Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2002
Мы открываем новую рубрику — “Путевой Журнал”.
Литературная группа, давшая рубрике название, существует уже три года, хотя многие ее участники были знакомы раньше, и того ранее началась отраженная в слове история их реальных путешествий.
“Путевой Журнал” — объединение неформальное, состав его свободен. На первой выставке литературы non-fiction (1999), где “Журнал” (в те поры рукописный) выставил свой стенд, собралось весьма многочисленное общество. Среди активно действующих авторов “Журнала”, совместными усилиями объездивших полмира,— Андрей Балдин (главный редактор “Путевого Журнала” и ведущий нашей рубрики), Рустам Рахматуллин, Василий Голованов, Дмитрий Замятин, Владимир Березин.
Здесь будут последовательно печататься эссе представителей разных профессий — литераторов, журналистов, художников, ученых. Их взаимное общение послужило возникновению качественно новой прозы, чьей отличительной чертой становится диалог; этот межцеховой диалог продуцирует неологизмы: градоречие, краевидение и самые различные производные с корнем “гео” — геопоэтика, геологика, географика и проч. Неожиданный монтаж слов подчеркивает существенно важное: каждая из дисциплин ищет внешнего контакта, выхода в больший мир ввиду исчерпанности — или опасности исчерпанности — собственного автономного ресурса. Это в полной мере относится и к словесности.
Перманентное путевое обозрение, которым заняты участники группы, видится не праздной туристской акцией, но акцией творящей, обустраивающей сложный мир, рисующей многомерную карту из насыщенных новым пространством слов.
Андрей БАЛДИН.
Месторождение Александра ПушкинаПутешествие, занятие самое занимательное, во все времена было сопровождаемо такой же самодвижущей, раскаленной, пускающей к небу дым слов литературой. Жанр, питаемый энергией первопроходцев, космографов и собирателей мифов. Ему доступны все формы — от короткого очерка до протяженного, точно кругосветное странствие, романа.
Путешествие сродни движению слова по строке; сходство очевидное. Путешественник удерживает взором мимотекущие пространства, являя собой своего рода фокус этих пространств. Слово, как тот же фокус, как со-бытие, удерживает читаемое пространство — и даже сумму их — в своем опосредованном видении. Слово видит — вот метафора основополагающая, пространство-образующая.
Пространство есть продукт творческого усилия, оно в буквальном смысле отворено словом. Отворено — в странице.
Она и отворяется — поэтапно. Так, ключевой этап в развитии отечественной литературы, питерский ее период, можно рассмотреть как последовательность поэтапного прозрения русского слова, отворения страницы русской прозы. В схеме, самой грубой, это выглядит, как стереометрический этюд, рост измерений (внутрибумажных). Точка — линия — плоскость — объем.
Пушкин первым провидел в странице будущее помещение (слова) — это его открытие разбирается в предлагаемом вашему вниманию эссе. Остановившись после южных странствий в Михайловском, он как будто прожег в странице дыру — поставил точку. Эта была точка пересечения координат, стартовый пункт в развитии современной русской прозы.
Гоголь потянул от нее светлую линию*. Далее легла на стол страница — плоскость — русского романа. Толстой взорвал ее в объем, сооружение многомерное**.
Чехову после этого оставалось писать на обрывках, в “Осколках”, искать пространства большего, которое он обнаружил в сцене: она оказалась в должной степени пластична, сделавшись матрицей, от которой “отпечатались” многие театры, многие пространства. Метаморфозы слова на рубеже XIX—XX вв. были не менее показательны — они совершались в ином пространстве, использующем категории разрыва, двоения в диалоге. Платонов и Бахтин обозначают в своем творчестве новые пределы путешествия за словом (эссе о Чехове, Платонове, Бахтине появятся в следующих публикациях рубрики).
Таковы, в самых общих чертах, стереометрии русской прозы.
