Беседа с Анатолием Найманом
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2002
Десять лет назад об Анатолии Наймане можно было сказать — поэт, переводчик. Сейчас такое определение явно устарело: за эти годы Найман написал значительные прозаические произведения, значительные не только для себя; без его романов современный литературный ландшафт потерял бы одну из характерных черт. Это было не перевоплощением поэта в прозаика, а непредсказуемое превращение одного писателя в другого. Как Найману удается оставаться поэтом, поэтом действующим, тонко чувствующим стиховое слово, и при этом глубоко погружать себя в романное повествование? Ведь известно мандельштамовское деление между литературой и поэзией: “…литератор всегда обращается к конкретному слушателю, живому представителю эпохи. Даже если он пророчествует, он имеет в виду современника будущего. Литератор обязан быть “выше”, “превосходнее” общества. Поучение — нерв литературы. Поэтому для литератора необходим пьедестал. Другое дело поэзия. Поэт связан только с провиденциальным собеседником. Быть выше своей эпохи, лучше своего общества для него не обязательно”.
Анатолий Найман. Десять лет назад ничего такого не предполагал. Со смысловым ударением на слове “такого”. Конечно, понимал: писать буду, если буду жив. Но это ведь не то, что открываешь закрытый на замок комод и достаешь из ящика одну свою следующую книжку за другой, а тем более при моих, так сказать, неписательских возможностях. Есть стереотип, что такое проза поэта: “Охранная грамота” — это проза поэта, а, скажем, “История Пугачевского бунта” — это не проза поэта. И возникает некоторая загадка: если это не проза поэта, тогда автор кто — прозаик, который еще и пишет стихи? Предугадать, что тебе, писателю, принадлежит, именно тебе, в течение лет жизни, которые тебе отпущены, невозможно. И узнаешь ты это — во всяком случае, я узнаю только одним способом: пиша. В некотором смысле по подходу — не по осуществлению, а по подходу — это не сильно отличается от стихов: стихотворение приходит, и ты его встречаешь. Так же и роман “Славный конец бесславных поколений”, который печатался, если я не ошибаюсь, в течение трех лет в вашем журнале. Вы помните, когда я принес в редакцию рассказы…
Ирина Барметова. Да, два или три рассказа… И еще была преамбула, которую вы мне прочитали, она прозвучала такой нотой, что стало ясно — это начало книги и передо мной не рассказы, а главы ее.
— Помню этот момент очень отчетливо, потому что он для меня существенен, таких не так много за жизнь набирается. В эту минуту я почувствовал, что такое редактор, не в том смысле: вот прочитали, поправили, у вас здесь, Анатолий Генрихович, концы с концами не сходятся, хотя и такую работу я ценю. Но есть еще редакторство творческое… Не так давно приезжал итальянский писатель Роберто Калассо, он и президент ведущего итальянского издательства Adelfi. Калассо здесь читал лекцию “Книгоиздание как литературный жанр”. Это того же порядка… Сейчас со стороны мы с вами выглядим, как Кукушка и Петух, но мне безразлично, как мы выглядим, потому что это воспоминание — некоторый этап того, что происходило со “Славным концом бесславных поколений”. Потом ведь книга буквально с первого абзаца сама себя тоже начинает писать: ты ее туда, а она немножко в другую сторону, ты хочешь сказать, что NN прекрасный человек, а оказывается, что не очень, хочешь сказать, что NN дрянь, а оказывается, что совсем нет, потому что персонаж — не кукла, он такой же, как ты, если не лучше. Неизвестно было содержание, я имею в виду “Славный конец бесславных поколений”, но я видел направление книги. Написанное прежде вызывало написание следующего — это можно сказать и обо всем, что создавалось мною в минувшие десять лет.
— “Неприятный человек”, “Любовный интерес”, “Б. Б. и др.” — книги последних лет вполне укладываются в предложенную сейчас вами формулу. Но были и исключения?
