Биографическое повествование. Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2002
Глава 11. ОХОТА ЗА ЧЕРВОНЦАМИ
Многие благоприятные события в жизни Пришвина и его завышенные ожидания от власти большевиков объяснялись тем, что у него был блат в Кремле — однокашник по елецкой гимназии и наперсник по марксистским делам, профессиональный революционер и народный комиссар здравоохранения Николай Александрович Семашко, чье имя нынче носит одна из лучших московских больниц. В течение многих лет отношения между друзьями были весьма неустойчивы: воистину “волна и камень, стихи и проза, лед и пламень не столь различны меж собой”.
В 1907 году, когда “вольноотпущенник революции” Пришвин издал свою первую книжку, тайно приехавший в Россию из эмиграции Семашко вызвал его на партийный разговор, имеющий отношение и к более поздним временам. В пришвинской дневниковой записи января 1941 года эта политбеседа выглядит следующим образом.
“— Ты что же теперь делаешь?
— Пишу.
— И это все?
— Все, конечно, агрономию бросил: не могу совместить.
— И удовлетворяет?
— Да, я хочу писать о том, что я люблю: моя первая книжка посвящена родине.
— Нам не любить теперь надо родину, а ненавидеть”.
А в ноябре 1920 года в русле этого разговора Пришвин написал: “Семашке: мой путь общий с Божьей тварью, но ваш путь иной: вы все подавили в себе возможное, быть может, любовь к женщине и родине, и стремление к искусству и науке, и наклонность каждого человека свободно думать о жизни мира (философии) из-за того, чтобы стать на путь человеческий, т. е. впереди своего личного бытия поставить свою волю на счастье других (“пока этого не будет, я отказываюсь от жизни”). Мой вопрос: не пора ли освободить всю тварь русскую от повинности разделять с вами путь?”
Несмотря на разницу во взглядах на предназначение “твари” и на Отечество, отношения друзей не прервались, переписка продолжалась и после революции, когда удивленный Пришвин узнал, каких высот в новой иерархии власти достиг его суровый елецкий друг.
Ироническое и даже язвительное, учитывая высокий статус адресата, отношение ощущается и в письмах в Кремль из-под Смоленска 1920 года: “Я чуть ли не с колыбели заметил себе, что наш простой человек власти чурается, и если попадет в капралы, то становится хамом, этой особенностью держался строй старый и, не будем умалчивать, держится и нынешний”. Однако, несмотря на пришвинское ренегатство из партии в начале века и оскорбительное недоверие к революции большевиков 1917 года, Семашко пытался помочь другу получить академический паек, а осенью двадцать первого года писатель отправил к комиссару сына Леву вместе с будущим партработником Николаем Дедковым, снабдив юношей рекомендательными письмами и просьбой помочь устроиться на учебу. Однако что-то не сложилось, и Пришвин-фис натерпелся во время приема “сраму”.
Причины этой неудачи неизвестны, деликатный Дедков в воспоминаниях о них также умалчивает, но можно предположить, что “первейший друг (и посейчас из всякой беды выручит он, чуть что — к нему, очень хороший человек, честнейший до ниточки)”, которому впоследствии Пришвин дал в своем романе фамилию Несговоров, а на склоне лет посвятил свой любимый рассказ “Старый гриб”, обвинил бывшего одноклассника в буржуазном саботаже, что вполне соответствовало если не действительности, то партийной установке тех лет. Пришвин сглотнул обиду (Семашко казался ему “умным, добрым и хорошим” человеком, но… замешанным в грязное дело) и, оправдываясь перед принципиальным товарищем и руководящим работником Совнаркома, некоторое время спустя написал в Москву, как отчет о проделанной работе.
“Ни в учительстве, которым я занимался, пока не замерла школа, 1,5 года, ни в агрономии (теперь), ни в литературе субъективного саботажа (“злостного”) у меня не было, и его вообще нет: дайте возможность работать, никакого саботажа не будет”.
Следующей зимой пришлось обращаться снова: на сей раз Лева тяжело заболел, и благодаря главному медику страны Пришвин отправил сына на лечение в Москву, а потом и сам последовал за ним в первопрестольную.
Так, не было бы счастья, да несчастье помогло: деревенский затворник вышел из подполья и даже сумел получить сырую комнату в Доме литераторов на Тверском бульваре, где матрасом неприхотливому писателю служила шуба Осипа Мандельштама: “Вот он козликом, запрокинув гордо назад голову, бежит через двор с деревьями дома Союза Писателей, как-то странно бежит от дерева к дереву, будто приближается ко мне пудель из “Фауста””.
Но дальше последовала кащеева цепь неудач: шуба Мандельштама сгорела при тушении пожара, когда, купив по случаю в военторге дешевый примус, именно с ее помощью Пришвин спасал свои драгоценные рукописи, и реакция Осипа Эмильевича на известие о сгоревшей одеже была изумительна: “Что случилось?” — “Шуба сгорела!” — “Дайте еще одну папироску, и еще лист бумаги, и, пожалуйста, три лимона до завтра, я завтра, наверно, получу, отдам”. Эту историю Пришвин вскоре описал в рассказе “Сопка Маира”, напечатанном в берлинском “Накануне”, а вот с романом вышла неувязка: услыхав пришвинское “Детство”, Семашко воскликнул:
— Нужно же написать такую мрачную вещь!
Эта оценка вызывает недоумение: нет ли здесь опять пришвинского жизнетворчества или просто путаницы? “Голубые бобры” — вещь какая угодно, только не мрачная, скорее уж слишком идеализирующая дореволюционную Россию, но, видимо, у большевиков были свои понятия о литературе. А “Курымушку” в 1923 году напечатал первый советский “толстый” журнал “Красная новь”, и эта, без сомнения, чудесная повесть принесла ее автору заслуженный успех и восхищенную оценку Алексея Максимовича Горького, человека в начале двадцатых годов не столь влиятельного, как десять лет спустя, но все же не последнего в новой литературной иерархии.
Мрачной была “Мирская чаша”, другое ее название “Раб обезьяний”. Ее Пришвин читал в холодном барышниковском доме сыну Леве (“С одинаковым результатом он мог бы читать чучелу медведя, стоящему в кабинете,— вспоминает Лев Михайлович, который “всеми силами боролся, чтобы не уснуть, стараясь угадать, сколько страниц осталось до конца”) и попытался пристроить в печать осенью 1922 года, когда ситуация в столице переменилась. Из России уплыл знаменитый корабль с философами, в том числе и с теми, кто входил в разумниковскую Вольфилу (Карсавин, Лосский), и вдруг оказалось, что никому не нужная, прозябавшая в безвестности литература сделалась делом государственной важности (“Все наркомы стали заниматься литературой. Даются громадные средства на литературу. Время садического совокупления власти с литературой”).
Пришвину билет на этот корабль не предложили, но, по всей видимости, даже если бы и предложили, он бы все равно не уехал.
“Я как писатель очень обогатился за революцию, я, свидетель такой жизни, теперь могу просто фактически писать о ней, и всем будет интересно, потому что все пережили подобное, я теперь богач, наследник богатый”.
Он сделал другое — обратился с письмом к Троцкому, незадолго до этого написавшему знаменитую книгу “Литература и революция”.
“Уважаемый Лев Давидович, обращаюсь к Вам с большой просьбой прочитать посылаемую Вам при этом письме мою повесть “Раб Обезьяний”. Я хотел ее поместить в альманахе “Круг”, но из беседы с т. Воронским выяснилось, что едва ли цензура ее разрешит, т. к. повесть выходит за пределы данных им обычных инструкций. За границей я ее печатать не хочу, так как в той обстановке она будет неверно понята и весь смысл моего упорного безвыездного тяжкого бытия среди русского народа пропадет. Словом, вещь художественно правдивая попадет в политику и контрреволюцию. Откладывать и сидеть мышью в ожидании лучших настроений — не могу больше. Вот я и выдумал обратиться к Вашему мужеству, да, советская власть должна иметь мужество дать существование целомудренно-эстетической повести, хотя бы она и колола глаза”.
Далее следует зачеркнутый абзац, и то, что Пришвин его вычеркнул, делает ему честь: никакого компромисса с властью, никаких уговоров, торгов и посулов — очень достойная и умная, независимая позиция, первый и весьма успешный (правда, безрезультатный) опыт его диалога с властью:
“А я лично чувствовал бы свои руки развязанными и, освобожденный, может быть, написал бы и не такие горькие и тяжкие вещи. Впрочем, мне кажется, я ломлюсь в открытую дверь. Подумайте, сколько картин русской жизни, изображенных за границей, потеряют свой политический аромат, если здесь у нас, в госуд. издательстве, скажут моей повести: “Да, так было в 19-м году””.
Однако продолжим послание: “Сознаю, что индивидуальность есть дом личности, верю, что будет на Земле (или на другой планете) время, когда эти особняки личности будут сломаны и она будет едино проявляться (как говорят, “в коллективе”), но сейчас без этого домика проявиться невозможно художнику, и весь мой грех в том, что я в этой повести выступаю индивидуально.
Ну, да это Вы сами увидите и поймете. Не смею просить Вас о скором ответе, но сейчас меня задерживает в Москве только судьба моей повести.
Примите привет моей блуждающей души. Михаил Пришвин”.
Особенно хороша здесь “блуждающая душа”: и как пояснение своей позиции, и как скрытая просьба о понимании, а главное — ключ к посылаемой повести. Она тоже была блуждающей.
Троцкий дал ответ (по телефону Воронскому, и тот передал Пришвину): “Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна”.
“Вот и паспорт мне дали”,— философически заключил Михаил Михайлович, который в эти же самые дни прочел в “Известиях” статью некоего писателя Устинова о том, что “беленький Пришвин” получает паек, а пролетарским писателям не достается. Но Троцкому обиды не забыл и, когда для Льва Давидовича настали черные дни, взял сторону его политического противника, а по Троцкому проехался в охотничьих рассказах, из коих советскому читателю хорошо известен отредактированный, но все равно весьма двусмысленный “Ленин на охоте”, а вот Троцкий за этим же занятием — покуда в архиве и ждет своего часа.
И все же неудача не свалила закаленного и не такими бедами писателя с ног, а лишь внесла в его положение мобилизующую силу духа ясность. “Я понял, что я в России при моем ограниченном круге наблюдений никогда не напишу легальной вещи”.
Легальных вещей после этого Пришвин написал сколько угодно, но к опасной и скользкой теме революции и гражданской войны, к тому, что было так остро им пережито и глубоко осмыслено, не возвращался более никогда, не считая маленьких рассказов, вроде “Школьной робинзонады” или очень хорошо продуманного, политически корректного, как мы бы сегодня сказали, рассказа “Охота за счастьем”. А когда в 1929 году после окончания “алпатовской трилогии” мелькнула у него было идея написать эпопею гибели купеческого города Ельца в 1919 году, то замысел реализован не был, и именно за отсутствие революционной темы его и била впоследствии провокаторская рапповская критика: “Такие явления, как война и революция, прошли, в сущности, мимо Пришвина, задев его творчество лишь стороной”.
Тем не менее обиды на власть у Пришвина не было: напротив, если умозрительное из смоленского далека отношение к московскому нэпу, о котором позднее мудрый Пастернак написал в “Докторе Живаго”, что то был самый фальшивый из всех советских периодов, оставалось у Пришвина отрицательным, то увиденная в Москве реальность оказалась иной и необыкновенно взбодрила его.
“Я собрался с духом и поехал в Москву: какую тут животную радость я испытал, увидав открытые продовольственные магазины, книжные лавки, издательство”,— сообщил он Ремизову.
В этом же письме к Алексею Михайловичу Пришвин не без умысла написал: “Я себя чувствую, наверно, много лучше, чем Вы: леса наши мало-помалу очищаются от лома, в сгоревших местах принимается буйная заросль, по сторонам дорог открываются капризные тропинки, по которым совершенно безопасно можно идти… Самое же главное, я не стыжусь Вам в этом сознаться после испытаний голода и чуждого мне рода труда: так называемая “животная” радость бытия вытесняет всякую грусть. Поешь хорошо, удастся напечатать, хотя и с большими опечатками книгу,— и радуешься и думаешь: “Заслужил, заслужил!”, а раньше, бывало, наешься, выпустишь книгу и загрустишь”*.
Михаил Михайлович в отличие от многих противников большевистского режима никогда не испытывал симпатии к старым временам и о прошлом, о “великой подлости русской жизни, заплеванной, загаженной, беззаконной”, жалел очень мало. Напротив, новое для него было не разрывом, а продолжением старого, его следствием, усилением — особенно это проявилось в пришвинских взглядах на самое ненавистное ему детище революции — на коммуну, которую благополучно разрушил нэп, Пришвиным отчасти предсказанный, хотя и не сразу узнанный в тусклых ленинских лозунгах и статьях.
“Душа раздвоена: по самому искреннему хочется проклясть всю эту мерзость, которую называют революцией, а станешь думать, выходит из нее хорошо, да хорошо: сонная, отвратительная Россия исчезает, появляются вокруг на улице бодрые, энергичные молодые люди”.
Но — и это удивительная перекличка, как будто специальная, двух записей, опять совершенно в духе Пришвина — вернемся к концу предыдущей цитаты: “…а всмотришься в лица — все люди в рядах равнодушные: эроса нет в Октябре, как ни рядись в красное. И невозможен эрос, потому что в Октябре был порыв, окончившийся браком совсем не с желанною”.
И здесь — Ефросинья Павловна!
А все же если не место, то местечко в новой литературе Михаил Михайлович нащупать сумел и в дальнейшем стал медленно трудиться над расширением плацдарма, в чем и состояла драматургия его отношений с большевистской властью.
В эти годы он написал первую крупную легальную вещь — повесть “Башмаки”, историю башмачного дела, во многом продолжавшую традиции первых своих полуочерковых произведений и в одном месте им самим оцененную как “прекрасную книгу, единственный в своем роде опыт художественного писания, сознательно выдвигаемый автором как исследование”, а в другом удостоенную совершенно иного суждения: “Это лицемерная книжка. Я занимался “Башмаками”, потому что не хотел свое настоящее творчество ставить под удар крайней нужды (не хотел продаваться)”.
“Башмаки”, несмотря на высокую оценку Горького, действительно вряд ли можно отнести к лучшим творениям Пришвина, но первый советский успех воодушевил автора не меньше, чем пять сотен золотых рублей, полученных когда-то от Дервиена. Некоторое время Михаил Михайлович снова называл себя журналистом, писал очерки и статьи про охоту, про природу, про собак, рассказы для детей, и они пошли, что называется, нарасхват. Еще совсем недавно не знавший, как ему быть, и готовый вколоть в себя от отчаяния порцию морфия, писатель с головокружительной быстротой попадает в круг самых успешливых литераторов двадцатых годов, и аполитичные рассказы его не имеют ничего общего с провалившейся в троцкистском политбюро социально опасной “Мирской чашей”: “Я должен был признаться себе самому, что и я стал на кормах в Москве другой. Именно же разница в том, что хочется больше смеяться, чем плакать”.
“Красная новь”, “Октябрь”, “Новый мир”, “Огонек” — лучшие советские журналы предоставляли Михаилу Пришвину свои страницы, а еще и такие позабытые, но популярные в те годы издания, как “Рабочая Москва”, “Новая Москва”, “Прожектор”, “Искорка”, “Заря Востока”… Он писал много, увлеченно, азартно и не скрывал, что эта работа была отчасти конъюнктурной, но за конъюнктурой ему виделся и некий другой, высший план, опять же связанный с единственной областью поэта — с грядущим:
“Я работаю, ориентируясь на современного читателя почти исключительно в интересах своего материального существования (впрочем, почти не считаясь с этим), ориентируюсь на то, что останется от меня на будущее, и сужу свое дело лишь долготой существования. Значит, это все равно, как я был бы родоначальник и думал о продолжении своего рода”.
Одна из лучших и, как принято говорить, программных вещей тех лет — автобиографический рассказ “Охота за счастьем”, где Пришвин непринужденно по форме и очень аккуратно, продуманно по содержанию, хорошо понимая, что такое пролетарская цензура, поведал читателям историю собственного писательского рождения и медленного, “тележного” пути в литературу. Подобно тому как вернувшийся с каторги Достоевский в “Униженных и оскорбленных” напоминал позабывшей его русской публике о своих первых вещах, так и Пришвин после почти пятилетнего перерыва в новых советских условиях легализовал часть из написанного им до революции наследия, которое предъявлял новой власти как пропуск в современность: “В краю непуганых птиц”, “За волшебным колобком” и “Черного араба”.
Все сектантские и религиозные поиски начала века и блистательные вожди РФО и чемреков, Мережковский, Розанов, Легкобытов, все подражания Ремизову и защита хлыстовских богородиц, Никоны Староколенные и крутоярские звери и др. остались за бортом советской жизни и упомянуты не были, и по поводу их влияния на молодого литератора можно найти разве что такой пассаж из пришвинского рассказа:
“Я пропускаю здесь множество интимных фактов своего бедственного метания из стороны в сторону, своего несчастия, потому что пока не смею оголяться и беру пример с умирающих животных, которые, заболев, уходят в недоступные дебри и там прячут от глаза свой скелет. Несчастие — переходный момент, оно кончается или смертью или роль его — мера жизни в глубину, этап в творчестве счастья”.
Так Пришвин начал творить из своей жизни легенду, благо обстоятельства к тому располагали. Серьезных свидетелей, обидчиков, заступников и раздражителей его литературной молодости, не считая Иванова-Разумника, в России не осталось. Бывшие друзья и собратья по философским посиделкам либо умерли, либо уехали за границу, с новыми он сходился трудно и большой частью не принимал, да и они относились к нему не лучше, однако приход Пришвина в советскую литературу мог быть воспринят многими из уехавших — и прежде всего теми, чьим мнением Пришвин по-прежнему дорожил,— отрицательно, и, предвидя эти упреки, Михаил Михайлович написал в Дневнике в свойственной ему время от времени грубоватой, “охотничьей” манере: “Приехала Мар. Мих. Шкапская из Берлина. Иду к ней, говорят, Ремизов хочет через нее мне что-то передать. Если это будет упрек за сотрудничество с А. Толстым в “Накануне”,
я отвечу Ремизову, что обнять Алешу ничего, в худшем случае он перднет от радости и через минуту дух разойдется, а довольно раз поцеловать Пильняка, чтобы всю жизнь от следов его поцелуев пахло селедкой”.
Клычков для него — дешевый анархист, “Фомкин брат, только вконец развращенный и трусливый”, что не помешало ему очень высоко отозваться о его творчестве: “Читаю Клычкова “Князь мира” и восхищаюсь его языком, народной мудростью, акварельными красками (…) К сожалению, человек-то он… опасно даже сказать”.
Да и прочие не лучше.
“Как жутко иногда бывает подумать о какой-то литературной общественности в Москве, где сами себя коронуют Демьян Бедный, Влад. Маяковский, Борис Пильняк”; “Я начинаю ненавидеть писателей, каких-то честолюбивых обезьян, и особенно тех, кто имеет успех в наше время. Успех в наше время почему-то особенно быстро отпечатывается обезьяньим выражением”.
Литература теперь ценна ему не сама по себе, а тем, что дает возможность “жить почти свободным человеком, наслаждаться уединением, питающим любовь к человеку, зверю, цветку и всему”… А иначе “разве я стал бы заниматься и носиться с этим писательством?”.
