймана, Бобышева и Рейна, про Виноградова, Еремина, Уфлянда, Кулле, про Красовицкого, Черткова, Хромова, про Горбовского, Агеева, Британишского, Кушнера, Соснору, про Пазухина, Кривулина, Василькова и Лену Шварц. Что говорила про него, рассказывал сдержанно, в общих чертах, дескать, она очень внимательно следит именно за ними, кому сейчас шестнадцать-семнадцать, они — будущее, и такое, какое ей не с чем сопоставить. К тому времени, когда Б. Б. вернулся в Ленинград, интервью с Квашниным регулярно появлялись в газетах, он вспоминал о той встрече все больше: а не касалась ли она в разговоре Довлатова? Да, да, Довлатова. Сказала о нем вот что. О Веничке Ерофееве тоже, о Саше Соколове. О Пригове, она называла его Митя, он ведь был совсем мальчик тогда.
Палку свою он упомянул в таинственном, явно биографическом стихотворении: “Учителя я тростью поучу, но внятна будет клинопись врачу”. Найману пришло в голову, что в конце концов все равно, что он имеет в виду,— тот эпизод с замахиванием на сволочного Горчакова или эту прогулку с Ахматовой: главное, что палка — была и, стало быть, на “тростью поучу” он имеет право. Такое, утверждал Найман, у него понятие о реализме в искусстве: он и замахнулся-то на людях, чтобы палку видели, а если честно, то и ноги подворачивал под эти будущие стишки.
К возвращению Б. Б. Миша Квашнин был секретарем Союза писателей, супервайзером ленинградского отделения Пенклуба и председателем жюри “Северный Орфей”. Б. Б. столкнулся с ним в журнале “Звезда”, куда занес статью отца, последнюю перед смертью, “Толстой и Горький”. Квашнин выходил из дверей уборной, протянул тыльную сторону ладони, Б. Б. сразу спросил о формальностях вступления в Союз, Квашнин пригласил его на обед, домой. Квартира была большая, не такая роскошная и не в таком роскошном месте и не такая просторная, как у Б. Б., но каждым своим уютным углом, каждым мягким креслом у торшера и даже внушительно уходящим в темноту коридором источающая дух спокойствия и благополучия. Мишин кабинет, с эркером, с книжными полками во всю высоту стен, с длинным письменным столом и высоким бюро, с портретами, в черных лакированных рамках, Шекспира, Данте, Пушкина и Фета, а под ними его, в рамках металлических, собственными фотографиями с Бродским, с Ахмадулиной, с братьями, с артистом Юрским, походил на кабинет статского советника, как его изображали в кино. Жена, худая и некрасивая ровно настолько, чтобы про нее хотелось сказать умная, входила и выходила в широких одеждах из черного шелка, похожих на японские.
Поговорили о делах, повспоминали, после обеда вернулись в кабинет, и Миша прочел последние по времени стихи. Может быть, двадцать или двадцать пять. В каждом было обаяние, тонкие наблюдения, опыт вообще читанного и прочитанного недавно, талант и ум. Точнее, талантливость, поправилось в мозгу Б. Б. Ум напоминал… Б. Б. внутренне как бы пощелкал пальцами, чтобы поторопить приход напрашивающегося подобия… ум Чарского из “Египетских ночей”. “Наши поэты сами господа”. Может быть, когда-то Квашнин эту позу принимал, эту роль разыгрывал — сейчас ее не отличить было от натуры. Уравновешенный, честный, острый — стихи и манеры Квашнина так и подбивали кончить перечисление: пушкинский — ум, но нет: принимаемый за пушкинский, а на самом деле Чарского.
В каждом стихотворении было недовольство чем-то, кем-то, что или кто и впрямь вызывали недовольство. Бродским и его строчкой “судя по письмам, чудовищно поглупела” — за мстительность и деспотизм, Ахматовой, уверяющей, что “поэтам вообще не пристали грехи” — за двойную мораль, Тютчевым с его холодным эгоизмом — за бесчисленные, рассчитанные на дам восклицательные “о!”, Моцартом — за дешевый эффект со статуей, Армстронгом — за чересчур выпучиваемые глаза, Рафаэлем — за рекламную красивость и даже футболистом Пеле — за то, что публично плакал и заставлял стадион скандировать слово “любовь”. В каждом стихотворении была подразумеваемая, а то и выраженная прямым заявлением интонация: а мы уж как-нибудь уж так уж; мы ведь не моцарты, не ахматовы, мы не броско, зато честно, без “о!”, никого не превознесем, но и не обидим, и вообще, в рамках быта, помаленьку.
Б. Б. умел написать стихотворение, но понимал, что Квашнин умеет лучше. Как любой, кто нюхнул поэзии, но не был поэтом, Б. Б. не знал, что она такое, но знал, что─ — не она. На ум приходили критики начала века, указывавшие поэтам, что такой напиток как снежное вино — нонсенс и что влюбляться в холодный мех — противоестественно. В Ленинграде широковещательно — а по интеллигентским арыкам и в Москве — Квашнина всерьез ставили рядом с Бродским: дескать, что тот там, то этот здесь. У него были ученики, последователи, его кредо формулировали литературоведы, писали об особенностях его стиля. А если дурака не валять, то ученики, последователи, литературоведы и подавляющее большинство его читателей всеми силами души хотели бы, чтобы поэзия была именно такая, чтобы это и была поэзия. Вместе с Квашниным они опровергали частные случаи конечного и возможного: строчки, жесты, поступки, мысли, не посягая на бесконечное и невозможное — просто не имея о нем представления. “Знали б вы, в какие бездны я глядел, в какие беды”,— писал Квашнин, и этого откровения, и этого знания про бездны и беды было в самый раз, а то, что никаких конкретных бездн и бед не предъявлялось, вызывало только благодарность к поэту.
Конфликты и судороги надоели, кровь и грязь, никуда не денешься, были, то есть даже есть, но в искусстве они должны стать знаками, эстетическими знаками. Ни в одном общественном туалете ни одна чистота не удовлетворяла Квашнина, и в “Звезде” Б. Б. поймал брезгливую, недовольную гримасу на его лице в тот миг, когда он локтем закрывал белоснежную дверь журнальной уборной. В общем-то Б. Б. было плевать, как и что Миша Квашнин пишет и какое место в системе пишущих занимает, но что-то если не пело, то по крайней мере попискивало у Б. Б. внутри, что-то с той давней поры, когда он мальчиком подставлял ухо под стихи молодых старших, которые не обращали на него внимания, ни разу не спросили, сочиняет ли он сам, больше-меньше унижали, но достоверностью и свежестью звука формировали ему слуховой аппарат, раз навсегда настроив на поэзию эту звенящую в нем струнку.
Квашнин прочитал:
Жена, нося тугие кителя,
ремни и гетры, прибавляет в шарме,
и даже плащ “шанель” ее — а-ля
шинель. Как будто я живу в казарме.
Б. Б. подумал, что бы сделал с этим Катулл, или Бертран де Борн, или Донн, или в конце концов Кузмин, каким пропиталось бы это дурманным настоем мускуса, пота, сбруи, страсти, крепких мужских тел. Поэзия — щедрость и дикость — чья это строчка? Тарковского? позднего Заболоцкого? “Ни тени бесконечного, ни намека на невозможное,— точками и тире выписывал независимую от сознания телеграфную ленту писк из-под ребер.— Щедрости — на копейку. Дикости — какая еще дикость? — дикости ноль. Все дрессированное. Вы тут опупели! вам неправильно сказали, что такое поэзия!” И вдруг Б. Б. дернулся, как во сне, не поняв, думал он все это — или произнес вслух.
Так что не заладилось у Б. Б. с новой реальностью — как сказал после его ухода Квашнин жене, а жена, главный редактор нового журнала “Петербуржанка”, назавтра двум своим заместительницам. Словно вирус забрался, он не заметил когда, в сознание, мозг докладывал: занятия, дела, карьера, мысли, соображения — отнюдь не кончены, развиваются, множатся, но жизнь — кончена. Наверное, это и имел он в виду, когда звонил мне по телефону после освобождения, чтобы сказать, что “почти всё позади, хотя почти всё еще впереди”. Сорок четыре года, или сколько уже ему там было, сорок пять? — не возраст, да, да,
да — для дел, для планов, для положения в жизни. Но жить — не начинать, не проектировать и получать результат, не готовить жизнь, а просто жить вперед, ну потому что живешь, как жил в двадцать, тридцать и даже в сорок накануне посадки, когда и начинал, и проектировал, и готовил с естественностью человека, который — как сейчас, например, Миша Квашнин — живет и живет, сорок пять лет живет и, значит, будет дальше жить,— поздновато. Вирус неболезненный, но никаким способом, никакими доводами, насмешкой и забытьем не изгоняемый.
Психологически он чувствовал себя непобедимым, несокрушимым, сильнее любого, с кем сталкивался и кто приходил на ум. Он ощущал в себе мощь, которая одолеет отцово завещание, не говоря уж о сопротивлении Ники, питаемом не желаниями, а принципами и потому хилом. Все приходящие в голову издания, членство в приходящих в голову союзах и клубах, защита докторской, место в университете, новый автомобиль “фольксваген”, всё, что он предпринял или собирался предпринять,— было таким же верняком, как получение на контроле товара, оплаченного в кассе: выбрать, отстоять небольшую очередь, подойти с чеком к прилавку — сколько времени это может занять? Он сознавал себя чемпионом, не суперменом — чемпионом, но заведомым чемпионом, таким, который заказывает первую высоту после того, как все уже сошли на более низких. И вот эта-то заведомость делала соревнования бессмыслицей. Он попадал в порочный круг: участвовать в них, наперед зная, что победишь,— тоска, а победить, не участвуя, невозможно.
Три новых события, случившиеся одно за другим на протяжении полугода, еще дальше и еще более властно отбросили его и от людей, и от нервного столба жизни, которую активность этих людей воплощала. Он приехал в Манчестер на симпозиум по делам Советского Союза и Восточной Европы. Никто его специально не звал, но после трех-четырех звонков нужным людям приглашение прислали, кого-то он нанял ходить в ОВИР за паспортом, кого-то ездить в посольство за визой. Я туда тоже залетел — бывшая жена устроила. Участников собралось полтысячи, не то тысяча со всего мира, и ясно было, что если пошустрить или, как недавно стали говорить, подсуетиться, то можно выковать цепочку сменяющих друг друга конференций, съездов, визитов с лекциями на несколько лет вперед, а при верной ориентировке и поведении так и вообще попасть в хорошую компанию.
(Наймана в это время пригласили в Загреб, конференция по Андрею Белому, предложили тему “Белый и Ахматова”. Был постоянный, хотя и негласный, совет организаторов с центром в Женеве, специалисты по русскому символизму под легким штейнерианским соусом: Доктора чтили, но Вячеслава Иванова никак не меньше. Назначали конференцию раз в год, всегда в новом месте, для чего в совет принимались представители из разных стран и городов, люди влиятельные: университетские завкафедрой, деканы. Найман все сказал, как надо, про паладина в “Петербурге” и в “Поэме без героя”, залился соловьем, всем понравился. Но на одном из обедов, выпив лишку сливовицы, сказал, что Сологуб — вот кто поэт, и все заулыбались одобрительно, потому что следующий слет, в Севилье, посвящался как раз Сологубу, и тут он прибавил, хотя за язык никто не тянул, из соображений, как впоследствии объяснял, “триумфа честности и чтоб знали”, что и поэт превосходный, и “Мелкий бес” чудный, но что пьесы, все эти “Навьи чары” — кошмар, невозможно читать. А пьесы-то и намечались быть ударной частью в Севилье, и не попал Найман в разъездной шапито.)
На третий день пришла в Манчестер телеграмма от Ники из Филадельфии о том, что ей позвонили из Ленинграда, что умерла мама. Билет у Б. Б. был железнодорожный, то есть поездом до Харвича, паромом в Хук-ван-Холланд и еще двое суток поездом через Москву в Ленинград. Он купил авиа, туда и обратно, как потом выяснилось,— и через три дня вернулся обратно на симпозиум. Кто знал, были шокированы — все, кроме меня. Мать очень сдала за последние месяцы, Б. Б. нанял постоянную сиделку, та по утрам сажала ее на полчаса-час в кресло, остальное время — постель. Уезжая, Б. Б. с ней простился. В Ленинграде, кроме как похоронить, делать было нечего, тем более вести с желающими банальнейшие разговоры о смерти, а в Манчестере оставалась еще неделя заседаний, панельных и пленарных, а обратный билет был и вовсе на еще через полмесяца; предстояло встретиться с теми, кто до ареста вел его дела за границей.
Я перед отъездом зашел к нему в общежитие — всех, кто прикатил за счет организационного фонда, поселили в студенческих общежитиях: тесные комнаты на две или четыре койки, общая ванная и уборные в коридоре, там же телефон-автомат. Я сказал, что соболезную, что мне его мать нравилась, не говоря о том, что я мало кого в жизни знал тридцать лет, и Царство ей небесное. И Фене, сказал он, Феня вчера умерла, Ника позавчера ночью на этаж позвонила. Чтобы не глядеть на него, я стал глядеть в окно. Он походил по комнате, выдвинул ящик, пошуршал, расстегнул-застегнул “молнию” на сумке. Я повернулся, сказал, что ладно, я пошел. Тогда он проговорил: “Мне сиделка рассказала, что мать стала задыхаться, та ее приподняла, подоткнула подушки, и вдруг мать с изумлением на нее посмотрела и также с изумлением произнесла: “Я умираю. А где…” — и умерла. Я думаю, она это про меня — “а где”. Как вы думаете?” Я не ответил, но и взгляда не отвел. “Интересно, а Феня про меня вспомнила? Как вы думаете?” Потом прибавил: “Я на обратном пути хотел в Амстердаме остановиться, а сейчас уж… Расхотелось. У вас, кстати, нет там знакомых, у кого удобно было бы дня на три остановиться?” Я решил не улыбнуться, просто помотал головой.
Осенью он пригласил меня к себе на обед. Оказалось, и Наймана, который приехал из Москвы и где-то с ним случайно пересекся. Найман сказал, что вот-вот собирался мне позвонить, завтра, что не любит звонить, если не знает, когда точно может повидаться. Б. Б. о нашем необъявленном охлаждении не догадывался. Да и охлаждения — как охлаждения — до этого, по сути, не было, сформировалось как раз на обеде, точнее, по окончании.
Обед подавал, то есть приносил с кухни, седовласый тип в белой накрахмаленной рубашке с черным галстуком-бабочкой. Он не проронил ни звука, Б. Б. его не представил, мы сделали вид, что застолье с мажордомом — обычная наша практика. Обед походил на столовский, даром что на фарфоре, зато вино какое-то такое настоящее, что, выпивая, хотелось креститься. Найман спросил, не легендарная ли это марсалочка юных лет. Б. Б., усмехнувшись, ответил, что из тех же погребов. Тип величественно подал мороженое и ушел, хлопнула входная дверь, покинул апартаменты. Б. Б. наконец доложил, что подобрал его в больнице, некуда человеку было деваться: “Сперва показался стариком, а как развернулся! Не пропадать же добру”.
Он сварил кофе, мы с чашечками перешли в кабинет отца. Говорить было не о чем, Найман рассказал смешную историю про негра, с которым он познакомился в Нью-Йорке, который не пил кофе, потому что расизм, и анекдот, как двое на бегу с выпученными глазами сталкиваются на улице, один спрашивает: “Нужен вагон алюминия?” — второй: “Сколько?” — “Миллион”.— “Годится”.— “Завтра на этом месте”,— и один бежит искать миллион, а другой — вагон алюминия.
Я уставился в окно на Фонтанку, на катера с шашечками такси, это было новенькое, частная инициатива на базе общественной пристани. Найман стал рассматривать книги, покосившиеся на полках с пустотами,— видимо, дележ с помощницей отца уже состоялся. Тишина продолжалась минут десять, никому не мешала. Вдруг Б. Б. произнес, нарочито чужим, скрипучим голосом: “Может, сыграем в Фердыщенку? А то ведь у нас друг о друге сведенья крайне фрагментарные. Больше представления, нежели знания. И представления такие, что я, например, плохой, а вы хорошие”. Найман засмеялся: “Более или менее. А разве не так?” Мы вернулись в кресла, Б. Б. сказал: “Я и начну”.
Он рассказал, как в молодости хотел познакомиться с Шостаковичем, на велосипеде приехал в Комарово к нему на дачу, домработница сказала, что хозяин только что отправился в Репино в Дом композиторов. Б. Б. ринулся вслед, у ворот Дома композиторов увидел “Волгу”, шофер подтвердил, что да, Дмитрия Дмитриевича. Б. Б. вошел внутрь, сунулся туда, сюда, заглянул в бильярдную. Там играли двое, с одним Б. Б. был знаком с детства, потом вместе учился в университете: сын профессора консерватории, пианиста. Сын профессора заговорил с ним по-французски, сказал, что играет с вахтером, кагебешник, известный стукач и сволочь, игра на деньги, и тот бильярдист хоть и никакой, и по шарам лупит хамски, но простые позиции использует на сто процентов, выиграл уже две партии, и давай ты вступишь третьим, в очередь передо мной, через раз будешь делать подставки, я — забивать, выручку пополам. Б. Б. привело в восторг то, что они говорят по-французски — по-французски: два виконта ставят на место простолюдина, который может — и должен, поскольку плебей — только хлопать глазами на господ. Все вышло по плану, и когда вахтер с черными корявыми пальцами и красными припухшими веками проиграл в третий раз, то вывалил прямо на сукно мятые рубли и мелочь, сосчитал, сказал, что будет должен трешку, и прибавил: “А теперь пошли, ученые джентельмены, ко мне в котельную, поу─чите меня, как по-турецки договариваться, пока я лопатой машу”. Когда он ушел, они очень веселились, Б. Б. спросил, при чем тут котельная, приятель, смеясь, признался, что тот действительно бойлерщик, ну кочегар, но
иногда его ставят вахтером, а вахтеры все стукачи. Они поделили выигрыш, в общем, копейки, и особых переживаний у Б. Б. не было и нет, но остался осадок — именно то, что они говорили между собой при нем по-французски и что Б. Б. этому так идиотически радовался. И еще что у кочегара была неприятная внешность, ничего от шута, каковым ему хоть капельку полагалось быть по роли, отчего и у них не получилась веселая роль двух куртуазных дворян, облапошивающих придурка-виллана.
Я спросил: “Шостаковича получили?” — “И Шостакович сорвался. Из бильярдной вышли — машины нет”.
Ну что ж, история гнусненькая, но и у меня было две-три таких в запасе. Я рассказал про кошку. Мне девять лет, родители взяли к кому-то в гости. Коммунальная квартира: сто семей, двести конфорок на кухне, длинный коридор с велосипедом на стене. У кого-то из соседей кошка, я хотел погладить — четырьмя когтями от локтя вниз, до мяса. Зайодили, вышел отомстить, замахнулся ногой — с жутким визгом впивается в голень, взрослые: да что это такое, что за зверюга, да ты, наверное, к ней приставал. Сижу в комнате, и тут приспичивает в уборную пописать. Но боюсь: с опаской выхожу в коридор, высматриваю, где она, и вижу, сидит в коридоре на карнизе, окно распахнуто. Жмусь к стене, она за мной следит, не шелохнется. И тогда я: шшшшить! — делаю выпад, и она прыг — с карниза на соседний, с внешней стороны стены, с дворовой. А я продолжаю идти по коридору и, стало быть, через шаг появляюсь у карниза, на который она перепрыгнула, и опять: шшшшить! И она обратно, но обратно-то надо описать полукруг, когтями передних лап чирканула по железу — и с воем с четвертого этажа вниз. Оглянулся, на кухню зашел — никого. Пописал и с ясными глазами вернулся.
Найман сказал: “Бывает”. А Б. Б.: “Как же это вы так неудачно? Или вы так и хотели?” — “Хотеть не хотел, но был не против”. Найман продолжил: точь-в-точь у него вышло со змеей. Шел по лесу с детьми вдоль дороги, собирали чернику. Вдруг дети закричали — змея. Он схватил палку, подбежал. Змея мирно уползала, может быть, даже уж, но он не рассматривал. Изо всей силы ударил, целил в голову. Она стала судорожно извиваться на месте, он давай молотить. Искромсанную отнес в яму, детям сказал, что гадюка и хотела броситься; что они в это время очень агрессивны и особенно ядовиты — себе главным образом внушал.
Я ждал, когда он кончит, и сразу вставил: “Теперь историю”.— “А эта не подойдет?” — “Эта — моя про кошку. К тому же дети — полсвинства долой”.
Он сказал, ладно, был у него в институте романец с преподавательницей политэкономии. Постарше его лет на десять. Вялотекущий, через месяц спокойно разошлись. Потом началась эта история с газетой “Культура”: кого исключили, кто ушел в другой институт, кто в академический отпуск, и ему в деканате намекнули, чтобы уходил — что сессию сдать не дадут. Он уперся, знал, что завалить может только политэкономию. И перед экзаменом бывшей своей крале позвонил и на два дня снова закрутил любовь. Она подтвердила, что указание насчет него есть, и не из деканата, а из парткома, и спасти его может чудо. Тем более что на кафедре говорят, что предмет он знает по верхам, неглубоко. Тут он и предложил ей прийти на экзамен и самой убедиться в его знании предмета. И тем самым упомянутое чудо сотворить. Ее доводы “против” и его “за” произносились скорее формально, если учесть, что накануне экзамена он остался у нее ночевать и утром в институт они ехали в одном трамвае. Она устроила так, чтобы подменить экзаменатора на время обеда, дала Найману знак, чтобы без очереди шел отвечать, и поставила четыре. И после этого он с ней только раскланивался, если видел в коридоре.
“Она была коммунистка”,— уточнил я. Найман кивнул. “Ты мне про нее рассказывал, у нее были металлические зубы”.— “Один”,— сказал Найман. “На Фердыщенку не тянет,— подал голос Б. Б.— Ничего особенно стыдного не нахожу. Со змеей и то получше”. “Подожди,— сказал я Найману.— А ты рассказывал про этот экзамен, что по совпадению на первый вопрос твоего билета кто-то отвечал, пока ты готовился, и второй был задан другому как дополнительный, а на третий, я даже помню, про функции рынка при социализме, ты понес наукообразную ахинею, имея в виду наш Кузнечный рынок. Смешной был рассказ. И никакой партийной возлюбленной”. “Вот именно,— сказал Найман и повернулся к Б. Б.— Сочтите за прибавление подлости. Специально придумал историю”.— “Ту или эту? — спросил я.— Нет, давай-ка, братец, что-нибудь стоящее”.
Я лез на рожон и с “братцем”, и с зубами, и сделав вид, что история про змею не в счет. А как тут не полезть на рожон, когда сидит в кресле Б. Б., сидит в кресле Найман, я сижу в кресле, как будто нам так и полагается, как будто мы просто три нормальных человека, три товарища после веселой мужской вечеринки, обслуженной театральным метрдотелем в парике, три старых друга. А не Б. Б., который всю жизнь просидел на жизни, как на раскаленной плите, а жара не чувствовал, прогулял по головам людей, как татарин по пленным князьям, и продолжает чего-то химичить, а если нет, если ему сейчас, как мне, то не желает он ни со мной, ни с Найманом этак, в нормальной беседе, время проводить, как и я, и, само собой разумеется, Найман с ним, почему и завел он эту игру в рассказы, которые своей пакостью хоть на шажок, но делают нас ближе к пакости внутренней и той, что вокруг, куда ни посмотришь. Не Найман, который знал, как жить, когда, в общем, жить не давали, а заставляли, или ему казалось, что знал, но, во всяком случае, жил и учился называть вещи их именами, а теперь всё оглядывается назад, ищет там ориентиры, ищет знакомых и в них ищет геройского и, как тогда не хотел смотреть вперед, так и сейчас не смотрит, однако все время что-то делает, а что─ — понимает, опять-таки на сделанное оглядываясь. Не я, которому невыносимо признать — а как не признать? — что набор возможностей человека — и моих как такового — что угодно предпринять — ничтожно куцый: поступать честно, поступать бесчестно, встречного любить, не любить никого, сходиться со всеми, ни с кем, прочесть то-то, нет, то-то, а этого ни в коем случае не читать, или, плевать, все-таки прочесть, или, пускай, плотничать, или валяться на диване, и так далее, сколько чего ни придумай — всё вокруг нуля; а возможности жизни невероятны, бесчисленны, вот именно что что─ я ни решу, ни сделаю, так или наоборот, ей одинаково хорошо, плохо, безразлично, и вот я со считанными моими жизненными предприятиями кончаюсь, а она, румяная от похода, от своего великого похода, идет, веселая, в свою прелестную даль.
“Хорошо,— проговорил Найман.— Чтобы не ссориться. Соглашаюсь, и, как сказал Веллингтон бывшей любовнице, будьте вы прокляты. История с… имени произносить не хочу, просто в этой истории не хочу, а так — пожалуйста. Вы оба имя знаете, но придется уж и вам воздержаться. Собственно говоря, не история, а ее конец. Стало быть, двадцать пять лет тому назад одна молодая женщина приехала из Англии, и мы сразу подружились, и чем дальше, тем сильней, и год от года становились все ближе друг другу — именно дружа. Мы стали из самых близких людей один для другого”. “Я однажды просил ее привезти мне альпеншток, не так ли?” — сказал Б. Б. Я подхватил: “Я помню. Она сказала: “С какой стати?”” — “Да. Странный ответ”.— “Просьба странная”.— “Не понимаю. В Советском Союзе достать хороший альпеншток было невероятно трудно, а в Лондоне проще простого”.— “Слово в слово. Это самое вы ей говорили двадцать с чем-то лет назад. Повторили раз пять кряду”. Найман сказал: “Мне продолжать?”
Она вышла замуж, уехала в Австралию, родила двух девочек. Несколько раз в год писала письма. “Во вторник на почтовый ящик сел попугай и отчетливо по-русски произнес: “Ни фига себе!”” В какой вторник, на какой почтовый? Русское преследовало ее. То на испанском островке Форментера старик лодочник оказался из донских казаков, то в деревню на Гавайях, куда она прилетела помогать жене брата рожать, кинопередвижка приехала с американским фильмом “Один день Ивана Денисовича”. Не говоря о том, что ее докторская диссертация была об Ахматовой, и первую в мире ахматовскую биографию она написала, и уже в Австралии из почтового ящика, на который садятся попугаи, она вынимала письма с вопросами о ней. “Она была лично знакома с Ахматовой,— комментировал Найман,— а та личных знакомств из-за такой помехи, как смерть, не прерывает, это я вам как специалист говорю”.
“На ахматовское столетие она и прибыла, больше тридцати часов летела. Остановилась у нас. И в первый же вечер, когда мы втроем, она, жена и я, пили чай, сказала, что у нее рак легких, запущенный, неоперабельный, и врач считает, что в августе она умрет… Сидит румяная, крепкая, светлая и произносит эти вещи — как будто слова сами по себе, а действительность сама по себе. Минуту молчим, не шевелимся, потом спрашиваю бессмысленно, не мог ли врач ошибиться. Да вроде нет, и рентген, и формула крови. Хотя и аппетит есть, и вес без изменений — только устает все быстрее.
