Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2002
В науке Достоевскому повезло: его творчеством занимались крупнейшие литературоведческие и философские умы — отечественные и мировые. Сама история изучения его наследия — исторический сюжет высокого драматизма, что тоже представляет научный интерес.
В науковедческой типологии важное место заняло философское литературоведение, где общепризнанным лидером стал М. М. Бахтин. Он и определил, как известно, основную структуру произведений Достоевского как некое эстетическое многоголосие, художественный полифонизм. В конечном счете на основе его концепции и была интерпретирована природа амбивалентного мышления писателя. Но, естественно, возникали и варианты такой интерпретации. Часть из них оказалась уязвимой, не получившей подтверждения реальным материалом.
Дело состояло, как это бывало и в иных аналогичных случаях, в недифференцированном подходе к “слагаемым” всего наследия писателя — к его понятийным и собственно эстетическим, конкретно-чувственным (по терминологии основателя классической эстетики А. Баумгартена) элементам. У каждой творческой личности, говорил другой знаменитый немец И. Кант, есть “божеское” и “житейское” начала, и они чаще всего неслиянны. В переводе на язык отечественной литературной мысли у художника есть только ему принадлежащее свойство видеть и писать, данное ему от природы, от Бога, и способность оценивать увиденное в присущей многим словесной форме (разговорной, публицистической, понятийной). Личное — “божеское”, распространенное — “житейское” — чаще всего конфликтны, амбивалентны; естественно, эта противоречивость многовариантна и нередка взаимопереходность “сторон”. Если речь идет о крупном, а тем более о великом явлении, неудивительно желание метонимического подхода, когда часть выдается за целое, а последнее как бы “поглощает” часть. Это очень распространенный способ характеристики.
Даже если гений сказал явную неточность или несуразицу, хочется оправдать их особыми обстоятельствами, чаще всего прибегая при этом к расхожей формуле: “Его не поняли”. (Кстати, это весьма актуально: как часто по поводу неудачного тезиса какого-нибудь политического лидера верноподданнически именно так и говорят: “Его неправильно поняли”. Хочется заметить: пусть говорят так, чтобы их правильно понимали. Хотя бы люди с высшим образованием, а то ведь и доктора филологии оказываются неспособными постичь начальственную речь.) Ну ладно, в наше время мы привыкли к тому, что когда говорят одно — подразумевают другое и когда обещают мир — жди войну. Но зачем словесную казуистику впускать в сферу культуры и науки о ней? Неужели в антипольском стихотворном триптихе Пушкин сочувствует варшавским повстанцам? И применительно к нашей теме замечу: неужели не видна публицистическая неаккуратность в прославленном “Дневнике писателя” там, где Достоевский говорит о войне?
Между прочим, интерпретация “польского” цикла пушкинских стихотворений имела историю, прямо относящуюся к истолкованию творчества автора “Братьев Карамазовых”, содержательной “морфологии” его произведений. Тут уместно сказать о значении не очень крупных литературных имен. Их носители не стали классиками отечественной словесности, но в области публицистики они часто ближе подходили к истине, чем корифеи. Ну, например, кто точнее говорил о войне, чем писатель и участник военной кампании 1812 года генерал М. Орлов: хотите воевать — войдите в хижину простолюдина и спросите его об этом.
Ближайший друг Пушкина П. Вяземский писал по поводу его стихотворения “Клеветникам России”: “Мне так надоели эти географические фанфаронады наши: от Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст…”
Вот в таких словах — начало разгадки феноменальности художественного опыта Достоевского. Вероятнее всего, писатель согласился бы с Пушкиным, а не с Вяземским. Но он угадал (почувствовал, познал) духовную разорванность в гигантском российском пространстве, он увидел ту “неслиянность голосов”, которую М. Бахтин определил как одно из специфических качеств романной структуры у Достоевского. Он лишь сильно сократил по сравнению с П. Вяземским расстояние между “неслиянными голосами”: не пять тысяч верст, а малые метры. Более того, чем ближе расстояние между людьми, тем внутренне они дальше друг от друга. Тем самым Достоевский дал русской литературе целый мотив, воплощенный в реальной жизни в двадцатом веке: внешняя близость — внутренняя разобщенность (А. Чехов, Л. Андреев, А. Блок, А. Белый, А. Платонов, М. Булгаков).