Вместе со смертью старой литературы для Пришвина исчез и высший авторитет. Не называя ни одного конкретного имени, он записал в 1923 году: “Раньше я всегда чувствовал в литературе кого-то над собой, как небо, теперь небо упало, разбилось на куски, и каждый кусок объявил себя небом, каждый теперь работает в размере своего обломка, и над собой нет общего неба… без неба писаться будет лучше? Да, так оно и есть, но… какая же скука существования, тошнит, как подумаешь, что нужно ехать в Москву, в литературную “среду””.
Лучше, наверное, потому что больше нет авторитета, нет судьи, не на кого оглядываться и бояться, “начальство ушло”, как говаривал Розанов.
“Раньше я думал, что есть Старшие, люди умнее меня и лучше, я был еще мал, и это была правда, но за время революции я вырос до конца, стукнулся макушкой о верх, и Старших не стало. Но я еще не понимал, что стал сам Старшим”.
А что, разве не правда? Это ведь большая революция, от которой он страдал и страдал не зря, сделала Пришвина таким, каким мы его знаем, это революция принесла ему освобождение от декадентов, дала литературной землицы — так чего же от Пришвина требовать оппозиционности и чему удивляться, что в своем свободном романе первым делом творец ударил изо всех залпов по Розанову, самому страшному своему мучителю и обидчику, которого в душе и любил, и ненавидел так, как вчерашние крестьяне ненавидели помещиков?
Это в Дневнике он мог быть объективнее, честнее, сложнее (“Розанов пленяет меня изначальной силой, это титан, который в настоящее время вызвал на бой богов”), но в романе, где все гораздо более сконцентрировано и где отобрано главное, где сознательно сгущены краски,— там иным предавший его Козел и не мог получиться.
Конечно же, не все у него шло в совдепии гладко. Осенью 1925 года произошел разгром его вещей в Союзе писателей, героями этого погрома оказались Свирский и Соболев, и это готовящееся изгнание из литературы напомнило времена, когда мужики выселили его из Хрущева, но все равно прежнего отчаяния в душе не было — новые погромщики были для него не художники с большой буквы, не судьи, а так…
“Страшно опустошилась среда сравнительно с той, в которой я начинал писать…”
В середине двадцатых Михаил Михайлович примкнул к группе “Перевал”, организованной Воронским при “Красной нови”, однако активного участия в работе этой группы не принимал, и вообще всю ответственность за его присоединение к “Перевалу” взял на себя сын писателя Лев Михайлович, в ту пору студент университета, которого безо всяких условий и анкет приняли в “Перевал”, а в знак благодарности он помог перевальцам сагитировать вступить в эту “секту” своего отца.
“Я, будучи в положении почетной реликвии, подписал анкету и через это получил положение генерала на свадьбе, хотя ни разу на свадьбе и не бывал (…) мне романтизм перевальцев столь же близок и столь же далек, как схоластика”,— написал позднее сам Пришвин в своем объяснительном письме в редакцию “Октября”, когда тучи над “Перевалом” сгустились.
Тем не менее что-то общее у Пришвина с перевальцами было и помимо
романтизма и поиска Галатеи, а именно притеснения от цензуры и редактуры:
“Искромсал статью редактор — мичман Раскольников, переписав ее своим стилем; Воронский страха ради иудейска изрезал мой рассказ, очень правдивый. И это надо терпеть, считая в этом великом строительстве нового мира себя самого случайным, слишком утонченным явлением”.
Мало этого — неожиданно закрадывалась и вовсе жуткая мысль о своем истинном положении в этом царстве теней: “…боги считали твою талантливую болтовню ценной лишь для того, чтобы немного подвеселить быт. Я в очень глупом положении… Я считал себя с гордостью чуть ли не единственным писателем в Москве, а оказался единственным глупцом”.
Едва ли не ключевое слово в Дневнике середины двадцатых годов — “гонорар”. Литература в годы нэпа стала для Пришвина охотой за гонораром, и
на Москву, на всю московскую литературную жизнь он смотрел как на дойную корову или — этот образ был бы ему ближе — охотничье угодье.
“В городе я добываю деньги и, добыв, увожу в деревню: так я счастлив, пока у меня остается в кармане 1 р. 75 к.”,— так складывался новый тип писателя, для которого литература, по крайней мере в этот период, не столько призвание, служение или крест — а еще недавно это была его излюбленная мысль,— сколько профессия, специальность (тогда было в ходу модное словечко “спецчеловек”), и Пришвин этого не скрывал.
“Я стал непостыдно равнодушен к словам добра и зла в различных позициях и платформах. К осени я перебрался в Москву и стал себе делать литературную карьеру”,— разве мог бы он так сказать о себе еще пять лет назад?
Конечно, рассказами об охоте и башмаках его писательское бытие не исчерпывалось, но, если бы ему не платили, вряд ли бы он так много писал. Вспомним, как в Алексине Михаил Михайлович сравнивал писательство со стрельбой по воронам. Теперь Пришвин палил по лисицам и прочим пушным зверям.
“Охота и писание и значат для меня свободу в полном смысле слова, деньги — как необходимость, слава — как условие получения денег, и только”,— писал он в 1926 году Горькому в Италию.
Дневник этих лет пестрит таблицами, подсчетами, цифрами, где и сколько он получил и на что истратил.
“Есть что-то небывалое (в мире) в моих налетах на Москву за деньгами: это какое-то продолжение охоты в диких лесах; я не обращаю больше внимания на городское движение, дома, людей, совершенно один, и иногда наклевывается где-нибудь гонорар — там стойка и смысл жизни, и теплота и свет переменяется, когда тащишь в кармане червонцы и весело что-то бормочешь, посвистываешь, напеваешь: “Деньги в кармане — я победил!”; “Поставлен рекорд: в три недели 1000 руб. Есть 200 руб. Будет: Госиздат — 200, “Красная новь” — 125, “Огонек” (“Архары”) — 40; изнасиловать “Огонек” на “Длинное Ухо” — 200, М. С. П. О. поработать: 100 р…””.
А сразу вслед за этой победной реляцией: “Не говори, что ты честный, то есть, выполняя свое дело, геройски отстаивая независимость писания,— что ты не такой, как другие,— раз тебе хочется жить и ты живешь и получаешь деньги в этих условиях, в душе своей ты уже продался (прелюбодействуешь)”.
Это была странная игра, которую вело молодое государство с литературой, а она с государством, и тот, кто в эту игру играл, оказался заложником, но судить об этом, предугадать, к чему все идет, было очень трудно. Власть ласкала талантливых от литературы людей, и, хотя Пришвин не пользовался ни таким авторитетом, ни такой славой, как Маяковский, Пильняк, Алексей Толстой или Есенин (“Я теперь приблизительно в чине полковника, а дальше ходу нет, дальше следуют чины генеральские, которые занимают грязные, нахальные придворные поэты, Демьян, Маяковский…”), кое-какие кусочки от государственного пирога перепадали и ему, умевшему довольствоваться совсем малым:
“Мой посев приносит плоды: всюду зовут писать. Между тем я ничего не уступил из себя: жизнь изменяется”.
Глава 12. В КРАЮ, ГДЕ НЕ БЫЛО РЕВОЛЮЦИИ
Во время всех вышеописанных событий Пришвин часть года жил в Москве, в уже известной читателю комнатке в Доме литераторов на Тверском бульваре, а другую, и без сомнения лучшую,— в Талдомском, или, как он тогда назывался, Ленинском районе на севере Московской области. Места эти были достаточно дикими и благоприятными для охоты и в то же время недалеко от города расположены, дорога в столицу не отнимала много времени и сил, зато давала достаточно впечатлений. Так, именно в связи с этой дорогой был написан, прожит, пропет один из пришвинских шедевров тех лет — рассказ “Сыр”, о котором позднее проницательный советский критик не без оснований отзывался как о “злой и скептической шпильке в систему коммунизма”.
Но Пришвин в ус себе не дул, и, хотя не все было так просто, именно с этих пор выработался счастливый полугородской/полудеревенский ритм жизни писателя на долгие годы вперед.
“Там была тишина, над желтой некосью бурела недобитая листвой ольха… Здесь писатель А. Соболь вспрыснул себе под кожу морфию”.
Соболь не случаен — родственная душа, скиталец; через год он покончит жизнь самоубийством — опасность, которую видел, хорошо знал в себе и Пришвин. Но, как бы там ни было, скорее всего именно эти заповедные места, где некогда охотились богатые буржуи и в их числе владелец будущего ЦУМа г-н Мерилиз, а после его изгнания вся большевистская рать во главе с т. Ульяновым-Лениным, и предопределили внутренний выбор писателя: уезжать или оставаться. Быть охотником и писателем при всех известных цензурных ограничениях последнего звания можно было, только находясь в России. Да и, не принимая во внимание очевидного понижения в статусе в насыщенной литературными талантами, а еще более именами и амбициями эмигрантской среде, о чем бы он стал за границей писать? Воспоминаниями, реконструкциями прошлого могли жить Ремизов или Бунин, а вот Куприн на чужбине заскучал и под конец своих дней вернулся на родину. И Пришвину нужна была каждодневно живая натура, этот снег, весна света, и осень с ее могильным запахом речных раков, нужно было, чтобы “после морозов сретенских и ужасных февральских метелей пришла бы мартовская Авдотья-обсери проруби, становилось бы вовремя жарко, налетало оводье и комарье около Акулины-задери хвосты, и так начался бы великий коровий зик…”. А в какой Франции или Германии он бы все это нашел?
После горького опыта 1918 года своим домом он обзаводиться не спешил. За два с половиной года, с осени 1922-го по весну 1925-го, писатель сменил несколько деревень (опять-таки не от хорошей жизни), потерял комнату в Москве, а потом судьба закинула его в Переславль-Залесский, где квартирный вопрос стоял не так остро, да и сам древний городок на берегу большого Плещеева озера и его окрестности невероятно расположили к себе Михаила Михайловича. Здесь он нашел то, к чему долгие годы стремился.
Как и под Дорогобужем, Пришвин опять поселился в имении, причем даже не в помещичьем, а в настоящем дворце, устроенном для приема царей, окруженном птицами, животными (“гуси, лебеди летят через усадьбу”), и недалекий город был таким тихим и заброшенным, что охотники гоняли по улицам зайцев, и однажды один из гонимых зайцев с испугу влетел в отделение милиции.
Дневник Пришвина середины двадцатых годов насыщен образами природы, прогулками по лесам, и героями записей становятся охотники, рыбаки, краеведы, ученые-естествоиспытатели — люди, гораздо более ему социально близкие, чем советские писатели всех мастей, с одной стороны, и обыкновенные мужики, с другой. Да и само Плещеево озеро стало полноправным героем его каждодневных записей — приливы, влияние луны, ключи, течения, рельеф дна, туманы, его образ во все времена года, это напоминало самые первые пришвинские опусы, еще не замутненные сектантскими наслоениями, но теперь рука писателя была намного увереннее, мастеровитее.
Там, в петровском дворце (точнее, был он построен владимирским дворянством во времена царствования Николая Павловича), Пришвин написал воистину прекрасную книгу — “Родники Берендея”, впоследствии дополненную, расширенную и названную им — на мой взгляд, несколько хуже и суше — “Календарь природы”. Счастливо свободная от слабостей, бесформенности и многословия некоторых первых пришвинских произведений, она обозначила ту границу, которая отделяет просто литературу от того, что мы привыкли называть классикой, даже не очень точно представляя, что входит в это понятие.
“Родники Берендея” — это рассказы, большей частью охотничьи, лесные, луговые, болотные, объединенные неброской, сознательно и искусно приглушенной личностью рассказчика и созданным им таинственным Берендеевым царством (так названным оттого, что рядом с Переславлем-Залесским находится железнодорожная станция Берендеево), волшебной местностью, где действуют свои правила, не такие, как в реальной советской жизни, а сказочные, мифологические, но и не столь выдуманные, как в ремизовском мире, а приближенные к природе вещей. И хотя в полной мере оценить всю прелесть этих рассказов могли только охотники, даже читателю, никогда не бравшему в руки ружья и не занимавшемуся натаской собак, были понятны и волновали душу страницы, где в живой, полный запаха, цвета, звука кинематографический мир природы вплетены размышления на философские темы, исторические реалии, психология охотников и даже излюбленная пришвинская тема пола и эроса.
Вот драматическое описание охоты на лисицу: “Прыгает зверь все ниже, ниже, и когда наступает конец, мы подходим смотреть, какой он большой”.
И неожиданный переход: “Не горюйте о звере, милые жалостливые люди, всем это достанется, все мы растянемся, я почти готов к этому, и одно только беспокоит, что охотник разочарованно посмотрит на меня и скажет: какой он был маленький”.
“Родники Берендея” — произведение, с одной стороны, совершенно новое (как не согласиться с самым советским из всех пришвиноведов А. Тимротом, который писал, что “это произведение Пришвина могло появиться лишь в наше советское время”), а с другой — абсолютно антисоветское. Не менее советский рапповец А. Ефремин писал в 1930 году в “Красной нови”: “Легенда о Берендеевом царстве — это по существу опоэтизация остатков древней дикости, идеализация и идиллизация тьмы и суеверия, оправдание старины, а следовательно, один из способов борьбы против нашей советской культуры”.
В этих ножницах и прячется вся прелесть той части пришвинского литературного наследия, что была равнодушна к идеологии в поверхностном смысле слова, и замечательно, что именно об этой книге, снова очутившись в заповедных местах во время эвакуации в 1942 году, Пришвин сказал: “Эта книга и эти рассказы утвердили меня в литературе как советского писателя: тут я сделал себе второй раз литературную карьеру (в пределах моих способностей)”.
Она очень органично вписывалась в пришвинское творчество и служила мостиком между двумя его периодами, размежеванными семнадцатым годом, продолжая на новом витке традиции и мотивы дореволюционных произведений писателя.
“Попасть в Берендеево царство — все равно что в Невидимый град: надо потрудиться, надо быть сильным и чистым сердцем”.
А на пути в это царство путника ждут оводы, комары, слепни, мошка, охраняющие Берендееву территорию, и Пришвин, как болотный царь, сам решал, кого он возьмет, а кого не возьмет в это царство, и отбор у него был очень строгим. И самое главное для Пришвина в Берендеевом царстве в середине двадцатых годов, пожалуй, впервые по-настоящему счастливом периоде за многие годы его жизни,— и в “Родниках Берендея” это очень хорошо чувствуется — не отсутствие дачников и литературной среды, а то, что некоронованный создатель нового государства очутился в краю, где время словно остановилось, ничто не искажало его, и только так, по живому контрасту двух эпох, стала познаваться истинная цена старого времени, которое себе на беду проклинали русские интеллигенты.
Быть может, именно такой литературы, насыщенной мирным дореволюционным временем с его неизменными и дорогими сердцу ценностями, и ждала тогдашняя измученная, истерзанная революцией, войной и социальными экспериментами Россия, и с той поры появился у Пришвина новый читатель, искавший в его прозе отдохновения, свободы, наконец, счастья, порою даже сам не представляя, за счет чего это ощущение возникает. И лучше всего значение этих книг понял, высветил из эмигрантского далека А. М. Ремизов:
“Пришвин, во все невзгоды и беды не покидавший Россию, первый писатель в России. И как это странно сейчас звучит этот голос из России, напоминая человеку с его горем и остервенением, что есть Божий мир, с цветами и звездами, и что недаром звери, когда-то тесно жившие с человеком, отпугнулись и боятся человека, но что есть еще в мире и простота, детскость и доверчивость — жив “человек””.
И, быть может, у Пришвина именно по причине нахождения в мирном, экологически чистом времени и месте, благодаря доверчивости и детскости начало меняться отношение к еще недавно проклинаемому народу и на смену обиде, раздражению, злобе пришли жалость и сострадание.
Уходили традиционные для начала века и лично для Пришвина клише и обобщения (“Интеллигенция и народ, какая ерунда: я и сам народ; или вот я и обыватели: и я обыватель; или я и мужики: да ведь мужики все для меня разные, как для жены моей куры”). Он жил в деревне и чувствовал, что его здесь пусть и не любят, но по крайней мере гордятся тем, что у них живет писатель, и даже собственные прошлые чувства к народу, говоря языком дипломатии, дезавуировал и задним числом переписывал свою хуторскую историю: “В сущности, это естественно ненавидеть мечтателю мужиков. Только я этого не смел: ведь я не дворянин; и я тоже не смел ненавидеть и дворян, то и другое чувство: презренье к мужику, злоба к дворянам мне были чувством низшего порядка, я их боялся в себе, как тупиков: войдешь и не выйдешь. Выход из этого: чувство радости при встрече с личностью человека, живущей одинаково и во дворцах, и в хижинах”.
В проклятых вопросах, над которыми ломало голову и еще поломает не одно поколение русской интеллигенции, Пришвина не покидало своеобразное чувство игры, иронии, и все же самое поразительное в пришвинском curriculaem vitae даже не это смягчение и умиротворение общественной позиции (общественное в конце концов всегда легче поддается изменению, чем личное), а то, что именно в эти годы, когда поменялось отношение писателя к народу, к крестьянству, к государству, интеллигенции и к их прихотливым взаимоотношениям, произошла вещь, казалось бы, невероятная, невозможная, но на самом деле вполне логичная и ожидаемая — он снова… полюбил свою Павловну. Из Дневника как по Берендееву волшебству исчезают раздражительность, обида, гнев на свою Ксантиппу, и появляются уважение, заботливость и даже нежность к той, что была с ним уже почти два десятка лет.
Павловна для него (теперь он называет ее только так, по отчеству) — снова самый духовно близкий человек, он с удовольствием пишет о ней в письмах Горькому, но если в этих посланиях каждое слово было продумано и взвешено и образ жены-крестьянки играл Пришвину на руку, то в Дневнике дурачить было некого и незачем: “Через уважение к родным, некоторым друзьям и, главное, через страстную любовь к природе, увенчанной своим родным словом, я неотделим от России, а когда является мысль, что ее уже нет, что она принципиально продалась уже другому народу, то кончается моя охота писать и наступают мрачные дни. И если я опять принимаюсь за работу, то исключительно благодаря близости Санчо (Павловны), умноженного ребятами”.
“После охоты мы вернулись домой и вдвоем с Павловной, когда дети заснули, долго сидели за чаем”.
Да и в “Охоте за счастьем” именно мудрая Павловна спасла пришвинское ружье и тем самым вдохнула в писателя новые силы, а в “Родниках Берендея” он и вовсе ласково и уважительно назвал ее Берендеевной, душой своей лесной жизни.
Немолодые супруги жили во дворце подле большого озера, на берегу которого стоял город с десятками прекрасных церквей,— все это было похоже на невидимый град Китеж, образ исчезнувшей страны, и возвращало обоих к недолговечным временам их духовного родства.
“Глубоко вздохнула Павловна и тоже сказала:
— Если бы я прежняя, девочкой, когда гусей стерегла, я подошла к тому озеру, и знаете что?
— Что, Павловна?
— Я бы на это помолилась”.