Так проходит неделя. Всё обыкновенно, как всегда, те же, что и всегда, разговоры, те же темы, прогулки, гости. Ничего специального, разве что сказала, что написала автобиографическую книжку, привезла с собой экземпляр рукописи, хочет, чтобы я до ее отъезда прочитал. А как на зло в тот же день, что ей лететь домой, нам, всей семьей, ехать в Италию, в первый раз в жизни. Ту же четверть века всё к нам ездили наши римляне, миланцы и венецианцы, и вот мы к ним. Беготня по инстанциям, очереди на обмен денег, сборы, волнение — потому что за пятьдесят лет никуда дальше Риги не уезжали,— и я ей: да, да, обязательно прочту, вот только когда успею? Она еще пару раз заводила об этом речь, говорила, что, пока писала, поняла что-то из того, что мы с ней эти двадцать пять лет в разговорах, в болтовне и в письмах хотели понять; что беспокоится, ясно ли будет дочерям то, что она написала, ясно ли и достаточно ли важно, так что если они ко мне вдруг обратятся — потому что там есть про то, чего мы вместе касались, а иногда и выговаривали,— так чтобы я попробовал им, как могу, рассказать. Я — и не на бегу даже, а сидя против нее на диване и никуда не торопясь, а все-таки как на бегу: да, да, обязательно, и потом — не последний же раз мы сейчас говорим. И это было не приличествующее ее раку ободрение, а выражение искренне принятой сердцем и мозгом невероятности рака, если всё так обыденно нормально, а против этой нормы — единственно слова какого-то австралийского, то есть еще более экзотического — читай: несуществующего,— чем попугай, врача. И до отъезда больше она про это не напоминала.
В Союзе писателей ей обещали прислать машину за три часа до самолета, за пять — до нашего поезда, а прислали за полтора. Я был взвинчен до крайности, какие-то телефонные звонки, такси нам к поезду заказано, но мы наше такси знаем. И ничего сильнее уже не хотел, чтобы пришла наконец за ней машина, чтобы мы поцеловались и сосредоточились на своих делах — выключить газ, закрыть окна, опять проверить паспорта, деньги, ключи, не застрять в лифте. Черная “Волга” просигналила, мы спустились во двор, и так я и простился: что-то вроде “ну, счастливого пути” и “до скорого”. Как будто путь был до дома и мог оказаться несчастливым. И! теперь в Италию!
“А не в тот ли вечер я пришел к вам с тортом? — прорезался Б. Б.— Вы действительно неправдоподобно нервничали и даже…” — “…выбросил ваш торт в мусоропровод,— поддержал Найман.— Нет, это я неправдоподобно нервничал лет за семь до того. Мы тогда уезжали на все лето в Латвию, вы позвонили, что забежите перед отъездом, я сказал “нет”, но вы, естественно, забежали”. “И вы съездили в Италию”,— вернул я его к теме. “Ну да. Полтора месяца восторгов, потом воспоминаний о восторгах. Потом письмо от ее сестры — умерла. В августе”. “Так она умерла? — сказал Б. Б.— Я не знал, первый раз об этом слышу”.
Найман встал, опять подошел к книжным полкам, что-то полистал; к окну, тоже уставился на пристань. Или на текучую воду — кто знает? Смотрел, смотрел, сказал: “Счастливо оставаться”,— и вышел, щелкнув затворами, из квар-тиры.
Б. Б. промямлил: “История похожа скорее на меня. Если я правильно понимаю, вы и Найман ведь считаете, что вот так поступать — это в моем духе. Ан поступил — он. И продемонстрировал мне, какие должны быть угрызения совести. У меня бы их не было, это правда. Ручаюсь. Фердыщенкой здесь вовсе и не пахнет. Но кое-что свое я про вас обоих выяснил — это интересно, Германцев”. “Ну вот, и счастливо вам оставаться”,— повторил я и тоже легко открыл все три запора на двери. Я не испытывал к нему неприязни: от начала, от дней творения, жизни известно, что─ кому хорошо, что─ плохо, этому — это, а другому прямо наоборот, а ни этот, ни другой ничего про себя не знают и знать не могут, и, например, то, от чего Наймана и меня в Б. Б. с души воротит, то Б. Б. с его уникальной конституцией, с установкой органов восприятия на зеркальность, с огнеупорной задницей и челюстями, которые не берет кариес,— спасение, причем единственное.
Героем третьего события стал я. Ученик “бывшего” Фридриха, свояка
Б. Б., “злой мальчик” — не тот, что дал ценные сведения следствию и уехал собкором в Софию, а второй — открыл журнал, “Катарсис”. Дескать, очищение после семидесятилетней трагедии, но очищение не от официальной только, человеконенавистнической лжи, а и от отравившей сознание и идеологию тех, кто официальной противостоял. Он мне позвонил: “Никто, кроме вас… кто как не вы… вам все карты в руки…” — и я написал пять страниц под названием “Гуманитарные науки и практики”. Журнал закрылся на первом номере, с моей статейкой. В ней я между прочим помянул нашу гордость, элиту и святая святых, наших семиотиков — гуманитарных вождей последних двух последних десятилетий — и те достойнейшие цели, которые они преследовали, помянул в том смысле, что бо─льшая и активнейшая часть их, во всё это искренне, по ошибке или вынужденно ходом вещей, поверив, стала говорить о себе в третьем лице, составлять каноническую историю “школы”, в пол- и в три четверти голоса заявлять об интеллектуальной, а то и творческой исключительности, указывать на свое особое положение в культуре. На фоне официальной казенной филологии так оно и было, но кто ж им велел выбирать такой фон!
И дальше следовал абзац, что со стороны можно было заметить под
этим — опять-таки у большей и активнейшей части — желание научного и социального благополучия: признания одновременно в кругах “своих” и “их”, установление внутренней ученой иерархии и субординации, которой следовали бы и внешние, корпоративной солидарности с элементами круговой поруки. Ибо никакому объединению, даже лучшему, каковым являются семиотики, не избежать стайности, и если, к примеру, в Союзе писателей она настолько на поверхности и настолько вульгарно волчья, что не обсуждается, то обнаружить ее среди лучших все-таки представляет определенный интерес. Когда, писал я аккуратно, один из коллег, какой-нибудь Н. Н., отбивался, вел себя, не сообразуясь с уставом, столбил несколько участков в разных областях или даже уходил, хотя и не бросая возделывания научных грядок, на вольные хлеба, в риск, несколько больший, чем публикация в голландской “Russian Literature”, например, в букинистический и коллекционерский бизнес, который у нас всегда предприятие полуподпольное-полуразбойное, то наша гордость, элита и святая святых, чуя угрозу всей антрепризе, могла вольнодумца исторгнуть и предать сатане, в частных случаях волей-неволей подтягивая вторым голосом официальному
хору…
И пошел гром по пеклу. Самим на это отвечать — мне много чести, и предмет тонкий: мол, не было тяги ни подспудной, ни какой-либо к благополучию, не было самомнения и самодовольства, и корпоративность выдумана — как-то неловко звучит, а ловкие слова никак тут не подворачиваются. Дело идет об эпохе в отечественной филологии, а тут что-то вроде дрязг. Да и про Б. Б. многие, слишком многие, в следственных протоколах про чуждость научных и жизненных позиций и личную неприязнь честно расписались. А вот что Германцев поднял руку на нашего товарища по цеху, сотрудника и, можно сказать, подельника — и когда! — когда он, оклеветанный софьей-власьевной, только что отмучился в ее застенке,— вот этого так оставить нельзя. Потому что Н. Н. — это ведь Б. Б. И тотчас в газете фельетон и в нем: на что замахиваешься? свобода — это ответственность, и мы не дадим неизвестно кому (то есть мне) шельмовать крупнейшее гуманитарное течение в науке (тогда “гуманитарным” было всё, убойное слово, месяца три) и его конкретных представителей — и дальше черным по белому: Н. Н.— это Б. Б. Подпись: Аббакумов, канд. фил. наук, иподьякон — черным по белому. Название фельетона — “Пакостник”, то есть я.
Когда писал про науки и практики, я знал, что даром мне это с рук не сойдет, но что от меня будут Б. Б. защищать, недодумался, дурачок. Одним разом отыгрывалась — и много превосходилась — сумма очков, записанная на уважаемую компанию после преферансной партии с Б. Б. Получалось, это не я, пока сам не сел, его переписочкой раз-в-полмесячной поддерживал и не я сел — а Аббакумова и их всех чуть не посадили: всех, кто после преставившегося родами “Катарсиса” обрывал у Б. Б. трубку и накачивал против пакостника Германцева. И ничуть они, получалось, не против рискованных спекуляций, особенно букинистически-коллекционерских. Купить Б. Б. это, по моим понятиям, не мог-ло — все-таки абонент п/о Копально,— но что в круг петушиных боев выбросили меня и его, от этого настроение упало.
Тут он мне позвонил. “В вашей мерзкой эссее вы выставили меня уголовником…” — и так далее, слово в слово по тексту возмущения, выраженного Бродскому, до угроз не то вызова в суд, не то передачи в руки наемной братвы. И под конец, изображая блатную интонацию: “Это у меня, знаете ли, лагерное”. Хотел я ему насчет прямой кишки с кривой резьбой и болта с обратной нарезкой вставить, но от накатившей тоски послал, не мудрствуя, всё на то же хэ. Вдруг мне показалось, что он потому такую стрелку выбрал, что не мог не заметить, как выцвел за после лагеря в глазах публики, и на скандальчике со мной хочет сколько-то подновить репутацию. Через день я получил от него первое письмо: ксерокс кансоны Пейре Видаля против клеветников, в переводе Наймана. Через неделю второе: что-то такое же Виллона. И, как сумасшедший, зарядил он раз в неделю мне давить на психику — то ли прочел про это где-то, то ли из кино,— при его переписке, письмом больше, письмом меньше, разницы нет. Общие друзья, как полагается, приняли участие. Встретил жену Миши Квашнина: блестящая статья, блестящая, и вы, Германцев, блестящий, блестящий. Этого, ответил ей, и держитесь: чтобы не пришло кому в голову, что во мне может быть что-то, кроме блеска. Тополянский в своей манере “забежал по дороге”: “Все об этом деле говорят. Говорят, готовится ответ за всеми подписями, громовый. Это слава, это слава. Вот только не геростратова ли?” — “Храм-то
где?” — “Гениально. Храм-то где? Надо, чтобы все это знали”.
Позвонил “злой мальчик”: сообщить, во-первых, что “Катарсис” тю-тю, а во-вторых, читал ли я его “комментарий” к этой истории. В той же газете, где “Пакостник”, напечатал он столбец, что, дескать, вам бы, козлам, помолчать; где вы были, когда Б. Б. замели и мы с его матерью посылки ему собирали и в зону книжки слали? — оказывается, он и был четвертым, кто от Б. Б. не отрекся. И вообще неужели вы думаете, что может подобраться такое избранное-разъизбранное общество умниц и талантов, хоть во главе с Платоном, хоть с Пушкиным, чтобы в нем немедленно не проявились глупость, мелочность, претенциозность и проч., не расцвел весь букет смешных слабостей и пороков, которыми равномерно наделено все человечество! Б. Б.— единственный из вас, кто хоть вел себя натурально. Я сказал: “Вольно!” В смысле — расслабиться.
Письма Б. Б. я перестал вскрывать начиная с четвертого, решил, потом как-нибудь разом прочту. Когда Б. Б. реинкарнируется собакой или, наоборот, Анубисом. Он ведь и реинкарнацию из веры своей не исключает — надежд больше. Разочарованно прибавляет, однако: каких, с другой стороны, надежд-то? — и переживает что-то, что у людей могло бы зваться отчаянием. Весь диапазон реинкарнаций-то — от ящерицы до пусть Эйнштейна: безвыходность.
После разрыва и при еженедельном конверте с его почерком я стал вспоминать его много чаще, чем прежде. Он стал мне регулярно сниться всегда по одной схеме: обвинял меня и угрожал, но не всерьез, скорее иронически, я оправдывался и просил прощения, искренне и с какой-то нежностью, которой в реальности не было в помине. Мы быстро примирялись, и тут приходило объяснение, почему нежность. Тень объяснения оставалась на короткое время после того, как просыпался: его уникальность, такого не возобновишь, а ведь не напиши я про Н. Н., не лишился бы. С каждым сном я все сильнее к нему привязывался и, смешно сказать, тосковал: “Мне вас не хватает”,— говорил в конце. Это, конечно, чепуха — все эти сантименты во сне, но и наяву я жалел, что его так уж совсем не стало. Все, что я теперь про него знал, доходило от Наймана: сердечный маятник Б. Б. как будто откачнуло от меня к нему.
По Найману выходило, что астральный, или какой он там был, маятник
Б. Б. повело от непосредственного взаимодействия с людьми к энергетическому. После тех послеобеденных откровений моя с Найманом связь окончательно замерла — не из-за самих откровений, а по их сигналу: поезд и так останавливался, но они включили красный. Однако накопленный за целую жизнь заряд обеспечивал прежнее участие и понимание друг друга с полуслова. По его словам, разочарование Б. Б. в общении с людьми достигло высшей точки после еще одного обеда — с Тополянским и отцом Павлом. Фердыщенке взяться было неоткуда, и за кофе неуправляемый разговор свернул на стихи: они попросили Б. Б. прочесть его тюремные стихи, он прочел, и тогда они стали читать свои: Тополянский — умные и остроумные, отец Павел — просто юмористические. Хотя выглядело это, хм-хм, несколько бестактно, Б. Б. поулыбался, но они перешли к замечаниям, достаточно профессиональным и проницательным, относительно той или иной строчки всех прочитанных стихов: и их, и Б. Б. Тогда Б. Б. спросил, делают ли они разницу между стихами и поэзией. Не то чтобы в его стихах больше поэзии или поэзия делает стихи лучше, может быть и даже наверное, их стихи лучше его, но в его есть поэзия, может быть и даже наверное, никуда не годная, а в их нет никакой.
И тот, и другой потребовали объяснить на языке, понятном любому,— например, хотя бы только что покинувшему их общество седовласому кельнеру, распоряжавшемуся обедом,— что это такое, в чем конкретно, в каких сочетаниях слов заключается поэзия в отличие от стихов. Б. Б., разумеется, не смог, и Тополянский взял на себя определение искусства, а именно: искусство есть соединение, сочетание и сопоставление — возможно, более тонкое по причине, возможно, более дальнего разобщения, то есть трудно, но не безнадежно трудно уследимое и анализируемое — механизмов воздействия на нервы, интеллект и налаженные ими и между ними связи… Или, подхватил отец Павел, соразмерность элементов, хотя и бесконечно далекая от — но в определенной мере отвечающая — высшей духовной гармонии. И из обоих определений, кончили они чуть не хором, следует, что разницы между искусством и результатирующей формой, которую оно принимает, найти не представляется возможным,— иначе говоря, стихи и есть поэзия, и вне стихов поэзии не существует. И прочли еще несколько остроумных и забавных стихотворений.
Вместе с Кашне это было чересчур. Вместе с обедом нашим это наводило на мысль, что присматриваться для подражания больше особенно не к кому и не для кого вообще устраивать обеды. Это было лишнее, действительно лишнее, доказательство того, что со смертью отца и матери он освобожден от необходимости разговора — враждебного или сочувственного — с индивидуальным человеком, а с человеком, занимающим “место”, можно говорить как с функцией “места”, на автопилоте. Вместе с завещательным отказом отца это утверждало Б. Б. в том, что число таких мест, бессчетных мест, куда на протяжении жизни он был приводим своими бессчетными материально, интеллектуально или душевно прибыльными интересами, стало складываться простым дикарским загибанием пальцев на одной руке, причем до завершения кулака дело так и не доходило. А на тех, кто занимал эти три-четыре, плюс на кого-то, кто случайно придет на память, за глаза хватало общения энергетического.
(Еще, правда, было “Учреждение № 6 Леноблздравотдела” — санаторий-интернат для детей с врожденным уродством. Он стоял в лесу, в километре от его дачи, за глухим бетонным забором, и однажды белой ночью, уже под утро, от бессонницы выйдя побродить, Б. Б. влез на сосну, нависшую над забором, и спрыгнул во двор. Зачем — он не знал, но действовал так целеустремленно, как будто знал. Шаг сделался легким, дыхание коротким и неслышным, он, как не то грабитель, не то призрак, обошел здание, выбрал дверь на кухню, проскользнул внутрь, попал в главный коридор и медленно, на носках, стал двигаться по нему, замирая у стеклянных дверей палат и подолгу разглядывая каждую кроватку. С той ночи он делал это регулярно, два-три раза в месяц, кого-то из уродцев уже узнавал, думал с волнением и удовольствием о том, что и еще раз пойдет, и ни разу не был замечен. Ни к людям, ни к общению это, понятно, не относилось, однако вызывало такого свойства внутреннюю тревогу и возбуждение, которых объяснить только им одним, Б. Б., не получалось: что-то исходило из него и замыкалось на нем, что-то — вне его. Людям же подготавливалась силовая накачка-откачка, этого, по его замыслу, должно было оказаться довольно.)
Сравнительно легко, возобновлением курса психо-физических упражнений, усвоенных в пору его высшей сосредоточенности на ресурсах тела, а теперь дополненных комплексом новых, описанных в последних книгах и передаваемых из уст в уста мер, он привел себя в состояние такого приема-отдачи мощностей и потоков, на какой подвластные ему ресурсы были способны без вмешательства учителя, находящегося ближе него к вершине мистической пирамиды. Сорок минут в день он посвящал иглоукалыванию, которое изучил у единственного в городе филиппинца, впрочем, родившегося на Кольском полуострове. Над постелью была повешена таблица совмещенных синусоид: 23-дневной мускульной, 28-дневной нервной и 33-дневной мозговой. Профилактически он глотал бишофит, производившийся совхозом “Ленинский” Ростовской области по цене два тридцать за пол-литровую банку, ушибы и воспаления лечил прикладыванием сердолика или серебряного полтинника двадцатых годов выпуска, а если простужался, то выбор аспирина или анальгина, их доз и времени приема рассчитывался в зависимости от дня его рождения — увы, напомним, сомнительного. Во время обсуждения в издательстве состава очередной набоковской книжки, на которое он потащился из еще юношеской любви к Набокову, а заодно чтобы не упустить места для своего перевода “Bend Sinister”, названного им по-русски “Метины выродка на гербе”, к нему, едва он взял слово, прицепился пьяный, неизвестно как и зачем оказавшийся в зале, и Б. Б. уже готов был ввязаться в перепалку, но вдруг осознал, что этот день в его графике — средоточие трех критических переходных состояний, и, замолчав, стал доброжелательно ему улыбаться и так и продолжал улыбаться, даже когда тот пытался в него плюнуть.
Он завел несколько горшков с кактусами, фикусом, лимоном, алоэ и ставил им Баха и тамильскую храмовую музыку и наблюдал, как они охорашиваются и тянутся к источнику звука. Одновременно купил солюкс и загорал, а в Рощине даже в пасмурный день выходил на крыльцо раздетый до пояса — и наблюдал, как загар густеет. Катание голым по снегу и хождение зимой босиком, обливание ведрами ледяной воды с интервалами в минуту — как для прямой подпитки из ядра планеты, так и для выброса внутреннего молекулярного тепла — стало почти рутиной. У старухи, бывшей гимнастки, он взял несколько уроков физвокализа, заключавшегося в громком пении под нагрузкой: с грифом штанги на плечах, при отжатии от пола, при выгибе на мостик — цыганские романсы, Верди, Шуберт.
Она же подарила ему самодельный отвес, рамку с висящим на шелковой нитке кусочком янтаря. Прежде чем есть, он ставил тарелку перед отвесом, сосредоточивался и медитативно углублялся в вопрос: “Годится?” Отклонение янтаря к тарелке — да, продольное качание — нет, сколько бы ни протестовал бывший трубач из ресторана Дома ученых. Само собой, что годилось или не годилось только живьё. Магазинное молоко “после железной дойки” и инкубаторские яйца “после комбикормов” как мертвые вообще не обсуждались. Вкус пищи рассматривался как западня, как галлюциноген, вовлекающий в неразборчивое ее потребление и неотвратимо ведущий к тотальной от него зависимости. На место вкуса выдвигалась компонента пищевой информативности, которую обеспечивали антиоксиданты, фитонциды, пектины, эфирные масла, растительные гормоны,— об их содержании в том или ином продукте приходилось справляться по толстому американскому тому “Секрет секретов”. Соль, сахар, мука исключались не только из рациона, а и из словаря. Воду можно было употреблять только талую, был куплен морозильник “Саратов”, в нем постоянно стояли трехлитровые банки со льдом, который постоянно же на подоконнике и размораживался. В обязанности трубача теперь входило по четным ставить хозяину клизму. По средам Б. Б. пятнадцать минут жевал оливковое масло, сплевывал белую пену в унитаз и многократно спускал воду, вспоминая рассказ о двух козах, съевших капусты, на которую кто-то такое жеваное масло вылил: одна мучительно сдохла сразу, с другой клочьями слезла шерсть.
Но все это, повторяю, был в значительной степени возобновленный пройденный этап. Б. Б. искал учителя. Ориентировался не на репутацию, а на ве─дение, исходившее от претендующих на эту роль и явственно для всех проявлявшееся, и в ведующих отдавал предпочтение не ученым, а чующим, не, так сказать, Блаватской, а Распутину. Претендующих к этому времени образовался широкий круг и изрядное количество. Совсем недавно было непаханое поле и вдруг, точь-в-точь как с компьютерами, за ночь, за месяц, за год проросло: один от другого, обнюхиваясь, а первый якобы от египетского жреца. Посмотришь на себя в зеркало: и взять — ничто, и звать — никак, а ничем не хуже иного прочего, и в любую сторону открыта дорога. Травники сделались массажистами, массажисты акупунктуристами по китайской системе, телепаты целителями через возложение рук, все — всем вместе. Как всегда, природа оказалась самым дешевым сырьем — огонь через голову, земля через ноги; психика — самой ценной отраслью для вложений. “Борзость, наглость и беспредел”,— говорили единицы, годами продвигавшиеся на ощупь, собиравшие по крохам, воспитанные на том, что “передавать нельзя”.
Учитель, на котором Б. Б. остановился, здоровенный амбал из Актюбинска, не глядевший, а прищуренно вглядывавшийся, программировал группами: запускал в комнату три десятка народу, в подавляющем большинстве женщин, по команде все бухались лбом об пол — и подключались. На сеансах индивидуальных сажал клиента против себя, объяснял про энергетику, про разогрев эгрегера, свободу, чакру, карму и припечатывал лоб кулаком. Не принуждал, но не скрывал, что штамповать эффективнее всего во время совокупления. Признаться, сверкнуло на миг в сознании Б. Б., далековат парень от гимнософиста, напряжением воли убивавшего сразу сто царских сыновей, и Симона-волхва, ступавшего по облакам в виде юноши, старца, тигра и муравья,— сверкнуло и погасло. То — Флобер, эстетство, университетское баловство Дорианом Греем; за сто лет демоны опростились, погрубели… Малый сказал Б. Б., чтобы выбросил все свои фикусы, а рассадил женьшень, элеутерококк, аралию маньчжурскую, заманиху и золотой корень. Велел держать наготове свежие капустные листья, тертый сырой картофель и отвар коры дуба. Спросил, не бывает ли по утрам мандража и всё до тошноты противно, не ломит ли спину, Б. Б., подумав, признал, тот сказал: “Лярвы присосались”. Осведомил — тоном врача, излагающего разные подходы к лечению,— об успехах программирования “в просоночном состоянии” и во время полового акта. “То есть?” — уточнил Б. Б. Тот подтвердил: “Пол не имеет значения”. Б. Б. некоторое время взвешивал возможность, но все-таки отказался.
Б. Б. в который уже раз отдал себе отчет в том, что это не было бы для него невозможным. Поскольку, вероятнее всего, мир нематериальный, угадываемый, постигаемый вообразительно и на слово, состоит из противоположностей, отмеренных строго поровну, и в первую очередь из Бога и сатаны в абсолютно равной степени, то он не стал бы с ужасом чураться хоть и любителей черных месс. Не искал бы их компании и вообще предпочитает отца Павла, но не находит чего-либо убийственного в “литургии наоборот”: еще один обряд, неизвестно к чему ведущий. Вот епископ, с которым его познакомил отец Павел, сказал же лет пять назад в храме под конец проповеди на Прощеное Воскресение: “А теперь миром Господу помолимся, чтобы президент Рейган не дожил до Пасхи”,— и помолились, и ничего не случилось: дожил и пережил — и чувствовал тогда
Б. Б. никак не шок, а всегдашнюю неловкость, что так глупо.
Он исходил из того, что Бога нет,— тем непреложнее “мертв” в аксиомах посленицшеанского мыслительного богословия, чем бездарнее Им хотят объяснить всё: ракеты Арзамаса-16 как ангелов-хранителей от Серафима Саровского, революцию как наказание России, революцию как величие России, очереди, стужу, бритые головы; и одновременно, что Он есть — дети, особенно новорожденные и отнюдь не обязательно яростно шалящие, как у Толстого, по всем показаниям должны умирать, а выживают. И вообще страшно отрицать, если Он именно как Бог в самом деле есть. Вера “Бога нет — Бог есть” была точь-в-точь электрон: носится по восьмерке и ни в какое мгновение не существует ни в одном месте. Но в таковом состоянии оказывалась еще и как бы светом — если Е равно мц-квадрат и прочая эйнштейнизация Вселенной. Отец Павел на это усмехался высокомерно-самодовольно: “Мистикой, слава Богу, никогда не баловался — миловал Господь”. Б. Б. причащался, “с ходу”, с колес, подъедет к “горе─ имеем сердца” и через пятнадцать минут к чаше; в любого исповедания церквах: “Это у Бога чепуха — католичество, православие, инославие”. Служба, здание храма, Тело и Кровь, очередь к причастию — это была реальность! Но и то, что всё оно ничего не значит, кроме магии, а иногда и магии ноль — такая же реальность. Цельной, а следовательно, единственно подлинной реальностью, в которой ни для кого нет сомнений, является только Б. Б., и мистическим его содержанием, о котором знал он один,— его желание-нежелание. Оно и становилось Богом, на каждый новый отрезок времени другим, но каждый раз во всей полноте.
Так что он признавал в доктрине только практическую сторону: целительнее ли крещенская неталая вода обыкновенной, но талой и крещенская талая крещенской не талой, а также отреагирует ли прибор автоинспекции на алкоголь после причастия. Потому и анафема гомосексуалистам как содомитам была для него прежде всего мифологемой, дававшей какую-то пищу уму, затем риторикой и никогда запретом. Он видел в таких отношениях привлекательность главным образом по привычной своей склонности к менее доступному, необщепринятому, интересному и, если угодно, престижному — и не видел препятствий к тому, чтобы водиться с этими ребятами,— разве что конкретные. Зато конкретные были неодолимы и во всех конкретных случаях превращали его соображения о гомосексуализме в теоретические абстракции. Актюбинский учитель, огромный, пахнущий дезодорантом и вдобавок подслеповатый, выглядел ходячей цитатой из апостола Павла: “Мужчина на мужчине делая срам”. Сошлись на программировании в просоночном состоянии. “Посвящении”,— не то поправил, не то уточнил Б. Б. Амбал надел очки с очень толстыми стеклами, уставился в лицо и заключил: “Ладно, им программирование, тебе посвящение”.