— Да, иное произошло с романом “Сэр”. Я встречался с Исайей Берлиным, и как-то с обеих сторон возникло предложение записать наши с ним разговоры… то, что он сказал — я сказал… И было очевидно, что теперь я не смогу просто бросить куда-то в ящик стола записи наших бесед. Поэтому “Сэр” — единственная моя книга, о которой знал — я ее напишу. Опять-таки — абсолютно не знал как.
— Что значит — не знали как? Вы искали форму изложения, соответствующую герою?
— Не только. Главный герой книги Исайя Берлин был для меня страшно привлекателен. Вообще-то я стою на позициях ислама литературы социалистического реализма, которая “утверждала жизнеутверждающего положительного героя”. И я этого положительного героя очень бы хотел встретить… Знаете, в конце жизни или сразу после смерти Достоевского один священник написал, аккуратно так, как свойственно священникам, что, конечно, Достоевский — замечательный знаток человеческой души, но особенно темных ее сторон. Так ведь мы все только темные стороны и подмечаем или наблюдаем, или просто они нам в глаза бросаются…
— А не роман ли “Б. Б. и др.” является “по исламу” поиском положительного героя? Вопрос риторический, захотите — ответите. Привычная причинно-следственная связь героев романа как жанра, его такое “линейное движение” утомляет уже да и не соответствует нынешней ситуации, когда так явна разница векторов движения: человека, пытающегося самоорганизоваться, и жизни, стремящейся к хаосу. Вы попытались в “Б. Б. и др.”, не выходя за рамки классического повествования, зафиксировать вот этот момент…
— Если это останется в беседе, надо объявить: “А вам, читатели, это будет неинтересно…” Итак, мы знаем, что любая систематизированная жизнь в конце концов не жизнь, а жизнь-то находится именно на краях этой системы. Не помню, где-то я написал, что в литературе можно создать невероятно точную изложницу жизни, ее форму, на которой прорисовать самые тонкие детали вплоть до отпечатков пальцев, но когда мы загрузим туда тесто жизни и сожмем створки формы, то бесформенное, ненужное, что вылезет за эти створки, и будет жизнь, а внутри изложицы — ее моллюск в лучшем случае, в худшем — какая-нибудь жестяная такая штука вместо жизни. Только прошу не принимать это за концепцию того, что писалось. Это именно результат того, что писалось. Но… вот вы говорите о “линейном романе”. Я сейчас не вижу никакого другого пути, как писать “линейный” роман, если угодно, “пейзажный” роман… Пейзажный — глупое слово, ну не знаю, какой-нибудь там самый традиционный роман. Но только не взрывать его внешне, не писать его каким-то мудреным стилем, а писать его самым традиционным, присущим языку и человеку или человеку и языку. Но только линия событийная или психологическая должна беспрерывно ударяться о то, что такое жизнь, то есть беспрерывно должны быть помехи, она все время на что-то должна натыкаться; ты идешь на вечеринку и надел красивые итальянские туфли на тонкой подошве. Пошел дождь, и ты весь вечер проходил в мокрых туфлях и прохлюпал носом… Ну в общем то что вы сформулировали лучше.
— Несколько лет назад две главы “Б. Б. и другие” были опубликованы в “Новом мире” — эта публикация воспринималась завершенной работой. То, что мы публикуем,— продолжение романа или абсолютно новая вещь?
— Вы произносите “и другие”, а я называю “и др.”. Именно здесь — смысл: насколько человек может быть Б. Б., настолько все остальные могут быть “др.”. Да, то была завершенная вещь. Но роман с героем, который, как сейчас говорят, на меня вышел, или я на него — имеется в виду исключительно литературный герой,— можно писать столько, сколько будешь жить. На какой фразе ты оставляешь страницу, то и будет завершением книги, потому что в романе нет интриги, требующей разрешения. Если к первым двум частям, опубликованным четыре года назад, прибавить третью часть, которая в этом номере вашего журнала, только третью — это опять будет законченная вещь. Если к этим трем прибавить четвертую — и эта будет абсолютно законченная.