По всей видимости, Михаил Михайлович жил бы и жил себе на Ботике, но год спустя после начала блаженной сухопутно-корабельной жизни у него испортились отношения с заведующим историческим музеем Михаилом Ивановичем Смирновым, который и пригласил Пришвина на станцию. Вместе они путешествовали по рекам края, однако со временем оказалось, что ужиться двум краеведам в одной берлоге не удастся. Из усадьбы пришлось съезжать. Можно было бы устроиться где-нибудь неподалеку, но во второй половине двадцатых в России ухудшилась, как нынче принято говорить, криминогенная обстановка, развелось много хулиганства — того самого, о котором пришвинский герой из “Голубого знамени” в 1918 году радостно восклицал: “Хулиганчики, хулиганчики, сколько в вас божественного!”, а теперь его создатель связывал опасное явление с нерешительными действиями правительства и еще раньше заключил, что “жить в стороне становится рискованно, надо переезжать в Сергиев”.
Расставаться с Ботиком было жаль и особенно жаль с озером, но весной 1926 года Пришвин начал подыскивать дом в Сергиеве. Эти места были ему отчасти знакомы, они располагались недалеко от Талдома-Ленинска, отсюда несложно было добираться до его любимых дубнинских болот с их богатыми охотничьими угодьями. Весна прошла в сомнениях — то ли дом купить, то ли снять, не то заниматься домом, не то писать роман. Последний вопрос был вынесен на семейный совет, и к удовольствию писателя и кормильца трех находившихся на его иждивении взрослых душ члены пришвинского клана во главе с Берендеевной дружно проголосовали за роман.
Однако сам Пришвин решил в тот раз колебания в пользу семьи.
Покупка дома в Сергиеве напоминала ему историю десятилетней давности, когда был обретен и утрачен елецкий дом и одновременно заставила Пришвина проследить эволюцию его отношений с коммунистической властью за десять прошедших после октябрьского переворота лет:
“Были коммунисты — приставляли мне ко лбу револьвер и грозили (…)
Были коммунисты, когда я заходил в их редакции с желанием работать, мне отказывали (…)
Были коммунисты, я приходил в редакцию к ним и предлагал свои рукописи, у меня их покупали, давали деньги и не печатали.
И теперь коммунисты (…) сами зовут меня. Редактор, встречая, встает (…)
— Мне нужно купить дом.
— Очень хорошо, мы вам денег дадим”.
Так коммунисты, некогда уничтожившие его дом, теперь давали денег на новый. Да и вообще “коммунисты, это блудные дети, усталые, возвращаются к отцу и на свою родину” — замечательная перекличка с идеей дома.
“Это ли не победа?” — так и хочется воскликнуть словами, которые произнес Михаил Михайлович после того, как его “опекун” Василий Васильевич Розанов публично признал на декадентском заседании свою вину за изгнание из школы непокорного гимназиста. Да только победа ли?
“Блудные коммунисты” зря и так просто ничего не давали, за все требовали платить, хотя в 20-е годы в отличие от 30-х Пришвин снабжался по минимуму и материальное положение его ни в какое сравнение не шло с жизнью красного графа Алексея Николаевича Толстого, в Детское (бывшее Царское) Село к которому однажды приехал в гости Михаил Михайлович и оценил размах литературного приема, или Пильняка, который, наоборот, сам приезжал в бывший Сергиев на автомобиле с французами и был поражен бедностью пришвинского жилища.
У Пришвина денег было в ту пору маловато (есть в Дневнике удивительная запись 1927 года о том, как писатель решил сделать себе подарок и купить патронташ за 14 рублей), и, быть может, поэтому самые главные претензии к коммунистам в ту пору Пришвин высказал с неожиданной на первый взгляд стороны.
Дело было вот в чем. С середины двадцатых годов началось бросающееся в глаза своеобразное обмирщение, омещанивание революции, нарождался новый класс советской номенклатуры, против которой так яростно восставал Маяковский, и это образование “внутренней партии” странным образом уязвляло Пришвина.
Взять хотя бы двух его старых друзей и благодетелей — Николая Александровича Семашко и Разумника Васильевича Иванова-Разумника, которых в прежние годы он так часто ставил рядом: “Оба по существу разумные, земные, но оба сорванные — в их революционной судьбе сыграли роль какие-нибудь пустяки, например, что Семашко, всегда 1-го ученика, за чтение Белинского лишили золотой медали, а Разумника Гиппиус не приняла в декаденты. Болезненное самолюбие. Чистота натуры (моральность, человечность). Неловкость к сделкам с совестью. Тайный романтизм. Отказ от личной жизни (я не свое делаю, так со злости, что не свое, буду служить другим)”.
И вот чем все обернулось восемь лет спустя: “Слышал, что Семашко живет вовсю, как все, и даже валоводится с актрисами: вот и конец революционного человека и подвига! Все достигнуто, живи, пожинай и благоденствуй. Скоро, наверное, эти фигуры ожиревших большевиков вытравят из жизни все хорошее, даже из воспоминаний о святых революционерах”; “Балерины, актрисы и машинистки разложили революцию. Революционерам-большевикам, как женщинам бальзаковского возраста, вдруг жить захотелось! И все очень понятно и простительно, только смешно, когда сравнишь, чего хотел большевик и чем удовлетворился”.
Середина двадцатых вообще оказалась для Пришвина временем своеобразного ревизионизма, переоценки ценностей, но не в отчаянном, надрывном ключе, как в годы революции и гражданской войны, и не в плане омещанивания, как у вчерашних революционеров, а в деле углубления, созидания, нового осмысления жизни.
“Весь ужас русской жизни состоял в том, что каждый из нас (революционеров, интеллигентов) отрекался от себя самого, жертвовал творчеством ради гражданского долга. Это была слепая Голгофа, совершенно такая же, как Голгофа бессознательных солдат на войне”.
Жертвовать творчеством он не желал, но и не уходил в башню из черного дерева. Жизнь Пришвина и в дореволюционные, и в советские годы — это удивительное несогласие, противоречие с некими общепринятыми правилами, он жил всегда не так, как все, отказавшись когда-то делать служивую, а затем культурную карьеру, порвав сначала с народниками, затем с марксистами, потом с декадентами и, наконец, уже в тридцатые годы с либералами. Такой путь выбирал он себе, отказавшись и от пути типичного совписателя, и от пути писателя-диссидента, внутреннего эмигранта, многие годы живя среди простого народа, что было нелегко, требовало определенного мужества и даже подвижничества. И когда Пришвин насмешливо бросал в Дневнике Полонскому, что, дескать, тот не пройдет спокойно по улице в Сергиеве из-за своего носа, то, очевидно, имел в виду и собственное совсем не простое житье-бытье в примонастырском городке.
Характерная сценка тех лет:
“В воскресенье граждане нашей улицы чистили пруд, я возвращался с охоты. Многие набросились на меня, называя буржуем и проч., хотя сами все были самые жестокие собственники. Только одна делегатка сказала: “Граждане, надо гордиться, что на нашей улице живет такой человек, он тоже по-своему трудится и за себя здесь поставил работника!””
Особенно хорош этот работник! — будто нарочно помянут простодушной интеллигенткой, дабы позлить обывателя. А как еще могли граждане Комсомольской улицы на соседа-барина (охота — занятие барское) смотреть?
В двадцатые годы на глазах у писателя нарождалась новая историческая общность, позднее названная одним желчным человеком “гомо советикус”, людей обозленных, завистливых, задерганных, замученных условиями жизни, с растоптанным человеческим достоинством и оттого норовящих унизить ближнего, осечь того, кто высовывался из общего ряда; в этой среде, а не в писательском городке Переделкино Пришвин изо дня в день жил, с этими людьми общался, и все, что в литературе делал, было направлено именно против советскости, “совковости”, если угодно, в защиту и восстановление достоинства личности.
“Вот факт моего самоутверждения в настоящем, который поможет мне не раскиснуть и в романе: после революции я во время ненависти, злобы и лжи решил против этого выступить не с обличением, а с очень скромным рассказом о хороших людях — возникла “Кащеева цепь”, и начался победный ход моего писательства как бы: все принимаю, пусть господствует зло, но утверждаю неприкосновенную силу добра, как силу творческого труда”.
В этих словах ключ к пониманию творческого поведения Пришвина в советское время — не обличать и не отрицать пришел он в этот мир (как, например, Радищев или Салтыков-Щедрин), но утверждать, объединять, восстанавливать.
Неудивительно, что с такими взглядами и жизненными принципами, с такой слишком ранней и несвоевременно провозглашенной идеей личности в двадцатые и тридцатые годы, когда не личность, но кадры решали все, Пришвину не к кому было примкнуть. Слишком мало кто его понимал и сочувствовал. Для “бывших” он был чересчур современным, пожалуй что, и “продавшимся”, им в отличие от него не на что было работника нанимать, и они огрубевшими за революцию и гражданскую войну руками сами все делали, но достоинство блюли — об этом великие и мало кем оцененные автобиографические книги двух русских женщин — княгини Мещерской и Римской-Корсаковой (Головиной), а для современных, новых письменников — слишком архаичным, давнопрошедшим, чересчур отвлеченным со своими сказочками и рассказами про природу, собак и хороших людей, и его положительное решение социальных вопросов, идеи витализма, которые он проповедовал в письмах к Горькому,— все это повисало в воздухе и ни в ком не находило поддержки.
Глава 13. СИМВОЛ ВЕРЫ
Истинный сын своего века, Пришвин был человеком, достаточно критически настроенным по отношению к церкви. Воспитанный, как и подавляющее число русских мальчиков, в христианском духе, еще в отрочестве он отверг и Христа, и священника, о чем часто заходит речь в “Кащеевой цепи”:
“Когда-то в детстве нас с братишкой ставили на коленки перед иконами и заставляли читать “Отче наш” и “Богородицу”. Это были не молитвы: какая
молитва может быть у пригвожденного к полу ребенка? Но однажды в скуке я придумал читать как можно тише, чтобы не расслышали старшие, в тон и ритм “Богородицы”: “Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла, где ты цвела,
каких холмов, какой долины ты украшением была?” И это теперь после многих лет жизни оказалось молитвой: ни “Отче”, ни “Богородица” мне теперь ничего не дают, но с трудом могу без слез прочитать это стихотворение Лермонтова и в особенности его же “Я, Матерь Божия, ныне с молитвою””.
Поэзия противопоставляется вере — очень важная для Пришвина оппозиция, над которой он будет размышлять до конца дней. И опять напрашивается сравнение его автобиографического романа с “Жизнью Арсеньева”.
В раннем детстве религиозное чувство Курымушки питается любовью, Арсеньева — страхом: “…полубезумные, восторженно горькие мечты о мучениях первых христиан, об отроковицах, растерзанных дикими зверями на каких-то ристалищах (…) Я пламенно надеялся быть некогда сопричисленным к лику мучеников и выстаивал целые часы на коленях, тайком заходя в пустые комнаты, связывал себе из веревочных обрывков нечто вроде власяницы, пил только воду, ел только черный хлеб…”
В отрочестве происходит отход обоих героев от религии: однако если Арсеньев, увлеченный иными материями, просто теряет к вере интерес, хотя время от времени и заходит в храм и утешается службой, пришвинский автобиографический герой поднимает бунт, а его прототип и вовсе имел в училище трояк за поведение именно по причине непосещения церковных служб. Алпатовский бунт носит не карамазовский и не нигилистический характер, а некий позитивистский. Во всяком случае, на вопрос своей случайной попутчицы по дороге за границу Нины Беляевой Алпатов отвечает:
“— Я это потерял в четвертом классе и не жалею. Я не понимаю, как это можно верить и тут же не делать. По-моему, люди выдумали Бога, чтобы увернуться от обязанностей к человеку”.
И все же если для пришвинского персонажа вопрос о вере и неверии все равно остается насущным, мучает его, раздражает, томит, будоражит душу и приводит уже не самого Алпатова, но его создателя к поискам Бога, размышлениям о черном и светлом боге, путешествию к Невидимому граду и проникновению в сектантский мир, то для бунинского этот вопрос просто не существует.
Для Пришвина сектантство — не периферия, не странная прихоть и излом народной жизни, но ее жгучая сердцевина, здесь он ищет ответы на все вопросы. Для Бунина скопцы — “это целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафрана, узкие глаза, лисьи шубы”, а вся мистическая сущность их учения ему неинтересна. И хотя в “Жизни Арсеньева” встречается еще одно наблюдение, касающееся сектантской жизни Руси, оно проходит вскользь.
“Знаменитое “Руси есть веселие пити” вовсе не так просто, как кажется. Не родственно ли с этим “веселием” и юродство, и бродяжничество, и радения, и самосжигания, и всяческие бунты — и даже та изумительная изобразительность, словесная чувственность, которой так славна русская литература?” Особенно литература здесь хороша, в ней все растворяется, как в том чане, образ которого как образ истории преследовал Пришвина.
Если Бунин и отдавал дань религиозным увлечениям века, то единственным из них было толстовство, да и то в “Жизни Арсеньева” герой, сталкиваясь с толстовцами, ищет в них того же, чего искал во всей своей жизни,— женской любви.
“И по тому, как я утешал ее, целовал в пахнущие солнцем волосы, как сжимал ее плечи и глядел на ее ноги, очень хорошо понял, зачем я хожу к толстовцам…”
Бунин не ведал ни глубокой веры в Бога, ни сомнений в этой вере, мог легко обвенчаться, а мог жить невенчанным, и, хотя страх перед Божьим судом проскальзывает в его произведениях, все это сравнительно с волновавшими его вещами неглубоко, вспомогательно и только лишний раз бросает зловещий отблеск на судьбу персонажей и место их обитания.
Когда Тихон Ильич из “Деревни” в разговоре с братом поминает Бога, Кузьма приходит в ярость.
“— Господь, Господь! — воскликнул он фальцетом.— Какой там Господь
у нас! Какой Господь может быть у Дениски, у Акимки, у Меньшова, у Серого, у тебя, у меня?”
И чуть дальше:
“— Запомни, брат,— сказал он, и скулы его покраснели.— Запомни: наша с тобой песня спета. И никакие свечи нас с тобой не спасут. Слышишь? Мы — дурновцы!”
Разговор двух братьев у Бунина меньше всего походит на разговоры о вере в духе, например, братских бесед у Достоевского, дело не в божественном, не в философском и метафизическом, а в земном, в Дурновке.
Даже уход в монастырь безымянной героини “Чистого понедельника” выглядит не столько религиозным порывом (как у Тургенева), сколько подчеркивает таинственную женственную натуру, наполняет ее особой прелестью.
Но отношение к церковной службе у бунинского персонажа очень трогательное, и то, что пришвинский Курымушка скоро растерял, или же коснулось оно его очень неглубоко, совершенно иначе происходит в жизни и душе Алеши Арсеньева:
“Боже, как памятны мне эти тихие и грустные вечера поздней осени под ее сумрачными и низкими сводами! (…)
Как это все волнует меня! Я еще мальчик, подросток, но ведь я родился с чувством всего этого, а за последние годы уже столько раз испытал это ожиданье, эту предворяющую службу напряженную тишину, столько раз слушал эти возгласы и непременно за ними следующее, их покрывающее “аминь”, что все это стало как бы частью моей души, и она, теперь уже заранее угадывающая каждое слово службы, на все отзывается сугубо, с вящей родственной готовностью. “Слава святей, единосущней”,— слышу я знакомый милый голос, слабо долетающий из алтаря, и уже всю службу стою я зачарованный”.
Для Пришвина весь мир — “Кащеева цепь”, от которой его надо освободить, для Бунина — мир изначально благостен, а после возмущен, и смысл творчества состоит в том, чтобы вернуться к его первоначальному состоянию.
Вот почему определенный консерватизм церкви был так чужд Пришвину и он увлекся богоискательством, и почему этот же мир был близок консервативной бунинской натуре:
“Как все это уже привычно мне теперь — это негромкое, стройное пение, мерное кадильное звяканье, скорбно-покорные, горестно-умиленные возгласы и моления, уже миллионы раз звучавшие на земле!”
Житейски Пришвин больше отдавал времени размышлениям о религии, нежели Бунин, в его Дневнике часто встречаются записи о христианстве, глубокие и поверхностные, порой кощунственные, порой сочувственные, противоречивые, мятущиеся. В тридцатые годы у него в семье жила глубоко и искренне верующая деревенская девушка Аксюша, христианками были обе его жены — и все же религиозное чувство его не столь органично, сколь чувство природы.
Бунина при всей его любви и укорененности в церковность, которую он понимал как историчность, столь близкую и драгоценную его душе, так же трудно назвать православным христианином, но еще меньше он был богоискателем, богостроителем или сектантом — он был, вернее всего, человеком ветхозаветным, архаичным. В его произведениях есть Бог, но нет Христа — быть может, от этого он так не любил Достоевского, противился ему и даже вложил в уста убийцы Соколовича из “Петлистых ушей” фразу, будто Достоевский сует Христа во все свои бульварные романы.
У Пришвина образ Христа бледный, размытый, очень далекий от традиционного понимания, модернизированный и приспособленный под свое “я”, “серебряновековой” Христос-художник, но это — личность, которая постоянно в сознании Алпатова присутствует и появляется, что не случайно, накануне ареста героя: “Вот и опять явилась на память не доконченная дума о той молитве, где страдающий бог выпрашивает себе у старшего брата кусочек маленького человеческого счастья: “Да минует меня чаша сия””.
В молодости религиозное чувство преобразилось в революционный эсхатологизм, и революция воспринималась Пришвиным именно с этой точки зрения русского Апокалипсиса, что органично укладывалось в представлении тогдашней интеллигенции; к этой позиции он возвращался не раз на протяжении своей жизни; потом под влиянием Мережковского началась тяга к сектантству, к богоискательству, оставившая в душе неудовлетворенность; революция породила ощущение богооставленности и даже богоборчества. Не случайно Пришвин с удовольствием и гордостью вспоминал, как в 1919 году в Ельце во время мамонтовского нашествия и еврейского погрома со своими чернявыми волосами “отказался надеть для своей защиты крест и как через это был счастлив”.
Для того чтобы лучше представить себе религиозные воззрения писателя, которого очень часто в новейших пылких исследованиях изображают чуть ли
не совершенным, хотя и своеобразным христианином, точно так же как еще совсем недавно пытались представить своеобразным и искренним коммунистом, нелишне иметь в виду, что Пришвин был не очень-то церковным человеком и, более того, Христос для него “извращен церковью”.
Невоцерковленность и неверие в Бога были для Пришвина вещами разными: “Ефросинья Павловна прожила со мной 25 лет и все считает “неверующим”, потому что по ее понятию верующим можно назвать при непременном условии исполнения обряда”, и своей секуляритивности писатель находил весьма популярное и простое объяснение.
“Собрались было с Ефр. Павл. пойти в скит к заутрене, да как-то очень голова свежа, писать хочется (…) В этом-то вот и есть одна из главных невозможностей быть художнику христианином: там у них своей воли, своего каприза быть не должно, здесь же своя воля, как пар для машины”.
Такая позиция была для Пришвина важна, литература для него стояла выше религии (именно так — не в стороне, но выше), литература и есть его религия, и, помимо собственной убежденности в ее первенстве, эта мысль полемично заострена и направлена против двух верующих женщин, сильно определявших жизнь Пришвина в Сергиеве: Ефросиньи Павловны с ее традиционным народным религиозным укладом и глубоко верующей и воцерковленной Т. В.— Татьяны Васильевны Розановой, дочери Василия Васильевича Розанова, с которой он в то время очень много общался и которую по-своему любил (“Это желанный человек, в свете лучей от которого насквозь все мои люди”), но как раз ее церковность и послушание у одного из лаврских старцев и вызывали у Михаила Михайловича неимоверное раздражение.