Чему-то Б. Б. через некоторое время научился. Лучше сказать: научался, в смысле — учился у себя. Тот — что от него требовалось, сделал; что надо, передал, и Б. Б., почувствовав: “Во мне это есть”, принялся поначалу за технику прочистки, снятие ощущений, насылание. Смущало, что к пику усилия он пробивался дилетантски, но тут как раз и понял, что любительство и самодеятельность — столько же средство, сколько и цель этих занятий. Делать, что он делал, мог каждый — как петь: все упиралось в исследование собственных способностей, в репертуар — и в то, на что случайно натыкался. Случайностей возникало тем больше, чем меньше понимал, куда ткнуться. Подключиться к космосу, чтобы прочистить свою энергетическую систему, облупить свое энергетическое “яичко”, было не штука, это входило в курс начальной школы, а вот как прочистить, чтобы не повредить специфически завязанных узлов, индивидуальной смазки, хрупких периферийных каналов, как облупить, чтобы не проткнуть, нельзя было понять и достичь, иначе как через пробы. И, в общем, все пробы оказывались удачными.
Первые опыты зомбирования приносили огромное удовлетворение. Личное общение действительно оказалось возможным сократить до минимума. Он посылал запрос, получал разрешение, получал механизм, получал желаемое, не вступая в определяемые чувствами, проявлениями, реакциями отношения. На худой конец что-то отдавал взамен, но так же безлично, это было даже интересно. Углубляясь в темную материю этого дела, он ловил подаваемые ею сигналы: чем и как компенсировать убыль распределенной по индивидуумам мировой мощности, которую он только что поглотил. Он начинал снимать стрессы, мигрени, костные и мышечные боли, воображая себя матерью, прижимающей к животу расшибшегося ребенка, слушающей, как затихает плач. Эта техника требовала внутренних затрат особого качества, их природа принципиально не поддавалась осознанию до конца, и истечение, точнее, протекание через него силы сопровождалось вместе с тоской еще и неконтролируемым удовольствием.
Он добился ровно того, что планировал: вместо вселенной душ и тел он видел, по крайней мере начинал видеть, вселенную безличных, то есть бестелесных и бездушных, энергий. То есть, строго говоря, уже не вселенную. Скорее в чистом виде космос энергий, правда, заключенных в тела и души. Но это было чуть ли не декоративное неудобство. Пару раз в разговоре с Найманом он приподнял уголок завесы над — непонятно чем: краем? руслом? центром? — своих занятий. Девять отверстий для входа и выхода всех видов субстанций: семь лицевых, анальное и семенно-мочеиспускательное — определяли, во всяком случае, на первых этапах, сферу проб, направление разработок и возможности взаимодействия с магнетическими, световыми и иных природ силовыми потоками. Если погрузиться в воду, обязательно неподвижную — в таз, ванну, пруд,— и залепить пластырем шесть отверстий на лице, то оставшееся седьмое, по общему счету девятое, аккумулирует активность не суммированную, а возведенную в степень. Не вдевятеро бо─льшую, а в девятой степени — минус потери на неабсолютную герметизацию, особенно через воду. Естественнее всего выбрать таковым рот — как единственное непарное.
Открывая его и при этом прижимая губы к деснам самым плотным образом, так чтобы слизистые поверхности по возможности присасывались одна к другой, а дыханием, предельно медленным, осушая в это время полость рта,
Б. Б., по его словам, мог насылать сновидения. Сюжет был ему не подвластен — поскольку материал психики принадлежит объекту,— но во власти Б. Б. было включить в сон себя, и подтвердить это, сказал он Найману, может не кто другой, как я, Германцев. При открытом глазе — опыты ставились на левом, правый давал ослабленный результат, возможно, как более далекий от сердца,— объекту можно было подать предлагаемое как его добрую волю.
Но чем дальше, тем чаще на Б. Б. накатывало внезапное пронзительное сомнение: все сведения о теле, которыми он располагает,— эмпирические, что значит недостоверные. Ибо первое: Создатель человека мог решить — хотя бы для пользы человека — не открывать, не рассказывать целого ряда функций любого органа и всех во взаимодействии. Второе: Б. Б. на основании случаев, каждый из которых в конце концов частный, может прибавить, присочинить что-нибудь про тот же рот или глаз, и это войдет ложью со ссылкой на него во все следующие обзоры тела — не говоря о том, что он может принять одно за другое и непременно большее за меньшее, как, скажем, не глупее его автор одной мистической книги, назвавший несотворенное фаворское сияние световыми эффектами.
Дважды занесло, как на гололеде, психику. Первый раз — когда он сдал квартиру. За пять тысяч долларов — худо ли? — сдал финну на лето: все равно жил в Рощине. Тот заплатил тысячу вперед, еще тысячу через месяц, а еще через месяц исчез, и исчезла фарфоровая люстра. Взялся финн ниоткуда, просто выкатился на Б. Б. на приеме в консульстве, а Б. Б. туда пришел в аккурат найти какого-нибудь финна, чтобы сдать квартиру. Ни о каком договоре дело не шло, всё из полы в полу, концов не найти. И Б. Б. поехал на велосипеде ночью на местное кладбище, нашел свежую могилу, смешал землю с пеплом от кости, которую специально отломал от скелета на кафедре анатомии в Первом Меде и дома сжег, добавил черных пауков, выдавил бузину, вымоченную в воде, в которую перед тем запустил жабу, слепил из массы куколку, напоминающую финна, и проткнул ее шилом. Пришил. Назавтра не верил, что сделал это, но ведь
сделал.
Второй раз, на следующий день после окончания оздоровительного голодания, утром он выдавил в стакан лимон и грейпфрут и, поднеся ко рту, вдруг услышал явственно как бы собственный монолог: “Мои внутренности, до совершенства отмытые, так чисты, так хороши — ткани, слизистые оболочки, клетки,— что я не могу, в смысле: сильнейшим образом не желаю, опять отравлять, калечить, портить их какой бы то ни было пищей, в которой — в любой — или, если она натуральна, недостаток чего-то: яблоко — не рыба, рыба — не хлеб; или содержится злокачественный ядовитый продукт реакции: яблока с рыбой и с хлебом”. Возможно, это были отголоски раннего желудочного неблагополучия, юношеских поносов, глотания мела, каолина. Он не ел еще около недели, только пил свою талую воду и любовался матовым блеском влажных пленок, пузырей, жемчужных кишочек, все гуще являвшихся в воображении. Все плотнее налегали сонливость, апатия, головокружения, пока в один из перерывов он опять не услышал изнутри свой голос, только ослабший до перистальтического журчания: “Да плевать я хотел на внутренности”,— и вернулся к пище и пищеварению.
Но самым разочаровывающим и, по сути, сводящим его замысел на нет стало довольно быстро пришедшее понимание того, что в этих делах не только он никогда не пробьется в первые лица, но что первых лиц тут вообще не может быть. Чем ближе выталкивает кого к вершине, тем меньше свободы действия и выбора у него остается — принцип пирамиды. Энергетика оказывалась не лавкой космического коммунизма, в которой количество товара беспредельно и всё бесплатно. Энергии-то, может быть, и не было конца, но ты-то был все тот же: сердце с кулачок, бидончик крови, полтора кило мозга, сто семьдесят три-четыре сантиметра вместе, как шутит простой народ, с кепкой. И соответственно этим, как изъясняется народ ученый, параметрам тебе отпускалось магнитных, световых и прочих сил, а если подключался, хотя бы из самых чистых и высоких побуждений, к Великому Бесконечному Потоку или просто хапал больше, то немедля начинал больше испускать — принцип бурдюка.
Того чище: не испустив, не мог принять нового, свежего, крепкого. И то, и другое означало, что требовалось вовлекать в систему все больше народу — и потому что Поток-то тоже не только прямиком на пик Кауфмана валит, а и через людишек; и чтобы было кому из тебя отсасывать. Если что и можно было этому противопоставить, то сугубую сосредоточенность на шматке энергии, к данному моменту уже заполученному в свое распоряжение, и превращение себя в циклотрон, который, не выпуская ни квантика, разгонял бы его до возможного максимума. Кажется, раньше что-то подобное называли самосовершенствованием. То есть никак не воздействие на других: ни на расстоянии, ни лицом к лицу. Избавиться от общения с людьми Б. Б., может, и избавился бы, со всеми, кроме себя, но это единственное исключение превращало весь план в руины. На абсолютное одиночество в безлюдном мировом эфире он решиться не смел.
И пришлось ему вернуться к человечеству, к нам грешным.
На пути из Москвы в Ленинград, около Клина, в жаркий летний день он попал в многокилометровую ремонтную пробку, когда и езды нет, и мотор выключить нельзя, потому что все-таки движешься. Положив на руль папку, Б. Б. стал писать письма. В конце концов двигатель перегрелся, он выехал на обочину, поднял капот и за полчаса навалял еще пяток. Нужды в этих письмах никакой не было, почти со всеми адресатами он только что виделся или вот-вот увидится, а некоторые не ответили на уже отправленное и, похоже, вообще не собираются отвечать — они-то были самые притягательные,— но писал он не с конкретными деловыми, светскими и просто коммуникативными целями, а подчиняясь инстинкту, как паук ткет паутину. И в Москву, полупустую, бездельную, если где и работающую, то все равно каникулярно, ехать не было никакой причины, но и в Рощине сидеть — время уходило, а когда-то назначив себе появляться в столице не реже раза в три месяца, он привычно набил “Жигули” сумками, папками, книжками, бутылками и мисками и покатил с заездами в Новгород, в валдайские деревни, опять-таки как паук, пробегающий по диаметру паутины с отклонением на проверку боковых веточек.
Когда машина остыла, он поехал дальше и свернул в Клин бросить письма в ящик. Зайдя в почтовое отделение, он попросил девушку в окошке отправить два заказными, а расплатившись и получив квитанцию,— выйти за него замуж. Сказал, что прекрасно понимает, как несерьезно и экстравагантно, даже эксцентрично это выглядит, но он дает ей около часа, нужного ему для осмотра города, после чего заедет узнать ее решение. Через час девушка ответила неординарно “что же, попробуем”, в обед он отвез ее в загс, и они подали документы. На ночь он остался в ее комнатке в домике, где она жила с бабкой и теткой — мать несколько лет назад уехала куда-то на заработки и пропала, отца никогда не было,— и утром уехал в Ленинград.
Они расписались, и теперь он заезжал в Клин по дороге туда и обратно раз в три месяца и так подгадал, чтобы быть, когда она будет рожать, то есть как раз в третью ездку после той, когда они познакомились. Родилась девочка, и Б. Б. забрал их обеих в Рощино. Довольно быстро молодая мать усвоила навыки и манеры академической, а может, писательской или композиторской жены — любых хватало по соседству — и говорила: “Изольдовы перехватили у нас корову в Кирилловском, мужу приходится ездить за молоком еще дальше”. Когда ребенку исполнилось полгода, Б. Б. отвез их обратно в Клин, где, оказывается, успел купить на имя жены дом, поставить телефон и нанять домработницу. Жена в это время снова была беременна.
Любил ли он ее и любила ли его она, единственно им, а никак не посторонним судить. С какой стати и по какому праву один человек сопоставляет то, что ему кажется “становлением”, “движением”, “развитием” другого, с тем, что ему кажется собственной “стабильностью” — то есть более, по его мнению, объективными координатами мироздания? Этак и марксистское учение вечно, потому что оно верно, а ведь самая подлость здесь в “оно”. Без “оно” даже внушительнее, но именно потому и наглядно бессодержательнее: фраза, пустая, а в “оно” — результат раздумий, взвешивания, с “оно” чуть-чуть неуклюжей, то есть достоверней. По мне, по Найману, по героине бабелевского “Ди Грассо”, то, что у Б. Б., это не любовь. Небось по нам, и марксистское учение не вечно, а “оно” — вставлено подло. А “это не любовь”, видите ли, годится, потому что мы же знаем, что — любовь: любовь — не это, хотя это самое “это” ведь абсолютно равно “оно”.
Шахматов утверждал, что любовь, самая настоящая, и в своей театрально гадкой манере улыбался. Б. Б. тогда ненадолго припал к нему — тоже по инерции: Шахматов в это время занимался мирискусниками и кольским никелем. Он рассказывал, что Б. Б. как-то раз признался, что “это дело очень ему приятно, о-очень”. “Но ничего близкого к безднам де Сада: чистая эротика”,— прибавлял Шахматов “со значением”. Найман спросил, а он-то откуда знает, что─ эротика, что─ не эротика. Про Шахматова было известно, что он эротически туп и сер, для него главное — разврат: еще в молодости он просил своих партнерш, с которыми со всеми и встречался, и расставался в самом дружеском взаимном расположении, звонить и рассказывать, как у них было с другими. Он даже спросил однажды Наймана, а какая разница, и тот сказал, что с удовольствием объяснит “на примере”, как в школе,— они учились в одной школе, Шахматов классом старше: Амур и Психея в Летнем саду — эротика, а ты с парикмахершей на скамейке рядом — разврат. Шахматов сам очень любил удовольствие, больше всего на свете, и так же терпеть не мог неудовольствия. Он начал чуть-чуть шантажировать Б. Б.— только для собственного удовольствия: декламировать в его присутствии, при людях, начало стихотворения, которое Б. Б. прочел ему как курьез: ночью ни с того ни с сего приснилось слово “традиционно”, а к нему без участия Б. Б. прицепилось еще несколько: “Традиционно разводит тесто, огонь в очаге и колени”. При втором чтении Б. Б. сказал: “А по хэ-хэ не хо-хо? Это у меня школьное, не лагерное”,— и Шахматов на всякий случай отстал.
Любил ли он своего ребенка, а потом и второго, тоже девицу, рассуждать опять не берусь. По моей и несметного множества людей логике, если и любил, то не по-людски. А по его, вполне возможно, что в аккурат как следует. Его,
Б. Б., летосчисление началось с его рождения, отец был придатком к его жизни и более препятствием, нежели поддержкой, так зачем же ему становиться таким для детей собственных? Воспитание ребенка “своим”, “близким” предполагает в большей или меньшей степени неизбежное делание его еще одним собой и последующий неизбежный, болезненный для обоих разрыв, так не лучше ли сберечь силы и нервы, отказавшись и от воспитания, и от разрыва? Поддержка — при первой же надобности, а гули-гули — раз в три месяца. Логично? Логично. И рационально. И чем восклицать “бесчувственный!”, лучше прикинем сперва, а в какую рубрику сунуть, в какое объяснение сплавить визиты в интернат для уродцев.
Когда родились дети, он подумал о своей смерти впервые не как о смерти себя, а что─ она для других. Не безразличие их, не их жалость, а их, что ли,
ужас — из-за него умирающего: и агонизирующего — страшно, противно; и, главное, уходящего — как раб, самый ничтожный, самый последний, без единой возможности, и их “неужели навеки?”. И таков их Б. Б.?! Эта картинка тоже как будто бы — как недавно разочарование в людях и в энергиях, в авантюрах и в аферах — вдруг и постоянно стала отталкивать его от жизни. “Какие специальности приобрели вы за жизнь?” — кто-то спросил его властно в полусне-полутрансе. И он ответил отчетливо, с усталой иронией, зная, что─ говорит: “Тридцать один чёрт”.
Раз за разом содержание жизни оказывалось чучелом, в котором не тугая набитость была доминирующим качеством, а выпотрошенность вещи. Однажды в 70-х в Москве он пошел на политический процесс — это было поступком тогда — над неизвестным ему человеком, стал делать записи, подскочил дружинник, зашипел: “Выйдем поговорим!”, Б. Б. громко ответил: “Нам с вами совершенно не о чем разговаривать” (а это было уже актом, или, по-кагебешному, акцией), еще несколько дружинников задвигалось, вышло, вошло с милиционером — и милиционер арестовал другого, с таким же длинным, как у Б. Б., шарфом. Или когда мать по условленному знаку, поданному Б. Б. в письме из лагеря, отправила его стихи за границу в “Посев”, и приехавший оттуда человек передал, что их “по внутрииздательским причинам” печатать не будут, то Б. Б. как ни в чем не бывало позвонил после освобождения в издательство с фразой: “Большое спасибо, что вы согласились опубликовать мою книгу”. Номер не прошел, но в том-то и дело, что, оказывается, совершенно неважно, прошли его номера или не прошли. В квартиру Бродского в Нью-Йорке, когда там жил Древин, которому Бродский запретил пускать единственно Б. Б., а Б. Б. поставил себе целью попасть туда во что бы то ни стало, он попал: просто позвонил в дверь, и куда Древину было деваться? — но толку-то! И Бродский с яростью возражал, и Древин скрежетал зубами, и то, что он там побывал, так и осталось просто словом “побывал” — чучелом события. Только такие у него и оставались — и таких набежало за жизнь тридцать один чёрт.
Ника помогала калекам, проводила подписку в помощь неимущим, читала по кафизме в день, для нее это было Всё — а по Б. Б., разве что сюжет для упоминания. Да и что ни возьми: дети, отцовский долг, такая-другая жена, думание и писание, удовольствия и тяготы, даже страдание — более или менее как погода. Как — “побывал”. Кто-то звонит: только что говорил с Америкой — его,
Б. Б., племянник повесился. Ну что ж, ужасно. Через день: не он, его друг.
Ну что ж, прекрасно. Да ведь тот-то — погиб! Ну что ж, погибают.
В те дни он признался Найману: “Я мог бы сделать что угодно, всё что угодно. Украсть, что мне нравится, или просто так. Убить — заказать убить — мешающего или ненравящегося или просто так. Сойтись, если охота, или просто так, разрушить чье-то благополучие, семью, покой — всех, включая мою жену и моих детей. Но я не могу сделать ничего против этого самого вашего Бога. Из-за страха, конечно, и стыда, и прочего и прочего, но главное, из-за того, что это Бог. Просто слово, которое лишает последних сил, подавляет, как подошва пылинку, даже не способную осознать размеры великана, чья подошва. Ну а что
если это действительно Бог из неба гремит: не кради, не убивай, не сходись с кем попало? А что если это Бог подбросил мне эту жену и этих детей как Своих? И вот получается, что я не могу сделать ничего. Кроме тех вещей, в которых нет никакого присутствия Бога, никакого следа, отзвука, отсвета. А вещи эти — там, где я, где я заполняю собой весь мир. И их много, множество — целый мир, за исключением редких-редких владений Бога”.
Найман сказал ему:
— Вы вообще не знаете, что значит любить.
— Но я знаю, например, что вы меня не любите… А может, любите. В самом деле, я плохо в этом разбираюсь.
— Но если вы примете, например, что я вас не люблю, то могли бы в таком случае сказать, любил ли вас кто-нибудь?
— Кроме мамы?..— Усмехнувшись: — Нет, едва ли. Не мог бы. Потому что, я же говорю, что-то во мне действительно не то.
Дальше я заболел — знаменитая пневмония-бронхит-с-астматической-компонентой Александра Германцева. Через пять дней никакой я уже был не Германцев и не Александр, а статистическая единица эпидемии гриппа с осложнениями на дыхательных путях, а еще точнее, одна какая-нибудь двадцатимиллионная поколения, которое первым стало с детства принимать антибиотики, заставив вирус мутировать до того а-медицинского штамма, что сейчас удушает человечество, самовластно распоряжаясь его гортанями и трахеями. Лежал, вставал, разрывался от кашля, пил воду и слабел. Думал, умру, но не думал, что вот, умираю. На пятый день оделся, вышел за хлебом, на улице закружилась голова, осел у стены, кто-то вызвал “Скорую”, и свезли меня в недальнюю Куйбышевскую больницу. Врачиха сказала: “О, какой у нас запущенный больной”,— и пошли меня колоть и накачивать чем-то из шприцов и капельниц.
Эдак через неделю, когда я уже был ходячим, назначили электрокардиограмму, собралось нас у кабинета в сквознячном коридоре человек двадцать, и тут являются Найман и Б. Б. Найман стал мне звонить из Москвы, забеспокоился, что ни разу не застал, попросил Б. Б. узнать, и тот через милицию — пожалуйста. Очередь пропустила меня вперед, но еще раньше в дверь протиснулся
Б. Б., перед моим носом закрыл ее и через пять минут вышел с аккуратно уложенной лентой кардиограммы. Пока добирались до палаты, он объяснил, что, когда спит на левом боку, в сердце начинаются перебои. Не угрожающие, а такие перекаты. Но все-таки. Как тут было не провериться?
Он пропал на минуту, потом позвал нас с Найманом в пустую ординаторскую — успел договориться с “лечащим врачом”. За два с чем-то года, что я не видел его, он сильно изменился внешне. Разумеется, прежде всего это был Б. Б., не узнать его было нельзя, но всё словно бы приобрело законченность, структура словно бы утрировалась. Голова воспринималась как конструкция узлов: зрения, слуха, обоняния. Торчащие уши были слуховым органом: две раковины с мембраной фирмы лучшей, чем “Филлипс”, чем “Сони”,— они наводили на мысль, что требуют регулярной прочистки, так же как двухканальный обонятельный орган, так же как торчащие зубы. Кость, кожа выглядели неорганическими материалами. Волосы и ногти я видел, как будто прежде рассмотрев их под микроскопом. Их следовало содержать в подобающем состоянии, но стрижка, мытье, чистка распространялись на них как на что-то не принадлежащее
Б. Б. Все элементы целого лишились присущих им качеств, глаза и уши — ясности и нежности, качеств “гла─зок” и “ушек”. Одни части черепа оказались больше вытянуты за счет большей приплюснутости других. То же фаланги пальцев. Тело выпирало на передний план, оставляя человека на заднем. Беспримесно человеческого оставалось только осознание этого порядка вещей, осознание, на которое животное тело не способно.
Ощущения в сердце, сказал Б. Б., конечно, чепуха. Все должно портиться, к пятидесяти-то годам — все и начинает понемногу портиться, это нормально, кровь, ткани. Бывает, правда, больно, это хуже. Но что такое “больно”? — воспаление нерва, сокращение нерва, зажатие: жить можно. Я глядел на него с волнением, из-за слабости же — чуть ли не с готовностью, а не притворяться, так с желанием слез. Не потому, что чувствовал, как соскучился по нему,— тридцать пять, что ли, лет, да, около того, сперва несимпатичный, противный подросток, а сейчас, в общем, старик, так ведь старики и должны быть несимпатичные, старик симпатичен старый, несимпатичный, противный, а какой он еще может быть? И даже не потому, что так остро стало его жалко, когда он сказал, что бывает больно,— жальче, чем себя, когда мне больно: моя-то боль — человеческая, то есть она боль, а я человек, умею помаяться, постонать, а Б. Б. небось ничего этого не знает и спросить уже не у кого. А потому, что я чувствовал себя, как в одном из моих снов с ним: это он самый, но такой, которого где-то держали, как Железную Маску — страшная металлическая башка, черная удушающая борода под ней, страшный, стало быть, злодей, может быть, кошмарный урод, раз взаперти, про которого, однако, каким-то образом знаешь, что он принц, благородный и ранимый.
В эту минуту Найман повернулся ко мне и сказал: “У тебя нет такого чувства, что он откуда-то вернулся, где мы с ним вместе никогда не были, да и сам он, пожалуй, никогда не был? Не из когда-то случившегося, и не из пропущенного в прошлом, и вообще не из существующего — а откуда-то, про что только и известно, что это не место и не время, а функция, чистая функция, и она заключается в том, что, никогда там не бывав, оттуда можно возвращаться”. Вот вам Найман: в который раз произносит что-то вот этакое вместо меня. И кто тут чей двойник, кто кого alter ego: я его, он мое — все равно, я не против ни того, ни этого, я “за”.
Б. Б. сказал: “Это не туда ли мой трубач отправился? Дворецкий мой помре. Второй инсульт. Возможно, что играет сейчас джем-сейшн с архангелом Михаилом. Помню, как вы,— он обратился к Найману,— у нас за столом про Луиса Армстронга это рассказывали, я был еще мальчиком… Флейты Моцарта обещанной он не нашел, зато, вообразите, оставил мне глиняный, так, на стакан молока, горшочек золотых николаевских червонцев. Как в сказке, да? Немножко поликратов перстень. Я ведь из больницы его забрал, ради, как вы это называете, доброго дела. Хотите верьте, хотите нет, решил: он так умоляет, можно попробовать — не что из этого получится, а что это такое. Ничего не получилось, и, что такое, не узнал, потому что сразу приспособил в услужение. Но Б. Б. без прибыли ни от зла не остается, ни от добра, ни даже от замысла. Он, пока ждали “Скорую”, подбородком и мычанием показал, где горшочек спрятал: в камин изнутри подвесил. Я вынул, показал ему, говорю: себе не возьму, отдам другим. А потом взял, не удержался. Как сейчас с кардиограммой.
Не всё, правда,— малую часть отделил интернату, не знаю уж, какая когда мне придет с этого выгода. И опять, представьте себе, приятная теплота посетила мои внутренности — как когда пальцами радикулит снимал или бессонницу. Потеря — но особого сорта, такого, что никак не уловить, по каким показателям его устанавливать, ускользает точка отсчета. Я ведь злу не служу — просто потому, что зло и добро различаю только по реакции людей на поступки и слова других, в частности, на мои. Если им не неприятно — добро, недовольны — зло. Я не хочу зла, но иногда получается, приходится сделать, потому что то, что нужно мне, в остальных производит недовольство. А к себе критерии зла и добра ведь неприменимы — как к богу: бог делает или говорит, не сообразуясь с частными результатами. В общем, “по ту сторону добра и зла”.
Интернатское начальство обозначило меня почетным попечителем, вручили постоянный пропуск. Но мне привычней было по сосне. Я туда явился на этот Новый год, в час ночи, из обслуги никого нет, а кто есть, спит. Вошел в самую большую палату и стал одного за другим моих дефектных рассматривать. Вместо носов — хоботки, вместо губ — тоже, глаза — один подо лбом, другой на щеке, ушей то нет, то прилипли, то лисьи, зубки — по два, по три или в целую челюсть, но без промежутков, волос нет, пушок клочками, а черепушки — Зигмунт и Ганзелка! Позвоночники — перекрученные, укороченные, скелетик — штрих-пунктирный, вместо ножек-ручек — какие-то хвостики-лапки, вместо лопаточек — крылышки. Я вышел на середину и стал говорить им речь.
Мы, начал, одной породы, вы и я,— поглядите, я тоже насекомое.
Нам не из-за чего горевать, нечему завидовать. Мы владеем планетой, покрываем ее поверхность, развесили над ней нашу сеть. Как облако, опускаемся на их березки, липы, сливы.
Нас принимают за бесов: смотрите, говорят, воздух полон ими.
От нас отмахиваются, нас прихлопывают, давят, травят — мы принимаем гибель смиренно и величественно.
Нам на миллионы лет больше, чем этим махающим руками и хвостами, топчущим ногами и лапами, и будет намного-много больше после того, как их никого не останется на свете.
Мы переводим вещество их тел в вещество земли искуснее египетских бальзамировщиков. Древесину человечества — не отличая его от зверья — мы истачиваем как древесину деревьев, превращаем в легкую, мягкую труху и отдаем ветру.
Жужжа, мы танцуем над их трупами.