И чтобы дать себе возможность от этого отстраниться, я написал эпилог. Эпилог, из которого вроде бы ходу нет. Но у меня перед глазами сильные впечатления моей молодости, когда я дружил с Ахматовой и близко видел все происходящее тогда. Примерно раз в два-три месяца я слышал от нее: “Все, я поставила последнюю точку в “Поэме без героя”, уже никаких перемен не будет”.
А через какое-то время появлялось еще что-то… Потому что есть произведения, которые сами по себе живут. Книга закончена, но иногда то, что я вижу, или то, что мне приходит в голову,— я думаю — это про Б. Б. Поэтому кто его знает, во всяком случае, сейчас я представляю себе “Б. Б. и др.” как одну из главных книг, которую я написал, на которую у меня хватило сил и за которую я отвечаю.
(Возникла пауза, я не спешила заполнить ее следующим вопросом — это, как неожиданно окликнуть, могло помешать.)
— Писание такого романа для человека, у которого есть какая-то к этому склонность и возможности,— необыкновенно увлекательное дело, потому что есть свобода, есть само по себе действие, скорее его обозначение… Вот мы смотрим на какую-нибудь картину и видим сюжет, или черты лица, или — я не знаю — башмак какой-то. И башмак, и черты лица, и сюжет, и все на свете вдруг, когда спадает чешуя с глаз, состоит из мазков краски, и это и есть живопись — это и есть искусство. А вы представляете себе, как пленительно художнику эти мазки наносить! Он же не башмак рисует, не раздутые ноздри, а берет кармин, берет белила… и это-то необыкновенно увлекательно. Мне кажется, что вот это желание писать передано как-то в романе.
— Наверное, мы должны вернуться к первым двум частям романа “Б. Б. и др.” и к той…
— …некоторой скандальности… Я не могу быть ответственен за людей, которые находят возможным говорить: Б. Б. — это такой-то реальный человек. Если бы я хотел писать о том-то, я бы и написал. У меня нет никаких препятствий.
— И достало бы смелости написать именно так?
— Да. Биография человека, любого, самого авантюрного человека,— довольно скучная вещь. В ней есть несколько сравнительно ярких эпизодов. Человек пишущий часто слышит: “Вот я сейчас расскажу тебе мою жизнь — это роман!” Был такой замечательный футболист Стрельцов, он сказал журналисту, который о нем хотел книгу написать: “Я тебе такое расскажу, что мы с тобой лучше Солженицына напишем и Нобеля получим”. Биография сама по себе сводится: родился, женился, окончил… Кого ни спросишь: а что было в жизни такого? начинаешь подсказываешь ему: ну, драки, может, какие? Да-да-да, вот мы дрались очень… У кого-то судьба более страшная: попал под маховик государственной машины, война или еще какое горе, но это все никому, кроме этого человека, неинтересно. Вот рассказывает вам сосед в автобусе, что у него такая лажа получилась, мать сошлась с братом отца, и они отца отравили, и он прямо не знает, что теперь делать, и уже никому не верит… Вы слушаете и думаете: та-ак… сколько там еще остановок осталось, и все, да? А великая всечеловеческая история Гамлета Шекспира — это не датский король какой-то исторической хроники. Простите, но приходится говорить банальные вещи…
— Вас подталкивают к этому. Из вас делают, во-первых, скандалиста, хотя в нынешнем литературном мире это уже не самое плохое, во-вторых, эдакого затейника, который предлагает читателям игру “Угадай-ка”.
— Верно. Я бы никогда не стал ничего писать о том человеке, кого суют в прототипы Б. Б. Мне это неинтересно, это меня не волнует, не заводит. Но относительно моего героя — Б. Б.— я могу сказать: это личность довольно нечеловеческая и в отличие от многих “др.” вызывает во мне не только симпатию, но и сердечное чувство. Повторяю, именно Б. Б.— не хочу, чтобы была какая-то путаница.
— Если вы говорите, что Б. Б.— это не тот, о ком вам уши прожужжали, к чему в романе документальные люди? Тогда надо было бы наделить всех фамилиями Ивановы-Федоровы. Не кажется ли вам, что вы идете по той грани, когда это может превратиться в игру?