“Татьяна Васильевна — портрет Розанова (…) Будь она монашка с отрезанной от мира душой или же просто женщина мира, все было бы обыкновенно, но она соединяет то и другое, она, по-моему, не фиксирована в христианстве, и утверждение ею Христа так же мучительно зыбко, как отрицание Христа Розановым: отец и дочь с разных концов проживают жизнь одинаково”.
Охлаждение, осознание своей чуждости у Пришвина наступило очень скоро, но сквозь неприязнь и раздражение непонимания он создал удивительный портрет христианки и обозначил ту пропасть, которая его с ней и стоявшей за ней традицией разделяла:
“Последний же разговор оттолкнул меня от Татьяны Васильевны крайней запуганностью ее христианством, ее старцами и что она даже в одном мне солгала. Мне показалось даже, что при волнении у нее на лице показываются синие трупные пятна и что в этом старцы виноваты. Убегая от жизни, которая ей непереносима, она запостила себя до умора. Ее жизнь продолжается только в расчете на смерть. Своим бытием она доказывает “темный лик” христианства, открытый ее отцом.
Она живет помощью старухам, калекам, убогим и не хочет признать по крайней мере равным этому, если, живя, помогают другие прекрасным детям и юношам, словом, тем, кто жить начинает, а не кончает”.
Не исключено, что под последними Пришвин разумел себя и свои обращенные к юношеству писания, к которым Татьяна Васильевна отнеслась довольно скептически, и все же вывод из этого столкновения задетый за живое писатель сделал удивительно глубокий и деликатный: “Дальнейшие наши беседы положительно вредны друг другу, потому что она, доказывая обязательность для другого, что годится лишь ей, будет переходить за черту необходимого смирения, и я непременно буду заноситься со своим писательством, которым ничего нельзя доказать, а только можно показать тем, у кого для этого открыты
глаза”.
Дело не только в житейски несчастной, но по-христиански очень стойкой одинокой женщине, которую Пришвин вряд ли мог глубоко понять (“Испугалась жизни, не хватает сил ее выносить (…) Она истощена и жизнью и постом своим”), а в том, что Пришвин в религии, как и во всем, утверждал свой собственный путь.
Христианская религия с ее идеей искупительной жертвы не утешала Пришвина, утешали природа, охота, отчасти литература, религия томила душу, мешала ей, будоражила.
И все же, как ни шатало Пришвина по отношению к религии, как ни был он раздражен священниками и их попытками приспособиться к новым условиям, некое условное последнее слово его в этом вопросе было: “Я человек христианской природы”.
Он выбрал путь, не связанный ни с атеизмом, ни с сектантством, ни с традиционной религией: “Сейчас переживаем конец воинствующего гуманизма, следующая эпоха будет возвращения к религии. Одна часть интеллигенции… в католичестве, другая будет возрождать православие. (…) Но главный поток пойдет по руслу “личного счастья”, и этот поток может быть так велик, что тот религиозный поток будет просто сигналом полного конца”.
“Социализм вышел из религии, и у нас его осуществляла определенная секта, называвшаяся интеллигенцией. Успех ее рос вместе с бессилием церкви, и победа ее была ей падением, все равно как победа христиан была их падением. Там явились жирные попы, тут комиссары, и самые лучшие из революционеров кончили идею осуществления “той жизни” на земле увлечением балериною”.
Впрочем, за балеринами ухаживали не только они…
Глава 14. КОЗОЧКА
Время от времени на страницах Дневника появляются женские образы, волновавшие душу нашего героя. С предельной откровенностью, отличающей пришвинский Дневник, Михаил Михайлович заключил однажды и даже подчеркнул вырвавшийся из глубины его существа тяжкий вздох: “Что же делать, сознаюсь: щупаю каждую женщину на возможность последней близости (“а есть за что подержаться?”)”.
Но то ли был он слишком придирчив и разборчив, то ли что-то мешало ему в отношениях с прекрасным полом (“У меня, как у невинной девушки, есть до сих пор в душе отталкивание от чувственной любви, если приходит та, которая мне очень нравится”), однако никаких новых имен на страницах Дневника долгие годы не появлялось.
Порой заглядываясь на молодых замужних женщин, Пришвин мечтательно писал:
“Открытая женщина (то есть уже не девушка), замужняя или холостая, все равно всегда имеет минуту для свободного входа каждого, нужно только уметь распознавать эту минуту и просто входить в открытую дверь…”
Но все двери оставались закрытыми, и отсутствие любви заставляло Пришвина страдать и гадать о неполноценности своего существования:
“Может быть, я вроде душевного гермафродита, и та любовь, поверхностно-чувственная, есть вообще мужская любовь, а другая моя неудовлетворенная глубокая любовь — есть обыкновенное чувство женщины”.
В начале 1924 года, как раз в разгар весны света, мелькнула было молоденькая сотрудница издательства то ли Тася, то ли Таня, за которой Пришвин немного неуклюже ухаживал при настороженном внимании ее матушки Татьяны Николаевны, и трудно сказать, чего было больше — интереса чисто мужского или писательского:
“Нужны большие женские документы (не “со ступеньки вниз, а вверх”), потому именно женские, чтобы написать по ним новые заветы (…), не пролетариату, а вам, женщинам, принадлежит будущее”.
Так опять подхватывалась когда-то за ненадобностью выброшенная юношеская идея, приведшая его в темницу, созревал в душе новый сюжет, а между тем никаких документов не последовало, довольно скоро Пришвин понял, что девица водит его за нос (у нее был заграничный покровитель, с которым она не знала, как расстаться, да и не была уверена, надо ли расставаться), и заключил, что “основа ее — имеющая вид правды ложь”. В конце лета получил неожиданное письмо от ее матушки, в котором она писала о “хорошем, трудном и сложном”, высоко оценил это послание и ядовито попросил написать ему еще, чтобы “я мог наконец окончательно расхохотаться над собственной глупостью, породившей легенду об авантюре “семейного счастья””.
С Тасей на этом все закончилось, но схожий сюжет поиска возлюбленной повторялся в пришвинской судьбе еще несколько раз.
Приехав в 1928 году после долгого перерыва в Питер, который изменился и стал для него совсем чужим, и бродя в тех местах, где в 1918 году он жил, писатель неожиданно столкнулся с пожилой женщиной, чье лицо показалось ему знакомым.
Женщина гуляла с пятилетним мальчиком и тоже узнала своего бывшего соседа. Это была мать героини “Голубого знамени” — Софьи Васильевны Ефимовой, прелестной остролицей Козочки,— некогда мечтавшая отправить свою дочь под венец с именитым жильцом, и ее внук, Козочкин сын.
— Приходите вечером, Соня будет рада вас видеть.
И город в одночасье для него переменился, ожил и снова стал родным и узнаваемым.
Пришвин застал свою старинную приятельницу в положении жалком и неприглядном. Оказалось, что его “тюремная невеста” пережила кратковременную, но сильную любовь к некоему Сергею, побывала замужем, но мужа своего не любила, была как женщина им не удовлетворена, долго не могла забеременеть, а когда по настоянию мужниной родни после долгих мучений произвела на свет сына, то супруга своего прогнала и стала одна воспитывать ребенка.
Михаил Михайлович был настроен на романтическое приключение с молодой одинокой женщиной, однако роман у них вышел по-петербургски декадентский и чуть извращенный: “Она сидела у меня на постели, почти голая, я подошел к ней, обнял ее, хотел сказать, но не мог, от нее не было тока. Я сказал: “У тебя, Козочка, тело розовое, а бывает голубое”. Она ответила: “У меня есть и голубое”,— и открыла мне ноги выше чулок…”
Дальше этой странной сцены их отношения не пошли. Пришвин если не взял свою знакомую на содержание полностью, то принялся помогать отчаявшейся молодой женщине и деньгами, и советами. Он послал несколько детских книжек ее сыну и взрослых — ей самой, чтобы она поняла его душу, советовал ехать отдыхать летом в Крым и не советовал выходить замуж за студента, но искать человека, который полюбил бы ее сына, и, пожалуй, примеривался к этой роли сам. Однако не забывал и о литературе, и его творческие рассуждения применительно к новому сердечному увлечению выглядят несколько цинично, равно как и вся последующая история с Софьей Васильевной, но — из песни слов не выкинешь, и для того, чтобы понять, что значила для Пришвина “неоскорбляемая часть его души”, одно из ключевых понятий его мировоззрения в тридцатые годы, надо иметь представление и о части оскорбляемой.
“Этот опыт показал, что я в свои 55 лет в состоянии сорваться с места и пустить все кувырком. В дальнейшем надо добиться в себе спокойствия, но все-таки не дойти до полного охлаждения. У нас с ней будет обмен: она мне даст материал сокровенной жизни женщины, а я ее буду поддерживать материально, и нравственно. Все произошло потому, что я кончил “Кащееву цепь” и расстался навсегда с “Инной Ростовцевой” — то было так давно! это ближе, но тоже давно, и так она стала на место ее”.
Козочке предстояло сыграть роль новой пришвинской пассии, причем, поскольку они были разделены расстоянием меж двух столиц, роман намечался в эпистолярной форме, как обмен признаниями. Забегая вперед, скажу, что затмить образ Варвары Петровны Софье Васильевне не удалось, и дело не в особенностях двух женщин, а в характере самого Пришвина.
Он написал ей несколько очень откровенных, изобилующих интимными деталями писем, звал Снегурочкой, утешал и дарил “ключики к своей душе” и самому “тайному шкафчику”. В этом было нечто болезненное, эротоманское, пусть еще не старческое, но более свойственное пожилым мужчинам (хотя Пришвин физически был очень крепок), и все же главное — то, что духовным усилием Пришвин свое влечение сумел преобразить и высказать несколько важных и трезвых мыслей о зрелом понимании любви, корректировавших его и былые, и совсем недавние представления об эротических токах и психологически подготавливавшие к тому, чтобы однажды встретить любовь цельную:
“Мне бы хотелось иметь такую любовь, в которой идеальная была святая брачная ночь, восторг участия в творчестве жизни… Знаю, что осуществление такого идеала может быть не к лицу мне и даже недостижимо. Но что из этого? я говорю только о свете моих отношений к женщине. Мне понятнее, правдивее, честнее и даже святей моя дружба с женщиной, если я не скрываю от себя, что она держится силой моего идеала брачной ночи с ней”.
Эти строки были адресованы Софье Васильевне, но относились они не к ней. Козочка была явно героиня не его романа, и очень скоро трезвость возобладала:
“Вчера на ночь здорово поругались с Павловной, и она мне бросила: “Так что ж, ищи молодую жену!” В сердцах я стал думать о Козочке: вот возьму и
уйду к ней. Это отлично меня отрезвило: Козочку женой трудно себе представить. А Е. П.— это коренная женщина, и едва ли мне от нее куда-нибудь уйти… Козочка — существо для путешествий…”
Финал этого короткого романа был не менее печален, чем разрыв с Коноплянцевой, и в итоге — осадок и горькое чувство:
“В течение этих последних двух месяцев пережил чувство к Козочке от “острой жалости” к ней с сопровождающей способностью подвига к ней для спасения женщины “другом”. Этот подвиг выразился в посылке денег и нескольких поэтических писем. Вместо встречи и удовлетворения чувства в половом общении довольствовался ея глупенькими письмами, после чего как реакция на “острую жалость” и “спасение” явилось скрытое презрение к ея предшествующему нашей встречи поведению”.
Чем она заслужила презрение, останется тайной навсегда, но Козочку больше он искать в Ленинграде не станет. Поразительное, но, видимо, неслучайное совпадение: на следующий день после этой подводящей черту записи на Кузнецком мосту Пришвин столкнулся с Софьей Павловной Коноплянцевой.
“Затащила меня во двор. Едва от нее вырвался! Зовет ужасно к себе, уверяет, что у нее никаких претензий кроме дружбы. Знаем мы эту дружбу! А ведь когда-то переживал с ней всю “комедию любви””.
И в той, и в другой любовных историях сказалась тоска Пришвина по настоящей женщине-другу, которая сумела бы его понять, слиться с ним в некое “мы”, и эти затертые слова о слиянии не были пустыми: “Горе мне, что ни
одна из встреченных мною женщин не оставляет во мне после всего уважения к себе, ни одна не вошла в лабораторию моих сочинительств, как помощница…”
Но до встречи с помощницей надо было ждать долгих двенадцать лет, мучиться в одиночестве, в тоске непонимания, искать утешения в охоте, однако без этих историй, без необходимого всякому человеку житейского опыта и жизнь Пришвина, и более поздняя его любовь к Валерии Дмитриевне, заставившая его иначе взглянуть на свою судьбу (“Мне самому стыдно вспомнить о том, как я думал о любви до встречи и последующей жизни с Л.”), а самое важное — тоска, которая гнала его в литературу, страдание души, его “Жень-шень” и “Фацелия” — были бы не до конца понятыми да и просто не осуществимыми.
Глава 15. СТАЛИН, БОЛЬШЕВИКИ И МУЖИКИ
Впервые отец народов появился в пришвинском Дневнике в 1924 году: “Сталин выпустил брошюру против Троцкого “Троцкизм или Ленинизм” — невозможно выговорить, а Каменев назвал свою брошюру “Ленинизм или Троцкизм” — это выговаривается. Каменев, наверное, литературнее Сталина”.
Три года спустя писатель снова прошелся по литературному творчеству вождя, по-видимому, ни с какой иной точки зрения его тогда еще не заинтересовавшего: “Читал “Известия”, с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашел в ней ничего свободного, бездарен и честен, как чурбан”.
Замечательно, что это определение “честен и бездарен” в устах Пришвина не ново: так же уничижительно он охарактеризовал некогда своего приятеля Николая Семашко (правда, без сравнения с деревяшкой). Вот и Иосиф Джугашвили для Пришвина поначалу не столько личность, сколько типичный представитель определенной породы хорошо знакомых ему с молодости людей, однако из большевистских вождей в конце двадцатых годов Пришвин более симпатизировал ему, и, когда однажды задавленные рапповским террором писатели-попутчики — Вересаев, Иванов, Пильняк и Тихонов — решили отправиться к Сталину за защитой, а иначе “пролетарии уничтожат остатки литературы”, Михаил Михайлович отнесся к идее этого похода, хотя и без явного энтузиазма, а все ж благосклонно: “У писателей храбрость явилась не без основания: по некоторым признакам Сталин расходится с пролетариями в оценке литературы”, и в качестве примера этого расхождения привел в Дневнике знаменитую историю с пьесой М. Булгакова “Дни Турбиных”.
Коллективный поход, как известно, не состоялся, но вывод Пришвин сделал печальный и удивительно трогательный в своей исторической наивности:
“Такое положение: литература припадает к стопам диктатора. Надо крепко подумать — надо ли это? Завтра его не будет, и кому пойдет жаловаться литература?”
И долго к Сталину относился с осторожной надеждой, как и многие представители творческой интеллигенции той поры. А между тем новый вождь, прибирая по пророчеству покойного Ильича к рукам неограниченную власть, то и дело ставил людей, на него определенным образом рассчитывавших, в тупик, достаточно вспомнить его политические романы с Булгаковым или с Пастернаком. И хотя у Пришвина никаких личных отношений с Иосифом Виссарионовичем не сложилось и максимум, чего он добился в прямых контактах с Кремлем, было нечастое дружеское, но большей частью бесполезное общение и обращение за советами к всесоюзному старосте Михайле Иванычу Калинину в сороковые годы, Берендей очень внимательно следил за восточными ходами кремлевского горца, которые могли сбить с панталыку кого угодно: “Надо спросить кого-нибудь понимающего, почему именно был взят левый курс, когда все были уверены, что наступил термидор и окончилась революция”.
А меньше чем через десять дней после этого недоуменного вопроса сам же предложил ответ, причем с залихватскими интонациями: “Оказывается, то, что теперь происходит,— это осуществление программы Троцкого. Как же теперь он себя чувствует в Турции? И как же это вышло гениально: ваш план спасения государства, пожалуйста, покорнейше вас благодарим, а сами вы аттанде-с! посидите в Турции”.
Или еще одна мечтательная цитата из пришвинской “сталинианы”: “Левый курс, думаю, будет до тех пор, пока мало-мальски не наладятся совхозы: когда вся деревенская беднота будет организована, тогда возьмут курс направо и часть “кулаков” займет административные места в этих совхозах, а часть на каких-нибудь условиях прочно сядет на землю”.
Правда, год назад, когда вернувшийся из-за границы Горький предложил Пришвину принять участие в издании нового журнала “Наши достижения”, Михаил Михайлович отказался и пояснил свой отказ в Дневнике: “Думаю, что наши достижения состоят главным образом в Гепеу. Это учреждение у нас единственно серьезное и в стихийном движении своем содержит нашу государственность всю, в настоящем, прошлом и будущем. Все остальное болтовня…”
Вечная российская проблема “художник и власть” все прочнее связывалась в конце двадцатых в сознании писателя с личностью Алексея Максимовича Горького, которого только по великому недоразумению считали пришвинским другом. Буревестник был ему не другом, но покровителем, Пришвин использовал его и — чего скрывать — в письмах к Горькому в Сорренто отчаянно лицемерил, всего, что думал, не говорил, а на деле об Алексее Максимовиче отзывался большей частью пренебрежительно и не соглашался с ним ни в чем.
“Читал фельетон Горького “Механический гражданин”, в котором он самоопределяется окончательно с большевиками против интеллигенции.
Я допускаю, что все мы (и я в том числе) ворчим на власть или ругаем ее, исходя от точки своего личного поражения, что власть эта порождается нами же, и если она плоха, то виноваты в этом мы сами. Вследствие этого считаю своим долгом терпеливо переносить все личные невзгоды, как можно лучше, больше работать и бунтовать не против существа этой власти, а против условий моего труда. Чувствую, что нас, таких частных людей, довольно…”
Запись важна и тем, что идея лояльности, законопослушности и конструктивности сконцентрирована здесь очень искренне и ясно, в сущности, Пришвин, в ту пору еще достаточно либерально и благодушно настроенный, приоткрыл путь своеобразной эволюции, сближения, по которому при известных условиях могли бы пойти враждующие российские стороны: интеллигенты и большевики,— не поступаясь своими основными принципами. С терпеливой интеллигенцией можно было сотрудничать и находить общий язык, можно было улучшать условия ее труда при условии соблюдения ею определенных правил поведения, и, в свою очередь, ей открывалась возможность смягчать действия власти, не подвергая сомнению ее общую необходимость и даже строгость к откровенным противникам и просто анархическим элементам. Квинтэссенцией благодушия и определенного утопизма может служить следующий едва ли не мондиалистский пассаж: “Ближайшая задача: создать во всем мире единую и незыблемую власть. Русский мужик — замечательный материал для анализа холодного отношения к власти”.