Наше жужжание путают со звоном похожих в вышине на комарика их самолетиков, рокотом ползущих далеко за лесом их похожих на жучка машинок, их поездов, похожих на гусеничку, с ропотом самого леса, каждой осины и сосны, каждой ветки и листа. С шумом бегущей воды, печного огня и воздуха.
С гулом проводов электрических и телефонных.
Нашему гудению пытаются подражать, но у лучших из них — у лошадей — выходит игого.
А мы гудим ббббб, ггггг, ддддд, ммммм, ннннн — угадайте, что это такое.
Это значит бъг, гъд, дъм, бън. Бог, по-ихнему. God. Dominus. Адонаи Господь.
И я, ББ,— голосок и волосок этого пения.
ЧАСТЬ IV
Без всякого предупреждения, без всякого предварительного намека в квартиру на Фонтанке приехала жена с детьми, вещами и клинской старухой-дуэньей. Это было ошеломляюще — вдруг столько, в общем-то, незнакомых существ в привычных безлюдных или по усмотрению Б. Б. отдаваемых на время для жилья случайным знакомым, а чаще сдаваемых за хорошие деньги помещениях. Но сногсшибательно, почти физически опрокидывающе с ног, было то, что детей оказалось трое. Б. Б. был уверен и всем, надо не надо, говорил, что у него две девочки, живут с матерью под Москвой. Нокаутировало не то, что девочек трое, не то, что, стало быть, третья прижита без его участия, а то, что, когда заскрежетали в скважинах ключи и две маленьких, смущаясь, вошли, держась за мамины руки, а третью, крошечную, в кульке одеял, внесла нянька, он уже не знал так твердо, как за минуту до этого, сколько их на самом деле, сколько их должно быть. Вроде бы, как он ни разу не сомневался, две, но, может, и три, вполне вероятно. Да-да, он припоминает, что о рождении третьей явно слышал, но почти сразу забыл — и вот обсчитался. Или нет, две, абсолютно точно, что две, никакого признака третьей, а кулек — возможно, сестра родила — кажется, у жены есть сестра,— да мало ли что возможно. В конце концов, действительно, жена могла от кого-то забеременеть, и тогда это предстоит теперь выяснять. Короче, и что две, и что три, было одинаково достоверно и одинаково убедительно. Получалось, что не со счету он сбился, а вообще сбился.
И это подтверждалось тем, что, в растерянности и путанно так и сяк на сей предмет рассуждая, он про себя называл жену “жена”, а не ее именем — по той простой причине, что помнил, что иногда обращался к ней “Ира”, иногда
“Рая” — так, объяснила она, сложилось, в семье и среди знакомых. Иногда, отвлекаясь, говорил по рассеянности и “Римма”, и “Инна”, и даже “Нора” — и сходило с рук, принимаемое за разновидность флирта, своего рода нежность и заигрывание. И теперь он не только не мог утверждать, как же ее зовут по паспорту, Ирина или Раиса, но не был стопроцентно убежден, что она была именно Ира и Рая, а не, положим, Света и Зоя. И пожалел, что не числилось за ней — и он не сообразил вовремя придумать — чего-нибудь столь же универсального, как его собственное Бебе.
Про детей и говорить нечего: сидело в голове, что первую хотел он записать Раав — для понта, однако и в честь ветхозаветной героини — но жена не верила, что он это всерьез, и настояла на чем-то распространенном до стертости, не то Дарья, не то Мария — Татьяна? Наталья? Елена? Какое конкретно имя, отшибло память, но какое-то из этих, потому что опять-таки засело в мозгу, что, когда родилась вторая, он во искупление и уравновешение первой экстравагантности и чтобы угодить, как он думал, вкусу жены, предложил одно из них, что-то вот такое настолько простое, что тут же вылетело из головы,— и опять
не угадал: жена посмотрела на него с испугом, сказав, что ведь именно так
зовут первую. А третьей — откуда мог он знать имя, если не знал, есть ли
она сама.
После первых минут имитации смешанных чувств восторга и изумления, для чего лицо сплющилось в слащавую гримасу, а голос сюсюкал “сюрприз, сюрприз” и “нечаянная радость”, и никак было с этого не слезть, он спросил, а когда они собираются назад, и жена ответила, что они дома. Б. Б. решил пропустить предисловие из уговоров и доказательств и сказал ни враждебно, ни доброжелательно, а информируя, что переезд невозможен, потому что в квартире живет и расположил свой офис, о чем она могла прочесть табличку на дверях, представитель бомбейской компьютерной компании, и он же под дачу снял их рощинский дом. То, что они вообще застали Б. Б. здесь, прямое чудо, потому что живет он сейчас в комнате, оставшейся от Фени, в коммуналке, и заехал на пять минут, кое-что взять, зная, что индус сегодня как раз за городом. Ира (или Рая) набрала рощинский номер и под беспомощное предостережение Б. Б. “он не говорит по-русски” произнесла в трубку властным тоном: “Мистер, ай эм лэди оф хауз.— “Лэндледи”,— автоматически исправил Б. Б., и она повторила: — Лэндлэди. Селект, сити ор кантри. Уан, нот ту”. Ей что-то сказали, и она, как воспитательница детского сада, заменяющая повелительное наклонение “встать! сесть!” прошедшим временем “встали! сели!”, ответила: “Завтра. Вы сюда, наша семья — туда. Ол райт?” Повесила трубку и объяснила Б. Б.: “Прекрасно говорит по-русски”.
Он оскалился: “А ты по-английски”. “Еще не прекрасно,— возразила она,— но учусь. Занимаюсь по разговорнику”. “Пикантно,— произнес Б. Б. свое любимое слово.— То, что с детства пасешь, держа на длине кнута, в конце концов вселяется в самый дом”. “Что делать,— посочувствовала она, возможно, и искренне,— у плебеев кровь здоровее”. “Забавно”,— отозвался он, и она подтвердила: “Забавно”.
Индус был щуплый и похож на азербайджанца. Он тараторил, мешая языки, с одинаковым акцентом на обоих,— на две темы: бизнес и величие Индии. Со скоростью компьютера переводил рубли в доллары, доллары в английские фунты и фунты в рупии и при этом обращал внимание слушателей на однокоренную, идущую от санскрита основу рупий и рублей. Все шло от санскрита и к санскриту сводилось — к санскриту, переродившемуся за тысячелетия в санс
крит — без критериев, некритичный, ушедший от подземных крипт — иначе говоря, в инглиш. Его звали Радж, полное — Раджив, что по-русски значило, натурально, “радость жизни”, а по-английски, соответственно, “ярость” этой же самой жизни. То есть Афанасий — бессмертный, что и требовалось доказать. Никитин, пояснил он, “Хождение за три моря”. Тот туда, а он сюда. Индусов, внушал он, давно уже миллиард, просто многие не регистрируют новорожденных. Вот-вот они обгонят китайцев, потому что у китайцев размножение, а у них — любовь. Любвь, любвь, любвь, произносил он по-русски — и по-английски: лувь, лувь, лувь. И по-индийски прикрывал глаза веками и причмокивал. Почему, объяснил он без тени смущения жене Б. Б. (а как, бай зе вей, ваше полное имя? Ираида? Ираида — древнее индийское имя, означает “изумруд”),— почему он и снял их дом в Рощине. Для древней индийской оргиастической любви: чц, чц, чц — сделал языком и губами. За две тысячи в месяц — долларов… тысяча двести восемьдесят два фунта… двенадцать тысяч двести — в рублях, адцать-иста — в рупиях. Национальное величие и бизнес наглядно соединялись.
Переехали в Рощино, с ходу перехватили у Изольдовых, пока те летали на Кипр, молоко. Старуха выскребла, со стиральным порошком, ванную и уборную, вымыла, обильно поливая водой, полы, внаклонку, мощными полукружиями вправо-влево, как когда-то Феня. Жена стояла на том, чтобы после борделя, который тут развели, освятить дом: вызвать священника, хотя бы этого твоего Павла, Пашу — как там ты его зовешь? — отца Павла, пусть окропит. Пусть, главное, окадит, авторитетно наставила старуха, индейский дух кадила не выдерживает. Б. Б. вспомнил, что у него есть курительные палочки, принадлежали Рериху, самому, в Россию привез сын, роздал по списку, составленному особым тайным кругом из московского института востоковедения. Б. Б., сказав: подобное подобным — зажег стеариновую свечу и уже от свечи их. Дети ждали бенгальского огня, но палочки тлели, распространяя дурманящий аромат сандала: как следствие, у всех стало раздраженное, капризное настроение.
Назавтра Б. Б. объявил, что съезжает в Фенину комнату — заниматься и вообще сосредоточиться — и, конечно, в первую очередь, чтобы избавить их от заботы о нем. Будет, само собой, содержать, будет наведоваться — они, бесспорно, справятся. На это жена достала из сумочки еще в Клину написанное заявление в суд о разводе, молча ему протянула, а рукой сделала круговой жест: обвела столовую, где они в этот момент вдвоем кончали завтракать, гостиную с зимним садом, бывший отцов кабинет, детскую, широким взмахом вверх охватила второй этаж со всеми спальнями, комнатой для прислуги и солярием и, ткнув пальцем в окна, присоединила к дому участок, раскинувшийся на четыре стороны света. Б. Б. покатал между пальцами хлебный мякиш и натолкнулся глазами на свое отражение в темном стекле буфета: он улыбался, как когда-то отец в больнице,— зевотой промахнувшегося волка.
Через неделю она забеременела. Б. Б. еще раз метнулся, сказал, что должен поехать в Москву, сфотографировать все здания раннего конструктивизма, встретиться с оставшимися современниками — для сводного каталога искусств 20-х годов. К сколькитолетию обэриутства. Жена спросила: на машине? На машине. Очень хорошо, на обратном пути заедешь в Клин, захватишь старухины иконы. Всенепременно, отозвался он словцом из старого репертуара, хотя возвращаться не собирался. Конкретных соображений не было: едва начинал обдумывать, обдумывать оказывалось нечего, широкомасштабно созваниваться — неоткуда да и, честно сказать, не с кем, рассчитывал на случай: пожить сколько можно у одного, у другого, подыскать через знакомых квартиру на съем. Первым на очереди “одним” был Найман, хотя и не лежала душа к нему на таких основаниях заявляться. Ничего хорошего и не вышло: на ночь Найман уступал ему свой кабинет с условием в десять утра его освобождать, а главное, на телефон отпустил сорок пять минут в сутки, в сумме на выходные звонки и входные, и следил за этим формально до неприличия — отвечал звонившим сверх лимита: “Завтра”,— и вешал трубку. И все усугублялось сразу натянувшимися отношениями Наймана с женой, которая такой жесткости, не говоря уже о грубости, не терпела.
Через три дня Б. Б. перебрался к давней, еще общей с Аллой приятельнице, той, что дала имя “тамань” его долагерной активности. Теперь она жила с бывшим диссидентом, некогда историком нового времени, некогда философом, политологом, в общем, лицом свободной профессии, с которым познакомилась как раз через Б. Б.: тот кончал срок, Б. Б. начинал и в привычной манере, ее не спросясь, дал ему адрес. Сперва она делала, потом вынуждена была делать, доброе дело, потом не могла выбросить на улицу. Так он к ней прибился, и всегда-то неприкаянный, а теперь уже пожилой и больной, брюзжал помаленьку, многословно рассуждал, но, в общем, был ласков и покладист. Кроме одного пункта: страшно кипятился и доходил до нефигуральной пены у рта, когда о ком-нибудь благополучном рассказывали — а чаще сам благополучный о себе — как о борце с советским режимом. “Фрондер на содержании у идеологического отдела ЦК,— начинал он с саркастического скрежета и разгонялся: — Кто меня допрашивал, с тем он шампанское пил и крабами закусывал! Инакомыслящий! А Илья тогда кто, а Гарик! Им в рыло по пять плюс два, а его на партком да выставочку на пятнадцать минут прикрыли! — И заканчивал ни с чем уже не сообразно: — Не случа-айно, не случа-айно его Иннокентий зовут в честь Фиделя Кастро”. Потом мотался по коротенькому коридорчику и бормотал: “Якир такой нашелся! Красин! Теплоход “Красин” — так будет точнее. Теплоход “Красин”, дирижабль “Горбачев””.
У них была двухкомнатная квартира в панельном доме, и он не то что безропотно, а с нескрываемой охотой, как только въехал Б. Б., стал стелить себе на кухне раскладушку. Каждое утро, когда Б. Б., наспавшись и назвонившись, выползал из своей комнаты, он, бритый, мытый, причесанный, довольный, встречал его невинной — подбадривающей, как ему казалось,— похвальбой: “Не то что на пермских дачах, да?”, заключавшей в себе одновременно отсылку к общему арестантскому прошлому и от души оказываемую услугу. С самого начала Б. Б. приходила в голову мысль, правда, всегда мельком, ни разу как следует не додуманная, занять его место, вселиться на, так сказать, правах мужа. В некотором смысле довести то, внутренне ему импонировавшее, данное хозяйкой определение его деловой сметки до, как припевали через слово братья-семиотики, авто-мета-совершенства. “За” было то, что отношения у них давние и доверительные, испытывал он к ней скорее симпатию, она к нему, как он однажды и навсегда решил, заинтересованность, участие и даже определенного рода влюбленность. Угрозы, что станет требовательной, ничто, судя по ее ироническому складу, не предвещало, и только бессознательное внутреннее предостережение не решать одно затруднение наворачиванием на него другого и, если честно, слишком сходного, как раз и останавливало мысль в нескольких секундах от завершения. “Не додумывать до конца — вообще перспективно: как метод”,— говорил он еще перед посадкой, сверкая при этом несуществующей среди людей улыбкой. О том, что будет с ее формально сожителем, его номинально другом, в сознании не пробегало и тени раздумья: опять-таки однажды и навсегда он себя — и тот его — учредил благодетелем, а благодетелю оказаться в долгу перед должником — нонсенс.
Маячили, если все-таки принимать эту возможность всерьез, еще постельные обязанности, которых он хотел бы избежать совершенно, и тут тоже между ним и ею наблюдалось как будто единомыслие. Естественно, не заявляемое прямо, но явное по косвенным высказываниям. Например, говорили о массовой моде, о женской одежде “в облипку”, брючках, надеваемых “с мылом”, блузках, оттопыриваемых сосками, и юбках — ягодицами, о трикотажных комбинезонах, имитирующих кожу со всей ее гладкостью и складками, собственно говоря, не покрывающих, а удваивающих кожу: вот вам одна, доступная немедленно, а под ней еще не худшая вторая, или, как обещают рекламные скидки на разнообразные товары, платишь за одну, получаешь две. Б. Б. бросил изящно: “Как у нынешних конькобежек, для наименьшего сопротивления стихий”. А она уточнила: “Велосипедисток. Особенно когда они со знанием дела укрепляются в седле”. Изогнув двусмысленной усмешкой губы, он подвел итог: “Это и была настоящая цель сексуальной революции — превратить постель в стадион”,— и ее лицо передернула гримаска, в которой при желании усматривалась та же, что в его словах, брезгливость.
К концу второй недели без какого-либо сдвига во внутренних побуждениях, а только по привычке ставить ногу на территорию, которую когда-нибудь для чего-нибудь можно будет использовать, то есть на всякий случай, он решил прозондировать — что в его представлении означало утоптать под себя — почву. За очередным чаем, отодвигаемым ежедневно за полночь его поздними возвращениями из разных гостей, он сказал, что наконец познакомился с настоящими диссидентами, теми, которые свалили режим в реальности, а не вилами по воде,— решительными, крепкими, без комплексов, ребятами из бывшего ЦК комсомола. Нарочно сказал “ребятами”, чтобы выразить свое к ним отношение, презрительно-оппозиционное. Иначе говоря, чтобы и поддразнить присутствующих и не принимать искусственно парадоксальную позу. Хозяин, или исполняющий, как насмешничал над ним про себя Б. Б., обязанности хозяина, завелся, что называется, с полуоборота и стал вопить, что если сатана сатану, то бишь комсомол гэбуху, изгоняет, то он разделился сам с собою и как же устоит царство его. На что Б. Б. заметил заготовленно и, как ему со стороны представлялось, с шармирующим хозяйку подтруниванием, что сатана — дело тонкое, прочитал строчку из начала “Фауста” и закончил: “Что истинные диссы — они, а не маргинальные борцы с режимом с централизованно прослушиваемых кухонь, утверждаю я, фирменный и зарегистрированный открытым заседанием районного суда борец с режимом”. И тогда тот, кого он облагодетельствовал, устроив, бесхозного, подмерзшего и в фурункулах, в эту теплую светлую квартиру, очень спокойно произнес: “Аферист. Обыкновенный оборотистый аферист. Ничего не имею против, только статья другая: ни к 70-й, ни к 190-й ты не имеешь ни малейшего отношения”. А она посмотрела на Б. Б. весело и подтвердила: “Тамань”. Вроде как “аминь”.
В общем, надо было съезжать. И, в общем, нечего было валять дурака, рассчитывая на чудесное устройство обстоятельств. Сказка, подталкиваемая всесокрушающей, избавленной от ослабляющих чувствований внутренней энергией, почти идеально механической, кончилась вместе с неповрежденностью этой энергии. Всё в ней складывалось, все психические силы, и все намечаемые цели, и беспримесные желания именно их добиться, и в холодном душевном огне все это сплавлялось и безукоризненно ровным, неостановимым прессом сердцебиения выковывалось в пулю, от которой не было спасения обстоятельствам. Как миленькие, сходились они концентрическими кругами и пробивались по оси. Что говорить, сказка! Но известь, что ли, попала в металл из крови: желания первые потеряли былую упругость, чуть-чуть окостенели, стали отставать от ядра. Совершенной формы капсула, в которую собиралась энергия во всей полноте, целости и насыщенности, дала миллимикронную трещину и, как еще невидимо для глаза надбитое яйцо, стала сминаться от столкновений с более вялыми, хрупкими, кривыми. Желаемое перестало быть безоглядно желанно, и к Б. Б., безошибочно сконструированному на достижение желаемого, сразу приноровились и научились худо-бедно справляться. Нечего было валять дурака и надеяться, бессознательно избегая анализа и прикидок, на избавление от неприемлемой, неприятной, недопустимой обстановки перемещением, примитивно материальным, тела в иной, новый — да самое-то угнетающе тоскливое, что никакой не иной и не новый — антураж, за которым грубо ждут все те же три, четыре, пять предлагаемых жизнью вариантов. То же самое, только искусственнее и затруднительнее практически. Москва встречалась с Ленинградом в Бологом, вот размазанный до Бологого Ленинград и разжиженная до Бологого Москва ему в лучшем случае и светили.
По чести говоря, убираться следовало тут же, немедленно, прямо сейчас собрать вещички — и в ближайшую гостиницу, но плевать ему было на честь, и на мнение о нем хозяев, и на них самих. На завтра назначена была встреча с неким немыслимым стариком Паниным, ходячей — а может, сидячей в инвалидном кресле, а то и лежачей в кровати — историей конструктивизма, разысканным через других безвестных, более молодых стариков и старух. Все они при ближайшем рассмотрении оказывались злыми, друг друга терпеть не могли, за сообщаемые сведения, как правило, ничтожные и взаимозаменяемые, норовили быстренько тяпнуть гонорар, объявляя важно: “Это будет вам стоить сто долларов”, быстро, еще до его ответа, уступая: “Ладно, пятьдесят”, жалко кончая: “Хорошо, давайте десять, просто символически”. И этот бессмертный Панин от них, наверное, уже научился. Ах, ангельское старичье его, Б. Б., юности, благодарное за то, что ими хоть кто-то интересуется! Хранящее воистину бесценные — и потому что истлевали никому не нужные, и потому что стоить могли тысячу, миллион, неизвестно сколько — сокровища: рукописи, ноты, холсты, попади они (и попадали, и конкретно через него) на любой аукцион, хоть Сотби, хоть Филипс. Отдающее их за так, признательное за десятку, не говоря уже за сотню, которую Б. Б. у них от широты душевной и по совести на столе оставлял. Признательное жизни за то, что когда-то от нее получали, что пережили, выжили, что могут это вспоминать, что это кому-то понадобилось.
Панин оказался не злым, а злющим, карикатурно. Ему было девяносто семь, скелет, обтянутый пленкой, но скелет фундаментальный, ширококостный, упруго и крепко, как для ненецкого чума, слаженный. Б. Б. так и не понял, сам ли заметил это сходство, или Панин, в первой же фразе упомянув, что последний год ссылки жил в чуме, ему подсказал. Я бы и посейчас, продолжил он, там жил, в идеальном-то воздухе, на идеальном морозе, глотая идеальный рыбий жир в окружении идеальных немытых женщин. Как Гоген, но реально: не напоказ и не кокетничая. И еще сто лет бы жил, если бы не этот тресковый пузырь, тухлый клоун Витька Шкловский. Ему же надо было поддерживать репутацию, писать книги, а сам умел только расписываться в платежных ведомостях. Он брал все мои мысли, начиная с “Зоо”. “Гамбургский счет” — я, от начала до конца. Не стеснялся абсолютно. Через первого секретаря Игарки выпер меня оттуда и еще всем раззвонил, что вызволил и спас от смерти. И, конечно, открылось четвертое дыхание, третья молодость, второе рождение и, конечно, ленинско-сталинская премия.
Приехали поживиться, спросил он Б. Б. без перехода. Чем бог пошлет? Он пошел ставить чай, двигался спокойно и свободно, разве что с излишней осторожностью, как в темной, чужой комнате. Значит, ранний конструктивизм,— сказал с кухни, не повышая голоса, так что Б. Б. пришлось к нему выйти. Ранний, когда конструировать еще было не из чего, да? Стратостат, надутый, как Витька Шкловский, и к нему привешен сарай на три тысячи коек, слепленный из штукатурки, так? Есть, есть, есть. Есть у меня эскизы, чертежи кой-какие завалялись, трактаты от руки, черновички, письмо Татлина к Мельникову осело. А фотографию Мельникова с Гинзбургом и я третий — не хотите? А всех трех Весниных с Удальцовой? Все в мой затон плыло, с девятнадцатого года. Как у Лешки Крученыха, только он без разбора, тряпье-берем, а я по своему вкусу — когда и кочевряжась. И от беззубого Лешки самого, кстати, имеется тетрадочка не больше не меньше как “Помады” с дыр-бул-щылом: десять лет меня насиловал, на Гуро “Шарманку” менялся — ну, я согласился из милости.
Моя-то цель — интервью, сказал Б. Б. как можно смиренней, когда вернулись в комнату и сели за стол. А этот товар, прибавил как можно небрежней, на любителя: если хотите, могу поспрашивать. Не затрудняйтесь, ответил Панин, есть любители, есть. Большие есть любители на все, что есть у меня. Вон каталоги стоят: предпоследние — на этот месяц, а последние — аж на весну. Вы что, совсем на меня материал не собирали? Да я такой был уже в шестнадцать лет — когда для Василия Николаевича двадцати трех, для Владимира Евграфыча тридцати пяти, для Петра Васильича тридцати двух краски добывал. Чекрыгина, Татлина, Митурича — слыхали таких? “Натура” — знаете слово? И всю жизнь не вам ровню, как устриц, сглатывал. Блатняки дешевые говорили: и пуговиц не выплюну — это про меня. А вы: интервью-у, конструктиви-изм. Я-то, наоборот, справки о вас навел, мне расписали, он такой, он сякой. И я уж собрался ему все по описи сдавать, а он меня как фраера: “могу поспрашивать”.
Б. Б. взял сухарик и краешком опустил в чай. Точь-в-точь отец, прокомментировал Панин. Чей? Да ваш. Вы знали моего отца? Я всех знал. А вашему папаше еще и премного обязан. Почему и намерился свои кладовые открыть именно вам — насчет описи я ведь всерьез. Ну, не открыть: открывать. Так, по единице хранения в день. Или в неделю, мы же не торопимся: вам еще жить и жить, а я жить и вовсе привык. Б. Б. сказал: и чем же отец вас одолжил? Донос написал, доброжелательно объяснил Панин. Стал ко мне таскаться — то ли сам набрел, то ли ГПУ навело. Нет ли у меня первого полного издания “Душеньки”, да не попадались ли письма Дмитриева к Карамзину, да кресло он разыскал екатерининское, не взгляну ли? Пшел, говорю, комсомолишка, змееныш. Он — донос, мягкий, теплый. Не хотите “донос” — заметку в университетскую многотиражку, дескать, попадаются еще подобные — горе-историографы. Он в университете активист, я архивариус: текущей документации, а все-таки. Год тридцать третий, пожалуйте в Пермь, три годика, административный надзор. Бумажки по папкам, папки по коробкам, коробки по двум чемоданам, айда. Неглавного три шкафа — это моя сожительница сохранила, все до последнего трамвайного билетика Мандельштама. К тридцать третьему как раз творческая вся возня стихла, один соцреализм да чистки, осталось только то, что осталось у меня в чемоданах. И с ними я и в Норильске — я, и в Минусинске, и на метеостанции на Ямале, и на всех северных курортах — куда меня на три, на пять лет с одного на другой переводили. А не встреть вашего папашу, как миленький сложил бы голову в ленинградском тридцать седьмом, в московском сорок девятом.
Рассказывал он монотонно, глядел безмятежно. Б. Б. спросил: а не мог я уже что-то в этом роде читать? Почему же, могли — советская власть сейчас расписана подробнее не то что Смутного времени, а и самого Просвещения, так что и мою персону не упустили, сам корректировал. Но об отце — в самых общих чертах: до вас берег. Что-то, сказал Б. Б., помнится, в художественной литературе. Мой старый знакомый, он больше былое и думы пишет, но так, что не всегда понятно, былое это или думы. И у него КГБ — deus ex machina, все сюжеты через Большой дом и Лубянку. Панин сказал: так ведь так и есть, все до единого — за вычетом, может быть, войны и пьянства. Писал бы ваш знакомый или не писал, все равно: Комитет был бог, а Россия машина — разве нет? Сюжет-то вы вполне могли встретить, а про отца прочтете отдельно — когда дойдем до его, то бишь до общей вашей с ним фамилии, по каталогу. И номер многотиражки той не истлел, и протокол его допроса скопирован и в одной с ней папке лежит, как новенький. Не хотите “допроса” — собеседования. Б. Б. резко этот полуиронический тон оборвал и отчеканил холодно: если так, к чему ваши фигли-мигли? Весь этот тупой юмор с передачей мне вашего барахла — не хотите, чтобы я тоже как-нибудь пошутил? Тоже несмешно, не хотите? Панин предложенную манеру тотчас подхватил и проговорил размеренно: вот что — придумайте другую тему, немедленно. Чтобы мне не повторять змееныша одному и тому же семени два раза в столетие. Без затруднения и без тени смущения Б. Б. спросил полудружески-полуофициально: можно мне у вас остановиться на два-три дня? На два, ответил Панин.