Важно то, что все они, мироустроители и пространствосозидатели, были к тому же путешественники в прямом смысле слова. От Пушкина, проехавшего по России сорок тысяч верст, до Чехова, который устремился за новым, неисчерпанным пространством слова на самый край русской страницы и за него, на остров Сахалин. В этом их реальном странствии и в странствии вслед за ними (с книжкой в руках) отменяется всякая схема. Мир подвижен и счастливым образом противоречив.
Странствие за словом по стране-странице продолжается.
I
В мае 1820 года Пушкин, отправляясь из Петербурга в южную ссылку, северо-запад России пролетел незаметно. Белорусский и Смоленский тракты не отмечены ни единым словом. Мчался в карете, точно в капсуле, ничего вокруг себя не различая от обиды и унижения (позже сочинил сказку, что две недели спал). В самом деле, взяли за шиворот и выкинули из столицы вон. К тому же и смотреть было не на что: белорусская дорога проложена была недавно и не обросла еще веселящими глаз деталями: писанными вохрою деревнями, петухами из линючего шелка, одинаково фарфоровыми колокольнями и бабами, стоящими у всякого поворота, точно солдат на посту, с ладонью у глаз.
Вместо них мимо окон летели пустота и ничто. Сменяли друг друга свежепоставленные столбы, однообразием своим отменяющие пройденное расстояние; просеки были прямы, ровные стены леса, казалось, еще несли на себе следы пилы и топора. Пологая равнина не различала дороги, пейзаж не обратился к ней лицом.
1. Вот что важно: пейзаж был подвижен, материя его отзывчива. Новую дорогу должно было приколотить к земле гвоздями (верстовыми столбами), чтобы она не съехала в овраг, не утонула в грязи, не завилась узлом и проч. Сама географическая карта толком еще не схватилась, земля не заросла сеткою равных расстояний, плоско уложенных квадратов.
Квадраты эти лягут в самом скором времени. Над ними встанут питерские равнодушные, населенные пустотой кубы. Аблеухово трехмерие завалит мир кубами.
Прошло сто лет, и в самом деле завалило с головой.
Теперь, спустя еще сто лет, мы наблюдаем результат этого перепроизводства пространства. Питерский проект отменен (как будто). Цех, штампующий кубокилометры, закрыт, развалился; ширмы ландшафта распались. Между ними льет ледяным, обнажается исходное, беспокойное зрелище земли.
Пустыня, лунка нулевая; в нее будет уложено самое тело времени. Что такое это тело? Линия, течь дней или облако корпускул, из которых еще предстоит сложить поместительную фигуру? Только так явится пространство, годное для дыхания, населенное образом — колокольни, петуха и бабы. Пространство, связанное словом.
Мы следуем за Александром Пушкиным, как слово-устроителем, прожектером пространства одушевленного, сличая его макеты с пейзажем реальным. Как родится, собирается из гранул времени многовоздушный его язык?
Поездка должным образом двоится: бежим по пустыне бумажной, странице книжной — и псковской, одновременно.
“6 мая 2000 года, 6 часов утра. Третьи сутки экспедиции. Едем в Псков. По пути поезд застрял, не доехав пару перегонов до станции Дно (здесь Александр и катился по дну и далее рос — от самого дна), судя по карте, между полустанками Взгляды и Волот.
Взгляды — это ничего.
Попутчики мои проснулись и забубнили внизу ни о чем. Сон улетучился. Я бежал. Из тамбура открылись низкие, ясные, яркие дали. Утро.
Вот он, северо-запад. Чертежи небес важны необыкновенно. На них легко, зримо чертятся искомые формулы. В небе господствует дробь облаков. Развешены ровными рядами. Их мириады, в трепетной сумме облака одушевлены; частые, легкие мазки на холодном фоне, тронуты золотом, снизу отчеркнуты синим.