Тут вот что важно: справедливо и точно понимая происходящее в стране начиная с семнадцатого года как войну большевиков с мужиками, где хлебозаготовки (продразверстки) “были как бы артиллерийским огнем, а последующее “раскулачивание” — атакой”, Пришвин, у которого были личные счеты с обеими воюющими сторонами (вспомним — коммунисты его из дома прогнали, а мужики дом сожгли), опять, как и в годы черного передела и гражданской войны, в чуть большей степени, но все же склонился на сторону власти, а не народа.
Позднее он сформулировал свою позицию следующим образом, причем это тот редкий случай, когда, говоря об Алексее Максимовиче, Михаил Михайлович явно примеривался и к собственному пути:
“Горький — это типичный анархист. Как же вышло, что он стал ярым государственником? Вот как вышло: большевики взяли власть, из этого все и вышло. Власть была взята для того, чтобы этой силой уничтожить капитализм и устроить трудовое крестьянство. Антибольшевики считали, что государственную власть брать нельзя, потому что людей переделывать надо не принудительно-материальным путем, а путем духовного воспитания”.
Казалось бы, Пришвин должен стоять именно на этой духовной позиции и быть антибольшевиком хотя бы в пику Горькому. А только — ничего подобного, и далее разрядка не моя, но Михаила Михайловича: “Большевики оказались правыми. Власть надо было брать, иначе все вернулось бы к старому. Монархия держалась традицией, привычка заменяла принуждение. В новом государстве новый план потребовал для своего выполнения принуждение во много раз большее, а люди те же и еще хуже”.
Конечно, тут сказалась и традиционная интеллигентская ненависть к монархии, к гимназии, к Ельцу, к старому миру, который Пришвин ненавидел еще больше нового (“Православный крест… монархия… Попы… панихиды… Урядники… земские начальники — Невозможно!” — писал он даже в страшном для себя 1930 году, словно раздумывая, хотелось бы ему или нет, чтобы вернулись старые времена),— ненависть, которая уляжется в душе Пришвина лишь к концу тридцатых годов, а пока писатель был настроен открыто и даже дружелюбно по отношению к большевикам и скорее был готов укорять их за недостаточное умение властвовать и управлять анархической массой.
Наблюдая за юбилеем Максима Горького, Пришвин сделал в Дневнике программную и весьма оптимистичную, жизнеутверждающую запись, от которой, несмотря на выраженную в ней любовь к русскому, у всякого нынешнего русского патриота захолодеет душа, но не привести ее невозможно, ибо здесь содержится не одна, а целая россыпь важных и интересных мыслей:
“Юбилей этот есть яркий документ государственно-бюрократического послушания русского народа. Воля народа, по-видимому, без остатка сгорела в расколе, после чего остался не народ, а всегда всюду внешне послушная масса с затаенной жизнью личного, находящая свое выражение в какой-то артистичности. Да, русская общественность скрывается в тайниках личностей… Нигде в мире нет, вероятно, такого числа артистов, придумщиков, чудаков, оригиналов всякого рода в общественном отношении, исповедующих закон “моя хата с краю”. Испытав интеллигентский бесплодный бунт, я стал сам такой (мой отказ от влияния на Горького и есть “моя хата”). Последняя моя вспышка была вспышкой патриотизма во время Германской войны: и так это было глупо!
Теперь я с полной готовностью отдал бы свой народ во власть немца, как организатора и воспитателя трудового начала.
Я отдал бы народ этому хозяину безо всякого колебания, потому что уверен в молодости и таланте русского народа: пройдет германскую школу и будет русский народ, а не бесформенная инертная масса. И с какой радостью будет работать, учиться! Страна наша в настоящее время жаждет труда для улучшения своего бытия. Из этой жажды делать свое дело вытекают великие последствия обновления страны. Вероятно, в этом и есть благодетельный сдвиг революции: не отдельные люди, а все хотят теперь лучшего, все жаждут разумного труда, разумного хозяина”.
Утопическая мысль эта, справедливости ради надо сказать, не нова, и западник Петр Великий говорил о том, что Европа нужна нам на двадцать — тридцать лет, мы возьмем от нее все, что нужно, а дальше отбросим, но в обоих случаях самое странное — это определение “молодой” по отношению к народу с более чем тысячелетней историей, и, быть может, эти неучтенные годы и подводили под сомнение все идиллическое здание немецкого учительства.
В том же 1928 году, прочитав выступление нового американского президента, утверждавшего, что капитализм — “это порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы”, и сопоставляя буржуазный строй с социализмом, где владычествует “гос. порядок, защищающий интересы трудящегося большинства от господства индивидуальных интересов”, Пришвин в духе более поздней теории конвергенции предложил свою формулировку идеального государства: “Порядок, обеспечивающий наибольшее проявление индивидуальной инициативы в интересах трудящегося большинства”.
Германия, Америка, единая власть… Кто в стране мог противиться этому интернационалу, мондиализму, навязанному извне всеобщему счастью, где все жаждут разумного иноземного хозяина? Только анархиствующие русские мужики. В первую голову это понимал “бездарный и честный” Сталин, который русскую деревню ненавидел какой-то троцкистской ненавистью. У Пришвина отношение к мужикам было гораздо сложнее, и с годами оно не упрощалось, напротив, к старым обидам прибавлялись новые, и, как с покойным Вас. Вас. Розановым, мира с ними у Берендея не выходило.
В 1928 году, в пору написания романа про “Журавлиную родину”, когда Пришвин протестовал против спуска озера с клавдофорой и напечатал по этому поводу статью в “Известиях”, местные крестьяне грозились его убить. Он казался им со своими экологическими бреднями и натаской охотничьих собак препятствием на пути к изобилию и счастью.
Быть может, по совокупности нелегкого личного опыта и горького знания Пришвин и рад был сочувствовать крестьянам, но всякий раз сочувствие упиралось в стенку:
“Устремление крестьянского общества к материализму за счет человеческой личности вовсе не исключает возможности проявления человеческих чувств, спадает власть хозяйства, и человек остается лицом к лицу с человеком (хозяин и работник). Тогда явления сострадания, милосердия и любви в грубой обстановке выступают особенно и особенно убедительно. Вот именно это и привлекало к себе русскую интеллигенцию, об этом именно столько рассказывал Глеб Успенский и другие святые народники. Это удерживало меня возле Павловны, за это я столько лет прощал ей много”,— записывал он в Дневнике, снова сводя в одном абзаце вечную (вехную, когда б такое слово существовало) русскую тему “народ и интеллигенция” и собственную семейную драму.
Крестьянские мечты о волюшке, о мужицком рае и о Беловодье, те идеи и идеалы, которые вскормили великую крестьянскую литературу, купницу — все это было Пришвину не столько чуждо, сколько враждебно; Беловодье и Китеж, Инония и Берендеево царство — вещи только на первый взгляд похожие, и когда в конце двадцатых кратковременная передышка, идиллическая жизнь в краю, где не было революции, окончилась и партия начала с новой силой прибирать к рукам и строить в ряды враждебные ей вихри, натолкнувшись на слабое, но все же сопротивление, когда усилился еще более вечный, нежели между народом и интеллигенцией, антагонизм народа и государства, в памяти Пришвина опять ожили призраки недавней русской смуты.
“Огромная масса мужиков говорит о революции, что это обман. Кто обманул? Вожди. Напр., говорили “леса будут ваши”, а вот теперь тронь их, ответят: не ваши, а государственные”.
Сущая правда — обманули вожди! И не только с лесами, но со всем обманули — с землей, с волей, с Китежем… Только что же из этого, по мысли Пришвина, следует? А вот что: “Был момент, когда леса были в распоряжении мужиков. Смоленские леса, вероятно, до сих пор помнят этот страшный погром (…)
Дать волю мужику — это значит дать волю все разрушить”.
Мужик не только интеллигенту и большевику враг, он всему живому враг и себе в том числе. За ним глаз да глаз нужен, он — дитя и без верховного догляда, без Старших обойтись не может, разнесет в клочья. Этих мужиков Пришвин боялся, видя в них врагов личного начала, может быть, еще более страшных, чем большевики, ибо с последними найти общий язык легче, чем с первыми,— для Пришвина сей безутешный вывод был не умозрительным и абстрактным, но глубоко и лично выстраданным.
И потому, когда в 1926 году он писал: “В настоящее время побеждает “мужик”, т. е. человек, ведущий борьбу за время и место на земле”, а через год после этого: “Лезет, прет мужик во всю силу, а все остальное представление”, и даже через пять лет, когда от мужиков, свободных мужиков, ничего не осталось: “Мое главное понимание жизни за эти дни сосредоточилось на мысли, что мужики одолели большевиков”, то слова эти, с одной стороны, продолжали его собственное видение народного мира, обозначенное еще в 1907 году в “Колобке” (“Народ — что вода в реке, запирай, она будет напирать”), а с другой — накануне и тем паче после коллективизации звучали исторически несправедливо, но одновременно и пророчески, как некое предупреждение о том, что может случиться, если власть не проявит твердость, и еще раз подтверждали историческую прозорливость, чутье Пришвина и… его совпадение с генеральной линией.
“Говорят, что Сталин гонит всех правых и потом сделает все ихнее сам. Правильно поступает, потому что народ сейчас до того обозлен, что до нового хорошего урожая необходимо все держать в кулаке”; “Летом Сталин погрозил коллективизмом, и хлеб спрятали. Так, видно, надо, а то сейчас чуть бы воли немного гражданам, дали бы они знать, где раки зимуют”.
Именно эти реалистические соображения и объясняют двойственную позицию, которую занял Пришвин по самому больному для России рубежа двадцатых — тридцатых годов вопросу — вопросу о коллективизации. Привыкший во всем искать положительный смысл, писатель и здесь пытался найти моменты, оправдывавшие политику большевиков в деревне. Вот еще одна характерная сцена из жизни Пришвина: его разговор с неким жителем Сергиева Посада, которому Михаил Михайлович пытался объяснить свой взгляд на колхозы (или, как он их чаще называл, коллективы):
“Всю нашу беду, включая коллективизм и коммуну, понимать надо из нашей отсталости в мире: пробил для нас такой час, или догнать весь мир (в технике), или отдать себя, как Китай, на эксплуатацию другим государствам. Мы решили догнать…
— Но зачем же коллектив? — спросил садовник.
— Чтобы разрушить современную деревню,— ответил я,— последствием этого разрушения будет армия рабочих для совхозов, с одной стороны, и, наконец, отделение от них людей, призванных обрабатывать землю, которым эта возможность будет предоставлена, потому что государству выгодно пользоваться их добровольным, самозабвенным трудом”.
Ничего нового в позиции Пришвина здесь не было: он не видел будущего за русской деревней и не слишком о ней жалел, находя в ее бытовании более темных, нежели светлых сторон, и оттого коллективы понимались им как шаг вперед, как необходимый этап в деле разрушения общинного мира для того, чтобы расчистить путь к частному и более эффективному владению землей.
“— Значит, через коллектив к совхозу?
— Да,— ответил я,— к совхозу, с одной стороны, и к частному долголетнему пользованию землей, с другой…”
В этом гармоническом сочетании государственной воли и народного миропорядка, закрепляющего права личности, видел писатель будущее России.
Вообще утопического в сознании Пришвина при его “антинародничестве” было всегда на удивление много, но в случае с крестьянством и с коллективизацией эта доля была особенно велика:
“Мужики теперь поняли свою ошибку и скоро все, как некогда шкрабы, пойдут в коллективы: им тогда и луг прирежут, и трактор дадут. Есть расчет! Так жизнь постепенно рассосет, обморозит догматику марксизма и коммунизма, от всего останется разумное и полезное для личного органического творчества жизни…”
В истории все происходило наоборот, но странным образом писатель продолжал убеждать себя в целесообразности затеянных в деревне реформ. Все понимал: “Жизнь в колхозе фабричная. Она тяжелей деревенской и скучней”, но все равно доказывал сомневающимся “невозможность хозяйства вне колхоза” и приводил соображения весьма неожиданные:
“В деревне беднота, которая с самого начала паразитировала на трудящихся, когда теперь дошло дело до вступления в колхоз, вдруг повернула фронт и оказывает бешеное сопротивление. Это и понятно: в колхозе надо работать. Идут в колхоз те, кто боится быть раскулаченным”.
“Последние конвульсии убитой деревни. Как ни больно за людей, но мало-помалу сам приходишь к убеждению в необходимости колхозного горнила. Единственный выход для трудящегося человека разделаться с развращенной беднотой, единственный способ унять своего бездельника сына, проигрывающего в карты его трудовую копейку”.
“Взять наших мужиков, ведь они все индивидуалисты и всякую общественную работу делают нехотя. Система колхозных трудодней — это единственное средство принудить их работать для общества, но, конечно, отдельные крестьяне есть отличные общественники. И вот то, что они со всей радостью делали бы от себя, теперь им из-за ленивых анархических масс приходится делать под палкой. Для них-то именно государственное принуждение и является кащеем”.
Прав Пришвин или не прав в оценке социального расслоения деревенского люда и русского крестьянства как анархической массы, которая при подобном подходе, оказывается, сама была исторически виновна в необходимости насильственной коллективизации ради ее же блага, но если вспомнить, что совсем недавно любимым героем писателя был перепелиный охотник Гусек, человек с хозяйственной точки зрения совершенно никчемный, природный лентяй и наверняка стихийный анархист в душе, то противоречие получится любопытное, клином раскалывающее Пришвина-художника и гражданина.
Пришвин был за коллективы, восхищался Гуськом, поддерживал государство, но и к кулакам испытывал симпатию:
“Я, когда думаю теперь о кулаках, о титанической силе их жизненного гения, то большевик представляется мне не больше, чем мой “Мишка” с пружинкой сознания в голове.
Долго не понимал значения ожесточенной травли “кулаков” и ненависти к ним в то время, когда государственная власть, можно сказать, испепелила все их достояние. Теперь только ясно понял причину злости: все они даровитые люди и единственные организаторы прежнего производства, благодаря которым до сих пор, через 12 лет, мы живем в значительной степени”, — и далее себя он сравнивал именно с ними, называя “совершенным кулаком от литературы”.
Но кулаков он противопоставлял не только и даже не столько людям власти (ибо, по идее, те и другие должны быть союзниками, заинтересованными в крепком государстве), сколько завистливому крестьянскому миру:
“Деревенская среда является положительной средой для кулака, способный человек непременно приходит в кулаки. Это очень сложный процесс: индивидуальность заостряется на достижении материального благополучия — всякий талантливый обращается в кулака. Вокруг лень, безысходность, пьянство, слабость, зависть. Страшная среда. И все это идеализировали и поэтизировали!”
С подобной уничижительной характеристикой крестьянского мира можно и не соглашаться, но вот самоопределение “кулак от литературы” как нельзя лучше характеризует то, как видел и ощущал себя вчерашний “в корне большевик” в советской литературе на рубеже двадцатых — тридцатых:
“Писатель даровитый (попутчик) есть собственник своего таланта и находится в отношении членов РАППа как кулак к бедноте. И неминуемо он должен быть раскулачен, а вся литература должна обратиться в Литколхоз с учтенной продукцией”.
И не только в кулаках дело: “После ликвидации мужика (единоличника) заметно усилилась по всему фронту борьба с личностью во всяких ее проявлениях. Пальцы сжимаются, узел стягивается. Остается только этот узел, как ручную гранату, швырнуть на кого-то. Война на носу по внутреннему строю фактов”.
Двадцать восьмой — начало двадцать девятого года были последним рубежом, когда Пришвин испытывал если не иллюзии, то надежды на преобразование государства в желанном ему русле. Весной 1929-го — в год великого перелома — в стране резко захолодало, и это похолодание коснулось всех, как когда-то коснулась всех революция.
Еще год назад Пришвин пытался ухватиться за иллюзии: “Нельзя жить по этим жестоким и бессмысленным принципам коммунизма, но, несомненно, благодаря им мы будем жить иначе, может быть, даже и лучше, чем жили”.
Однако теперь, раздумывая о старости раскулаченного (читай — ограбленного) священника из Заболотья, он с горечью и бессилием признавал:
“Если о современной жизни раздумывать, принимая все близко к сердцу, то жить нельзя, позорно жить…”
Нельзя жить — в его устах нелепость, оксюморон, вызов всей его жизненной философии, построенной на утверждении бытия в любых условиях, прямой путь к суициду, от страха перед которым Пришвин так же не мог отделаться, как от привычки курить, и, хотя этот вырвавшийся из сердца вздох — скорее всего отражение минутного настроения, само по себе оно очень показательно:
“Уметь жить — это значит так сделать, чтобы ко всем людям без исключения стоять лицом, а не задом.
Уметь умереть — это значит сохранить лицо свое пред Господом. Лицо свое удержать как лицо в последнее мгновение жизни”.
Подобные слова пишутся у бездны на краю и вырываются из глубины сердца, о которой человек иной раз и не может подозревать, и все же невозможность жить или жизнь на краю была для Пришвина личной драмой, для него такая попытка оказывалась неприемлемой, она откидывала писателя назад в прошлые мучительные времена умопомрачения, житейского морока и обиды на нескладную судьбу изгнанника и узника. Пришвин интуитивно почувствовал личностное и более чем опасное для личности расхождение с новой властью. Он ходил, как и все, по лезвию ножа, и хотя репрессии не коснулись его ни тогда, ни позднее, среди репрессированных были и люди хорошо ему знакомые. В феврале тридцатого был арестован один из героев “Журавлиной родины” — потомственный владелец трактира и однофамилец известного писателя — Алексей Никитич Ремизов, и обычно сдержанный, избегающий без необходимости крепких выражений Пришвин не сдержался: “И какая мразь идет на смену”.
Месяцем раньше, в январе, скидывали колокола с церквей в Троице-Сергиевой Лавре. Сначала сбросили самого большого — Царя, который весил 4000 пудов, он покатился по рельсам и неразбитый лежал на земле; Карноухий, такой же по размерам, но более тонкий, массой в 1200 пудов, разбился вдребезги. Третьим сбросили Годунова. Эти события, при которых Пришвин присутствовал и запечатлел их на фотопленку, произвели на писателя очень тягостное впечатление, вновь заставляя задуматься над собственной судьбой.
Атмосфера начала сгущаться и над Пришвиным. Те силы, для которых писатель-единоличник был как кость в горле, перешли в наступление, еще не зная, что это их последний рывок и они скоро падут в кровавой чистке тридцатых. Но тогда рапповцы были на коне и никто не мог подозревать о степени коварства талантливого и лживого верховного кукловода, свысока наблюдавшего за литературной борьбой в стране.
Самым серьезным противником Пришвина оказался профессор Высшего литературно-художественного института, выпускник Петербургского университета М. С. Григорьев. Именно с его легкой руки Пришвина стали обвинять в бегстве от классовой борьбы, в идеализации старины, “в замкнутости и сознательной отчужденности от генерального фронта”, а также в эпигонстве по отношению к символизму.
Вообще на фоне нынешних критических опусов и состояния наших литературных “ндравов” статья из леворадикального комжурнала производит впечатление корректной, уважительной и взвешенной, содержащей немало здравых мыслей, так что не касайся она жизни и смерти человека, ее герой мог бы таким любовным вниманием со стороны тогдашних зоилов гордиться.