На следующее утро, позавтракав тем, что Б. Б. купил, встав пораньше и спустившись в лавку, они перешли к делу так естественно, как если бы вчерашнее предложение Панина показать архив все-таки было — и было обоими принято,— а об отце ни вчера, никогда вообще не заходило разговора. Б. Б. вернулся к раннему конструктивизму и для начала попросил показать письмо Татлина к Мельникову. Панин его без промедления достал, развернул и перед ним на скатерку положил. Письмо, ожидаемо шалое, ожидаемо новаторское, касалось проекта здания, установленного на громадном подшипнике и медленно разворачиваемого господствующим на данный день ветром. На вращающуюся независимо от подшипника ось, вертикально пронизывающую этажи и выходящую на крышу, неразъемно посажен огромный флюгер, или, если хотите, мельничные крылья. (От этой фразы на поля вывешивалось дугой: “Простите, Мельников, за каламбур”.) Сдвиг собственной оси флюгера передается через зубчатые колеса на корпус здания. За грубую, первичную основу можно принять конструкцию ангела на шпиле Петропавловского собора в Ленинграде. И внешне флюгер должен с ним откровенно корреспондировать как его кубистический собрат. Стену здания, постоянно обращенную к ветру, следует сделать в виде ширмы, раздвигающейся на осенне-зимний сезон с целью защиты от холода и складывающейся на весенне-летний, чтобы обеспечить максимальное проветривание. Но гвоздь проекта — не эта функциональная целесообразность, а новый образ жительства, если угодно, новое взаимодействие с домом, из которого утром, отправляясь на работу, можно выйти, положим, на улицу Красных Зорь, а вечером, возвращаясь, войти в тот же подъезд с проспекта Парижской Коммуны. Идея принципиально революционная, прямо противоположная строительству одинаковых на всем протяжении Николаевской железной дороги вокзалов, своей тождественностью призванных создать у пассажира ощущение стабильности, неподвижности, в идеале незыблемости, снимающее тревогу, вызываемую быстрым движением. А с другой стороны, принципиально национальная — избушки на курьих ножках, поворачивающейся к жильцу передом, к лесу задом.
Все это было выведено почерком, каким Татлин подписывал свою графику, несколько по-мещански красующимся под- и надбуквенными росчерками, хотя в целом каждый из трех листов производил впечатление почти чертежной строгости, свойственной его примечаниям на технических эскизах. Татлинским, точнее, по-татлински исключительно индивидуальным, выглядело движение мысли, тяготевшей к оборотам вроде “когда вы привыкнете жить у себя, как не в своем доме” с “привыкнете”, надписанным поверх исчирканного косыми штрихами, но все-таки явственно прочитываемого “притерпитесь”. Считалось, что Татлин и Мельников в личные отношения никогда не входили, каждому сам характер замыслов другого казался абсолютно нестоящим. Б. Б. упомянул об этом, Панин откликнулся без интереса: выходит, ошибались. Письмо начиналось: “Мастер Константин Степаныч. Все-таки пишу Вам”. Листы отдавали желтизной, тушь коричневым, но совсем немного, сохранность была замечательная. Заполярный холодильник обеспечил, подумал Б. Б.
По коллекционным, что значит и товарным, меркам вещь была первого класса, но Панин знал это не хуже его. Ясно, что и прочее, по крайней мере то, что перевозилось в двух чемоданах, не ниже, а что-то, вполне вероятно, и выше рангом. Благодарность отцу, конечно, следует понимать в мстительно-издевательском смысле — на девяносто процентов. Но на десять можно допустить и в самом прямом: тип парадоксальный до непредсказуемости, и ума, весьма, весьма не банально перекрученного, и решительности, создавалось впечатление, крайней. Так что и от Б. Б. требовалось решение прежде всего не частное, не об одном этом письме и, как чутье подсказывало ему, вообще не об архиве, а о Панине в целом, обо всем. (Что, пронеслось в мозгу хвастливо, по-гречески и будет Панин.) И, во всяком случае, не логичное, не привычное, а сколько-то неожиданное, сколько-то, возможно, даже рискованное. И язык произнес: “Не хотите переехать ко мне? На время; а хоть и навсегда. В комнату отца. Дача в сосновом лесу”.— “Вы это из-за архива или из-за папаши?” — “Завтрак, обед, ужин. Прислуга. Дети, но кабинет звукоизолированный. Разговор со мной — по вашему желанию. Немедленное возвращение в Москву — по вашему желанию”.— “Жена?” “Н-не вполне,— фыркнул Б. Б. смешком.— Но скорее да”. И Панин сказал: поехали.
Потом Б. Б. говорил, что на внезапное приглашение его подтолкнуло уловленное чутьем сродство между ними. Панин называл вещи словами, вызывающими чувства: негодования, мстительности, жалости, отчаяния, презрения и так далее — но сам их, как казалось, уже не испытывал. Он тоже был словно бы без качеств — только уже без качеств или всегда из чужих качеств: тех, с кем сводила жизнь. У Б. Б. возникло ощущение, что он, Б. Б., глядится в зеркало, но только пропустив этап переживания этих чувств, пережитый его панинским отражением. Панин провел у него девять месяцев, уехал почти сразу, как жена родила. За это время разговаривал с ним мало. Часто, когда Б. Б. начинал, назидательно напоминал, что уговор был — по желанию, и с удовольствием отреза─л: нет желания. Зато охотно болтал с женой, обращаясь к ней, как она представилась — Ираида. Стало быть, Ираида, сказал он, войдя в дом, и супруг ея Ирод. И улыбнулся. Никто не знал, как ответить. Б. Б. вел себя, в общем, безукоризненно, с архивом не наседал. Просто поинтересовался, вскоре по приезде, деликатно, не хочет ли Панин связаться с кем-то из настоящих арт-дилеров за границей — обсудить возможности передачи всей коллекции, в отдаленном будущем и, разумеется, post mortem, не рискнул произнести “после смерти”, на выгоднейших, диктуемых им одним условиях. Никакого беспокойства: называется сумма аванса, называется, если угодно, место жительства, в Швейцарии, в Южной Франции, в Испании, оговаривается все вплоть до планировки дома; указывается место хранения передаваемых вещей: музей, галерея, банк; назначается общая сумма и как ею распоряжаться: стипендии, премии его имени, специальный фонд; назначается распорядитель. Вы? спросил Панин грубовато. Не обязательно: пока что я предлагаю посредничество в подыскивании подходящей вам арт-фирмы. Да: никаких для вас забот по переправке за границу, это их проблемы — употребил Б. Б. с усмешкой слово нового времени.
Панин выказал интерес. А почему бы, заметил подчеркнуто, и не вы распорядителем? Право, я с передачей вам по описи не шутил. Б. Б. привез Раджа. Видимо, хорошо инструктированный, он старался быть немногословным, обычной живости не проявлял, сидел неподвижно, красиво прикрыв глаза веками. Один раз все-таки сорвался, стал трещать, что-то опять о индоевропейской группе языков, но под питоньим взглядом Б. Б. быстро умолк. По делу же повторил то, что сказал Панину Б. Б., немного более конкретно: суммы предлагал в диапазоне от и до — в зависимости от того, что находится в распоряжении владельца; вместе, естественно, с живописью и графикой. А именно: от миллиона долларов до трех — такие возникли цифры. Повисла пауза и в ней незаданный вопрос: ну как? Панин показал Б. Б. кивком головы на индуса и проговорил весело: прохиндей? Потом ему самому: есть такое слово на санскрите — прохиндей?
ыИ опять к Б. Б.: увози─те.
У жены понемногу рос живот. Однажды, месяце еще на пятом, он спросил: Ираида, можно положить руку? В сторону Б. Б.: с вашего позволения. Она сказала: а чего такого — кладите. Б. Б. вскоре ушел наверх, а они так и просидели весь вечер, с его ладонью на ее юбке в области пупа. Он рассказывал смешные и страшные истории про флирт, ухаживания и любовь в условиях Крайнего Севера, она смеялась и ужасалась. С того дня он проделывал это довольно часто, уже не спрашиваясь: как принятый всеми присутствующими обряд. Истории были скорее всего лагерным фольклором, но он изящно и с насмешкой впутывал в разные случаи себя — и она тоже стала ему рассказывать: про быт в Клину и своих веселых провинциальных подружек, чьи нравы, правда, старалась подавать в соответствии с вычитанным в женских романах. Он тоже смеялся и ужасался, и видно было, что получал удовольствие непритворно.
Видно было — мне. Потому что Б. Б. из опасения, что гость будет занимать слишком много его времени и окажется в тягость, привез меня в Рощино и познакомил с ним чуть ли не на следующий день после приезда из Москвы. Панин пошипел, выпустил на меня сколько полагалось яду — и не только примирился, но стал часто позванивать и звать в гости, к себе — как хозяин. Особенно когда не было Б. Б.: тогда мы сидели втроем, я слушал их пустяковый, но забавный разговор и, как в полузабытьи, испытывал приятнейшее ощущение отдыха от реальности. Но он без предупреждения переводил стрелку речи на меня и изменением тона и градуса серьезности мгновенно полностью возвращал к жизни. Один на один мы беседовали, делая долгие паузы, он говорил мне “молодой человек”. Тогда я однажды сказал: это она молодой человек, они — показывая на ее пустой стул — молодые люди. Живут — они. А вся моя суета пожилого человека, для них декоративная, если вообще заметная, и, честное слово, не много уступающая вашей размузейной коллекции, откладывается где-то, в каком-то культурном напластовании с не вполне отчетливыми границами, в лучшем случае как труха и пепел. Ой, не скажите, выкрикнула она из-за двери. Ой, не скажите, повторил он как карикатурное эхо, это Ирода — показывая на дверь
Б. Б. — и отца его Ирода суета откладывается на глазах трухой — и она у себя громко рассмеялась.
Один на один и уже без нее за дверью он рассказал мне визит Б. Б. в подробностях, пропущенных через безличную оптику с разрешением такого высокого порядка, описанных словами такой бесчеловечной объективности, что я почувствовал физическую радость, в груди, в затылке, что это не обо мне. И физическую жалость к Б. Б.: не на что ему было надеяться, встретившись с этим человеком. Панин верно говорил: не ровня тот, сколоченный кустарно из чужих качеств, был ему, чьи чувства выжгла злоба, долгими годами сжижавшаяся при температуре, невысокой даже по Кельвину. Он обо всем говорил так, что внутри невинной или вздорной болтовни обязательно потягивало абсолютным нулем межзвездной черноты, которую он, начав, возможно, с Перми, навсегда в себя вдохнул. Так, что обязательно разок-другой становилось жутковато — оттого что не одни Витька Шкловский и Лешка Крученых в его передаче оказывались хорошо если только шпаной, а любой, кого он может вспомнить,— то есть все. Да он и вспомнить мог практически всех. Он знал кучу вещей и в кучу их вываливал. Я ловил себя на том, что слушаю его вполуха. Однажды он заговорил о ленинградской линии конструктивизма, о Ное Троцком, какой тот был такой и сякой: однообразный полив — хотя это однообразие в нем и было жутковато. Я включился на минуту, чтобы услышать про фабрику-кухню, построенную по ноеву проекту в Ленинграде. Вы знаете это здание, сказал он. Я ответил “да”, потому что пропустил его описание и неловко было переспрашивать. Я решил, пусть это будет на Выборгской, возле Сампсоньевской церкви, есть там фабрика-кухня. Он сказал: ее испортили телефонной будкой, поставили на виду будку, и она съела архитектуру дома. Я выпалил взволнованно: знаю, очень хорошо знаю эту будку. Он остановился, ожидая объяснения, но я не стал объяснять. Просто вспомнил, как лет тридцать, если не сорок, тому назад проходил там, вдруг меня догнал на велосипеде Б. Б., спешился, пошел рядом, повел за руль велосипед, остановился у будки, попросил меня подержать, набрал номер, сказал, что нет соединения, что он позвонит с другой стороны, пересек прос-пект — и исчез. Его не было полчаса, меня трясло от злобы, я не мог ни бросить велосипед, ни уехать на нем, я готов был не фигурально бить себя кулаком в лоб за то, что дал ему остановиться возле меня, а не… Меня и сейчас, когда я вспомнил, тряхнуло судорогой той безысходной ярости — что я не сказал ему сразу, как увидел… Как вы сказали, спросил я Панина, его отцу? Он моментально понял, о чем я: а-а, тогда-то — пшел. Пшел! И меня окатила волна облегчающей радости. Через сорок без малого лет!
Б. Б. принес новость, что в Ленинград на несколько дней приехал настоящий галерейщик, мировая величина, из Нью-Йорка, гомосексуалист, все честь по чести. Назвал имя, Панин о нем слышал, сказал: приводите. Как-то Б. Б. это удалось, хотя принимали того на уровне министра культуры, директор Эрмитажа лично возил по Ленинграду. Галерейщик приехал в Рощино с секретарем,
Б. Б. переводил. Оказалось, Панин сносно болтает по-французски, а гость был, между прочим, также и бельгиец, и они, не договариваясь, но согласно исключили Б. Б. из общения — немножко чересчур демонстративно. Мировая величина с самого начала не скрывал к Б. Б. некоторого пренебрежения — как к типу посредника-шестерки, с которым по своему положению сам давно уже в прямой контакт не входил. Панину велел называть себя Морис — и секретаря Морис. Секретарь единственный глядел на Б. Б. более или менее благосклонно. Это был красавец атлет, в чем его секретарство, по-видимому, и заключалось. От Мориса-главного, как от ровно горящего камина, несло теплотой многомиллионного богатства, неколеблемого благополучия, властности, деловой серьезности. Его внешность производила впечатление на время отобранной с целью сканирования и выданной владельцу обратно с поправкой на полученный сканером образ. Он был достаточно смугл от загара, достаточно белокож, достаточно румян, лицо, руки и все тело были доведены — не столько, может быть, массажем, сколько просто спецификой ежедневного употребления — до сверхличного вида “типажа”. И плоть, и костюм казались покрыты лаком, который одна на весь мир косметическая фирма, не рекламируя, рассылает клиентуре по узкому, неизвестно кем составленному списку адресов. Лаком, нежнейшим любого крема и притираний, включая Клеопатрины, изобретенным, однако, чтобы служить одновременно трем деловым целям: удерживать человеческие, равно и покрывающие их одежные, ткани в состоянии скульптурной твердости; придавать картинке человеческой внешности завершенность музейного полотна в раме; и отделять одну человеческую особь от другой как непроницаемым скафандром. Панин, восковой, молочно-голубоватый, в пятнах гречки, на его фоне выглядел нормальным, выглядел нормальным старым человеком. Морис-секретарь, которому разговор хозяина, всегда один и тот же, был, по всем признакам, скучен, что-то сказал Б. Б., Б. Б. переспросил, Морис-мировая величина с изумлением, возможно, заранее подготовленным, повернул голову к осмелившимся открыть рот в то время, как говорил он, и выслал обоих осмотреть окрестности. Так что о результатах устроенной, надо полагать, с невероятным трудом встречи устроитель ничего в конце концов не узнал: Панин, когда Б. Б. отвез Морисов и вернулся, только и сообщил, что они с галереей “кое на чем” сошлись.
Были и еще несколько гостей, ленинградские коллекционеры. Зная, что с Панина ничего, кроме издевок, не получишь, они просили разрешения принести какие-то из своих ценностей на экспертизу — если нет, консультацию — если возможно, атрибуцию — естественно, за гонорар. Не то чтобы сертификат от Панина много значил на рынке, особенно международном, но по гамбургскому счету, когда он что-то признавал, дальше можно было за подлинность не беспокоиться. Когда же фыркал “фшивота” брезгливо до отвращения, и чем брезгливей, тем с большим удовольствием, оставалась открытой возможность пристраивать вещь в обычном жульническо-блефовом порядке, просто никогда его отзыва не поминая. Б. Б. и сам таскал к нему фотографии и слайды безвестных шедевров из тайников неких инкогнито или, напротив, носящих звучное имя Венский-Корсаков. Бегло взглянув и коротко хохотнув, Панин каждый раз приговаривал: за какие хоть комиссионные-то работаете, можно узнать? Надо сказать, что и Б. Б. весело усмехался в ответ: честно говоря, не за комиссионные, это второе дело — а чтобы они думали, что за комиссионные. Чтобы их со
мной — связывало.
Ираида родила очередную девочку, очень легко. Потому, объяснила она нам всем, что эмбрион регулярно согревала и укрепляла панинская пятерня. Наметили через две недели крестить, дома, позвать отца Павла. С этим его “отцовством” происходило то же, что с “санкт-петербургством” Питера. Чем упорнее город величали санкт, тем больше он отрыгал Ленинградом; чем чаще в газетах и на телевизоре появлялся протопресвитер Павел, тем сильнее от него несло Пашкой.
Б. Б. позвонил по телефону, сказал, что я должен присутствовать непременно, что он подхватит меня у моего дома завтра в полдень и мы вместе заедем в церковь за Пашей, у которого как раз закончится служба. Вечером перезвонил: будет у меня в полвосьмого утра, потому что в час у Паши срочное отпевание, литургию завтрашнюю он ради этого отменяет, но ночует в церкви, так что лучше всего, если я сам туда подъеду в восемь, это всем сэкономит время. А еще лучше, сказал я, если я досплю до своих десяти часов. Хорошо, не стал он спорить, в полвосьмого жду на улице. “Церковь” оказалась домиком за воротами Шуваловского кладбища: бывший “пункт ритуальных услуг” с выведенным над дверью черной краской православным крестом. Паша был в прекрасном настроении, по дороге шутил, что он новый Чичиков, прибыль с мертвых душ, каков приход, таков и доход, и прочее в своем духе. Рассказал анекдот про нового русского в храме: дьякон кадит, а он — “Мужчина, я извиняюсь, но у вас барсетка горит”; барсетка — такая деловая сумочка у них на ремешке на запястье.
Он становился все нелепее год от году. Перебрал церкви нескольких юрисдикций, остался с епископом из Сибири, объявившим свою собственную, про которого шутили, что этот монах “одной жены муж” и в “погонах до локтя”. У него сразу получил чин не протоиерея какого-нибудь, а протопресвитера — с молодости слово за внушительную звучность обожал — и немыслимо важный, как он утверждал, нагрудный крест. На свой счет каламбурил: я благочинный телевизионной епархии. Его любила зубоскалящая шантрапа из бывших приятелей-журналистов, прибившихся к телевидению, и охотно приглашала: подрясник, крест, борода, умеренное фрондерство; если речь о московской патриархии, слезы на глазах и срывающийся голос; если об истовости веры, один-два анекдота из разряда рискованных. Такие же — для бойких газет — и статьи сочинял. Подписывал и на экране представлялся только “протопресвитер” — как “гвардии полковник”. Бедная голова от несовместимости ролей совсем расцентровалась, перестал, как говорят боксеры, держать удар, фразу начинал за здравие, кончал за упокой. Писал вдруг: “Не время говорить о воссоединении Восточной и Западной церквей, пока на православной колокольне в Мелюзееве висит кампан, принадлежавший местным старообрядцам”. Что за Мелюзеево?! Где оно, Мелюзеево?! При чем старообрядцы?! Я, пока ехали, просил объяснить. Он сказал: колокола — звучит, понимаете? купола — понимаете?
На каком-то участке дороги Павел и Б. Б. одновременно повернули головы к машине, стоявшей на обочине, Павел потом высунулся в окошко посмотреть назад, Б. Б. вгляделся в зеркальце заднего вида. Один сказал другому: “Тоже заметили?” — “Ага. Но это он свитер надевал”. Мне, не видевшему, объяснили, что обоим показалось, будто парню, вышедшему из машины и наполовину заслоненному открытой дверцей, кто-то обвивает руками шею, Павел признался, что даже разглядел девицу, а это были рукава красноватого свитера, который тот на себя натягивал. Павел сперва отпустил скабрезность, идиотскую, просто ради скабрезности, про ласки свитера, потом профессионально посуровел: лукавый водит — и перекрестился. В Зеленогорске Б. Б. купил бутылку и закуски, к дому подъехали в начале десятого. Дети играли у крыльца, старуха бродила с коляской на дальнем конце участка. Мы вошли в дом — ни Ираиды, ни Панина; видно, спали еще. Б. Б. открыл дверь в бывший отцов кабинет — действительно, спали: под одним одеялом, на правом боку, он к ней прижавшись. Мы увидели это все трое враз, как будто под фотовспышкой. И они — враз открыли глаза и увидели нас. Ираида сказала сонно: который час? — а Панин: ничего страшного, Давид и Ависага, я грел, теперь меня греют — чтобы было тепло господину нашему царю. Они перелегли на спину, выпростали руки из-под одеяла. Панин уставился на Пашу, умильным голосом обратился: благословите, отче. И без паузы: а знаете, ведь эта ваша нынешняя церковь процветающая бросает на Христа Иисуса тень, и двойную — во-первых, непохожа на Него, бедного, совсем; а во-вторых, намекает, что Он мог не знать, что на процветание, а не на рыдания ее учреждает. Ну да ладно, благословляйте… Потянулся, встал, оказался в ночной рубашке ниже колен, и она встала — в такой же. Проговорила недовольно: может, выйдете все, дадите одеться?
В некоторой растерянности, в смущении мы выкатились в столовую. Б. Б. стал доставать из сумки снедь, его благочиние ее раскладывать на блюда. Панин проделал несколько легких гимнастических движений руками, медленных поворотов корпуса. Ираида вышла, он вошел в кабинет. Нянька впустила в дом детей, внесла младенца. Павел велел подогреть воду, наливать в таз, достал крестильную шкатулку, раскрыл. Ну-с, сказал, восприемница — няня, а восприемник, повернулся ко мне, ты? Я свой маневр знал, отпарировал когда-то услышанным: крестный — мальчику, девочке довольно крестной. Панин в белой глаженой рубашке проследовал в ванную, появился бритый. Павел попробовал локтем воду, зажег свечечки, затянул. Дошли до “отре─клась ли еси? говори: отре─клась!”, старуха отозвалась с достоинством: “Сама знаю. Ясное дело, отре─клась”. Когда кончил, сказала твердо, скомандовала: “Теперь, под одно, покадить — для освящения дома”,— и мы с Б. Б. переглянулись, вспомнив Феню.
Сели за стол, выпили по первой, и Паша, как будто этого момента все время ждал, как будто до сих пор еле сдерживался, с необъяснимым восторгом насел на Панина: не из тех ли он Паниных, которые?.. Тот милостиво ответил, что и из тех, и не из тех, потому что при Елизавете Петровне вмешалась струя шляхетской крови, не бог весть какая высокородная… Тот не дослушал: а то я о прошлом годе,— так и залепил,— имел честь быть представленным великой княгине Соломонии Андреевне, урожденной Веиной. Собственно, она только супруга великого князя Кирилла Ананьича, но он, к несчастью, последние годы… Панин вставил: куку. Паша докончил свое: …не вполне дееспособен. Ее высочество, наоборот, ума яснейшего и проницательнейшего. Ее высочество, кстати, припомнила: “Ни разу не принимала болеутоляющего. Не знаю, что это такое. За всю жизнь ничего никогда не болело”. Вы ведь знаете Веиных? Панин сказал, что слышит фамилию в первый раз. “Как! — откинулся на спинку стула Паша.— Вы же с ними породнились в середине семнадцатого века. Они тогда были Феины. Феины — от греческого “феос”, бог. А Анна Леопольдовна переименовала их в Веиных. Веин — Феин, Феин — Веин. Византийский род. Ее высочество между прочим отметила: “Я Кирилла уважаю как венценосного супруга, но как род Романовы — мальчишки, парвеню. Для нас, для Веиных. Для Феиных”. То есть, по причине родства, и для вас, для Паниных”.
Отец Павел словно впал в раж и никак не мог остановиться. Панин посмотрел на меня и вдруг произнес отчетливо: зарапортовался священнослужитель. Потом повернулся к Б. Б.: отвезите-ка меня домой, как договаривались. А то скучно у вас стало. И честь, вот мне батюшка напомнил, пора знать. Б. Б. ничуть не удивился, как если бы условие было такое, что Панин погостит неделю и сегодня эта неделя кончилась. Он сказал: конечно,— но везти вас в Москву на машине у меня сейчас нет времени, ничего, если отправлю поездом, мягким вагоном? Ай-яй-яй, ответил тот, встретив новость тоже как ожидаемую и по видимости нисколько не огорченный, верь после этого обещаньям. А не согласится ли, снова перевел он взгляд на меня, мне сопутствовать уважаемый господин Германцев? Б. Б. уже открыл рот, чтобы уверить меня, что мне это будет как нельзя более удобно, но я взмахом руки его оборвал и ответил Панину, что поеду. А тогда, сказал он, я хотел бы расплатиться с хозяином за гостеприимство — ушел в кабинет и возвратился с письмом Татлина Мельникову. Не без церемонности, то есть наклонив голову и метров с двух протянув руку, передал Б. Б. конверт и церемонно же проговорил: не обессудьте, если что не так, и в особенности за это библейское утро. Надо ли говорить, что я не Федор Павлович. И не Авраам — увы, увы. Отнюдь: царь ее не познал, это само собой разумеется, это не обсуждается. Он раскрыл другую ладонь, на ней лежали гранатовые сережки — протянул Ираиде: принадлежали Зинаиде Николавне Гиппиус; чтобы вам было понятно, была такая Веина-Феина.
Я не Федор Павлович, отнюдь, сказал он мне, когда мы сели в СВ и поезд тронулся (за оба билета платил Б. Б.), акция была чисто педагогическая: точка над и десятеричным. И потом — мне действительно холодно: кровь остыла.
Что бы ни случалось, что бы неожиданное, неприятное, сколь угодно трудоемкое ни случалось, все шло как по маслу. Казалось бы: целое большое семейство с маленькими детьми свалилось на голову; жена забеременела; бросил их, из дому сбежал; взял и вернулся; новый ребенок родился — ничто не утяжелило жизнь, ни на перышко. Казалось бы: заведенный с самым началом перестройки порядок — с постоянно меняющейся динамикой, на чей-то взгляд, почти хаотический, но им в полноте обозреваемый, насквозь просматриваемый и искусно управляемый — стал давать совсем уже непредсказуемые сбои. Вторжение некоей, пусть и его собственной, жены с некими, пусть его собственными, младенцами было максимальным приближением той агрессивной и безжалостной действительности, которую он знал по “чужим”. Но все тут же и улаживалось, благополучие оставалось неуязвимым. Менялись масштабы, иногда до смешного: иконы, которые жена велела захватить на пути через Клин, оказались выцветшими сусальными картинками на тонком картоне — это против семнадцатого-то, а то и шестнадцатого века досок, запекшихся от масла, копоти и времени до состояния каменноугольных, которые он перед отправкой в дальние страны еще замазывал легкосмывающейся грязной краской. Конспирация, пароли, шифры, риск. О-пе-ра-ции. И — бумажный Николай-угодник в короне из сказки, с засохшими на исподе пауками и клопиками. Когда он засовывал рулон в багажник, Панин обронил саркастически: сик транзит — то ли о конце клинского домишки, то ли о падении Б. Б. Он ответил: главное — процесс.
Время всячески показывало, что оно — не его, но он знал, что это только период времени. С детства каждое лето, едва появлялись первые боровики и соседи находили кто по два, кто по три, он приносил по двадцать — зато в бум, когда все таскали корзинами, так при своих двадцати и оставался. Теперь жена подкалывала его теми же Изольдовыми, у которых восемьдесят и все один к одному,— он отшучивался: у лося больше. Ухмылялся непритворно, и, правда, внутренне не беспокоился, и вообще пребывал в хорошем расположении духа — однако допускал, что тот, первоначальный, нервный, требующий именно его индивидуальности период может никогда не вернуться, а сохранится до конца его жизни если не бум, то условия бума, благоприятствующие лосям. Допускал как раз из-за этого сочетания, с одной стороны, бестревожной стабильности, нерушимости благополучия, с другой — потери процессом цели, пропажи из поля зрения точки Z, к которой он имел в виду пришвартоваться, отплывая из точки А.