Плоская как стол окрестность подвижна. Это не остановка, но именно бег пейзажа. Земная плоскость нарезана узкими ручьями, все они под одним углом к дороге бегут в Ильмень. Здесь открыто окно на границе, в которое протекли, вышли на финскую плоскость пришельцы, словены. Южнее им было не пройти: на юг тянется область непроходимых болот. Здесь, между Волотом и Взглядами, полторы тысячи лет тянул сквозняк. Он не давал остановиться переселенцам; им необходима была статика, спокойствие места. Ветер расчесывает ровные дали. Вода в ручьях (просветы расчески) черная, в красных берегах.
Ручьи, бегущие из-под рельсов, похожи на каналы. Словены шли на север и вели борозды по торфу, прямо поверх болота. Чертили в одном направлении, чтобы не ошибиться в направлении бега.
Первые отметины; без них немой ландшафт вовсе бы не запомнился, протек, как вода.
Накануне попросил проводницу разбудить на станции Дно. Невозможно пропустить в моем исследовании (слово-преследовании) станцию Дно. Вы что, там выходите? Нет, просто посмотреть. С некоторым недоумением: ладно, разбужу. Проводница лет пятидесяти. Полное, плотное лицо, украшенное сверху пергидролевыми локонами. Излучает чувство собственного достоинства. Неприступна. Как я ей объясню подгоняющие меня химеры? Вместе с ней путешествует (монтером, лифтером?) лысый деловитый дядька. Работящее племя поезда. Псковичи. Оба очень спокойны.
Одна из станций по пути на Дно — Морино. Не удержался и спросил у неприступной проводницы: отчего такое название, может быть, от слова “море”? Она опять удивилась (опять ненадолго) и сказала — не знаю, и сразу: наверное, от слова морить. И захихикала вместе с товаркой в синем мундире, что взялась неизвестно откуда, протекла по тому же коридору, во времени и пространстве.
Исчезла. До Дна километров пятнадцать…”
Большое Опочивалово
О том, что земля в этих местах обнажена, расчищена как будто специально для метафизических (восстанавливающих химерический первочертеж) упражнений, я знал и раньше. Однажды довелось мне проехать от Новгорода до Чудова на электричке; в семи перегонах от города располагается станция Большое Опочивалово. Еще в Москве, во время изучения книг и карт гиперборейских, я набрел пальцем на Опочивалово, и был его именем заворожен, и решил непременно в нем побывать. И даже попытался заранее отыскать в нашей литературе следы его. Безуспешно. Между тем через эти места шла знаменитая дорога из Петербурга в Москву. Тысячи колес по ней катились, перевозя пассажиров, в их числе писателей и историков самых знаменитых. Об Опочивалове ни строчки. Я полез в архивы и записки, стал искать свидетельства о нем хотя бы косвенные. Оно прочно засело мне в голову.
Почему Опочивалово? Название недвижно, навевает сон и дрему. Рядом притаилась малая речка, Глушица. Имя ее, как и название самого Опочивалова, словно само собою захлопывается, оставляя вместо себя тишину. Привал.
Нашел. Радищев пишет о нем в черновиках к своему “Путешествию”. Он проезжал эти места, направляясь из Чудова в Новгород.
… Лошади были уже впряжены; я уже ногу занес, чтобы влезть в кибитку; как вдруг дождь пошел. “Беда невелика,— размышлял я,— закроюсь циновкою и буду сух”. Но едва мысль сия в мозге моем пролетела, то как будто меня окунули в пролубь. Небо, не спросясь со мною, разверзло облако… Далее следует дождь как из ведра, бегство в первую по дороге избу, постеля не пуховая и в темноте услышанная сказка про Соловья-разбойника, а также устрицы, что помогают карьере, если их вовремя доставить градоначальнику.
Вот какая физиономия дана была Опочивалову. Пролубь, облако разверзшееся.
Вид чертится нулевой — запомним этот Нуль; от него пойдет наш чертеж.