Это разобщение в сюжетах у Достоевского имеет социальные предпосылки, превращено в уродливую отечественную аномалию, обретает космические размеры. “Подпольный” человек и офицер, не заметивший его — “как муху”, отношения Раскольникова с миром, взаимоотношения Инквизитора и Христа — все это звенья всеобщей разорванности мироздания. В художественной констатации этого трагически беспощадного отчуждения Достоевскому в мировой культуре нет равных.
Никто из отечественных писателей не воспроизвел национальную жизнь, какой она выступает (по крайней мере в течение последних трех столетий), по сути, неизменной на всех ее стадиях. Думая о главной духовной и житейской озабоченности человека, как она складывалась столетиями, представляешь вполне реальной такую модификацию известной формулы: “Все течет — ничего не изменяется”. Читая современные этологические (нравоописательные) повествования, скажем, о деревенском бытии вдоль дороги Москва—Петербург — видишь, что ничего в нем не изменилось со времен радищевского “Путешествия из Петербурга в Москву”. В комических песнях ХVIII века (большой пласт русской песенной культуры) зафиксированы две самые распространенные страсти: деньги и взятки — оказывается, тогда только в Америке не думали алчно о “злате”:
Деньги славятся вовеки.
Только те одни не чтут
Не прямые человеки,
Что в Америке живут.
В 1833 году министр С. Уваров пишет о положении в России; представляешь, что под его строками подписались бы Г. Зюганов или Г. Явлинский — так унылы и пессимистичны они. И так бесконечно: ничего нового — ни в социальных размышлениях, ни в поисках методов переустройства (Василий Теркин у Твардовского, придя с фронта, наблюдал: “Комитеты по делам перестройки Вечной”. Впрочем, пресловутая “перестройка” плюс “гласность” в изобилии присутствовали в статьях А. Герцена).
Повторюсь: Достоевский — единственный русский писатель — воспроизвел все не изменяющиеся стороны нашей национальной жизни универсально, можно сказать, энциклопедически. Воссоздал, как художник, подчинившись, по его словам, “логике действительности” — логике повторяемости отечественного “многоголосия”, опасной сердцевиной которого является человеческое разобщение.
Этот художественный подвиг особенно значителен потому, что писатель должен был подчиняться и другой “логике действительности”, где властвовали понятия и представления, не признававшие ни “слезинки ребенка”, ни исключительной самоценности индивидуума, ни интересы маленькой личности, не желающей отдавать себя всего без остатка “соборному” делу государства и религиозной веры. Конфликт между двумя формами действительности, реальной и сконструированной интеллектуальными усилиями, в сущности был для Достоевского трагичен, хотя писатель старался этого не замечать. Он писал о войне: “Долгий мир всегда родит жестокость, трусость и грубый, ожирелый эгоизм”. Это можно понять, вспомнив картины “мирной” жизни с ее Колупаевыми и Разуваевыми, да еще с бомбометателями, не сулящими мира в государстве. Но принять подобные тезисы как общую философию исторической жизни невозможно. ХХ век окончательно дискредитировал миф об объединяющей функции войны (если она не есть во спасение, а программна). Грех в наше время умиляться словам, выражающим славянофильскую эстетику И. Аксакова: “И вот она выходит, ликуя, на кровавый пир, громко и весело исповедуя имя Божие”. А подобное было “диктатом” тогдашней эмоциональной жизни.
Достоевский, вероятно, удивился бы, услышав слова о том, что он, в итоге, всем своим художественным опытом преодолевал такой “диктат”. Но именно так и было. Подобно всем великим художникам, Достоевский создавал особую “телеологию стиля”. Особенно близок ему в этом отношении Пушкин, который в своих художественных текстах как бы “прятал” жестокие крайности жизни. Он тоже врачеватель, и его читатели, подобно пушкинским, думающим не о злодеяниях Пугачева, а о том, что он добро помнит и не казнит Петрушу Гринева — читатели “Преступления и наказания” в конечном итоге сосредоточиваются не на злодеянии Раскольникова, а на нравственно-спасательной миссии Сонечки Мармеладовой.
По аналогии — пусть не прямой — представлена у Достоевского, например, и нелегкая тема войны. “На словах” (в публицистике) поддерживая войну как один из способов национального объединения, писатель “на деле” (в художественных сюжетах) нигде не воспевает ее.