Не волноваться-то он не волновался, и получаться-то все, как всегда, получалось, но только нечему было получаться и не за что было волноваться. Нечему из предпринимаемого. Потому что все, что было,— случалось, а не предпринималось. Тоже с душой совсем спокойной, безмятежно, продолжал он писать по десятку-полутора писем в день от руки, столько же отправлял по и-мейлу, звонил по телефону по-прежнему не меньше двух-трех часов, заезжал в дюжину мест — но как бегун, давно профессиональный, организм которого натренирован на столько-то-мильную ежедневную пробежку, которому естественно бежать. Это была его диета, его стояние на голове, их заказывали уже не соображения или представления, а сердце и печень, знающие, что без этого тотчас расстроятся. Он даже отыскал в своих сутках дополнительные семь минут, сразу после пробуждения, для еще одного, им самим придуманного телесно-душевного упражнения — гигиенического смеха. Не вставая с постели, ставил таймер и начинал смеяться сперва, если ничего смешного не приходило на ум, механически, потом над тем, что он так идиотически заливается имитацией смеха, потом спускал ноги на пол и старался посмеяться над их худобой и сизым цветом и в конце концов, бывало, действительно вспоминал что-то забавное. Под ха-ха-ха следил, чтобы вся мягкая мускулатура лица была в действии, чтобы голос всевозможно модулировался, чтобы настроение падало-поднималось, падало-поднималось. Со звонком процедуру немедленно обрывал, даже если смех разбирал его по-настоящему: просто откладывал на завтра, чтобы завтрашний, если удастся, начать с достигнутого градуса.
Процесс действительно был главное, он не врал, но раньше, до наступления нового периода, усилия по продвижению уравновешивались результатом. Сейчас результата от этих усилий попросту не могло быть. Снимая боровик, он сперва брал в ладонь его ножку, оглаживал ее до корня, нежным сдвигом вокруг оси выворачивал из почвы, а не сшибал копытом. Антисоветскость, вызванная прежде всего эстетической несовместимостью, спасла его от уголовного лагеря. Авантюризм, в немалой степени и литературный, умножил состояние. Университет, статьи, симпозиумы приятным узором украшали ковер, который он привык, куда бы его ни заносило, находить под подошвой и на котором привык валяться. Советская власть пропала, авантюра стала регламентированной, филология малоприбыльным, а куда чаще убыточным бизнесом. Те, с кем он на себя работал, не важно, знали они об этом или нет, теперь работали на себя, официально — в метрополии и за границей. Главное был процесс, все равно — идет он в прежнем направлении или в противоположном, это так, но, если действительность зарулила в противоположном, почему бы и его не завернуть градусов на сто восемьдесят, а?
Тут — в Ленинграде, в Рощине — на родине — все было ясно. Хорошо, но ясно. За границей — не вполне и даже, в отдаленной, не конкретной перспективе, вполне не. И что еще соблазнительней — непредсказуемо, туман, типичная темна вода во облацех. Но устраивать себе место следовало не так, как несколько лет назад, в эйфории от вылета из клетки и от каждую минуту невероятного обнаружения себя в Женеве и Гааге. Не от одной случайной конференции до следующей, а солидно, надолго, на семестр, на год, навсегда. Двумя проверенными рычагами: внушением мысли о редкостной удаче выбора, если выбор падет на него, Б. Б., и одновременно мысли, что деваться некуда, другого выбора нет; посулами ответного ангажемента на ленинградских кафедрах вместе с реальным предоставлением квартиры на Фонтанке и даже своего рода затаскиванием в эту квартиру (завтрак-обед-ужин, прислуга, звуконепроницаемый кабинет); короче говоря, нагнетанием атмосферы смутных праздника и безнадежности — нажимаемыми без отдыха, без устали и до скрежета, он выбил себе два месячных летних курса в заштатных университетиках Австрии и Испании. Его испанский был слаб, так, по разговорнику, двум страницам “Дон Кихота” и стишку Борхеса из “Глубокой розы”, немецкого, считай, не было: подай-принеси и гот мит унс. Но английский-французский, он и в Африке английский-французский — разрешили, прочел оба курса. Оба, неподготовленные, бессодержательные,
не очень-то и скрывавшие, что халтура. Дальнейшее тем не менее было, как сам он выражался, делом техники: оба пошли в куррикулюм вита, и отныне склоненные им на кратковременную связь несчастные профессора и профессорессы “пригласившей стороны”, сколь ни немощные, разделяли ответственность за его научную ценность.
Семестр провел он в Германии, говорил об этом туманно, не то был грант, не то зарплата. Где-то в горах, но также и на море. Вроде преподавание, а вроде и научные исследования. Понятно было, что врет, что, может, наколол какой-нибудь фонд потерпевших от нацизма, может, пострадавших от советской власти, может, сам себе платил, быстренько сляпав стипендию имени собственного отца, но что время провел с пользой много выше стопроцентной, сомнений не вызывало: через полгода вместе с женой, четырьмя малютками женского пола и старухой, оформленной инвалидом на его содержании, выехал в Южную Африку. На неопределенное время. Забавно, что яблочко закатывалось далеко чисто арифметически — промятый через весь земной шар желобок вел все к той же яблоньке. Квартиру оставил за Раджем и снова сдал ему для священно-эротических литургий рощинский дом, тоже на неопределенное время.
Перед отъездом виделся с Паниным, привез на экспертизу холст Врубеля, из серии сиреней. В золотой раме и под стеклом. А вы выньте, сказал Панин, тогда сами атрибутируете. Угол присох к стеклу, пришлось отдирать с некоторым ущербом для живописи. Б. Б. увидел на панинских обоях два светлых прямоугольника: Древин и Клюн, подтвердил тот — временно у Мориса. Перед уходом, долго заворачивая Врубеля в бумагу, Б. Б. сказал, что и сам сторговал бы что подешевле. А зачем, ответил добродушно Панин, вам и так все достанется, я от своих слов не отказываюсь. И вставил в музыкальный ящик (новый, отметил Б. Б. и спросил: от Мориса? — и услышал: американский) компакт-диск: “Специально для вас приготовил, сюрприз”. Раздалось “В Кейптаунском порту” — под гитару, двумя постмодернистскими голосами. “Где можно без труда,—
подпел Панин,— найти себе и женщин, и вино”. Вынул и протянул Б. Б.: “На дорожку. Счастливого пути”.
Улетели под Новый год, а в январе умер Бродский. А в феврале я получил письмо из Мбабане, Свазиленд. Б. Б. писал, что место, в котором он оказался, по всей видимости, наиболее подходящее для получения такой новости. В том смысле, что независимое королевство Свазиленд, в столице которого в сельскохозяйственном колледже он читает лекции по истории Европы и Азии, так же невероятно, как эта смерть. Он признавался, что испытал настоящее потрясение, но как будто не сам, а словно бы от него не зависящее, наподобие авиакатастрофы или природного катаклизма. Иосиф — так он на протяжении всех шести страниц именовал покойного,— как оказалось, начиная чуть ли не с бэбэвского отрочества взял на себя — все равно, отдавал он себе в этом отчет или нет,— удовлетворение всех бэбэвских интеллектуальных, аналитических и творческих запросов в фундаментальной их части. То есть Б. Б. знал, чаще инстинктивно, что то, что ему не дано, дано Бродскому, и что─ не получается или получается не так, оправдано — уже или будет — Бродским, его интеллектом, анализом, творчеством. В поступках так же, как в словах. Это не освобождало Б. Б. от необходимости думать и жить с максимально доступным ему напряжением сил, однако снимало всякое беспокойство по поводу личных итогов думания и проживания: “дотянуты” они до назначенного современности предела или по общелюдскому счету посредственны; значат что-то помимо Б. Б. или объективно бездарны и на нем самом и замыкаются — Иосиф “доведет”. Додумает, доскажет и доживет до наилучшей из отпущенных на данный момент возможностей. Используемых в полноте им одним, но отпущенных нам всем — в частности и даже главным образом ему, Б. Б.
Изъятие этого человека из нашей среды без равноценной замены означает, что у нас нет больше нужды в таком рекордном проявлении эмоционального и умственного потенциала человечества, выражаемом через творчество столь наглядно, что это можно считать эталоном творчества. А отсюда следует, и оспаривать это бессмысленно, что теперь есть надобность в том, что и как думают, говорят, пишут и делают те, кто остался. Теперь они конечная инстанция, ибо других нет. То есть мы. То есть в частности — и в равную меру с любым другим из живущих — он, Б. Б. Не спрос стал меньше, отнюдь: считать так — все равно что считать, что убавление огня в горелке после того, как вода закипела,— это знак сдачи позиций, а не разумного подхода. Так что его намерения, соображения и выводы, включая отъезд, и именно сюда, и со всей семьей, и история Европы и Азии, как он ее здесь подает, обладают такой же законченно бесспорной правотой, какая для своего времени была у какого-нибудь Рассела, Чаплина, Пикассо, французских экзистенциалистов, у какого-нибудь Венички Ерофеева и у того же Иосифа, а сейчас есть у — вот именно, он даже не знает кого.
“Он меня не любил, активно, и не скрывал, что не любит,— начинал Б. Б. после аккуратного отступа вторую половину письма.— Я ему не нравился — как, в общем, всем. Как вам, как Найману. Да, как всем, кого вспомню. Кроме мамы и Фени. И — представьте себе — кроме него. Минутами. Было несколько минут в разное время, когда он “заливал мое сердце любовью” — как я бы должен был написать, если бы знал, что значит каждое из этих слов. Он так мне улыбался, с таким напором мне говорил, мне шутил и острил, мне хохотал, я так ему был в эту минуту интересен, я один, так — верьте или нет — нравился, именно я, что левую часть загрудинной области позади пятого ребра заполняло сладким жаром, и я тоже говорил, острил и хохотал, ни одной секунды не думая, получается у меня или нет, потому что знал, что делаю это вровень с ним. Я часами тренировался повторить одну его гримасу: удивляясь — сплошь и рядом самым обыкновенным вещам,— он так выкатывал глаза, что они подбрасывали кожу лба, всю, кроме треугольника между бровями. Я мог бы сказать, что ненавижу тех, кому не нравлюсь,— если бы точно представлял себе, что такое ненависть. И, наверное, я его ненавидел. Но мне было наплевать и на то, что не нравлюсь, и на то, что часто проклинаю его так, что готов броситься душить. Потому что в сравнении с тем жаром мамина и Фенина теплота была как остывший бульон и их любовь — скучной тенью моей памяти о тех минутах”.
Дальше он вспоминал некоторые из этих “минут”. Конкретные детали делали их неубедительными, описание сворачивало на дешевую сентиментальность. Это было так на него не похоже, что могло объясняться единственно “потрясением”; возможно, еще “невероятностью” Свазиленда, который, в свою очередь, сам требовал объяснения. Зато последнюю страницу на три четверти занимал постскриптум, возвращавший к жестяной логике первой части письма. “P. S. Равенство правоты одного правоте другого можно выдать за плюрализм, но это дурно понятый плюрализм. Отсутствие иерархии, общепринятого авторитета, отсутствие вершины у пирамиды говорят только об одном: что нет самой пирамиды. Нет верха и низа, вся система отношений расположена на плоскости. Мир сейчас плоский, и отношения — плоские. Понять это легко, если представлять себе мир географической картой, а отношения — чертежом, схемой, пусть самым изощренным способом составленной. На карте равенство государств утверждается тем, что они делят один и тот же бумажный лист. Неравенство площадей так же неважно для суверенитета, как разная крупность шрифтов, которыми на каждом отпечатаны названия. То же на схеме кружочки, обозначающие отдельных людей. Говоря другими словами, мы все — иностранцы, каждый для другого — иностранец, безразлично, живем мы в одной стране или за границей. И я — за границей, и не где-нибудь в Венеции или Бостоне, я не больше не меньше как в Африке, а в ней не больше не меньше как в Мбабане — иностранец полный, совершенный: так сказать, Мисс Иностранец.
Постскриптум протянулся ровно до нижнего края страницы и из-за этого выглядел как формальный наполнитель — как будто Б. Б., поставив подпись, увидел, сколько белого пространства остается, решил: не оставлять же его пустым — и угадал мысль нужного размера.
Все-таки странно, что он мне написал, как подражал Бродскому в выпучивании глаз. Не такое это дело, чтобы делиться не с близким человеком. Видно, дорого ему было, и, видно, проняла его смерть. А возможно, более близкого, чем я, не нашел или считал, что я — это и есть “близкий”. И в выборе Венеции и Бостона усмотрел я странность, но скорей телепатического толка — мне показалось, что за ними тоже стоит мысль о Бродском. Так, во всяком случае, это сложилось в моем сознании — может быть, потому, что в день смерти звонил Найман, вспоминал разные разности и между прочим то, как они однажды выступали вместе в театре в Бостоне, на столетие Ахматовой, импровизированно как джэм-сейшн, с Лакримоза из моцартовского Реквиема в конце, отчего оба всплакнули, а еще, как под Новый год на Рио деи Мендиканти испугал их сиреной катер местной “амбуланцы” и Бродский сказал: “Почему я и боюсь Вене-ции — долго нет скорой помощи”. Вот уж, действительно, не иностранное — ни то, ни другое.
Я ответил Б. Б., но по касательной к его выкладкам и коротко. Нет ли у него ощущения, как есть у меня, и даже не ощущения, а отчетливого сознания, что площадка, на которой все мы, с Б. Б. вместе, стояли, уехала на шестернях поворотного круга прочь от зрительного зала и, хотя мы живы-здоровы (те, кто жив-здоров), но отныне имеем дело с, как говорили ранние советские пропагандисты, мировой закулисой? И что Бродский, который все делал первым, не “изъят” был из нашей среды ради наших умозаключений по поводу того, что это для нас значит, а прежде других уловил, что проделано уже сто двадцать, а то и сто пятьдесят градусов, вовремя сошел и пошел куда глаза глядят. И хотя его, Б. Б., представление, что будущее еще есть, похвально, но там, где мы сейчас, есть только неразборчивая в тусклом освещении суета: не то фигуры, не то тени, не то еллины, не то скифы. И, стало быть, ни родины, ни чужеземья уже нет.
На этот раз пришла открытка, видовая, с антилопами в саванне. Текст был телеграфный: “Круг не останавливается, а едет. Оставшихся снова выносит на сцену. Панин — пример даже чрезмерный, но вы и я, по-моему, в самый раз.
Я — во всяком случае”. Мысль была мне чужая, но, помню, подумал: ну, как говорится, дай ему Бог. Рассуждения, что человек человеку иностранец, выглядели все-таки довольно искусственными и потому скользкими, и обоих нас быстро снесло в область философии слов. Но в чем он был прав, не выходя из философии вещей, это что отъезд за границу даже не навсегда, а на неопределенное время делает — в общем, сразу — уехавшего иностранцем по обе стороны границы. Первослова, применявшиеся еще к Авраамово-Лотовой эмиграции, оказывались неотменимы: перемещение из страны в страну, простое и легкое, как поездка электричкой на пригородную дачу, тем не менее вычеркивало из жизни почти как смерть.
Внешне связанное с ним продолжалось: окна квартиры глядели на Фонтанку, из трубы рощинской дачи по субботам-воскресеньям поднимался дым, выходили сборники чьей-то памяти, которые он составлял, бесконечный Набоков во все новых и новых переводах со следами его участия. Кому-то, включая меня и Наймана, приходили от него письма, время от времени прилетали слухи. Он сошелся с потомками нгвеньяны Собхузы II — как с семейством принца Макошини, так и с боковой ветвью. Кто-то провел его на заседание не только либандлы, но и ликоко (Совета нации — Тайного совета). Он отыскал неких Мсвати-жреца и Н’Буну-телеграфиста, чьими пра-пра были Мсвати-вождь, объединивший кланы, и Н’Буну-вождь, понимавший интересы белых. Звучало как нынешние африканские анекдоты наоборот. Он добился места еще в колледже в Луенго, на полставки — тот же курс и тоже на сельскохозяйственном факультете. Плюс статьи для “Свазиленд трибьюн” и даже “Умбики” — газеты, выходящей на
свази. Овладел ли он языком, было неясно, хотя нескольким людям написал, что “агглютинативный, как все из семейства банту, с элементами флексивности язык большого труда не представляет”. Неясно было и с заработком, потому что выплачивали в лилагени, а он при этом разъяснял только, что лилагени равен рэнду ЮАР. В подражание Пушкину иронически жаловался на саранчу и для экзотики на муху цеце, в целом побежденную,— “ну а вдруг”. Найман сострил в старой доброй манере: “Кому от кого не поздоровится: Б. Б. от цеце или цеце от Б. Б.?” И еще напрашивающееся: “Б. Б. под баобабом” — про фотографию, которую он прислал всем на Пасху, одинаково надписав “Древо Жизни” на обороте: шутка времен словаря “Мифы народов мира”. Еще одна шутка была, что однажды ночью он вышел во двор пописать — и тотчас хлынул ливень, разразилась гроза. Слухи были достоверны, как письма, правда, письма легендарны, как слухи.
Где-то через год он слетал в Штаты, пора было. Нгвеньяна Нгвеньяной, но существовал и реальный сенатор в Вашингтоне, который специализировался на “узниках совести”, и после освобождения Б. Б. обменивался с ним поздравительными открытками на 4 июля и, так уж в политической неразберихе тех лет получилось, на 7 ноября. Ираида полетела вместе с ним, присмотреться. Предполагалось, что между выращиванием роз и игрой в дротики сенатор воткнет Б. Б. в какой-нибудь университет, в какой-нибудь приличный, по крайней мере не дальше часа-двух езды от чего-нибудь. Но — сорвалось: открытки снова стали приходить из Мбабане. Что─ сорвалось, стало известно после бывшего Дня Конституции, когда Ираида, четверо деток мал-мала меньше, старуха и сам-семь вдруг высадились в Ленинграде.
Оказалось, у сенатора было реноме спортсмена, в обед он каждый день мотался трусцой от Капитолия до мемориала Линькольна и обратно. На викенд пригласил Б. Б. поудить с ним рыбу на бунгало в Делавере, это тоже считалось спортом. Отъезд из вашингтонского дома рано утром в субботу. Б. Б. купил спиннинг и рюкзак, автобусом доехал до места. По пути немногочисленные пассажиры поглядывали на него чаще, чем в этой стране полагалось,— что Б. Б. отнес к своей вообще экстравагантной внешности. Сенатор вышел из дому с женой и дочерью, а за ними еще четверо — как вскоре выяснилось, близкие друзья, член Верховного суда США с семейством, также приглашенные. Увидев его, вся компания на секунду застыла, как будто споткнувшись. Б. Б. снял рюкзак, чтобы погрузить в багажник сенаторского крайслера, и обнаружил на конце торчащего на полметра сложенного спиннинга женский лифчик. Должно быть, жена, вечером постирав, развесила в ванной кое-какое бельишко, а он, уже с рюкзаком на плечах зайдя за забытой зубной щеткой, подцепил.
Весело посмеялись, но, как стало ясно уже к концу первого дня, не от души: если это декларация — пожалуйста, не в их кругу; а если оплошность, промашка — что ж, бывает, допустимо, эта была вполне комедийная, однако что-то в ней содержалось еще и жалкое, что в их кругу не прощалось. Хозяин тему возможных американских перспектив Б. Б. вообще не задевал, а когда Б. Б. сам завел разговор, то сказал прямо, то есть грубо: “Я-то тут при чем?” То есть, как назвал это, рассказывая, Б. Б., отшил. Рыба клевала, но у него блесна сразу попала в сгусток водорослей, поглотивший, надо думать, не одну такую, и пришлось обрезать леску. По возвращении в город сенатор не ответил ни на один оставленный им на автоответчике месседж. И тогда Б. Б. придумал способ встречи с ним абсолютно сумасшедший, однако по его логике чуть ли не абсолютно естественный. На воскресенье был назначен вашингтонский марафон, в новостях сенатор объявил бурно дышащей во время очередной пробежки пастью, что выйдет на дистанцию. Б. Б. выбрал ждать его на Пенсильвания-авеню недалеко от Белого дома. Вот-вот уже должны были перекрыть движение, когда высокий негр в белом плаще стал перебегать улицу перед и по направлению покатившегося на зеленый свет транспорта, длинными легкими прыжками, и, как в отрепетированной пантомиме, на миг слился с велосипедистом, тоже черным, догоняющим его. Б. Б. решил, что постарается сделать это так же грациозно. Он увидел сенатора бегущим по его стороне улицы в довольно густой толпе, среди которой ростом выделялись два телохранителя. Б. Б. вбежал в поток китайским стелющимся шагом аиста, усвоенным когда-то на занятиях у-шу. Ближайшие на него наткнулись, один упал, через упавшего еще кто-то. Он почти пристроился к сенатору и начал фразу о том, как удачно набрал бы тот множество политических очков, если бы рекомендовал бывшего узника совести в университет, но сенатор в испуге дернулся, и в ту же секунду ближний телохранитель отбросил Б. Б. на тротуар. Полицейские подхватили его и отвели к машине… Под приступы моего гоготанья Б. Б. рассказывал это нарочито репортажным, сухо осведомительным тоном, пока под конец сам ко мне не присоединился.
Зимние — африканские летние — каникулы закончились в начале марта, треугольник с Б. Б. на острие потянулся к югу. И пропал из глаз, канул в пространство. На этот раз, как говорил лагерный кладовщик, когда что-нибудь сам у себя крал, с концами. Пришло чувство, что иначе и быть не могло,— и так оно и было. Потому что что делается с человеком там, за границей, где он оказывается уже не на неопределенное время, а в который раз, это другая история, тамошняя, иностранного автора. А нам, если мы читаем иностранного автора, желательно, чтобы герой был настоящий иностранец, а не из наших облупленных. Б. Б. по-прежнему давал о себе знать, стал даже позванивать — натурально, за казенный счет. Вдруг из Брюсселя, однажды из Гонконга. А то из Ванкувера, в четыре часа ночи, чтобы сообщить следующее резюме: оказалось, на Западе есть уже всё, в частности, и он, Б. Б., — уже есть. Называется “социопат”, называется “синдром Ауспергера” — против чего как дефиниции он в частных беседах неизменно протестует, ибо “пат”, “синдром” означают, что субъект болен, а “болен” — что ему плохо, тогда как социопат от своей “паталогии” неудобств не испытывает. Про социопатов уже сочинены романы и написаны книги психологических исследований. Но во всех чего-то, какой-то кромки, выдавливаемой при смыкании створок формы, недостает. Поэтому или по чему другому всегда находится место для еще одного, в частности, для еще одного
Б. Б. — запасное, как добавочное колесико на оси часов, которые и без него великолепно работали.
Сообщение, особенно в четыре часа ночи, предельно бессодержательное — как бюллетень канадской погоды для наших широт. Хотелось каким-то неопровержимым образом удостовериться, что это звонит он. А если точно он, то знаю, знал я такого? Потому что не помню, чье это — то, что я знаю. И через две недели — как будто услышал он — письмо из Риги: что читает дневники, письма, мемуары, вышедшие за последнее время в России. И многие события и обстоятельства ему известны по собственным воспоминаниям. А чьи это дневники, чьи мемуары, в момент чтения поймал себя на том, что забыл, не знает, совсем,— и что это вообще так, всегда. Лидии Аполлоновны, Зои Евгеньевны, Юрочки, Тики, ко времени его знакомства с ними в его пятнадцать и двадцать лет седенькие и ссутуленные, само упоминание чьих имен вызывало тогда тоску или внутреннее фырканье — и немедленное забвение,— описаны, как раскаленная боль и ледяной ужас, как полнота не жизни, а умирания, то есть жизни, только и появленной что в умирании. И что-то стало различаться в месиве людей-марионеток, что-то не функциональное в них и, стало быть, возможно, более важное, чем функциональное,— их чувствительность. Другая, нежели его; неизвестная ему. И качество их времени было — похожесть на что-то, наверно, бывшее, но бывшее неизвестно где и когда — и определенно никогда не виденное, ни в коем случае не дежа вю. Содержащееся в какой-то книжной макулатуре про какого-нибудь киллера Бешеного, которую он из высокомерия никогда не читал.
Оказалось, что он оброс множеством людей, начиная с жены, детей, “близких”, знакомых вроде меня, и что теперь, когда они куда-то пропадают, как те из дневников и мемуаров, и абсолютно ему не нужны, они все-таки есть, их мельком даже видишь, и с ними надо что-то в мыслях делать, как-то завершать отношения. И что с ними можно совершать, производить, делать все, что он совершает, точно так же, как с новыми, которых он постоянно вовлекает на их место, которыми заменяет их. Осуществляет те же самые и с тем же самым результатом операции жизни. Так что можно было бы обойтись одной колодой вполне, и даже никогда не трогая некоторых карт.
О─н так написал — или я─ про него? Про него — через себя. Да нет, он. Пропал — и чтобы твердо исходить из того, что пропасть может только тот, кто был, я и достал его письма, сложенные в один большой конверт — от него с моим адресом латинскими буквами, и только верхняя строчка двойная: “Г-ну Германцеву /Mr Germantsev”. И вот, это рижское письмо — его.
Появлялся, лучше сказать, возникал на горизонте. Не то чтобы призрак, но существо, которое ничему не принадлежит. Вроде мертвых, прибывших в Иерусалим через пятнадцать минут после смерти Иисуса Назарянина, с которыми живые не знали что делать. Хорошо бы, если призрак — чтобы мне, например, не размышлять, испытывает ли он боль, и если да, то какую — от новых неприятностей и прямой злобы, неожиданно обрушившихся. Потому что он отдал-таки не на Сотби, но почти, на некое, по его выражению, Пре-Сотби, под названием Лотби, предварительное мероприятие,— письмо Татлина. С целью не столько заработать, сколько заявить о себе, внести имя в список котирующихся коллекционеров и дилеров. Отдал за полгода до выбранного им аукциона, так что письмо прошло медные трубы экспертиз и было объявлено в каталоге рукописей третьим номером — непосредственно за автографом Китса и двумя листами черновика Макиавелли. Через день после выхода каталога из печати позвонил американец, помешанный на архитектуре ХХ века, и предложил за пять тысяч, немедленно выплачиваемых, снять письмо с торгов. Б. Б. справедливо счел, что сама по себе опубликованная заявка обеспечивает то же, что и участие в аукционе, признание, и после короткого раздумья ответил, что согласен, если за десять. Они поторговались: малоизвестные на Западе автор и адресат — уникальная переписка — вилами по воде — высокий рейтинг русского авангарда — новичок рынка — оценка Сотби-Лотби — и сошлись на семи. Деньги были не так и нужны, но ноздри Б. Б. вдохнули пьянящий озон живого риска, и, как ласточка перед грозой, он заложил вираж. Ну, и конечно, синица в руках ладони пощекотала.