— Нет, этого нет. Может быть, получается как результат — это другое дело.
— Я говорю о замысле.
— Замысла нет. Я настаиваю на том: был такой ленинградский и дальше расширительно — российский, вселенский, что ли, персонаж. Его называли Б. Б. Почему так получилось, это необъяснимо, необъясняемо из романа. Вы, читатель, автор, не важно, кто — вы согласны с тем, что, например, такой поэт Горбовский — был? Вам, может быть, на это плевать, но вы согласны с тем, что он был? Да. Ну так вот, Б. Б. с ним встречался. Вот в чем дело. Не отказывайтесь от Б. Б., не говорите, что это выдумка автора. В то время, про которое говорится в романе “Поэзия и неправда” или в “Б. Б. и др.”, было в Ленинграде несколько компаний поэтов. Среди них были и такие: Бобышев, Найман, Рейн, Еремин, Виноградов, Уфлянд, Кулэ, Кушнер, Горбовский. Для участников компании это абсолютная реальность. Но и для неучастников это тоже реальность, что-то такое слышали, документальная некая достоверность. И был еще Германцев. Германцев, говорите? Не очень помню. Как его звали, Коля? — Нет, Саша.— Саша, да-да-да, помню-помню-помню. На самом деле, не помнит, не помнит и в ту минуту, когда автор, который тоже читатель, вдруг чувствует, что еще слово — и Германцев превратится в фантом. И тогда автор сводит его с… Найманом. Почему Найман? Потому что действительно Германцев и Найман, так уже сложилось, находятся в некоторых отношениях между собой. Если Горбовский и Красовицкий — реальные люди, то, выходит, и Германцев был. Вот так и качается этот маятник, амплитуда еще чуть-чуть больше — и это уже уходит в легенду.
— Представьте себе тот час, когда книгу будет читать поколение, для которого фамилии многих писателей, введенных вами в роман, станут — что Иванов-Федоров.
— Это и будет та минута, в которую Б. Б. станет абсолютной реальностью.
— Б. Б. в романе “упакован” в свое время. Достоверно оно или нет — не знаю, я из другого поколения, но он убедителен, так как мною узнаваем.
— Буду говорить такими страшными, скомпрометированными словами: какая у литературы миссия, у нашей литературы нищей какая миссия, когда она уже существует? Да, какая-то есть, не то чтобы ради этого написана, но какая-то есть. И конкретная, написанная книга играет одну роль — социально-психологическую. Она возвращает человека к человеку, я считаю, что это ее единственная функция, ну следствие самой себя… Ты видишь человека. Во-первых, ты хочешь увидеть себя, в зеркале не очень-то много увидишь. Поэтому ты так налево-направо смотришь и смотришься в людей… Хорошо бы встретиться с положительным человеком, я не говорю о положительном герое, это мы к началу возвращаемся. Я хочу встретить положительного человека. Я устал… Темные стороны жизни… Я думаю, что когда мы смотрим вот так вот честно вокруг себя, не концептуально, а по возможности честно, то, конечно, мы видим Б. Б. Что он такое? Это гораздо больше, чем герой этой книги. Б. Б. — это человек из чужих качеств. Мы все хотим быть немножко не собой… Когда ты видишь “др.”, то вдруг понимаешь, что Б. Б. — никак не худший персонаж этой жизни: у “др.” никаких нет оснований чем-то перед Б. Б. гордиться. Я догадываюсь, что это вызывает у читателя, я бы сказал, некоторое сопротивление этой книге, но его легко объяснить. Ну, например, автор — плохой человек, у него язва желудка, и поэтому он так видит. Знаете, часто у меня в голове звучит пастернаковская строчка “О знал бы я, что так бывает…”. О знал бы я, что так бывает, что в ответ на некую вещь, как в школе нас учили, некое художественное произведение, про меня будут говорить: “Да я всегда знал, что он… Он мне всегда был отвратителен, и вот только теперь я понял… Он раскрылся до конца, он жадный и… фарцовщик!” Понимаете? Но с этим можно жить, ничего страшного в этом нет… Я сам знаю, что я “др.”. В этих “др.” есть разные: “просто приятные и приятные во всех отношениях”, а есть люди неприятные. “Неприятный человек” — я и написал такую книгу…
— Вы только что говорили о маятнике: чуть дальше качнется — и рассказ о своем времени уходит в сторону мистификации.