И все же в ноябре 1930 года Пришвин принял решение выйти из “Перевала”, о чем официально сообщил в статье “Нижнее чутье”, опубликованной в январе 1931 года в “Литературной газете”. Несмотря на смелую и умелую самозащиту опытного литературного мужа, с либеральной точки зрения решение покинуть тонущий “Перевал” можно было бы объявить малодушием, списать на уступку обстоятельствам, но для Пришвина сей поступок, даже не принимая во внимание тот факт, что его членство в группе носило характер довольно случайный и ему не от чего было особенно отрекаться, был органичен: оппозиция — совершенно не его дело, и он мог пребывать в “Перевале” лишь до тех пор, пока тот не сталкивался напрямую с властью. Пришвин не был ни диссидентом, ни борцом с режимом, ни внутренним эмигрантом, но не был и конформистом. Он был тем, что сам называл вслед за Мережковским “личником”. Чем удушливее становилось в обществе и чем ближе подступало государево око, тем строже отводил он определенные границы даже не лояльности, а личной независимости, возводя на пути государственной диктатуры рубежи гражданской и художественной ответственности и всегда отделяя то, что нужно отдать кесарю, от того, что оставить себе (но дипломатических отношений не порывал и предусмотрительно обменивался с кесарем посольствами и любезностями).
Одно было для него неизменно в эти годы — спасительная сила творчества, к которой писатель прибегал и ею жил, как другие жили верой, долгом или семьей. Литература была ему религией, его “спаси и сохрани”, и в этом смысле он оставался человеком “начала века”, своего рода членом и адептом давно разогнанной секты “служителей красоты”. Он мог сколько угодно и тогда, и после войны, когда его снова не печатали, всерьез или не всерьез строить планы переключиться на фотографии, на картофель, на коз или на коров, но не в силах был бросить писать. В тридцатые годы он стал отходить от понимания творчества как игры, охоты, в той или иной мере свойственного Берендею в относительно безбедные двадцатые годы. Когда после года Великого перелома стало окончательно ясно, что “Кащеева цепь” рабства и зла не разбита, а окрепла и закалилась и звенья этой цепи получили имена — коммунизм, колхозы, Сталин, НКВД, РАПП,— Пришвин, все это понимавший и видевший, не сдаваясь на милость победителя, исходил из своих принципов: если нельзя разбить цепь зла в открытом сражении, если невозможно насилие против зла, то надо искать другие пути.
Запастись терпением, выжидать, пока пройдет эта новая ночь, как прошла ночь черного передела и гражданской смуты, не торопиться возвращать билет Творцу, а терпеть, покуда голгофская тьма распятия не обратится в воскресение и торжество света, пока не прорастут таящиеся во мраке и холоде зерна и не дадут новые побеги неуничтожимые корни,— мысль совершенно стоическая, невероятно современная и неисчерпаемая для бегущей по кругу русской истории, просто традиционно русская мысль, ибо давала она ответ на извечный наш вопрос “что делать?”, и, оправдывая самый ход вещей, где чередуются свет и тьма, день и ночь, воскресение и смерть, холод и тепло, добро и зло, проводя параллели с возлюбленным миром природы, зоркий и чуткий охотник за счастьем, со всех сторон обложенный врагами, писал:
“Так бывало не раз со мной, и вот отчего: когда приходишь в тупик, я не отчаиваюсь, а замираю на темное зимнее время и жду со страдающей тварью весны — воскресения”.
Это чувство и это знание давали Пришвину силу снова и снова подниматься и продолжать верить в свое предназначение художника — сохранить людям сказку во времена разгрома, и чем дальше по ходу исторического действия, тем упрямее и трагичнее звучало это личное, выстраданное. В начале тридцатых, по мнению Пришвина, произошло то, чего никогда не было прежде в отношениях между художником и властью за всю историю России со времен Пушкина: одно государство вторглось на территорию другого и захватило его. Этого нападения не было ни в революцию, ни в гражданскую войну, ни в двадцатые годы, когда можно было смело дерзить наркому Семашко, писать полные достоинства письма Троцкому, говорить в лицо Каменеву о бандитизме властей на местах и не бояться за последствия, но теперь все в одночасье переменилось, и писателя охватила едва ли не паника:
“…они обогнали нас: они узнали какой-то секрет, раскрывающий им тайный замысел всякого художника. Теперь больше не укрыться. Раньше не смели, но пятилетка им помогла, осмелились — и перешли черту. Теперь храм искусства подорван пироксилиновыми шашками, и это больше не храм, а груда камней. Но мы, художники, как птицы, вьемся на том месте, где был крест, и все пытаемся сесть…”
Нет больше этого креста, и отныне место писателя, судьба его — раствориться в чане нового государства или сделать последний шаг до написания антиутопии в замятинском, а то и оруэлловском духе. Но, будучи человеком исторического мышления, человеком вертикали, Пришвин исходил из того, что ничего не возникает на пустом месте, и вглядывался не только в вершки, но и в корешки. Может быть, поэтому его взгляд на вещи был гораздо глубже и зорче исторических воззрений многих его современников, и происходившее в стране вызывало у жителя бывшей Вифанской, а ныне Комсомольской улицы бывшего Сергиева Посада, а ныне Загорска не только ужас, протест и возмущение, но и горькое ощущение законности и неотвратимости.
Безликое, пчелиное государство было ответом на вызов со стороны анархизма, разрушившего государство прежнее, и потому взгляд писателя постоянно обращался в прошлое, в том числе и свое, и в прошлое русской литературы. Пришвин смотрел на все события в их исторической пер- и ретроспективе, и перед его глазами уже несколько десятилетий в России шла острейшая борьба за право на разрушение и за долг созидания, между государством и обществом, война, которую объявленный аполитичным и далеким от общественной жизни Берендей читал, словно звериные следы в зимнем лесу, и узревал разорванную связь между прошлым и настоящим, когда эпоха крайнего индивидуализма сменялась эпохой столь же крайней безликости, и размах этого маятника от крайности к крайности был по-русски велик и разрушителен. Окружавший мир все более напоминал секту, замороченный клубок щетининских рабов, но увиденное писателем в небольших размерах в начале века теперь разрослось, выплеснулось за край малого чана и охватило всю страну. Сектантский эксперимент удался и снова манил броситься в чан. Состояние его было очень неуверенное, жизнь казалась мучительна, тяжела, зло включалось в художественный мир, входило в творчество, а душа этому сочетанию и приятию противилась:
“Я теперь живо представляю себе состояние духа Л. Толстого, когда он желал, чтобы его тоже вместе с другими мучениками отправили в тюрьму или на каторгу. И мне теперь тоже жизнь в ссылке, где-нибудь на Соловках, начинает мерещиться как нечто лучшее. Я накануне решения бежать из литературы в какой-нибудь картофельный трест или же проситься у военного начальства за границу”.
Глава 16. ПОБЕДИТЕЛЬ
Однако вместо побега в картофельный трест, сдачи профбилета и приобретения патента на кустарные работы, вместо отъезда за границу, наконец, в 1931 году Пришвин совершил две поездки по стране. Одну в Свердловск, другую на Дальний Восток. Первая почти никак не вошла в его творчество, а благодаря второй он создал свой шедевр “Жень-шень”, который принес писателю мировую славу. Но создал не сразу, первые работы, посвященные “Даурии”, большого успеха не имели и с трудом увидали свет, не то что “Корень жизни”…
Такие книги, как “Жень-шень”, писатель иногда и сам не знает, как смог написать, они ему будто нашептываются, посылаются в награду за терпение, тяжесть литературного труда, упорство, одиночество. Эту книгу можно прочесть по-разному: и как поэму о любви — к женщине, к природе, к Божьему миру, и как гимн отшельничеству, исповедь счастливого беглеца, удавшаяся таежная робинзонада в противовес робинзонаде несчастной, неудавшейся, дорогобужской, или более ранней елецкой, или его нынешней, сталинской, среди людоедов. “Жень-шень” — очень странная книга: она может показаться скучноватой, слишком красочной и экзотичной, несмотря на свой малый объем, чересчур подробной, но чем-то держится напряжение читателя, чем-то неуловимым, что и называется искусством.
В самом деле, много ли мы знаем о герое, о женщине, ему привидевшейся, о китайце Лувене и его товарищах? Они проходят фоном, им отведено мало места, даже меньше, чем нужно, они если и личности, то слишком стертые, тусклые, гораздо большей личностью по сравнению с ними выглядят и щедрее написаны Хуа-Лу или боевые олени-самцы. Но это и есть искусство “поверх барьеров”. Рассуждал, рассуждал Пришвин о любви в Дневнике, в “Кащеевой цепи”, иногда занудно и утомительно, а чаще живо и непринужденно, вилась и кружилась его мысль, точно преследовала запутавшего следы зверя, и настигла его. Не героиню свою, но самую жизнь удалось схватить Пришвину за копытца. И читающая Россия, очень разная, противоречивая, это оценила, и Пришвин успех почувствовал: не случайно он привел в Дневнике восхищенную оценку “Жень-шеня” А. М. Коноплянцевым, который считал, что повесть войдет в мировую литературу, и Пришвин, сам это понимая, лишь суеверно старался не придавать этому большого значения, чтобы о себе не возомнить и не помешать дальнейшим исканиям, а между тем “о “Жень-шене” даже рецензии нет нигде”.
Отсутствие рецензий — не помеха. Все равно как тридцать лет назад, в жизни наступил “перелом” — вчера еще гонимый, затравленный, униженный, готовый все бросить или покончить с собой, прошедший сквозь большевистский пусть не ад, но чистилище (чистки), Пришвин вновь оказался на коне.
Мирный договор между старейшим писателем (с некоторых пор Михаил Михайлович очень полюбил эту дефиницию, за которую было удобно прятаться и снисходительно называть своих критиков юношами) и пролетарской властью был подписан осенью 1932 года на Пленуме Организационного бюро по подготовке Первого съезда советских писателей, куда Пришвин попал по приглашению навсегда вернувшегося из-за рубежа Алексея Максимовича Горького и выступил с примиряющей речью, причем в полном соответствии с традициями дипломатии и искусства пропаганды каждая из сторон считала победительницей себя. А окончательная индульгенция Пришвину со стороны властей была оформлена в следующем, 1933 году, когда писателю исполнилось 60 лет.
Юбилей отмечали в Дубовом зале ЦДЛ, на вечере среди прочих выступал Андрей Белый, которому оставалось жить меньше года, и, по воспоминаниям Реформатской, его речь была “дружественно-восторженной”, он рассказывал о волшебнике слова, вышедшем из глуши северных лесов и озер. Сам юбиляр, развивая начатую на пленуме карнавальную традицию, выступил с докладом, который позднее переделал в статью “Мой очерк” — еще одну очень важную “охранную грамоту” тридцатых годов, опубликованную в “Литературной газете”.
“Мой очерк” — произведение неожиданное, уникальное по приему. Оно написано Пришвиным о самом себе в третьем лице в весьма комплиментарной и настолько серьезной, назидательной манере, так веско, что даже трудно заподозрить игру, хотя, конечно же, это одно из самых игровых произведений русской литературы 30-х годов — странная пародия на несуществующий жанр апологетической критики малосоветского (как бывают малосольные огурцы) писателя, ответ хулителям и чистильщикам из тридцатого года и — как сверхзадача — увод всего написанного из-под огня недружественной критики путем объявления собственного наследия очерками.
Таким образом, Пришвин был окончательно легализован в советской литературе, пусть как добросовестный творческий очеркист, взят под охрану, как памятник культуры или природы, и с этого момента его творческие дела пошли в гору, а летом победоносного 1933 года, за три недели до знаменитого писательского десанта, Пришвин вместе с сыном Петей отправился на Север, в те самые края, где путешествовал четверть века назад, но где теперь жизнь так переменилась: в краю, по которому проходили его ранние дороги, заканчивали строить “дорогу осудареву” — Беломорско-Балтийский канал имени И. В. Сталина.
Попасть в эти места теперь по доброй воле было делом практически невозможным, вопрос о поездке могли решить только в ОГПУ, и каким образом Пришвин связался с этой организацией и почему его путешествие происходило по индивидуальному плану, а не вместе со всем писательским коллективом, была ли на то его воля или так сложились обстоятельства, остается только гадать.
Из командировки Пришвин привез два очерка, одному из которых дал название “Отцы и дети (Онего-Беломорский край)”, а другому “Соловки”. Оба текста издавались мало и не были включены в знаменитый сборник “Канал имени Сталина”, для которого они писались (Пришвин был уязвлен, но записал в Дневнике: “Шумяцкий поздравлял меня с тем, что я там отсутствую: вышла столь ничтожная вещь!”), а позднее не входили ни в шеститомное, ни в восьмитомное издание собрания сочинений Пришвина, ни в многочисленные книги избранных произведений писателя 50—80-х годов и на сегодняшний день стали едва ли не раритетом. А между тем это очень любопытные и непростые произведения, здорово написанные, и есть смысл поговорить о них подробнее.
Пришвин писал новые очерки Выгореции и Беломорья, с самого начала заявив о необходимости связать две эпохи, причем связующим звеном выступала не столько преображенная человеческим трудом земля и ее преобразователи (или жертвы этого преобразования), сколько личность писателя, и поэтому в терминах строительства гидросооружений он описывал снова свой путь и вспоминал первую книгу, некогда здесь задуманную: “Первая моя книга была первым шлюзом моего литературного канала, ведущего на новую родину”.
Но, несмотря на лирический настрой и родственное внимание к собственной личности, самая больная тема этого строительства — использование рабского труда — получила такое странное освещение, что, читая сегодня иные из пришвинских строк семидесятилетней давности, дух захватывает и диву даешься: как мог он так написать, как могли это пропустить и ничего ему за это не сделать?
Судите сами. Вот едет писатель в поезде и ведет (это излюбленный его очерковый прием) разговор с попутчиками:
“С большим сочувствием я обратился к своему соседу, грустному железнодорожному старику:
— Этот край — ваша родина, или, может быть, вы здесь нашли себе
родину?
— Мне дали катушку,— ответил старик.
Я не понял. Он сказал по-другому:
— Червонец.
Другой пассажир помолчал, спросил:
— Вы получили катушку через вышку?
Это значило: десять лет взамен высшей меры.
— Нет,— сказал железнодорожный старик,— я получил просто катушку, и мне ее учли за три года моей работы. После того я уже семь лет добровольно работаю.
Что было на это сказать, ведь я только что думал о своей первой утерянной родине и потому постарался утешить старика:
— К лучшему, может быть, потеряли,— сказал я.
— Да,— ответил старик с улыбкой,— в этом роде думают тоже и заключенные урки”.
И все… Больше ни комментариев, ни оговорок, ни объяснений — за что дали старику срок (убил сельского активиста, украл колосок, был кулаком, купцом, вором, белогвардейцем?), почему так, а не иначе думают урки о потерянной родине, почему он не едет домой, где находится его семья,— ничего нет, вся тягучая, приторная дидактика, обязательный рассказ о прошлой жизни и пафос перевоспитания, которым наполнен сборник “Канал имени Сталина”, выразительно отсутствуют, и понятно, отчего в эпопею рабского труда пришвинский очерк никак вписаться не мог. Нигде больше не появится этот старик, мы не узнаем, как и благодаря кому прошла перековка, да и произошла ли,— только маленький диалог, Пришвин остался верен себе и принципиально написал лишь о том, что видел, но что встает за этой мимолетной сценой!
Или другой эпизод. По дороге на Соловки в Кеми автор описывает хор мальчиков, составленный из соловецких урок,— как будто благое разрекламированное начинание советской власти, но рядом с картиной поющих “Интернационал” мальчиков портрет дирижера: “старый музыкант, с лицом фавна, такой худой, что рыбьи ребра его обозначились даже из-под рубашки”.
На небольшом количестве страниц “бесчеловечный” Пришвин возвращался к этой теме людского всеобщего страдания не раз, постоянно ее если не подчеркивал, то обозначал контуры, иногда это страдание подневольных людей от бесправного зека до бесправного врача или инженера пробивалось сквозь сцены, написанные с целью вызвать у читателя улыбку. Например, такая: объевшись в Кеми знаменитой соловецкой селедкой, сопровождавший отца Петя заболел животом. А пора было выходить в море.
“Ни малейшего смущения не было на лице нашего начальника при виде умирающего гостя. С чисто американской деловитостью взял он трубку телефона, вызвал старшего врача и тут же, по телефону, узнав, во сколько часов пароход отходит в Соловки, велел врачу, указывая на полумертвого Петю: “Поставить на ноги!” — “Есть!” — отозвался врач”.
Как легко догадаться — поставили. Вообще начальство, чекисты в пришвинских очерках — особая статья. Несмотря на то что в Дневнике Пришвин довольно скупо написал об обстоятельствах своего путешествия и о том, как оно осуществлялось и кем спонсировалось, из текста можно понять: Пришвина и Петю, что называется, непринужденно вели. Вот как все начиналось: “Мы явились в Услаг за пропуском в Соловки и просили дежурного передать начальнику Услага записку из Москвы с простым содержанием, написанным второпях, кое-как чернильным карандашом: начальник главного управления лагерями просил оказывать мне всякое содействие в отношении передвижения, питания, жилища, с особенной просьбой показать все интересующее нас”.
Однако с показом все вышло не так просто. Когда по дороге на архипелаг писатель попытался пообщаться с командой буксира “Ударник”, состоявшей из заключенных, он потерпел горчайшее фиаско — не то что с железнодорожным стариком:
“На вопросы они отвечали дельно и коротко, оставляя внутри себя свою личную жизнь. В виде опыта я заводил речь об их личной жизни, как живется, как что нравится или не нравится; и все они отвечали мне как воспитаннейшие англичане: кажется, очень искренне и с большой готовностью, но в то же время наставляя тебе обеими ладонями в растопырку длинный нос”.
Что-то он видел сам, что-то рассказал ему его Вергилий — начальник культурно-воспитательной части по фамилии Гернеш, хотя отношения между писателем и комиссаром не сложились и Пришвин чувствовал в обращении маленького лагерного начальника с дотошным посетителем то же, что и с вышколенной командой “Ударника”, — свою ненужность в этом мире и наставленный нос:
“Он очень почитал меня, как известного писателя, тридцать лет тому назад написавшего “Колобок”, книгу о севере, и везде говорил о моем волшебном проводнике, превращающем всякую действительность в сказку, но он глубоко презирал во мне, ныне существующем, живого человека, способного еще что-нибудь написать, и не видел колобка, ведущего меня в этом путешествии”.
Видел ли его Пришвин — вот вопрос? Нет ли здесь новой мистификации или игры: откуда было Гернешу прочесть “Колобок” и уж тем более говорить о превращении действительности в сказку? Не сам ли Пришвин встает на его точку зрения, отстраняясь от себя и своей задачи описать неволю? Да и вообще при современном прочтении этих очерков после “Архипелага ГУЛАГ”, “Погружения во тьму” и “Неугасимой лампады” соединение волшебного колобка и соловецкого лагеря кажется не кощунством и цинизмом, но бредом. Однако Пришвин нимало не кощунствовал, он изо всех сил пытался остаться верным себе и сохранить преемственность творческого пути — не случайно по форме соловецкий очерк, как и посвященная Соловецкому монастырю глава из “Колобка”, построены в форме письма к другу.