Он прилетел в Москву — главным образом, чтобы рассказать Панину и отдать ему приличествующую часть денег. Да хотя бы и все — в знак лояльности, признательности и в расчете на разворот сотрудничества. Панин принял его радушно, начал с расспросов о впечатлениях, общих и частных, о тамошней жизни. Б. Б. было все равно что сказать, и он повторил то, что недавно слышал от кого-то про разницу в езде по дорогам: в Штатах, в Германии ты окружен автомобилями, тогда как в России водителями. Это главное частное, оно же общее, ощущение. А еще — что гимнастический смех по утрам превращается в искренний почти на все семь минут, стоит только подумать об иностранцах, такие они смешные. Кого не увидит в окно, кого не вспомнит: смешной, вызывает смех. Как циркач — и совсем не обязательно клоун, скорее акробат или жонглер, вызывающие смех прежде всего яркой внешностью, необычностью одежды. Вчера в Ленинграде Б. Б. навестил поэта Квашнина, по делу, по издательским делам, и тот рассказал как нечто смешное, может быть, даже очень, во всяком случае, подавая беспримесно иронической интонацией, как это смешно,— что ему позвонил его враг, и бывший, и нынешний, потому что создал и возглавил партию “Русские арийцы”, поэт Горчаков и извинился, что не может прийти на квашнинское выступление в зале “Октябрьский”, потому что сам уезжает выступать в Сибирь, на что Квашнин ответил: ну что вы, спасибо, что позвонили, всегда рад вас слышать, присылайте стихи — а тот: но ваш журнал уже напечатал меня в этом году — а Квашнин: мы готовы публиковать вас и два раза в год, и сколько вы хотите. Все это — подхохатывая, словно бы не удерживаясь от вырывающегося смеха: дескать, до чего тот дошел и как тонко, так что тот и не понял, что это издевательство, он его разыгрывал. И, как о чем-то стопроцентно противоположном этому спектаклю, который разве что скукой заглушал вонь фальши, Б. Б. вспомнил о смехе по циркачу-иностранцу. Сама категория — иностранец — смех, вдумайтесь. Например, Морис, вспомните лакированного Мориса.
Я, сказал Б. Б., часто его там вспоминаю. Как образ идеального иностранца — и образец. И это меня веселит. Как, кстати, ваши с ним дела продвигаются? Потому что я со своей стороны — и дальше Б. Б. плавно въехал в историю с письмом и под конец вынул из бумажника и положил на стол семь тысяч долларов в сотенных купюрах. Была пауза, потом Панин проговорил с разыгранным недоумением: “Это было ваше письмо, вы могли поступить с ним как вам заблагорассудится”. Пожевал губами, поднялся со стула, достал с полки тоненькую брошюрку, протянул: “Не получали еще?” Это был “Аппендикс” — к последнему каталогу, всего несколько страниц с самыми последними новостями, и на первой — сообщение о том, что Б. Б. снял письмо с аукциона. “За что дирекция,— следовало продолжение,— выражает ему признательность, ибо благодаря этой своевременной отмене удалось избежать скандала — которые крайне редко, однако все-таки случаются на аукционах даже столь высокого ранга. На этот раз помогла делу исключительно быстрая реакция известного историка искусств из России г-на Панина на последний выпуск нашего каталога. В переданном им через владельца знаменитой галереи письме он сообщает обстоятельства появления виртуозной подделки. Письмо было написано им самим в 1929 году на пари с г-ном Татлиным, утверждавшим, что такого рода фальсификация всегда может быть разоблачена. Ознакомившись с изготовленным г-ном Паниным манускриптом, художник признал свое поражение и по условию пари передал в его собственность натюрморт из серии “мясных”, о предоставлении которого на одну из выставок авангарда сейчас ведутся с ним переговоры”. “Как же это вы так неосторожно?” — сказал Панин Б. Б., как Б. Б. когда-то мне по поводу истории с погубленной кошкой,— и улыбнулся улыбкой театрального злодея.
Б. Б. пригласил меня на прогулку, чтобы все это выложить. “У него действительно есть многотиражка со статейкой отца. Ничего похожего на то, что он говорил, обыкновенная университетская полуполемика-полусклока о будущем историографии. С дешевой стенгазетной риторикой о “горе-историографах” — это есть, но, кроме Панина, там еще два имени. Ничего от жанра “доноса”, никакой связи (“свази” — вдруг сказал Б. Б. и усмехнулся) с арестом, даже внося поправку на время. Копия “допроса” не впечатляет абсолютно, особенно после татлинского фальшака”. Он помолчал, пока мы переходили от Александровского сада к бульвару: широкое место, и машины во все стороны. “Мелко,— произнес он,— вы не находите? Трясет газеткой и протоколом и патетически, с некоторым, правда, повизгиванием, “мстит”: “Вы думаете, такие вещи забываются! Или прощаются! Кто мне вернет эти десятилетия, кто расплатится по северным надбавкам и чем? Вы, что ли, папиной дачкой на оккупированной у финнов территории? Я ведь жарко─м вашей благоверной от той самой промороженности отогревался! Зародышу вашему в ее утробе вечную мерзлоту передавал! Как оно вам было — только тошно или совсем невыносимо? Когда ваше самое-самое чужими руками трогали. А сейчас? Когда я вас письмецом та-ак размазал. На весь мир и навеки. Ну так помножьте на тысячу, чтобы в мою шкуру влезть, и поклонитесь папаше-профессору. Я к нему, подумать только, шестьдесят пять лет подбирался посчитаться — и вот, достал. Подводя, как говорится, итоги жизни”. Мелковато, согласитесь.
Когда он руку ей на живот, я понял: и ему ласки не хватает. Первому — мне. Но я, как вы все мне внушили, такой специальный бэбэ — значит, не заслужил. А хочется. Чтобы ласкали, чтобы обласкали. Когда засыпаю, мои живот, конечности, шея — всё как в беспорядке накиданное. Как в костер. И тогда я тоже кладу руку на живот — ну и что, что на собственный. И короткий миг чувствую: улеглось, идеально. А для него нет ласки, потому что старый, стариков не ласкают. Мне в тот момент, помню, в голову пришло: кем ни будь, монстром вроде бэбэ, как я, или Веиным-Феиным наиблагороднейшим, итог один — нет тепла, грейся каждый как можешь. Когда я его с ней в постели увидел, был, конечно, ошеломлен, был, признаюсь, уязвлен, но сразу и подумал: а возможно, старческие “чувства” не похоть, а как раз самая чистая, как я это понимаю, нежность. Нежность — а он: “чужими руками трогали”, “тошно”, “невыносимо”. Но главное, если принять, что отец ему ни больше ни меньше как жизнь поломал, то все эти чужими руками троганье и письмом размазыванье, тщательно замышляемые, сложнейше доводимые до исполнения, — как мелочно! Жизнь переломана, непоправимо, кошмарно — Шаламов! Солженицын! Ионеско! Ан нет: Дюма, “Граф Монтекристо”. Ну и чего он добился? “На весь мир и навеки”. На какой мир, на какие веки? Дешевка, мэлодра-ама”. И вдруг не то чтобы засмеялся, а показал, что смеется: “Нет, разочаровал он меня. Я думал, он, — Б. Б. ткнул пальцем в новую, вывешенную на место советской металлической эмалевую дощечку с названием бульвара — конногвардейский, а оказалось, самых что ни на есть профсоюзов”.
Я всю прогулку промолчал, буквально — ни разу не открыл рта. Мне Панин из Москвы позвонил, сразу как Б. Б. от него ушел. Был в немыслимом возбуждении, в самозабвении, в восторге, заливался смехом, не давал слово вставить. Только повторив одно и то же во второй, в третий раз, спросил, скорее формально: “Ну, что скажете?”, и я подумал: а что бы тебе не помереть годом раньше? Девяносто семи. Но сказал другое: “Обидно дожить до ста, всех приучить, что никаких оснований прекращать жить нет, и все-таки на сто каком-то крякнуть”,— и повесил трубку.
“В русских людях есть деликатность,— говорил еще Б. Б.; он говорил, действительно, как иностранец. — Это пьяное обязательное, но ведь и трезвое тоже в конце любого разговора “извини, если чем обидел”, “не обижайся, если что не так” — на пустом месте. А этот несет, небось, что-нибудь непотребное про Ираиду кому ни попадя. Вам, например”,— и посмотрел на меня. Но я сделал вид, что выглядываю что-то вдали, что-то, возможно, забавное, отчего по моему лицу блуждает отрешенная улыбка. Увы-увы, нес Панин непотребное, нес. Что-то с претензией на житейскую мудрость и стариковски хвастливое: мол, что то, что она внешне так себе, он ценит гораздо выше, чем была бы красотка, потому что главное должны быть “блины грудей” из толстовского “Отца Сергия” — про которые Горький вспоминает. Хотя у Толстого-то, — Панин как будто задохнулся от счастья,— в советском издании никаких блинов и нет.
“Санкций ООН, как я и думал, не последовало,— писал мне Б. Б. через несколько месяцев (из Праги). — Купивший письмо объяснил, что оно представляет ценность и как фальшак, как курьез, я ему вернул четыре тысячи, и сейчас мы друзья и в переписке. Морис пригласил меня разбираться с панинским архивом, который к нему почти весь уже приплыл. Я получил место, представьте себе, в Чехии, будем соседями. Единственно кто мою историю до кости обсосал и лизаную-перелизаную до сих пор из зубов не выпускает, это ваши журналюги. Ваша “четвертая власть”. Чтобы быть четвертой, нужны первые три, нужно накачать их величием, пороскошнее подать. А их в России нет — ни с величием, ни без. Есть “власть” вообще, ну что-то угнетающее, унижающее, обирающее и уничтожающее. Обычная одних над другими. Если это принять, масс-мидии уронят собственную “власть” до властишки: вторые после этаких постгоголевских первых? Ну вот и шакалят вокруг меня и проч. и пр. — чтобы убедить, что они и вообще страшные, на куски разорвут, всех. Думаете, с чего я такими откровенностями с вами в личном письме делюсь? А я про это сейчас статью сочиняю, для “Фигаро”,— и решил, не пропадать же бульону. Но почему вы в этой стране остаетесь, правда, не понимаю. Отсюда производит впечатление списанной. В Итиль. А оттуда, изнутри? Не начать ли мне для вас подыскивать университетик, где-нибудь в Силезии, в Галиции? Все-таки давно знакомы. Ираида, как выяснилось, захватила из Рощина старое постельное белье. На днях выдала простыню, посередине уже протершуюся до прозрачности, на фоне тюфяка в этом месте темнеющую. И на ней в углу красным — “Б. Б.”: мама вышивала, крестиком. Мамины представления о не знаю чем: буржуазности или м. б. благородстве, “аристократизме”, неважно. Вспомнил ее, то время, вспомнил вас”.
В Моравии, в Богемии, в Каринтии… Необъяснимо яркая картинка преследует меня. Маленький-маленький, чуть больше села, город в Европе. Кто-то везет меня через него на машине. Чистый гладкий асфальт, дорога ведет на холм и там, на площади с церквушкой, кончается. Тупичок. Площадь окружена густыми деревьями, а может быть, это такой сад-парк, который примыкает к церкви. Его огораживает высокая металлическая решетка, на ней, не то на входных воротах — пестрые флаги, транспаранты, рекламные плакаты. Напротив бар, в тех же флагах. Затем возникает топография возвышающейся горы, ее соединяет с площадью земляная насыпь, через глубокий и широкий овраг, прямая, как стрела. Склоны горы в виноградниках. Всего вероятнее, Италия. Но допускаю, например, что Германия — в которой я никогда не был! Еще — можно спуститься по огибающей холм проселочной дороге, узкой, но все-таки не тропке, она продолжается и на другой стороне, ведет наверх, достигает промежуточной вершины. Вдоль дороги яркие дикие цветы, открываются то слева, то справа лужайки. И этот путь вниз-вверх и обратно проделан мною как минимум дважды. Иския? — (где я бывал.) Тюрингия? — (сказал же, что не был, даже близко!)
Что определенно, это что кто-то в машине — Б. Б. В “вольво” он провез меня от Москвы до дверей своего университета, про который помню только, что был расположен среди равнины, на берегу реки, под неподвижными облаками. Я прочел лекцию “Ц и Ч в русском языке” — спектакль в мольеровском духе на полтора академических часа. Б. Б. подыгрывал, аккуратно. Я был приглашен им пожить у них две-три недели, но на второй день он попросил меня разобрать чемодан его переписки “60-х годов”, я отказался — “но там же и ваши письма” — “тем более” — обычное его утомительное уговаривание — я вышел из дому, и вот тут-то он догнал меня на машине, и через какое-то время — полчаса? сут-ки? — мы оказались на этой самой площади, в баре, украшенном пестрыми флагами. Среди бутылок на витрине была “Столичная” — “Stolichnaya”,— мы заказали, нам подали стопки грамм по пятьдесят. Б. Б. сходил к машине, вернулся с джазве для кофе, вылил в него свою порцию и попросил хозяина подогреть: у него першило в горле, и он боялся ангины.
Там ли это было? Почему я не помню этого твердо? Может быть, потому что “заграница” должна быть призрачной. Может быть, потому, что он уже начал расфокусироваться, и этот городок в этом да-и-нет пейзаже помогал происходящему с Б. Б. выглядеть естественным. Он побулькал теплой водкой в гор-ле — как полощут календулой или содой,— проглотил и сказал: “Где жить, в общем, непонятно. В России что ни мысль, то ржет, как Русь-тройка, что ни искусство, то мечтает позвонить в царь-колокол. Журнал по-прежнему называется “Дружба народов”. Такая дружба: народов. Открываю — дневники нашего булгаковеда. Уже, при жизни. У булгако-ведов тоже есть дневники! “Апрель 1950. Прочел Ажаева, не ходульно”. “Август 1952. Прочел Бубеннова, есть свежесть”. “Февраль 1954. Прочел “Трое в серых шинелях”, всю ночь проговорили с Жульеттой Иваровной”. Германцев, а Германцев! Что — Сие — Значит?”
Оказалось, это последние живые слова, которые я от него слышал. После этого его окончательно не стало. Письма, которые кто-то — я нет — получал, этой картины исчезновения не меняли. Говорили, что уединился, якобы по-буддистски, на одном из датских островков в собственном доме. Но раз в месяц все-таки обязательно наведывается в Париж, в Нью-Йорк, в Иерусалим. По делу. По какому делу, если никто, кто его знает, никогда не натыкался на хоть какой-нибудь результат?! Нет, опровергали другие, работает в университете на богом забытом острове в Мексиканском заливе. И вовсе не там — а через посредство Раджа купил заброшенный, болотистый, малярийный островок в Индийском океане и открыл на нем университет, крошечный, наподобие древних. Будто бы получил под это деньги от правительства Индии — которой это важно было стратегически: тамилы — не тамилы, Пакистан, Китай. Он и жена — неизвестно что, а десятилетняя дочь преподает датский язык — неизвестно кому.
То, что всегда это были острова, особенно убедительно выражало, что его больше нет. Стерло с лица материков. Вода — он в ней растворялся. Правда, по другим сведениям, ничего подобного, получил кафедру в Европе, в… Но дальше шло название страны еще по карте Австро-Венгерской империи: в Паннонии, в Трансильвании, в Пруссии.
Эпилог
В июне 2001 года, в ночь летнего солнцестояния, мне приснилось, что я слышу сигнал домофона. Я нахожусь один в квартире моих знакомых, даже знаю каких, нажимаю наугад неудобную кнопку между дверьми и слышу жалобный женский голос, который по-французски просит милостыни. Ссылается на то, что уже получала от матери моих знакомых, которую называет бабуля─. Я по-французски предлагаю ей перейти на английский, она переходит, но с таким французским акцентом, что я, кроме бабуля─, ничего не разбираю. Тогда говорю — по-французски — красноречиво и элегантно, но строго — что этот случай не в моей компетенции, слышу начало всхлипываний и разъединяюсь. В эту минуту меня будит комар, неизвестно как пролезший сквозь сетку на окне. Прихлопываю его возле уха и просыпаюсь. Я в деревне Пески Тверской области, в избе, которую занимаю уже пятый год. Лежу под одеялом, солнечное утро, хочу понять, комариный это писк спровоцировал сон с сигналом или он — наказание мне за то, что не сжалился над девушкой.
В это время возле моей калитки останавливается автомобиль. Выхожу на крыльцо — иностранной марки, но довольно захудалый. Автомобиль неказистый, и мой дом такой же. Вылезает молодой человек, легко, раскрепощенно. То стряхнет что-то с колена и вглядится, что такое прицепилось, то на что-то оглянется, то чему-то улыбнется. На мне остановил глаза ровно настолько же, насколько на избе, канаве, палисаднике, березе и дальнем лесе. В общем, держится совершенно свободно, правда, еще и показывает, что держится совершенно свободно, и это его свободу делает в конце концов несовершенной.
Подошел, назвался Андреем. Сказал, что из РГГУ, Гуманитарного университета, пишет книгу — “чем вы, чуваки, жили в пятидесятые”. Не литература и искусство, про которые “вы столько уже нашептали-нарыдали, что с души воротит”, а “культур-мультур”. “В вашем слое — новых тогда молодых людей с запросами”. Например, что носили, кто задавал фасон, из какой ткани, натирало ли, отвисало ли, нитки, иголки, швы, петли, пуговицы? Как выглядели девицы, какой тип считался привлекательным, как себя вели при знакомстве, при “переходе в интим”, как все выглядело “в час сладостного бесчинства” — комната, мебель, белье? Кстати, как вообще обставлялись комнаты? Кстати, в скольких случаях из ста один из партнеров произносил: “В час сладостного бесчинства — Марина Цветаева”? Что читали — классического, советского, иностранного, в каких соотношениях? Ходячие истории того времени — с кем-то из знакомых случавшиеся и откуда-то завезенные. Суеверия, приметы… Он взглянул на оставшийся в небе с ночи прозрачный ломтик луны и сказал: “Например, если на растущий месяц можно повесить ведро, будут дожди или не будут?” Какие анекдоты были в цене? Кстати, помню ли я такой? Из серии про отца и сына: сын хвастается: “Долго ли умеючи”, — а отец ставит его на место, назидательно: “Умеючи — как раз долго”. Я помнил. С какого времени? Класса с седьмого. В свою очередь не объясните ли, как выбрали меня и как нашли?
Засмеялся: “Старый добрый двадцатый век. “Вы от кого? Не стукач ли? Не коммунист, не порно ли продюсер?” Найман, Найман прислал. Вы ведь с ним в одном котле эту кашку варили, нет? Мы не они, паезия, честная бедность, дом в деревне, это вот все… Рекомендовал и дал дирекшенс”. Изба, действительно, досталась мне от Наймана — четыре года назад уезжал в Италию на летний семинар, предложил пожить, а на следующий год купил дачу под Москвой. Пески остались за мной, моя обязанность была ждать, когда кто приценится. За три ле-та — никто.
Зато в этом году уже двое, только оба нос воротили: “Я думал — до-ом, а тут избушка, я думал — Во-олга, а до нее идти”. Но вообще в 2001-м все переменилось. Разом, все. 1999-й так-сяк доживали, в конце дверь захлопнули — непонятно, от чего так бабахнуло, от удара или от петард,— и под грохот ключ в замке повернули. В двухтысячном — забывали, прибирались, покраска-побелка, привыкали, заводили — и поехало. И вот Андрей, поехал и доехал. “Легко добрались?” — говорю, уже как в русском романе, когда время было еще не деньги, еще не в обрез, еще описывали и заведомую приветливость хозяина, и его от неожиданного визита легкую растерянность, механические фразы — “как добрались, голубчик?”. “За два бы часа сделал лёхко, если бы не объезд в СП?” — “?” — “Сергиев Посад, Совместное Предприятие святого духа и министерства туризма”. Свободно держится, свободно.
Прошли в дом, сели на веранде пить кофе. Он говорит, для затравки: “Лёхко — я заметил, не понравилось вам. В ваше время говорили — запростяк, не так ли? Еще — за простульку, казалось смешней, да? Запросто — уже не шло. А почему? Западло─ казалось?” — раздразнивает меня. Я улыбаюсь, не отвечаю — кто кого дразнит? Он говорит: “Скажите, вот сейчас так круто — “круто” в обоих смыслах — все переменилось. Для вас круче, чем для меня, согласны? Жизнь прожить при Советах, и вдруг Степка Разин. Не обидно? Целая жизнь — и псу под хвост”. И как раз пробегает по дороге Гера, соседская собачонка. Наглядно. Я на нее пальцем ткнул — все так же молча. Он засмеялся. Всё, говорит, всё; как принято было в вашей русско-еврейской компании шутить, генук трепаться. Жизнь прожить вообще обидно. Целую, полцелой. Но хочу спросить: как это, когда, вашими высокими словами говоря, всё, чему поклонялся, сожжено — что сжигал, тому поклоняются?
Тогда я, холодно как князь Вяземский, говорю: а что переменилось? Не нахожу, чтобы что-то переменилось. Кассиры — да. Но когда это кто обращал внимание на кассиров? А так — тех же щей… Ну свобода слова. Так она у нашего “слоя молодых людей с запросами” всегда была, еще лучше этой. Эту — с приплатой отдадим, свободу слива… И осекся, умолк. Понял, что завелся,— на что у него и был расчет. Уставляюсь в дно чашки, как будто разглядываю гущу. Хотя кофе — растворимый. Он говорит: “Дата. Против даты нет лопаты. Вместо трех девяток раз — и три нуля. Перемена. Не заметить нельзя”. Я, бесстрастно как Сологуб, отвечаю: техническая. Как спидометр: накрутили колеса тысячу девятьсот девяносто девять, и выползает на циферблат: две тысячи. Подумаешь: ага, третья тыща пошла, третья, стало быть, тыща. Надо масло сменить. Масло — вот и вся перемена.
А точнее, арифмометр. Ах, какая вещь была, Андрей, какая игрушка, какая волшебная машинка! Тяжеленький, крепенький, шпенечки против цифр поставишь — и сильно, громко крути за ручку. И в нижнем ряду в строчку высыпается серебряное число. Десять миллионов триста тридцать тысяч восемьсот один. А чтобы его снять той же ручкой против часовой стрелки — и выпадает: ноль-ноль-ноль-ноль-ноль-ноль-ноль. Сам делаешь, ты Август, ты Зевс. Нет больше арифмометров — вот вам и вся перемена, весь двадцать первый век. Из-за даты сказать, что ничего не переменилось, нельзя — кто спорит? Но дата что? Производное дешевых счетов с костяшками. Хотя и похожих на лютню. Которых, увы, тоже уже нет.
Он слушал меня насмешливо. Вообще. Такой был взят стиль. Что бы я ни говорил. И взят, признаю, довольно естественно. Потому что, в общем-то, смешно: человек говорит так, будто знает, что оно так и не иначе не переменилось, переменилось — словом, знает. А что то, что сейчас, переменилось что-то или не переменилось, скажется лет через пятнадцать — двадцать, а как скажется, никогда ему не знать, потому что к тому времени порастет его могилка чахлой травой — про это он даже не поминает, ни одним словцом, закрыто воображение. Но ведь деревня, с мая по сентябрь включительно — пять слов в день с соседом, чья Гера, в остальное время бормочешь себе под нос — как не разговориться с новым человечком!
Он усмехался, но слушал внимательно. А я говорил. Подчиняясь ходу вещей: в те годы жил? жил; до сегодня дожил? дожил; ну и рассказывай. Поглядывал он на меня иронически, но что-то даже записывал. Чем дальше, тем чаще. Вопросы ставил так, что почти на все отвечать было неуютно. Слышали ли вы от кого-нибудь что-то, что выбивалось из общего ряда, или был единый поток с разными струями? Но я отвечал. Или отказывался. Про “переход к интиму” и “час сладостного” сказал, что это личное, а мы с ним не близкие люди, чтобы личным делиться. Он отозвался: “Ну да, вы же были до сексуальной революции”. Я возразил — высокопарно, как мог бы Гюго Шиллеру, но так я и хотел: “Мы были, когда были стыд и бесстыдство”.
Часа через два мне показалось, что он ко мне привык. А я видел в нем типа, хотя и не несимпатичного, но чья жизнь, прошедшая до нашей встречи, была мне неинтересна, потому что скучная, а он, чтобы я эту скучность мог отбросить ради живого человека, слишком чужой. А жизнь, которая пойдет у него дальше, неинтересна, потому что до нее-то уж мне дела точно нет. Незаметно вопросы-ответы кончились, и пошла болтовня, правда, с прежней диспозицией: он моим мнением интересовался, пусть и sub specie ironitatas, а я его нет. Он сказал: “Мой друг одно время имел дело, контачил, если по-вашему, с шизом не шизом, придурком не придурком, в общем, с тараканами, если по-вашему,— ваших лет, может, на пять — десять помоложе. Как-то у него в имени-фамилии два “б” сталкивались. Бен-Белла? Биг-Браза. Топ-модель была когда-то, Брижит Бардо… (Я вставил: “Кинозвезда”.)… так ее почти официально называли Бэбэ… Не встречали такого?”
В тот же миг я понял, что квартира во сне была Б. Б. и бабуля─ значило
Б. Б. и я. Оттягивая время, я спросил: “На пять или на десять? Для вас разницы нет, а для меня большая. Мое поколение — или следующее”. — “Чего не знаю, того не знаю. Значит, не встречали. Встретили бы, не могли не запомнить. Вы историю про запертых в пустой даче слышали? Должны были слышать! Я все дознаю─сь, было это или только байка гуляла. Кто: да-да, че-то такое доходило, кто: да чистый понт, было бы, до меня бы до первого дошло”.
Историю я не то что знал, я ее придумал. Не придумал, а просто однажды проговорил — не помню кому. Кому-то, кто был рядом: не так уж много на эту роль — оказаться со мной рядом — наберется кандидатур. На язык попался
Б. Б., и мне в голову пришло сказать: “Интересно бы запереть на месяц в одной квартире Б. Б. вместе с… — и я назвал еще два имени законченных эгоистов из общих знакомых. — А еды им дать на одного и посмотреть, кто останется”. И мы хором ответили: “Разумеется, Б. Б.”. Так что я попросил Андрея: “Напомните — может, и слышал”.
Его друг открывал галерею, в середине девяностых. Русского поставангарда — которого действующие лица, все за малым исключением, уехали к этому времени на Запад. Его свели с Б. Б., сказали, что он промышляет, хотя и без большого успеха, авангардом настоящим, но знает и поддерживает отношения с несколькими из пост. И прибавили: только будь начеку, внешне-то он хлебный мякиш в пальцах мнет, а когда его однажды заперли в одной квартире с двумя чемпионами по кровососанию, то через месяц он был как огурчик, а они отдыхали над вечным покоем.