— Нет, ни в коем случае не мистификация! Это в первую очередь надо сказать. Я говорю про ту жизнь, которую я жил. Нас так или иначе, при такой или другой власти заставляют принимать идеологию, некий пакет идей. Мы или принимаем ее и ей служим, или с ней боремся. Она в нашей жизни не то чтобы реальность, но существует. Нам подают идеологию, а мы живем, и каждый живет сам. Не надо меня ловить: сам или Бог — я не про это говорю. Каждый живет сам. Вот, скажем, выехал в начале мая, только снег сошел, в деревню и думал вскопать три грядки — вскопал четыре. На четвертой что сажать? Посадил еще салат, а салат, когда перерастает, горьким становится. Это все наши дела, мы этим реально занимаемся, а не идеологией. Идеология в настоящее время — это то, чем нас, когда мы сажаем салат, развлекают по телевизору. Нам говорят: эти вот правые, а вот левые протестуют… Нам показывают: вон наш любимый в Думе, наш любимый думак, а это наш нелюбимый думак, этот зарядил, а этот, смотри-смотри, говорит, а в глазах… Ну, жулик, жулик! Примерно так. Мы это ни при каких обстоятельствах к салату пристегнуть не можем. Правильно поступает президент, что он с таким-то встречается, или неправильно, причем президент может вообще ни с кем не встречаться — это никакого значения не имеет для человека. Он сам примеряет к себе свою обыкновенную жизнь, где цапаются члены семьи, где между супругами всякое бывает, но там нет одного — идейных идеалов. Вот вдруг стал популярен Мишель Фуко. История по Мишелю Фуко. Почему? Один из ответов: он рассматривает историю не как процесс, а как практику, то есть нечто, что меньше процесса. Практика, скажем, тюремная или больничная — она была вот такая-то. И уже к этому тянутся, это уже ближе к нам.
— “Жизнь и смерть поэта Шварца” — пьеса о литературных премиях, о том, чем сейчас заражена лучшая часть нашей литературной общественности: созданием бесконечных премий и раздачей бесконечных премий. Пьеса уморительно смешна и одновременно не смешна поступками, которые свойственны любому человеку. Но есть критики, которые убеждены, что автор практически указывает пальцем на конкретных знаменитых людей.
— Я не знаю этих людей, или мое понимание, что такое знаменитый, не совпадает с оценками данных критиков. Мне мерещатся за одним-двумя персонажами этой пьесы какие-то реальные лица. Они мне мерещатся, например, когда я читаю роман Набокова “Дар”, роман Достоевского “Бесы”, рассказ Толстого “Отец Сергий”. Они мне мерещатся во всякой стоящей вещи. А во-обще я не узнаю персонажей этой пьесы. Когда мне мерещится А, выскакивает Б, который совершенный двойник А. И моментально выскакивает В, который точно так же себя ведет. У нас мало вариантов в жизни, всего два — ты можешь быть или женщина, или мужчина, или муж, или жена, или сын, или дочь — всего-то. Поэтому напишешь: у него была дочь. О, это, кажется, про NN, потому что у него сын, а Найман сына заменил дочерью, понимаете? Невозможно же написать, что у него был заяц, а не дочь или сын. Это их стиль подхода к литературному произведению. Это всегда было. Напиши “Жизнь и смерть поэта Шварца” в советское время — сказали бы, что Найман против таких замечательных наших поэтов, как Симонов, Сурков, Смеляков. Конечно, тогда было немножко более хамски. Мой друг сделал героем своего рассказа