“Дорогой друг! Не хотел бы я быть заключенным и вовсе не потому, что боялся бы утратить личную свободу,— нет! Я не хотел бы в заключение только потому, что едва бы мог найти в себе такую силу, чтобы справиться с чувством личной обиды, мешающей, независимо от себя, уязвленного, следить за движением истории. Я тоже не хотел бы остаться равнодушным и быть только свидетелем. А вот бы мне очень хотелось принять к сердцу соловецкое дело и творчески продолжить его и просветить ясным сознанием…”
Сказать о главных узниках острова и строителях лагеря — крестьянах, священниках, монахах, дворянах, офицерах — он не мог, но странным образом перекликаясь на сей раз уже с третьей своей книгой о русских сектантах при нынешнем далеком от идеализации отношении к бегунам, которые пополняли число арестованных и жестоко страдали, потому что за отказ от выхода на работу почти не получали еды, Пришвин пусть несмело, с реверансами в сторону лагерных властей, но сумел сказать об их трагедии, и щемящие детали реальной лагерной жизни невольно пробивались сквозь ткань волшебного повествования.
“И так вышло против всякого желания начальства, что несколько десятков таких людей долго сидели, отказываясь от работы, и не называли своих имен. Они пересидели все сроки, и их охотно бы выпустили, но в том-то и дело, что странникам невозможно было по своим убеждениям открыть свои имена, а начальству невозможно было отпустить на волю безымянных людей”.
В сюжете с бегунами-отказниками путешественника привлекла история одной девушки, которую комиссар Гернеш, “понимая, как это неестественно живому прекрасному существу оставаться среди хлама, среди никому не понятного суеверия”, сумел обманом привлечь к уходу за телятами, а потом за хорошую работу наградил отрезом материи на юбку. Отрез материи был столь невелик, что юбка получилась короткая.
“Когда Маша Отказова, зардевшись, принесла отрез, ей прислали портниху, и когда платье было готово и она увидела себя в коротенькой юбочке, то сама тут же попросила фотографа, чтобы сняться и дальше процветать на этом приятном пути ухода за холмогорскими телятками”.
Эта сентиментальная, с легким и зловещим налетом гулаговской эротики история (что ждало эту девушку и для какой судьбы ее готовили?) перекликается с другой женской судьбой — молодой монашки, которая в лагере забеременела, дважды пыталась покончить с собой, а потом все-таки родила.
Об этом он смог написать. О том, что не поверил ни в какую перековку, что Беломор-канал строили в основном крестьяне, а вся слава отдана уголовникам,— нет.
“Я почувствовал Соловки в двух планах: одни Соловки — чисто человеческие — ушли отсюда на Беломорский канал, другие коренятся в местной природе, уйти с места не могут и обещают в будущем что-то новое и нам неизвестное”.
Последнее и есть главная идея двух очерков. Пройдут годы, десятилетия, может быть, столетия, забудутся лагерь и страдания тех, кто строил канал, жизнь на Земле будет радостна и счастлива, “мы увидим небо в алмазах” — вот это имея в виду, и надо писать. Бегство в будущее, в те времена, когда Соловки станут санаторием,— вот была сверхзадача Пришвина, получившая в новых очерках окончательное подтверждение; автор чрезвычайно увлеченно рассуждает о возможностях северного края, его климате, природе, пейзажах, может быть, ради этого все и было написано, и этой высшей целью пытался оправдать он свою поездку (как и все творчество), но, должно быть, мы не дожили до счастливых и безмятежных времен, и пока что первый план для потомков остается важнее, и еще долго читатели будут спрашивать: а что написал он про увиденное в аду?
Пришвину было что ответить: внутренняя драматургия его очерков именно на контрасте времен и построена.
От прошлого здесь — его собственная литературная история, от будущего — утопия, а от настоящего:
От сумы и тюрьмы
Не отказывайся!
Приходящий, не тужи!
Уходящий, не радуйся!
Приведя эти стихи из нового северного фольклора, похожие на былинную надпись на камне, он сопроводил их размышлением: “Многим в вагоне эти стихи оказались не только хорошо знакомыми, но и внутренне очень понятными. Я тоже одобрил это умное чисто восточное приспособление к жестокости жизни и превратностям судьбы. Но потом мысленно сопоставил этот старый тюремный стиль с новой социалистической этикой: “Труд — дело чести, дело славы, дело доблести и геройства””.
И опять — дальше никакого комментария.
Даже к автору известного афоризма, украшавшего проклятые советские лагеря, странно фамильярное, почти что пренебрежительное отношение: “В шлюзе напротив огромного Сталина притаился удильщик рыбы и, бездельник, в эти новые, строгие государственные воды осмелился спустить свой крючок”.
Нахальный удильщик — конечно же, сам Пришвин, что в тексте подтверждает разговор с настороженными чекистами. И все же как бы тонко ни вел писатель свою игру с лагерными начальниками, как бы ни подтрунивал над рыдающим Горьким (одна из главок произведения представляет собой письмо к Буревестнику) — словом, сколько бы ни было в этой книге любезного моим современникам постмодерна, как веревочка ни вейся — и, быть может, именно это и понимал проницательный формалист Виктор Борисович Шкловский, отказываясь включать Пришвина в сборник,— момент истины настал и для повествователя, когда его поставили на трибуну на митинге строителей:
“Мне, жестокому противнику красных ораторских слов, выпала тяжелая доля самому говорить. Но вышло ничего. Я (…) советовал от своего участка переходить к пониманию всех частей при создании целого и мало-помалу становиться на почву творчества, где нет больших и малых, а всякий на своем месте велик”.
Тут вот какая штука. То, что говорил строителям канала Пришвин или его лирический герой, может быть, было очень умно и глубоко, отражало важные, сокровенные идеи писателя, которые он много лет вынашивал, и пытался с их помощью утешить, осмыслить жизнь своих слушателей, и стремился выразить свое непростое отношение к самому насущному для себя в этом путешествии с гулаговским мандатом вопросу — “стоило ли распугать птиц?”, но если представить эту картину — измученных, подневольных, озлобленных людей, разлученных с женами, детьми, потерявших семьи, и выступающего с трибуны в окружении чекистов свободного писателя со словами о “необходимости потерять свою частную родину, чтобы создать новую и общую!” — то избави Бог от такого писательства…
Сказать ли, что Пришвин прогнулся, приспособился, стал конъюнктурным писателем? Традиционные интеллигентские критерии личности в случае с Пришвиным не слишком здорово работают. Он чувствовал прилив творческих сил, видел личную перспективу, отвоевал свое место, был признан, научился, добился права жить так, как хочет, приняв минимум новых правил, и если искать аналогий, то Пришвина вернее было бы сравнить не с продажным советским писателем, а с ученым-естественником, инженером, специалистом, которые при всяком режиме нужны, полезны и могут заниматься своим делом.
Он видел и знал, как тяжело живет народ, но его собственные дела в это время пошли в гору, и при том, что порой писатель стыдился своего благополучия, путь личного аскетизма не был его путем с тех пор, как его выпустили из митавской образцовой тюрьмы.
“Пришла бумага от Совнаркома с распоряжением дать мне машину (…) я через несколько дней, обегав издательства, наскреб необходимую сумму для выкупа автомобиля”, и оказалось, что “машина, как волшебная сила, могущая в любой момент переносить меня к птицам на Журавлиную родину, входила в состав моей творческой личности”.
Машина расширила возможности путешествия, больше не было вопроса о бедности, отныне Пришвин, как и положено советскому писателю, стал весьма обеспеченным человеком.
В 1934 году умер Андрей Белый.
“Последний из крупнейших символистов умер советским писателем”,— писала газета “Правда”.
“Белый сгорел, как бумага. Он все из себя выписал, и остаток сгорел, как черновик”,— писал Михаил Пришвин.
При жизни они не были большими друзьями, хотя имя Белого довольно часто встречается в пришвинском Дневнике, Пришвин был на его похоронах, и смерть Белого заставила Михаила Михайловича вновь обратиться к эпохе, из которой он вышел, и по-новому оценить и ее, и свое в ней место.
Когда-то войдя в нее неудачником и не слишком большим “удачником” в ней просуществовав, Пришвин теперь писал о декадентстве с позиции человека, его преодолевшего, по-своему победившего, и главной мыслью моего героя была идея о бездне, которая разделяла его с модернистами, потому что “лучшие из них искали выхода из литературы в жизнь”, а он, Пришвин, — “выхода из жизни в литературу”.
“Бессознательно подчиняясь их заказу, я старался подать литературу свою, как жизнь, то есть шел тем самым путем, каким шли наши классики. А они все, будучи индивидуалистами, вопили истерически о преодолении индивидуализма до тех пор, пока революция не дала им по шее”.
Если вспомнить, что Пришвину революция надавала по шее едва ли не больше, чем каждому из декадентов, и мало кто из них влачил такое тяжкое существование в первые пореволюционные годы, как он, эта запись кажется внеисторичной — но в свете благополучного для Пришвина 1934 года она была совершенно логичной, теперь все виделось ему иначе или хотелось представить все в ином свете. Пришвин сводил счеты с Серебряным веком, выяснял затянувшиеся отношения с его баловнями, с этого момента в мировоззрении писателя появляются нотки поучения и, вынашивая будущий план своей книги, своей теории и мировоззрения, которое писатель назовет “искусство как поведение”, Михаил Михайлович заключил, что и более счастливый в таланте Блок, и Ремизов, и Белый в поисках томительного выхода из литературы в жизнь “не дошли до той высоты, когда литературное творчество становится таким же самым жизнетворчеством, как дело понимающего и уважающего себя бухгалтера. Литературно-демоническое самомнение закрывало им двери в жизнь”.
Как победитель летом 1934 года Пришвин принимал участие в работе Первого съезда советских писателей и, хотя на съезде не выступал, что потом ему поставил в заслугу зорко приглядывавший за творческим поведением советских писателей Иванов-Разумник, был избран в члены Правления нового союза среди ста других ведущих советских литераторов.
У него было множество творческих планов. В 1934 году Пришвин работал над киносценарием “Хижина старого Лувена” по мотивам “Жень-шеня”, ездил в Горький для изучения автомобильного дела и собирался писать индустриальную повесть, и с этих лично-торжествующих, оптимистичных позиций осенью 1934 года Пришвин занес в Дневник запись, которую следовало бы назвать программной: необыкновенно искренняя и проникновенная, сочетающая исповедальность с пафосом, она подводила итог его многолетним революционным исканиям и нынешнему положению в советском обществе.
“Историю великорусского племени я содержу лично в себе, как типичный и кровный его представитель, и самую главную особенность его я чувствую в своей собственной жизни, на своем пути, как и на пути всего народа,— это сжиматься до крайности в узких местах и валить валом по широкой дороге.
Старая дорога народов нашей страны то сужается до тропинки, то расширяется до горизонта, и человек тоже — это очень верно сказано еще у Ключевского,— то сходит почти что на нет в узких местах, то валом валит с гиком и гомоном по широкой дороге. И я, ненавидя все это, как интеллигент, в сокровенной глубине своей, тоже такой точно, сокращаюсь с ругательством и, как получшеет, расширяюсь с песней и не помню зла. Задумываясь, иногда в беде даже ставлю точку на память, чтобы потом, как все порядочные люди, не забыть и не простить врагам обиды, но зарубки эти ничего не помогают, время придет, получшеет и переменится все, все точки и зарубки пропали, точь-в-точь как весной при разливе вода все старое уносит в неизвестность морей”.
Здесь есть что-то от декларации митрополита Сергия, да и вообще Пришвин стал своеобразным сергианцем в литературе, и это примирение открывало перед ним большие возможности. Государство ласкало его как заслуженного писателя, готовилось к выходу четырехтомное собрание сочинений (уже третье по счету в советские годы — кто еще мог бы этим похвастаться?), перед путешественником лежала открытой вся страна, и в тридцатые годы писатель много ездил — забираясь и далеко на Север, и на юг.
В середине тридцатых он закончил привезенную из нелегкого путешествия по Пинеге “Берендееву чащу” (дать такое чудесное название новой повести посоветовал не помнящий зла Коноплянцев) и отдал ее в горьковский журнал “Наши достижения”, от сотрудничества с которым еще недавно отказывался. Наряду с увлекательными описаниями поисков заповедного, нетронутого леса, до которого путешественники с превеликими трудами добирались много дней, а в результате обнаружили лес “не лучший Лосиноостровского”, в новой повести встречались и такие разговоры странствующего по поручению Наркомата лесной промышленности писателя с пинежскими мужиками (пинжаками):
“— Вот ты меня уговорил твердо в колхоз поступать, а не попадем мы с тобой к сатане?
— К антихристу, ты хочешь сказать? — спросил я.
— Антихрист и сатана, я полагаю, это все одно, а, как по-вашему? Не попадем мы с вами к антихристу?
— Ты как к коммунистам относишься, к правительству? — спросил я.— Понимаешь их обещания?
— Понимаю, только вижу: одни обещания.
— Но хлеб-то вот дали…
— Хлеб, правда, дали.
— И если все дадут, как обещали?
— А вы как думаете, дадут?
— Непременно дадут.
— А если дадут, то за такое правительство надо будет по гроб жизни каждый день Бога благодарить (…)
— Вот что,— сказал я Осипу,— выбрось ты вон из головы своего антихриста, твердо, без колебаний в совести, поступай в колхоз и добивайся там работы на своем путике”.
Год спустя Пришвин совершил новую поездку на Кавказ, в Кабарду, куда направила его газета “Известия”, возглавляемая Н. И. Бухариным. Уже по возвращении из интересной, полной впечатлений и эмоций командировки возник странный сюжет, связанный с взаимным непониманием заказчика и исполнителя при участии НКВД, но эти опасные подробности (не до конца выясненные) мы опустим, а пребывание писателя в гостях у первого секретаря Кабардино-Балкарского обкома, искреннее восхищение им и желание об этом человеке писать означало достаточно тесное, интимное сближение Пришвина с властью на высоком уровне и возможность ее узнать, потрогать и даже полюбить, чтобы не воспринимать руководящих лиц как абстракцию. Опыт не прошел даром, Пришвин пытался написать о гостеприимном хозяине и его земле, однако “Счастливая гора” написана не была:
“Конечно, я не описал Кабарду, не потому что современное смутное время не требует поэта (так я говорю), а что есть деньги и можно не писать. Я впервые испытываю наслаждение: могу не писать. Будь у меня возможность, я бы, по всей вероятности, ничего бы и не написал. Это не самолюбие: не могу занимать денег и ужасно боюсь, что придется когда-нибудь занимать”.
Конечно, не все было благостно и просто в эти годы. Периоды оптимизма сменялись пессимизмом: “Бросился в Москву от страшной и беспричинной тоски. Все размотал в вине и разговорах”.
И, несмотря на разговоры, по-прежнему жуткое одиночество. С одной стороны — тысячи, сотни тысяч читателей, письма от пограничников, пенсионеров, молодежи, детей, его узнавали на улицах, приглашали в школы, однажды пришла посмотреть на живого писателя молодая девушка и попросила показать награды (а у него тогда был только значок “Ворошиловский стрелок”), потом появились и скромные ордена, позднее именем Пришвина назвали пик и озеро в районе Кавказского заповедника недалеко от Красной Поляны, мыс возле острова Итуруп на Курильских островах, а с другой — страдание от непонимания в литературной среде, и, как вспоминала Н. Реформатская, в разговоре у Пришвина “не раз проскальзывала мысль, что он “старейший писатель”, а его все учат, учат, понять же значение его дела не хотят или не могут”.
Одна из причин одиночества и непонимания — семейная, с Ефросиньей Павловной не оставалось сил и на то, чтобы ссориться, дети выросли и зажили своей жизнью.
“Соблазняет решение устроить окончательно свою старость на Журавлиной родине, чтобы там жить до конца”.
Но дело было и в общем положении вещей, для уверчивого писателя немыслимом:
“Остаются только свои семейные да еще два-три старичка, с которыми можно говорить о всем без опасности, чтобы слова твои не превратились в легенду или чтобы собеседник не подумал о тебе как о провокаторе. Что-то вроде школы самого отъявленного индивидуализма. Так, в условиях высшей формы коммунизма люди России воспитываются такими индивидуалистами, каких на Руси никогда не бывало”.
Глава 17. РАЗУМНИК
Один из таких немногих старичков, с кем Пришвин встречался, проводя время в долгих разговорах и рассуждениях, был возмутитель былого спокойствия, ветеран отечественной литературы и близкий к эсерам общественный деятель — Разумник Васильевич Иванов-Разумник, в тридцатые годы уже совсем оттесненный от литературный жизни и прямо столкнувшийся с советской карательной системой.
С Ивановым-Разумником у Пришвина установились отношения странные. Хотя то был едва ли не единственный человек, с кем мог быть писатель предельно искренним, к их человеческим отношениям подмешивались непростые литературные. Как бы ни хвалил Пришвина Горький, как бы ни славословили или ни злословили о нем в печати, хоть бы и считался он стократно старейшим, авторитетнейшим и уважаемым мастером, пусть имел машину, книги, переводы, собрание сочинений и несколько охотничьих собак, все равно вчерашний и завтрашний арестант Разумник Васильевич при разности их жизненных взглядов и позиций был для Михаила Михайловича экспертом и судьей по гамбургскому счету и даже не сам по себе, но как человек той эпохи, с которой мечтал, декларировал, но не мог не свести Пришвин счеты. Порвав с нею одной частью своего существа, он оставался другой к началу века навсегда прикованным и не случайно то и дело обращался к своей литературной юности и ее героям, не так часто вспоминая относительно счастливые для себя двадцатые годы.
Иванов-Разумник, многолетний друг и адресат, хранитель архивов А. Блока, А. Ремизова, С. Есенина, А. Белого (последняя дружба ужасно возмущала Зинаиду Гиппиус: “А бедный Боря, это гениальное, лысое, неосмысленное дитя… дружит… с Разумником, этим точно ядовитой змеей укушенным,— “писателем””) и был посланцем того мира, в Кащеевом плену у которого пребывал Пришвин. И, если пятнадцать лет назад, находясь под Дорогобужем и нищенствуя, Пришвин ощущал моральное превосходство над несколько лучше устроенным товарищем и противопоставлял его активной общественной деятельности свое скромное, но необходимое служение на ниве народного просвещения, если пять-шесть лет назад в 1930-м, в пору писательских чисток и разъяснений, оба чувствовали себя одинаково ненужными, выкинутыми из жизни и положение изгоев двух литераторов сближало, то теперь, в середине тридцатых, роли переменились — Пришвин был признан и вознесен, Иванов-Разумник — еще более унижен и гоним:
“Наконец-то ночью почти во сне догадался о причине молчания Разумника о всех моих писаниях при советской власти. Единственное слово, которое мог бы он сказать,— это: “подкоммунивать””.
В начале февраля 1933 года, в те дни, когда Пришвин торжественно отмечал свое 60-летие, Иванова-Разумника в очередной раз арестовали и после 9 месяцев заключения в Ленинградском ДПЗ (Доме предварительного заключения) отправили сначала в ссылку в Новосибирск, а затем по ходатайству Е. П. Пешковой заменили столицу Сибири на волжский Саратов. Оттуда Иванов-Разумник писал дерзкие письма М. Горькому, отказывался устраиваться на работу в архив или библиотеку через НКВД, полагая, что это поставит его в ложное положение, и по складу характера принадлежал к тому типу личности, кто в более поздние советские времена шел в диссиденты и правозащитники. Он одинаково ненавидел монархию и советский строй, и хотя признавал, что в царской тюрьме сиделось лучше и веселее, царские жандармы и сотрудники НКВД были для него людьми одного порядка. Вот и к писателям сей непреклонный человек относился очень взыскательно и, перефразируя известные строки Некрасова, признавал за ними в СССР лишь три судьбы: “погибнуть физически (расстрел, тюрьма, концлагерь), быть задушенным цензурой или третье — приспособиться и начать плясать от марксистской печки и по коммунистической дудке”.