Это относится и к иным спорным идеям. Хорошо известны аргументы Достоевского в пользу нашей национальной “соборности”. Знаменитый В. О. Ключевский возражал: русский человек одинок. Казалось бы, в ХХ веке благодаря авторитетности имени писателя победила его точка зрения. Большие интеллектуальные силы были отданы на то, чтобы “соборность” была объявлена главной составляющей национального менталитета. Между тем вся полифоническая стилевая и сюжетная организация художественных текстов Достоевского не выступает опорой для якобы объединяющего тезиса: ему мешает все та же картина разобщенности и даже потерянности человека в сложившемся мироздании. Вот такая “телеология” общего стиля Достоевского. “Слезинка ребенка” вытесняет идеи войны и соборности.
И потому, если в современных протестах против войн хочется, естественно, прибегнуть прежде всего к Л. Толстому и его персонажам, надеющимся, что Бог покарает людей за их чрезмерную страсть убивать, то ведь нынешним сторонникам кровавого разрешения споров невозможно апеллировать к доводам Достоевского: здесь он не их союзник.
И более того. В последнее время мое утопическое сознание постоянно рисует печально-скорбную и одновременно нравственную картину. Мать, отправляя сына на войну в Чечню, произносит слова: “Сын, ты выполняй приказы командиров, накажи супостатов, но, сынок, не убивай там женщин и детей”. Хочется поверить, что кавказские женщины, да и все горцы соответственно отреагируют на это русское материнское милосердие. К этой воображаемой картине вполне подходят и “Хаджи Мурат” Толстого, и “слезинка ребенка” Достоевского.
Достоевского часто называют пророком. В русской эмиграции в Харбине (в начале 20-х годов ХХ века) считали, что даже уход Л. Толстого из Ясной Поляны в 1910 году был предсказан в “Бесах”. Но понятно, что более всего пророческим считается изображение Достоевским терроризма — здесь у публицистической критики оказался большой простор для сопоставлений и обобщений. К первым относится событийная пара: убийство студента в “Бесах” и кровавый полпотовский режим в Кампучии, ко вторым — заявления о том, что индивидуальный террор всегда предшествует государственному (целое научное направление открылось в так называемой политологии и даже соответствующие профессора объявились).
Ложные построения, полностью игнорирующие исторический опыт России. Он свидетельствует: все происходило как раз наоборот. Правительственный заговор против законного русского царя Петра III, одобренный церковью, породил пугачевщину. Убийство императора Павла I придворными заговорщиками, позднейшие военные поселения Аракчеева — вот что, в частности, спровоцировало декабристский мятеж. В конце концов народовольческий терроризм имел одним из своих источников правительственные реформы 60-х годов: нельзя отпускать на свободу людей, оставляя их голодными, это и социальный террор власти, и у нее нашлись соответствующие “оппоненты” — идеологи насилия. А уж про ХХ век в этом плане и говорить нечего.
Достоевский — “пророк” совсем в другом смысле: он воспроизвел жизнь такой, какой она и сейчас принципиально остается. Современная жизнь — это не мир Пушкина и Толстого, а именно мир “неслиянных” голосов Достоевского. Недаром символами объединения были в новейшей истории именно Пушкин и Толстой (на знаменах большой войны века было написано: “Нация Пушкина и Толстого”).
Разумеется, у великого писателя было много и прямых пророчеств — как в сфере художественного, так и в области понятийного. Когда “подпольный” человек, озлившийся на весь мир по пустяковому поводу — офицер не заметил его,— заявляет: пусть весь мир пропадет, а я должен чай пить — то в этом патологическом противопоставлении угадываются моральные “готовности” очень многих наших современников.
А фраза Достоевского “В моде был некоторый беспорядок умов” стала нынешней повседневностью. Именно этот “беспорядок” — основа противостояния в творческой среде интеллигенции, не понимающей, что всякие конфликты — вне культуры. Здесь все тот же метонимический подход, когда отдельное высказывание принимается за мировоззренческую платформу.
Достоевский с полным правом опасался “свободы без Креста”. Трагедия безверия стала очевидной уже в начале ХХ века — об этом горестно сказал А. Блок. И здесь Достоевский не был пророком в обычном, узком смысле слова: просто совпали констатации испугавшего великих художников явления.
А уж признание романистом социального и имущественного неравноправия затрагивало многовековой, можно сказать, никогда не подвергавшийся деформации исторический опыт нации. Мысли Достоевского, отказывающегося понимать, почему одна десятая населения имеет все, а девять десятых служат лишь материалом для малой группы, с таким же недоумением могут повторить все думающие люди сейчас (ее могли бы выразить и 300, и 200 лет назад). Современная “ассоциация властей” (а у нас именно единая система властей с чисто формальными наименованиями — законодательная, исполнительная, судебная) не делает ничего, чтобы изменилось поразившее Достоевского соотношение. И не изменит: тут “пророчество” великого писателя будет, вероятнее всего, вечным; а революция, понятно, никому не нужна.