таксера в Крыму. Всё, пришло коллективное письмо в Союз писателей от таксистов Симферополя, что писатель оклеветал… Если ты пишешь, что шахтер поднялся из забоя и выпил стакан водки — ты против шахтеров. Тогда было так и сейчас точно так же, но только уже не против шахтеров, а против “нас”. Ну, конечно, против вас, а против кого еще? Против, за… Писатель не занимается тем, что говорит: вы хорошие, а вот этот среди вас не очень хороший. Откуда писателю знать, кто хороший, кто плохой? Знает, как нам известно, Господь Бог. Понимаете, есть литературная тусовка — это тусовка не такая безобидная, как кажется. Куда направлен ее вектор, зависит от того, какая погода на дворе. Чуть-чуть повернуть — и это будут люди, пришедшие на собрание изгонять Пастернака. Чуть-чуть повернуть — и это будут люди, которые пришли награждать кого-то литературной премией. Я получил массу премий в своей жизни. Когда работал на заводе, нам каждый месяц платили премию. Это было так: у тебя была зарплата плюс десять процентов, которых тебя могли за что-то там лишить. Вот это называлось “премия” — то, чего могут лишить. Если думать, что надо сделать для того, чтобы шансы на премию повысились, то давно надо бросать литературу, а заниматься тем, чем занимается жена главного героя моей пьесы. Я опять-таки не говорю: кто этим занимается — подлецы. Я говорю: есть люди, которым это интересно. Мне — нет, государство мне назначило пенсию плюс мне платят иногда гонорары, к сожалению, Ирина Николаевна, небольшие.
— Все же в журнале больше, чем в некоторых издательствах.
— Шутка. Пенсия, небольшие гонорары… Я отдаю себе отчет, звучит даже, может быть, и лицемерно. Мандельштам хотел продать Бонч-Бруевичу, заведовавшему государственным архивом, свои рукописи. У него совсем денег не было, у Мандельштама, он просто нищенствовал. Бонч-Бруевич написал ему известное письмо, где указал стоимость рукописей. Мандельштам возмутился малостью цены. А тот говорит: вы, товарищ Мандельштам, не Алексей Толстой. Алексею Толстому мы действительно платим как следует. Что сейчас архив Алексея Толстого? За все время его существования, за пятьдесят лет кто-нибудь когда-нибудь оттуда попросил какую-нибудь единицу хранения? А собирают трамвайные билеты, которые были в кармане Мандельштама. Так что я не про себя говорю… Мандельштам, Ходасевич, Ахматова, Цветаева, Есенин — вы представляете себе, что мы сейчас произносим фамилии лауреатов Государственной премии или вообще какой-нибудь премии? Все-таки тут тоже имеет смысл еще прикинуть, кого держаться. Было бы смешно декларировать: я плевать хотел на вашу премию и топчу ее ногами. Премия и премия, но все-таки быть ли тебе с АБВГ, которые уже получили премии, или быть все-таки вот с перечисленными.
— Здесь обязательно последует “голос из толпы”: кто вы такой, чтобы с ними быть?
— Никто. Пусть я к ним не принадлежу и даже могу обвинить себя в том, из-за чего не принадлежу. Но этот критерий для меня, может быть, самый важный. Как у Мандельштама: “Для того ли разночинцы рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? Мы умрем как пехотинцы, но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи”.
— За эти десять лет вы создали стиль Наймана. Но этот стиль как-то не укладывается в прокрустово ложе, уготованное для вас критиками.