Пришвин как будто не вписывался в схему, которую начертил идеолог народничества, однако далекий от его философии и политических взглядов, в своем поведении всегда оставался верным другом и очень мужественно по отношению к Иванову-Разумнику все эти годы себя вел.
“Не только писал он мне бодрые письма в Новосибирск и Саратов, не только присылал новые свои книги, не только хлопотал в московских издательствах о какой-нибудь работе для меня, но даже, когда хлопоты эти не увенчались успехом, по собственному почину, нисколько не скрывая этого, решил высылать мне ежемесячно по двести рублей. Только благодаря ему я еще существую в сем “физическом плане” — и не могу умолчать об этом”.
Все это было написано Ивановым-Разумником в автобиографической книге “Тюрьмы и ссылки” в 30-е годы и могло попасть в руки НКВД, во-первых, и было опубликовано в 1951 году в США, во-вторых. Конечно, к тому времени семидесятивосьмилетний Пришвин был малоуязвим для органов государственной безопасности, и все же до какой степени Иванов-Разумник был уверен в неприкасаемости Пришвина! Ведь о других своих благодетелях он писал гораздо осторожнее: “Хотел бы назвать их — да не могу, это было бы с моей стороны поступком черной неблагодарности”.
Действительно может показаться странным: почему Разумника Васильевича все советские годы преследовали и травили за левоэсеровское прошлое, а Пришвина ни разу не попрекнули ни за правоэсеровское, ни за “Перевал” (не говоря уже о знакомстве с Бухариным и поездку на Беломор-канал, что после ареста Ягоды стало криминалом, или пребывание в гостях у репрессированного в 1938 году руководителя Кабардино-Балкарии Бетала Калмыкова) и даже не пытались привлечь к следствию по делу того же Разумника Васильевича, тем более что, как выяснилось теперь из архивов ФСБ, следствию о помощи одного писателя другому было известно?
Сам Пришвин, как и всякий гражданин советской республики, репрессий боялся, но относительно своей счастливой доли высказал предположение:
“В кабинете Ягоды, наверное, не раз поднимался вопрос о Пришвине: не прибрать ли его к рукам? Но стеснялись Горького, ждали случая, за который можно было бы ухватиться. И, возможно, даже был он и решено было покончить со мной на вечернем заседании. Но в промежуток утреннего и вечернего заседаний случилось нечто очень важное, и о Пришвине забыли в тот вечер, а на другой день сами боги полетели к чертям”.
Не оправдывая массовых репрессий, не веря в массовое вредительство и бессознательно пользуясь лексикой репрессированного в эти же годы Павла Михайловича Легкобытова (“И сейчас, после процессов, я все еще думаю, что если вредили, изменяли, то очень робко и ничтожно, и бездарно — какие-то шалуны, что настоящим врагом была сама природа человека”), Пришвин видел трагическую закономерность в государственном насилии по отношению к тем людям, которые были причастны к революции, то есть делу противогосударственному: “…это выметают последние остатки тех людей, которые разрушили империю и теперь ждут за это награды”. “В Загорске посадили всех действующих лиц, и когда стали спрашивать, то оказалось, всех за дело (…) Грешок был, конечно, у каждого, но с таким грешком раньше можно было жить, а теперь нельзя. Что-то вроде Страшного Суда”.
И выход из этого положения видел такой: “Мне кажется, мы для этого все должны покоряться, смиряться, терпеть, пережить “Сталина”: переживем, и он отойдет без революции с нашей стороны”.
Иванов-Разумник был также против активной политической борьбы с режимом, но вот этого смирения в своем товарище принять не мог, и хотя никогда и нигде прямо за его непротивление и уход в самость не осудил, каким-то не упреком, не укором, но странной тоской веет от другого небольшого отрывка из его воспоминаний, относящегося к его перемещению (правда, ехал он не в тюрьму по этапу, а в ссылку в обычном вагоне под присмотром двух энкаведешников) в Сибирь: “Медленно влекся поезд, медленно вертелись мысли. Чудесно описана такая поездка в книге “Золотой Рог” М. М. Пришвина, только ехал он без спецконвоя и мог разговаривать с пассажирами, я же мог разговаривать только с “двумя шпалами” или смотреть в окно”.
В начале февраля 1936 года критик был ненадолго освобожден и получил разрешение жить в Кашире. Он приехал к Пришвину в Загорск и пробыл в гостях у Михаила Михайловича неделю. По всей видимости, к этой поре относится упоминаемая в “Тюрьмах и ссылках” передача Разумником Пришвину автобиографической рукописи с описанием тюремных мытарств, которую Пришвин, не зная ее содержания, положил в консервную банку и закопал в саду.
А полтора года спустя в сентябре 1937 года в разгар ежовщины Пришвин написал Иванову-Разумнику письмо, в котором попросил приехать и забрать у него “экземпляр Чехова”, под чьим псевдонимом скрывалась крамольная рукопись.
“Московский друг мой был запуган не менее других. Он выкопал мою рукопись из ее “годовой могилы”, вернул ее мне и дал понять, что хорошо бы нам “некоторое время” вообще не общаться — ни лично, ни письменно”,— констатировал Разумник Васильевич.
И ты, Брут?
И да, и нет. Страх страхом, но дело не только в этом. Разумниковская позиция отстранения от большевиков, их полного неприятия и отрицания была Пришвину в середине тридцатых годов чужда, и не потому, что он сильно любил большевиков, но потому — что еще более отрицательно относился к их политическим противникам.
Замечателен диалог между пораженцем Разумником и патриотом Пришвиным о новой советской Родине и ее строе:
“— А разве вам это нравится?
— Нет, но я физическое место человека люблю — растительность, ландшафт, особенно язык и народ, его творящий. Я за это стою, а не из любви к Сталину. Впрочем, Сталина считаю в высшей степени подходящим ко времени человеком”.
Более всего поразителен этот обмен репликами тем, что он как две капли воды напоминает разговор молодого Пришвина с молодым Семашко. Тот говорил: нам нашу Родину ненавидеть надо, а Пришвин — беда или счастье его — Родину никогда ненавидеть не умел, а любил ее, какой бы она ни была, и желал ее Красной Армии — родной для него — победы на всех фронтах.
Те иллюзии в отношении новой власти, которыми писатель питался в двадцатые годы и которые показались ему на короткое время исчерпанными на рубеже тридцатых, в середине четвертого десятилетия века ожили снова, преобразились и, более того, сделались теперь не иллюзиями, но мало-помалу становились частью его осознанных убеждений — советские годы шли не зря, и Пришвин, хотел он того или нет, хотим того или нет мы — частично превращался
в советского человека и не мог не превратиться.
“Диффузия. За 17 лет у нас с большевиками происходила диффузия: мы от них брали готовность к движению, они от нас культурность, им казалось, что они хозяева, мы их подчиненные, нам казалось, что в конце концов мы их ведем”.
И так и не решив, кто же в конце концов ведет, Пришвин блестяще завершил свою мысль: “А кто стоял в стороне, тот превращался в старую деву”.
И три года спустя — в пору нового заключения своего товарища — эту мысль подтвердил и развил: “Путь к коммуне все-таки через личное сознание. К этому мы все и подходим: все же, кто не обрел личного сознания, являются жертвами”.
Все это против своего ссыльного товарища было обращено, и поэтому, полагаю, даже соловецкий очерк Пришвина, написанный в ту пору, когда Разумник Васильевич отбывал первую ссылку, с открыто выраженным авторским нежеланием оказаться в заключении не столько из любви к свободе, сколько из-за страха не увидеть величия (даже не величия, а медного, мерного хода) исторических событий был диалогически обращен именно к нему.
В те времена, когда революция стала пожирать своих детей, Пришвин — говоря опять же языком политическим — начал стремительно праветь, и если в двадцатые годы революция оставалась для него священной коровой и он мог, подобно Разумнику, рассуждать о том, что большевики исказили ее идею и вздыхать по революции февральской (идея цвета и креста), то теперь все переменилось. К либералам Пришвин предъявлял куда более жесткий счет, чем к их неразумным наследникам; Сталин для него что-то вроде безликой неподсудной силы, призванной самой историей (и оттого относиться к нему нужно отстраненно), а либералы — личности, ответственные за свои поступки и получающие за эти поступки историческое возмездие. Сталин не взялся ниоткуда, из пустоты, не выпрыгнул как черт из табакерки, Сталин — это ответ российской истории на трагические ошибки и ложь русского либерализма.
В 30-е годы Пришвин пытался уйти от моральной оценки истории, вовсе не революция как таковая занимала писателя в год двадцатой годовщины октябрьского путча. История Россия виделась ему в ином ключе:
“В огромной стране все было против государственной власти, и разбили ее; но без власти люди жить не могли. Жить не могли без власти, но, презирая власть, брать ее не хотели. Всякий порядочный человек обязан был выказывать свое презрение к власти и называть себя анархистом. Но пришел единственный человек и убежденно сказал: “Надо брать власть”. Его послушались, потому что в воле единственного человека сошлась воля миллионного народа: невидимая воля миллионов людей стала видимой через одного человека — Ленина. Так на развалинах империи возник грозный Союз ССР”.
Определение это замечательно тем, что впервые Пришвин отозвался о событиях Октября семнадцатого года не как о революции, то есть перевороте, захвате власти, свержении старого строя и т. п., но как о необходимости установления власти в безвластной стране и признал законность того действия, о котором так образно и жестко писал в семнадцатом году.
При этом Пришвин нимало не идеализировал вождей или природу тоталитарной власти: “Конечно, Сталин — всё”,— записал он 22 сентября 1938 года, и за этим всё — и горе, и кровь, и слава, всё…
Говорил ли он об этом Иванову-Разумнику? Спорили между собой два старейших писателя или чего-то недоговаривали, таились, опасались, в душе друг друга слишком уважая, чтобы презирать, и боялись раскрыть карты — как знать. Скорей всего споров больше не было: то, что было логично, хотя и безрадостно для Пришвина, вызвало бы ярость Иванова-Разумника, доведись ему услышать, что думает его друг и заступник о характере российской истории. На путях своего оправдания бытия знаменитый русский народник занимался антроподицеей и оплакивал демократический путь развития России, надеясь, что его несчастная страна когда-нибудь к этому пути вернется, а бывший Великий Пан противопоставлял его либеральным изысканиям и иллюзиям, быть может, от безвыходности и невозможности жить в безвыходных условиях, своего рода сталино- или ленино- или империо- не важно дицею. Конечно, в этой позиции таилось не меньше уязвимых мест, если не сказать прямее, что ничего более безумного нельзя было бы и выдумать, но суть не в том, чтобы вынести Пришвину еще один либеральный выговор, а в том — чтобы понять его и попытаться ответить на вопрос: чем, утопизмом или горьким сарказмом, ядовитостью или пафосом веяло от предварительных выводов Пришвина на обретенном им во второй половине тридцатых пути: “Все сводится к тому, имеет ли смысл, имеем ли мы право раскрывать трагедию сотворенных человеком вещей. Может быть счастливая жизнь именно требует молчания о скрытой в ней личной трагедии”.
Если кому-то вслед за Разумником угодно его за это молчание осудить, что ж… Аргументов можно привести предостаточно. Нагнать пафоса тоже. Но только трагедия Пришвина — это трагедия всех российских государственников от неведомого автора “Слова о полку Игореве”, и если они честны, их путь поперек нетерпимого и тоталитарного либерального общественного мнения всегда очень непрост и требует наступать на горло собственной песне.
В 1937—1938 годах не затронутый репрессиями Пришвин был временами недалек от того, чтобы не удержаться и повторить бросок в исторический котел, совершенный Александром Блоком,— этот странный, не чаемый большевиками подарок от Серебряного века, коим они похвалялись все отпущенные им историей семьдесят лет. И все же Пришвин удержался, что-то не головное, но сердечное, инстинктивное остановило его, уберегло. А если и было падение, то не безоглядное, не безусловное, но отстраненное: будто упал человек и со стороны на себя смотрит и записывает в Дневнике, что с ним происходит, выполняя свой долг и свою волю, где точно слились воедино “хочется” и “надо”, а противоречие между ними остается на долю читающего.
“Ясно сознаю переворот в себе в отношении своем к либералам и социалистам (в бессознательном состоянии он был у меня, конечно, со времени появления во мне “творческой” жизни). И это — да, это движение вперед. Но следует ли из этого подхалимство в отношении к государству?” — обеспокоенно спрашивал себя Пришвин и давал вполне нейтральный ответ: “На государство надо смотреть в таком случае как на необходимость, и если даже от поезда надо посторониться, чтобы он тебя не задевал, то от Левиафана надо почтительно посторониться и вежливо поклониться”.
Государство — прямо по Т. Гоббсу — Левиафан, но вот какая штука — по Пришвину — зло, идущее от врагов или жертв Левиафана, то есть либералов, не являлось силой творческой, а шедшее от этого чудища, от государства-Сталина,— таковой было.
“Они поступали омерзительно гадко, но они делали то, что надо. Ничто не могло остановить их, никакая сила человеческая. Бог не вступился, он допустил. Чувствовать в этом “надо” волю Божью и оставаться самим собой — вот была задача в то время, когда все приказывало быть, как все”.
Для того чтобы представить степень ангажированности Пришвина и его подключенности к советским делам, приведу слова Алексея Толстого, который на рубеже тридцатых годов, как и Пришвин, пережил атаку рапповской критики, а потом в гораздо более открытой и абсолютно беззастенчивой форме перешел на сторону Сталина.
“Только после роспуска РАППа, после очищения нашей общественной жизни от троцкистов и троцкиствующих, от всего, что ненавидело нашу родину и вредило ей,— я почувствовал, как расступилось вокруг меня враждебное окружение. Я смог отдать все силы, помимо литературной, также и общественной деятельности. Я выступал пять раз за границей на антифашистских конгрессах. Был избран членом Ленсовета, затем депутатом Верховного Совета СССР, затем действительным членом Академии наук СССР”.
Вот почему если и осуждать Пришвина за то, кем он был и что в эти кровавые годы думал об иных из жертв террора, то важно представлять и то, чем или кем он не был. Когда в 1936 году ему прислали телеграмму из “Известий” с заказом написать о своих впечатлениях от очередной речи Сталина, Ефросинья Павловна дала в высшей степени замечательный ответ, еще раз доказывавший, насколько мудра бывает необразованная русская женщина и насколько был прав ее супруг, видя в ней живую частицу народа:
“Пришвин уехал на Шариков Пол. Телеграфной связи нет. Ефросинья Павловна”.
А сам Пришвин, размышляя, ввязываться или не ввязываться ему в эту пропагандистскую акцию, задавал себе вопрос: “Разве можно об этом написать? Разве как пишут Леонов, Толстой: сегодня пишут Сталину, завтра Троцкому напишут”.
Пришвин гимнов не пел, да и вообще в 1937 году, как человека с экологическим сознанием, его тревожило нарушение социального баланса, или, как он резче выразился в другом месте, жизнь “на милости людоедов”.
“Интеллигенция русская революционная в существе своем была с Богом, но ей пришлось поднять меч, и должна была умереть по закону: взявший меч от меча и погибнет. Тех, кто вовремя успел умереть, того прославляют, а кто опоздал умереть — того умертвили с позором”.
Сталин, таким образом, оказывался орудием судьбы, но орудием необходимым и, возможно, полезным, ибо — вспомним слова, сказанные наркомом Семашко растерянному, сбитому с толку елецкому интеллигенту летом 1918 года: делается большое дело. Тогда Пришвин в справедливости этого дела уверен не был. Двадцать лет спустя — с известными оговорками, но уверовал:
“Столько убийств! И все-таки кровь в самое короткое время исчезает, как роса. И все потому, что человек этот прост, целен и совершает убийства не за себя, а по вере своей в лучшее общество. Петр I ведь тоже казнил много, и все такие казнят, и у всех сошла кровь, как роса, кроме Робеспьера. Видно, чтобы кровь обращалась в росу, кроме веры в лучшее, еще нужна и удача. Неудачливые государственные деятели становятся злодеями”.
Сталин, по Пришвину, удачлив, Сталин не злодей. За Сталина был если не Бог, то промысел, судьба. Она шла по следу с бритвой в руке, и тут срабатывал едва ли не протестантский закон в духе Кальвина: одни предопределены ко спасению, другие к погибели. Одним суждено стать жертвами, другим палачами (и очень часто судьбу своих жертв повторить), а третьим уцелеть.
В число третьих попал не только Пришвин, но — как это ни удивительно — и второй герой этой главки Разумник Васильевич Иванов-Разумник. В 1937 году его арестовали снова. Казалось, все было кончено. Второй арест дался пожилому литератору тяжелее первого: два года тюрьмы, допросов, правда, без применения приемов устрашения. А затем о нем неожиданно на время забыли и после смены следователя, который сам оказался “врагом” народа, дело пересмотрели, и подсудимого освободили. Вступился ли за друга Пришвин, сказать трудно. Скорее всего нет. Во всяком случае, 14 февраля 1940 года Иванов-Разумник написал жене: “…ведь тогда и ММ оказался в нетях. По нынешним временам судить за это людей строго не приходится”.
Но, по всей видимости, о Разумнике Васильевиче написал Пришвин в Дневнике 1939 года, уже отчаявшись его когда-либо увидеть: “Друг мой, чистый невинный человек погиб”.
А когда Иванов-Разумник снова чудом вышел на свободу с условием не писать ничего о том, что видел и слышал, Пришвин и Новиков-Прибой обратились с письмом к Берии, в котором просили наркома разрешить Иванову-Разумнику жить в Пушкине, так как его литературная работа была связана с ленинградскими архивами. Он получил приглашение разбирать литературный архив Пришвина, и, по воспоминаниям Валерии Дмитриевны Пришвиной, это был “измученный человек, но сохранивший, несмотря на все свои жизненные катастрофы, необычайный апломб: иметь при нем свое мнение решился, как я увидела после, один только Михаил Михайлович. Впрочем, он оказался добряком, отмеченным двумя основными качествами (или слабостями): всезнанием и принципиальностью” — портрет воистину несломленного человека!
Так что не в либеральных или консервативных взглядах дело — а в их носителях. В личностях**.
∙ Окончание. Начало см. “Октябрь” № 1 с. г.
*Но вечно раздвоенный на “за” и “против” Пришвин не был бы Пришвиным, если бы, обращаясь к тому же самому адресату через несколько месяцев, не написал, используя свой возлюбленный образ птицы: “Друг мой, в советской России я, как ласточка, на которую дети накинули мертвую петлю на шею, повесили, но ласточка легкая, не давится, пырхать пырхает, и лететь не летит, и не виснет, как мертвая”.
** В этом году в издательстве “Молодая гвардия” (серия “ЖЗЛ”) выйдет полный вариант книги Алексея Варламова.