Достоевский говорил о “всемирной отзывчивости” русского человека, во всяком случае, его культуры; снова понадобился писателю Пушкин. Теперь суждения одного гения о другом оспариваются — именно в указанном плане. Допустим, что у Достоевского тут есть некоторые преувеличения, но несомненно, что его знаменитое словосочетание выражало высшую философию мироустройства.
Знаменательно, что в среде культуры могла родиться идея всемирного объединения. В 20-е годы ХIХ века Гете провозгласил начало новой эры — “мировой литературы”, когда все национальные культуры становятся, не теряя своего национального своеобразия, частью общепланетарного процесса. Жаль, что современные сторонники и противники “глобализации” не дают внятного определения термина, не учитывают философский опыт корифеев культуры, в том числе Достоевского.
В этом опыте в мировоззренческой амбивалентности писателя победительной стороной выступила не его идея относительно частных просчетов некоторых европейских стран (разумеется, их правителей), которые нуждаются в осуждении, а концепция общей духовной интеграции (по современной терминологии). Здесь тоже чувствуется влияние на Достоевского “логики действительности”, но в ее самом глубинном сущностном качестве, а не в незрелых элементах теоретизирования.
А вот и прямое предостережение Достоевского человечеству. Его мужественный поступок художника — признание победы логики Великого Инквизитора — пусть временной — над невысказанной логикой Христа — побудил его вложить в уста победителя слова: “И будут люди робки и прижиматься ко мне, как птенцы к наседке”. А что иное, подразумевает, видимо, Достоевский, мог бы произнести человек, владеющий “чудом, тайной и авторитетом”, мечом как прямым орудием управления?
Но подобное торжество, утверждает всем контекстом своих сочинений Достоевский, есть явление временное, хотя неизвестны границы его окончания. Судя по всему, еще не подойдя к ним, человечество может склониться к оптимистической версии создателя “Легенды о Великом Инквизиторе”.
Он всегда надеялся на это. Недаром, рассуждая о категориях “нравственное” и “историческое”, он безоговорочно отдавал предпочтение первой, то есть потребности личности, а не диктату обстоятельств.
Власть в ХХ веке никогда не пыталась “приватизировать” Достоевского — в отличие от Пушкина. Великий поэт в 1937 году был объявлен антифашистом и коммунистом, а в другой юбилей — в 1987 году — сторонником “гласности и перестройки” и отчасти — рыночных реформ. Власть лишь иногда советовала обществу не любить автора “Бесов”. Да и слава Богу: Достоевский остался свободным для самых разных интерпретаций. Кое-кто воспользовался этой “свободой” — дойдя до полного его неприятия, мотивированного, впрочем, до смешного невежественно: как это он мог стараться вызвать сочувствие к старухе-процентщице, ростовщице, “новой русской, родившей нам Березовского и Гусинского”? (это напечатано).
Конечно, Достоевский “разрешил” его не любить. В самом деле, почему современный Макар Девушкин должен принимать жестокое письмо в “Шинели” Гоголя, если одноименный герой Достоевского не принимал его, отдавая предпочтение “Станционному смотрителю” Пушкина, где персонаж сохраняет достоинство, потерянное Башмачкиным? Но в текстах Достоевского есть немало гоголевских страниц, именно родственных “Шинели”, и они прекрасны. Значит, их читатель не может быть постоянно Девушкиным. Амбивалентность Достоевского в конечном счете “подсказывает”, выражаясь ученым языком, реципиенту быть односторонним в своих аксиологических пристрастиях.
Право, напрашивается странная фразеологическая конструкция: я люблю Достоевского за то, что он разрешил его не любить — карамазовщина какая-то. Но что поделаешь: речь-то идет о Достоевском.
В ХХ веке было сформулировано известным ученым мужем и драматургом: надо учиться “по Достоевскому”, нельзя учиться “у Достоевского”. Эффектно сказано, но, кажется, неточно. Художественная картина в его романах и повестях (“по Достоевскому”) не отделена непроходимой границей от его теорий (“у Достоевского”), хотя иногда и присутствует или предполагается. Такова природа амбивалентности великого писателя, где победа высокого искусства не может быть оспорена ни в каких исторических обстоятельствах.