— Разговор не о Наймане. Дело в том, что называется писатель. Существует вполне достойное сообщество людей, которые занимаются литературой, живут литературой, пишут о литературе. Эти люди, безусловно, имеют свое представление о ней или свою концепцию. Внутри этого сообщества обязательно появляются люди, чьи концепции получили какое-то признание, авторы этих концепций также получили какое-то заметное место в этом сообществе. И они говорят: вот время диктует сейчас нам такую-то литературу. В ней есть положительные явления, есть отрицательные, этот писатель недотягивает, а этот достоен похвалы. Вдруг появляется Венедикт Ерофеев, который вообще никуда не укладывается, всем все концепции литературного процесса надо писать заново. Первая естественная реакция — защитная: да ну, Ерофеев, это трепотня такая, ну забавно, у него там рецепты этих коктейлей, ну просто вот совершенно замечательно, но не более, это маргинальное и т. д. Должно было пройти энное количество лет, чтобы все те, о ком так серьезно писалось, превратились в тени. А Ерофеев? А Венедикт Ерофеев существует. Как говорил все тот же Мандельштам, есть литература разрешенная и есть написанная без разрешения. Не политически — я бы сказал: психологически. Та, что “приветствуется” — не важно кем, властью или какой-то группой. Понятно, что существует только вторая, а первая — не хочу говорить, как он выразился. Как это я отношу к себе? Отношу таким образом: не знаю, что я написал. Что мог, то и написал, как говорит мой друг музыкант: как могли, так и играли. Я вижу отличие того, что я пишу, от того, что существует вокруг. Среди пишущих есть писатели, мною уважаемые и любимые, думаю, кто-то из них видит точно так же себя. Первоначально ко всякой оценке, надо сказать, я отношусь всерьез, я ее взвешиваю, какой бы она ни казалась нелепой. Но все же изобретательность защитных реакций литературных сообществ достигла больших высот. Например, по поводу “Сэра” одна литературная дама сказала, что на фоне ограниченности моего героя — Исайи Берлина — ум автора виден особенно хорошо. Что это? Потом это слово в слово было повторено в какой-то газете и еще добавлено: дескать, это же не роман. Нет, это роман. Не хотите называть романом — не называйте. Называйте хоть надписью на заборе. Но роман “Сэр” существует, и если его надо каким-то образом сбросить, так чтобы не было, неужели вы думаете, что это можно сделать такими примитивными средствами? Однако я не в обиде абсолютно… Или вот английский поэт Томас Грей остался автором одного-единственного стихотворения, знаменитого на весь мир “Сельского кладбища”. У нас сейчас есть поэты, тоже одно “когда-то что-то” написавшие, отнюдь не “Сельское кладбище”. При этом, если в газете интервью — они там рассуждают, если перечисляется какая-то обойма, они там. И всем ясно и понятно, что они никакие не поэты. Но в литературной тусовке, как во всяком сообществе, неизбежно возникает опасность стайности, и если им отказаться от какого-нибудь из этих поэтов и отдать его, то это уже трещина в стае. Поэтому и действует вот такой механизм. Где-то у Василия Аксенова капитан милиции читает книгу местного автора. Ночь, он дежурный, сидит под лампой, перелистывает страницы, там фамилия этого писателя, у Аксенова фамилии какие-то говорящие или смешные просто. Далее Аксенов говорит: капитан прекрасно понимал, что писатель говно и книга, которую он читает, говно, но он был писателем того города, в котором этот был капитаном. “Мы все заодно”.
— Вашу прозу относят к нон-фикшн, хотя это понятие в русской интерпретации — интеллектуальная проза…
— Так же, как понятие элитарной прозы совершенно сменило свое значение. Ведь “элитарный” предполагает — для считанных людей, в отличие от “эгалитарный”. А сейчас это просто: если глупости человек пишет, то не элитарная проза, а если он пишет: “Степан подумал” — это элитарная.
— А если — “Герасим вышел на крыльцо”?
— “Герасим вышел на крыльцо” — это сомнительно, а вот: “Герасим вышел на крыльцо и подумал” — это уже сразу элитарная, особенно если он подумал: “А как там нонче Пруст?” — это уже всё, привет.
— Что бы было, если бы вы в своей жизни не встретились со своими друзьями-поэтами, с Ахматовой? Вы могли бы пофантазировать и написать произведение в жанре сослагательной истории?
— Нет, по некоему такому, я бы сказал, забубенному высокомерию: у меня никогда не было никакого сомнения в том, что иначе быть не могло.