Сюжет, захотелось мне перебить рассказчика, был в те дни не выдуманный, напротив, разработанный практически. Во-первых, откуда-то с Таймыра или с Чукотки унесло на льдине в открытый океан пограничный наряд, трех рядовых и старшину. Фамилия старшины была Зиганшин, одного из солдат — Поплавский: запомнил только потому, что тогда по радио и с эстрады и во всех кабаках беспрерывно пели итальянский шлягер “Воляре”, с припевом “воля─ре — о-хо, канта─ре — о-хохохо!”, а остроумцы и вольнодумцы сразу переделали в “Зиганшин — о-хо, Поплавский — о-хохохо!” (“Поплавский — не..?” — не удержался, имея в виду поэта, спросить Андрей. — “Никакого отношения”.) Через месяц льдину, тающую и раскалывающуюся, донесло до вод, где ее заметили с американского военного корабля. Или с вертолета, неважно. Все четверо были живы, хотя и в плачевном состоянии. Начался ор на весь мир, и наши не сразу, но признали, что да, унесло, да, месяц назад, а не объявляли, потому что велись интенсивные поиски, и вот-вот бы мы их сами нашли, не хотелось заранее нервировать население. Говорят, на Политбюро сшиблись линии трактовать солдатиков как героев — и как дезертиров; возобладал, как любили сказануть во все советские периоды, разум. Не то всем, не то только Зиганшину по возвращении дали Героя Советского Союза. Возвращались через Париж, где Кристиан Диор или другая такая же шишка успел сшить им новые шинели взамен военторговских, пришедших в негодность. Во всех газетах были фотографии, как они в затылок идут парадным шагом по ковровой дорожке от самолета — в этих шинелях! Ну, от кутюр! Конец света! — если пользоваться любимым возгласом Бродского. Шутка, что, мол, было пятеро, но одного пришлось пустить на растопку, имела хождение, однако вялое и короткое. Довольно быстро увял и хит “Зиганшин-буги, Зиганшин-рок, Зиганшин съел один сапог” на мотив “Рок-эраунд-о’ клок”.
Второе большое событие, отдававшее тем же экзистенциальным духом голого человека на голой земле, продолжалось год и было обнародовано, только когда кончилось. Трех людей посадили в капсулу размером со стандартную квартиру в новостройке, полностью изолированную от внешнего мира, никаких окон, никаких звуков. Электричество оставили. Снабдили некоторым запасом еды, но главный упор сделали на самообеспечение. Какие-то грядки и аквариумы со съедобными растениями, какие-то грибы под полом. Самое изобретательное — рекуперация воды: перегонкой их собственной мочи. Эксперимент назывался “имитация условий долговременного пребывания в космосе в крайних обстоятельствах”. Женам сказали, что Байконур, секретный сбор перед полетом. Через скрытые в потолке окуляры наблюдали, справляются ли, адекватно ли поведение. Пропагандистский расчет был на противопоставление серьезной подготовки к жизни в околоземном и более отдаленном пространстве американскому шоу с высадкой на Луне — про которую девять из десяти советских граждан были уверены, что поставлена в Голливуде. Сообщение об опыте появилось в нескольких центральных газетах одновременно, но сенсации не произвело — может быть, потому, что почти вся страна жила похоже, только похуже. Через неделю от одного из “клаустронавтов” ушла жена, сказав, что не хочет жить с человеком, пившим свою мочу.
Между прочим, наш близкий приятель Сеня Шляпентох, отважный малый, который, по его словам, лазал в мрачные бездны земли, погружался в пучины моря и делал на острие шпиля Петропавловской крепости, когда с нее был снят для реставрации ангел, стойку на руках, однажды пришел к Найману невероятно таинственный и то порывался что-то открыть, то запрещал себе, пока наконец не рассказал, выведя Наймана на улицу, что его в скором времени посылают на Луну. Что все испытания пройдены, под водой он просидел без дыхания четыре минуты, в самолете в невесомости плавал на сорок секунд больше положенного, потому что пилот не мог выйти из пике, в центрифуге очень тошнило, но удалось сдержаться, и, в общем, пока, не поминай лихом. Найман напрягся, ища доводы для опровержения, и нашел неотразимый — что нельзя себе представить номер газеты “Правда” с сообщением ЦК и Правительства о запуске на Луну космонавта Шляпентоха и Сенину фотографию с еврейским носом… Но я вас, Андрей, перебил. Рассказывайте.
Сходятся в одно историческое время, а именно в ваше, в одном кругу, а именно бывших молодых людей с запросами, три небывалых себялюбца. Дикий поэт Валерий Шварц, дикий математик то ли Коноплянский, то ли Потоплянский, не помню, и дикий Б. Б. Некто Шахматов, который с кем из них учился, с кем гулял, с кем подторговывал, в общем, одна компания, делает порядочные деньги — на антиквариате. Самый большой его интерес и удовольствие, почти наслаждение, было узнавать, а лучше бы наблюдать, как люди обделываются. Разницу между тем, как человек выглядит и что есть на самом деле, он понимал исключительно как что на самом деле всегда гаже, чем выглядит. И если подтверждение не приходило само, он старался подстроить обстоятельства так, чтобы низость подопытных не могла не проявиться. Он потом разбогател по-настоящему, на каких-то полезных ископаемых, но это другая история, ординарная и скучная.
Он предлагает этой троице по тысяче рублей за проживание на заброшенной дачке в течение месяца втроем, при условии, что дачка будет заперта, даже забита извне, а в трех холодильниках, открывающихся каждый своим ключом, будет оставлено по десятидневному рациону на одного. В случае “нарушения правил”, как объявил Шахматов и пояснил: “то есть каким-то образом освобождения до срока — или смерти, увы, увы” — такую он с юности культивировал эпатирующую манеру разговаривать — любого участника двое оставшихся делят его вознаграждение между собой. Остается один — забирает все. Шварц согласился сразу, математик через полминуты, Б. Б. сказал: три тысячи. Средняя месячная зарплата крутилась тогда вокруг ста рублей. Шахматов предложил две, Б. Б. ответил: тогда четыре. Шахматов выложил по три — разделил по трем шкатулкам, запиравшимся на такие же, как у холодильников, замки, и вручил вместе с ключами соревнователям.
Шварц из всего услышал только тысячу рублей и нетерпеливо ждал, когда тот кончит, чтобы быстро сказать “да”. Математик был болезненно любопытен и при этом один из всех честолюбец, он просто мгновенно все рассчитал, задачка показалась ему нетрудной. Б. Б. так же просто знал, что через месяц получит минимум три, максимум девять тысяч. Он взял с собой рюкзак книг, чтобы за месяц подготовить монографию об — испанской? французской? — поэзии от средневековья до современной и имел в виду сколько-то использовать Шварца для перевода стихов стихами. Шварц захватил Музиля, которого не читал, хотя и говорил, что читал еще в школе по-австрийски. У математика все было в уме. Откуда-то взялся священнослужитель, общий знакомый, и отслужил недолгий деликатный молебен “о тридцатидневном странствовании в пустыне”.
Шварц умер первый… Я наконец спросил: “Кто такой Шварц?” — “Вы его не знали?! Валерий Шварц — “широко известный в узких кругах”, вы не могли о нем не знать. Про него ходила масса легенд. Врун, жуткое трепло, фанфарон — и шикарные стихи. Поэт — как мы все представляем себе поэта”. — “Не псевдоним, вы уверены? Была такая поэтесса Шварц, в Ленинграде…” — “Что значит “была”? Есть и сейчас. Не имеет к ней никакого отношения. Одно время говорил, что они были женаты, поженились, когда ей исполнилось двенадцать, но она запустила школу и пришлось разойтись. Потом — что она его внебрачная дочь”. — “По стилю напоминает одного тоже фантазера, моего знакомого…” — “Вы хотите сказать Рейна? Рейн Рейном, а это Шварц. Мы будем сейчас издавать его полное собрание. Вы меня не разыгрываете? Его знала каждая собака. Жил между Донецком, где родился, Берлином, куда женился, и Москвой, где тоже родился, тоже женился, которую абсолютно собой заморочил и под которой умер. Довольно бесславно, но все равно — как поэт”.
Грузный Шварц съел свой запас за первые трое суток. Он провез под фуфайкой грелку с коньячным спиртом и устроил круглосуточный пир. Кормил-поил партнеров, которые, впрочем, ели-пили аккуратно. На четвертый день лежал вздыхал, к вечеру стал взывать: “Поднесите хоть стакан рассолу, если жидитесь на бокал золотого, как нива, ау!” Наутро встал голодный, был уверен, что все равно как: поделятся те с ним, или вообще отдадут свои ключи, или придется отнять у них силой — но сыт он, безусловно, будет. Его эгоизм был такой же наивный и сокрушительный и основанный на беззащитности окружающих, как у детей: при чем тут окружающие, когда вот — я! Если мне интересно, что─ в чужом письменном столе, в буфете, в блокноте — открываю ящики, дверцы, блокнот. Понравилась книжка на полке, лыжная шапочка на вешалке — тащу книжку, тырю за пазуху шапочку. Спросил на банкете у соседа: “Вы крабы любите?” — “Люблю”. — “Я — обожаю”, — и вывернул себе на тарелку всю горку с блюда. Никто не знает, что там на даче произошло, слух был, что в какую-то минуту он полез драться и в перепалке ударился об угол холодильника — потерял сознание, а когда пришел в себя, было уже не до еды. Математик и Б. Б., друг с другом не разговаривая, вынули из его холодильника все полочки и решетки и поместили в полусидячем виде тело.
Эгоизм математика брал безукоризненной целеустремленностью. Если он выделял время для чтения с часу до пяти, то с часу до пяти могла, подавившись чаем, задохнуться его мать, истечь кровью, порезавшись, дочь — он запирался в кабинете на ключ и дверь не открывал ни на стук, ни на плач, ни на взывание к его совести. Попав в набитый автобус, он на протяжении нескольких остановок по сантиметру — по дюйму прокладывал себе путь к ближайшему поручню, сжимал его ладонью, подтягивал тело, припадал плечом и наконец обвивал грудью, животом и ногами — хотя бы ему уже на следующей было выходить. Пойдя на эксперимент, он сделал ставку на аскезу, о которой, как и обо всем на свете, читал в специальных книгах с часу до пяти. Элементарно свел потребление пищи до трети ежедневного рациона, лежал на диване и выдумывал и решал все новые и новые теоремы, и в ус не дул. Опять же по слухам, день на седьмой-восьмой у него по пути в уборную закружилась голова, схватился, падая, за шкаф, шкаф на него — и тем же макаром, что Шварц, он расположился в своем холодильнике — пополнив съестные запасы Б. Б.
Короче говоря, к концу тридцатого дня Б. Б. ждал Шахматова с упакованными в рюкзак книгами, рукописью монографии и шкатулкой с утроившейся суммой и имел провианта еще на день-другой. Оставив Шахматова разбираться с двумя телами, он не быстро, но и не медленно потопал на станцию и никогда, кто бы с ним об этой истории ни заговаривал, ее не подтверждал, но и не отрицал, а только отдавался таинственным мыслям. На его лице задумчивость сменялась тенью как бы и печали, как бы и улыбки…
“Было?” — окончив, спросил меня Андрей, произнося, как мне показалось, не без умысла: “Б-было?” И увидел на моем лице ровно это выражение — и не услышал ни звука.
В деревне событий нет, разве что НЛО прилетит в виде спектрально светящейся баранки, повисит над лесом, но про НЛО всем всё объяснили дети, для них это одиножды один один. Я снова и снова проигрывал, как кассету, визит Андрея, переводил из регистра в регистр, выделял то только историческую тональность, то эстетическую, то переписывал как сплошь юмористический скетч. Не то чтобы хотел что-то поменять, сказать иначе, это пропустить, а другое вставить. Но событий нет, дел — раз-два, земляничку пособирал, черничку, первых лисичек, почитал-почитал-почитал — и думай. Точней, пляши по кочкам, которые вылезают внутри головы.
К июлю зацвел лен: бывший колхоз, который остался колхозом, но в придачу, в наглядном соответствии с тогдашними газетными клише, “сросся с местными коммерческими структурами”, посеял той весной лен и рожь. До цветения поле поблескивало, как зеленый муслин (была в моем детстве такая ткань, забыл Андрею упомянуть), кустики лоснились нежно, и вдруг высыпали над каждым бледно-голубые цветочки в пять лепестков. Знаменитый декадентский голубой фарфор конца девятнадцатого века, чашечки, прозрачные как тень, размером с пуговицу. На меня накатило настроение все видеть, как в последний раз в жизни, поэтому невероятно все нравилось, и рожь в оттенках от сизого до оранжевого, и лен, и даже то, что, насмотревшись под прямым солнцем на белую страницу, входил в дом и различал только черно-багровые сгустки вместо предметов. Дескать, кто знает больше, может, такого не увижу, а хорошо.
И под этим же знаком вспоминал наш разговор: мол, не последний ли такого рода в моей жизни? А если последний, то… То что? Что такое могу я передать потомкам, что не превратится, если будет у них нужда или охота, через каких-нибудь двадцать лет в столь же несусветный фольклор? И побочные факты все его только подтвердят, все лягут в масть — а подтверждения побочными фактами самые убедительные. Например, я спросил, не могу ли сам поговорить с его другом-галерейщиком. Когда из первых рук легче, так сказать, отсеять плевелы от пшеницы. Нет, нельзя, он погиб. Б. Б., когда они встретились, показал ему косу — диковинной формы и профиля. Трапецеидальное лезвие из специального черного железа на крашенном белой, наподобие эмалевой, краской косье, расширяющемся от круглого основания до плоской, как весло, лопасти наверху.
Б. Б. сказал, что это супрематистская коса Малевича, сделанная его собственными руками. Первоначальное название было “человек яко трава”, но вскоре художник переименовал ее во “власту”. Нашли в Немчиновке под Москвой, на чердаке дома, где жил Малевич. Ручка была обернута листом бумаги с машинописным текстом, в нескольких местах правленным от руки и подписью тем же почерком “Казимир”. Сомнений в аутентичности нет. В начале 60-х местный старик-крестьянин рассказывал, что походить-то на “ласту” она походила, но косить была мука. В деревне стали называть ее, фыркая под нос, “ласточка” — в том смысле, что так и летает.
Выпустить ее на арт-рынок и “раскрутить” выглядело делом техники. Но галерейщик предложил сперва сделать десяток копий, эту подать как изготовленную мэтром вручную, а остальные — выпущенные из его мастерской. Где десяток, там и два. Про второй он Б. Б. не известил, но тот узнал. Привез бизнес-партнера в Немчиновку, они вошли в сарай, где небольшая бригада кузнецов и плотников секретно этим занималась, и поднял две половицы, под которыми лежали спрятанные экземпляры. Друг Андрея наклонился, как бы дивясь увиденному, и в этот момент его нога поскользнулась в лужице не до конца засохшей краски. Он упал на косы и через несколько минут умер от потери крови… Между прочим, он как-то раз сказал, что побаивается темных чар, которыми Б. Б., он сам был свидетель, распоряжается. Однажды Б. Б. пришел к нему, когда по телевизору показывали футбол. Едва Б. Б. взглянул на экран, как команда, за которую хозяин болел, пропустила гол. Увидев, что он огорчился, Б. Б. вышел в коридор и, минут через пять войдя снова, бросил взгляд на стекло буфета, в котором отражался экран,— и в ту же минуту те сравняли счет. Матч шел к концу, и друг Андрея в шутку спросил, нельзя ли устроить победный гол. Б. Б. ответил: “Почему нельзя?” — снова уставился на буфет, и на последней минуте гол был забит…
Давно-давно, когда пролетел первый шумок про “другую жизнь” Б. Б., я ему сказал: “Плохо будет, если вас раскусят”,— на что он беззаботно ответил: “Уже раскусили. Пимен. Но и с этим можно жить неплохо”. Пимен был из Сибири, из-под Читы, в Ленинград явился только что не пешком, а так — Ломоносов. Сперва написал всем письма: Шкловскому, Чуковскому, Роману Якобсону в Америку, Адамовичу в Париж и даже успел за неделю до смерти Чан Кай-ши, тайваньскому президенту — напоминал о брате Ахматовой Викторе, с которым тот встречался юным в Военной академии гоминьдана. И все сказали: жива Россия — шестнадцатилетний мальчик, из забытого богом поселка, а все прочел, все нашел, все подхватил. И первый невероятный конфуз: Пимен — девушка. На вид — бесформенное мужеподобное существо с сиплым голосом в кофте наподобие гимнастерки и штанах из “Рабочей одежды”. Звали ее как-то очень немудрёно, Люда Семенова, Лена Смирнова, но она взяла псевдоним, в те же шестнадцать лет: Пимен Чингизов. Пимен — годуновский, пишущий, Чингизов — сложнее: пра-Русь, дорюриковская, блоковски панмонголистская. И — тайный, судорожный, раболепный поклон Ахматовой. Потому что Пимен писа(-л, -ла?) стихи, и все они были ахматовские — не под нее, а словно бы те, которые та пропустила написать. И некоторые, считанные — она никому, даже себе это вслух не говорила, но знала доподлинно — из ахматовских лучших. Ну, и раз та взяла свое имя у ордынского хана, то эта, в унисон,— у его великого предка.
Она приехала в Ленинград и, как и предполагала, попала в реальность пьесы о чужестранцах и демонах. Характерам, поступкам, отношениям не было объяснений: такая, никак не связанная с читинской действительностью страна, такая антропология. Она поняла принцип: вымышленность — остальное заучивала наизусть. Как поначалу, десятилетней девочкой, Ахматову. Там тоже было нездешнее пространство: какая-то учтивость, тюльпан в петлице, какие-то кентавры Глебова-Судейкина, Анреп-Недоброво. Такое племя не могло размножаться общепринятым образом — гомосексуализм, на который она наткнулась сперва в книгах, потом у дверей уборной Варшавского вокзала, потом абстрактно примерила к себе, конечно, тоже был никакой не способ, но хотя бы сколько-то отстоял от абсолютно для этой цели неприменимого обычного совокупления. Все эти наполовину искусственные, наполовину иллюзорные цветы зла сплелись в ее психике в пылающий ледяными молниями букет, и через два года она в первый раз пропала с горизонта и, появившись через два месяца, не помнила, где их провела.
К Б. Б. она пришла через месяц после приезда, она знакомилась тогда с людьми по составленному еще дома и дополняемому в Ленинграде по ходу дела списку. Впечатление было одно из самых сильных, если не самое. Ей приспичило в уборную, но она попала в чулан и увидела сваленные в кучу книги, перетянутые ремнями черные иконы, прялку и ящик с подванивающими гнилью ананасами. И жизнь Б. Б открылась ей, как на картине, которую она, Пимен, как будто сама писала. Б. Б. поставил для себя натюрморт, на свой вкус выбрал пейзаж, сел против зеркала для автопортрета, а она тем временем все это нарисовала. Вернувшись в комнату, она сказала: “Вы меняете вымысел-искусство на вымысел-деньги, да?” И тот, ухмыльнувшись, ответил: “Ну, более или менее”. Тогда она спросила: “Вы, конечно, согласны, что педерастия, хоть и приблизительно, но все-таки точнее, чем соития разнополых, отвечает феномену вымысла?” — “Естественно — если про то, что всегда называлось противоестественным, можно сказать “естественно””.— “Так вы не гомосексуал?” Б. Б. посмотрел на нее внимательно и проговорил надменно: “Скорее нет”.
Они вместе нашли старуху, у которой скопилась часть ахматовского архива предвоенных и послевоенных лет: кое-какие стихи того времени считались пропавшими, забытыми, уничтоженными. Позже выяснилось, что у нее и до них побывали такие же археологи, так что тексты уже были продублированы, но что-то они успели опубликовать первыми. Потом разошлись. У Б. Б. была еще дюжина той же важности, что Ахматова, интересов и еще полдюжины гораздо более важных, Пимен же увязла в ней уже всеми коготками и обеими лапками с хвостиком, и видно было невооруженным глазом, что скоро всей птичке пропасть. Она ориентировалась, главным образом, на видения и озарения. Анна говорила ей, где еще Пимен найдет ее неизвестные стихи, а если у той не получалось, то могла и продиктовать их. Во сне, в полусне, в трансе. Пимен прочитывала стершиеся карандашные черновики, почти не глядя на них. Возникали новые стороны ахматовской поэтики, иногда сомнительные, но никогда не не-ахматовские. И Анна была с ней откровенна, как ни с кем до сих пор, и, как будто они две девушки-наперсницы, рассказывала, кого когда и как любила, кто и как любил ее и кто заставлял страдать.
У Пимена вышла книжка собственных стихов, потом еще одна. Сходство с поэзией Ахматовой было разве что в употреблении некоторых слов — “разлука”, “пророчить”, “горе”, “опустелый”, упомянутая “учтивость”. А так — лексика, тропы, техника, градус — не то чтобы свои, а — ничьи. Как текст то-другое стихотворение попадалось даже и ничего: что называется, мысль, пафос, сюжет. Но ни одной строчки, задерживающей внимание,— ну не поэт, нечего делать. Зато ахматовские стихи выныривали из нее безостановочно — и входящие в канонический корпус, которые она знала на память все и про каждое знала всё; и те, что она “услышала”. Б. Б. встретил ее на улице, она была в плохом виде: одутловатая, неопрятная, отсутствующая,— оказалось, за несколько дней до очередного исчезновения. Но вдруг ясно, пронзительно посмотрела в глаза и произнесла: “Я сама не знаю, какие мои стихи, какие ее. И вообще: где я — я, а где я — она”.
Лет через двадцать появилось полсотни новых стихотворений, отрывков, черновиков Ахматовой. Маленькими порциями их вводил в оборот коллекционер из Усть-Нарвы, до того никому не известный. Источником он называл архив все той же старой дамы, к этому времени уже умершей. Сундучок; невежественные родственники хотели выбросить на помойку; чудом удалось спасти. Родственники вскоре переехали, куда — никто не знает. На его удачу две тетки из Академии наук выпускали в это время Полное собрание Ахматовой, а заглянули в нее внимательно впервые только после того, как их на эту должность назначили. С такими dubia они могли открыть в одном из последних томов, и открыли, внушительный отдел — как любила говорить сама Ахматова, “как у больших”. На его неудачу новонайденные тексты оказались все рукописными. Бумага, карандаш, паста авторучки, в нескольких случаях чернила — были “того времени”, от 40-х до 60-х годов, но крошечные детали, связки букв, хвостики у “б” и “д” выдавали подделку. Проще было бы изготовить машинопись и кое-где внести правку от руки: Публичная библиотека и за то, и за то платила по сто долларов одна сторона листа, владельцы частных коллекций — в два-три раза больше. Но, видно, тот, кто писал, должен был быть — или не мог не быть — самой Ахматовой. Среди экспертов, которых просили дать заключение, оказался и Б. Б. Его резюме звучало: “Если это подделка, то конгениальная”. “Если подделка” — увидел я трепещущие ноздри Б. Б.
В нашу единственную встречу, в пору, когда этим и не пахло, Пимен сказала мне с внезапной гримасой боли на лице: “Ахматову будут подделовать. Она без присмотра, за нее никто не отвечает. И это совсем нетрудно, она сама ясно сказала: я научила женщин говорить. Что значит “женщин”? Женщин, значит, всех. Ну, женщин или тех, кто бывает как женщина. Они стали говорить, как она. Как попугаи, конечно, но им кажется, что так же. Кто-нибудь из них когда-нибудь захочет сделать это не как эпигон, а от первого лица — ее и своего. Так они будут думать. Но их первое лицо — всего лишь ее маска, понимаете? Они ее марионетки, они не знают, какова ее душа, ее псише. Я только сею, собирать придут другие. Собирать ее пшеницу вместе с их плевелами. От одной этой мысли я схожу с ума, понимаете? Я не знаю, как ее защитить. Ахматоведы им только помогут. Вы бы видели, как они обращаются с ее словами. Они об них спотыкаются и пинают в сторону, они их перетряхивают, как сено, пере-, как они говорят, -лопачивают. Я работала с одним, для него что она, что пастернак — знаете, есть такое огородное растение. Пастернак — и дикая роза! Искусство как вымысел — движитель жизни, но искусство как иллюзия — смерть!”
Тяга, уносившая Б. Б. из зоны, в которой все обладало качествами и требовало качеств от окружающего, даже если реальность этих качеств могла оказаться майей,— в зону намеренно ложного, поддельного, искаженного, не давалась ему даром, была иной стихии, нежели свет и воздух. Пимен знала разницу между поддельным и потусторонним. Умершее отнюдь не теряло прижизненных качеств, тень Ахматовой обладала явным могуществом. А и не обладала
бы — такое, как Пимена, вмешательство в личную судьбу другого, обязательно чревато гибельными последствиями. “Они будут продавать фальшивки,— сказала она тогда.— Как мертвые души. Но мертвые души просто грязь, полтора кило грязи с костями. Грязь в обмен на деньги — нормально: навоз и селитра. Вымысел в обмен на деньги — катастрофа”. Посидела, помолчала и без всякой видимой связи членораздельно произнесла: “Хер — завился─ — колечком”.
Шварц, если я правильно понял,— это Штрайх, Виталий Штрайх, никакой не Валерий. Его и при жизни как только ни называли — Штраух, Шкранц, Штерн. В 80-е женился на немке и уехал в Германию. Германия большого интереса ни у кого не вызывала, не то что США, все как-то нутром знали, что ее-то мы всегда победим. Главное поэтому составляли наезды, поначалу на пару недель, позже на полгода, наконец переселился обратно, наезжал уже туда. Он был поэт. Был профессиональный — но и по призванию — врун: превращал всякого, о ком упомянет, в нечто абсолютно иное и, как правило, для упомянутого унизительное. Был — стал в 90-е — фигурой тусовки: его фото помещали среди пришедших на чей-то юбилей, на вернисаж, на митинг в защиту или против. У него было хорошее здоровье, так что он дожил до времени, когда забыли, кто он был,— помнили, что Шр-как-то, и всё. Он стал сперва семидесяти-, потом семидесятидевятилетним клоуном — как любимый им в молодости вития советского времени, чьего имени никто не помнит. Между тем поэт он был настоящий и при желании мог бы умирать, как Сологуб. Скажем так: умирать забытым, но умирать достойно. (Если такое бывает.)
Коноплянский-Потоплянский, судя по всему, Тополянский. Жив-здоров, ничего ему не делается, решает, как определила его тридцать лет назад некая прелестная отроковица, свои задачки.
Если бы история, рассказанная Андреем, могла случиться в действительности, Б. Б. вышел бы победителем потому, что у него не было нужды в том уходе за собой — после ухода, которого он потребовал бы от сокамерников,— от отсутствия которого Штрайх и Тополянский обречены погибнуть. Я сказал Андрею, когда он уже садился в машину: “Запертая дачка возникла из контаминации его рощинской виллы и лагерного барака на Чусовой: он и там, и там выжил”.
По сути дела, самое (а если разобраться, так и единственное) неприемлемое (а если разобраться, то и отталкивающее) в нем было, что он выживал — когда по всему выходило, что не должен.
Солнечный полдень. На мне льняная рубашка без воротничка, итальянская. Рожь и лен — ветхозаветный пейзаж раннего христианства. Ставлю чай и мажу медом ломоть хлеба. Перед купанием. Есть несколько человек, кому можно бы написать письма, даже позвонить из райцентра, а до райцентра всего-навсего два километра лесом и двадцать минут автобусом. Но не стану. Неохота. И без писем, и без звонков полная ясность и завершенность. А, честное слово, еще мог бы. Тому-то, тому-то, той-то. И тем, от кого ни слуху ни духу с самой молодости. Со средних лет. С недавнего времени. Да хотя бы Андрею этому. Андрею, хану Гирею и зимнему Борею. Да хоть Пимену. И др. Всем др. и пр., в которых рассосался Б. Б. Как сахар, как поваренная соль. Как яд. Как кровь подходящей группы.
1997—2001
*Части I и II были опубликованы в журнале «Новый мир», №10.