Однако в последней редакции “Путешествия” устрицы и постель перекочевали в отдельную главу “Спасская Полесть” (сейчас пишут Полисть, это следующая станция на дороге).
Убаюкивающее, сказочное Опочивалово улетучилось. Почему?
Та же история с Гоголем. Едет он в Москву со своим товарищем, Андреем Андреевичем Божко, и не встречает в Опочивалове ничего, кроме водяной купели. Дождь со времен матушки Екатерины лупит без перерыва. Почивать в Опочивалове предстоит в луже. Гоголь пишет о “мокрой постели” матери и тут же вычищает — вместе с названием. (Спустя трое суток подъезжая к Москве, он подчистил в подорожной коллежского регистратора и записался асессором.)
Может, Опочивалово не вышло чином? Что за чин у Нуля — наималейшего кружка на карте! Сколько ни пронеслось тут знаменитостей, сколько ни вкусило сна на твердом одре Опочивалова, все пропало втуне. Ни один пиит по листу пером не провел.
Дело не в чине. Название говорит о другом. Они умалчивали о Большом Опочивалове. Об этом замкнутом в круг, в Большое “О”, нулевом дорожном пункте. Здесь настигало их со всей силой оцепенение дороги, знакомое чувство — неназванная, безымянная течет мимо тебя земля, и слово делается неподъемно, ибо невозможно описать это блеклое море, дым, разъедающий горизонт.
Сама собой рисуется прорубь в странице, немая щель, дыра.
Перо вязнет в дыре.
С другой стороны, это их умолчание никак не противоречит сокровенному имени Опочивалова. В самом деле, сказал же Радищев: облако разверзшееся — здесь растет ком сна. Походная постель, одеяло тучей, подушка плывет, как цеппелин. Путник прикладывается к ней головой и проваливается в иное. Сон требует сосредоточенности и тишины. Только так можно исследовать неуловимое Опочивалово.
Судьба и название его указывают, что селение сие проникнуто исходною тишиной до основания. Но тишина эта обманчива. В любое мгновение она готова разрешиться звуком, переполниться водной, огненной, каменной плотью.
Не эти ли немые отверстия, из которых сочится вакуум, дают о нашей стране реальное, неискаженное понятие? Через них, как через увеличительные стекла, можно заглядывать в самую ее глубину. Стоит присмотреться внимательно, и перед глазами развернется гуттаперчевый материал, которым подклеена российская карта.
2. Почему только подвижные наши сочинители поливают его дождем, непременно дождем из ведра? Вот что пишет Пушкин, спустя десять лет, в Болдине, где из-под пера его выйдет “Станционный смотритель” и явится станция, которой имя Опочивалово подошло бы вполне.
День был жаркий. В трех верстах от станции*** стало накрапывать, и через минуту проливной дождь вымочил меня до нитки. По приезде на станцию, первая забота была скорее переодеться, вторая спросить себе чаю.
Разумеется, сходство может быть случайным: так похожи друг на друга все безымянные придорожные места. Но, может, оттого они и похожи, что подвижна бумажная почва и не множество станций, но один и тот же образ носится по волнам русского моря? Путник точно околдован, по колено погружен в олово; море Опочивалова расстилается вокруг, стесняя душу. Нет, вода упомянута не случайно.
Следует рассмотреть внимательнее эту топкую почву.
Наведение по ней твердой линии было, наверное, сущим подвигом.
Опочивалово, явь
“… Вот я и здесь наконец. Наступил ногою на ноль, в нуле по колено. Улетела электричка, грохот стих. Над опустевшим полустанком нависли оловянные облака. Недавно прошла гроза. Солнце, словно заглядывая под крышку плоско расстеленной тучи, льет горизонтально золотые свои лучи. Точно так же, ровно, будто я все еще лечу на поезде, льет ветер. Новгородская равнина расчерчена под линейку, строго параллельно: две реки, две дороги, тупики, разъезды, пунктиры. Сеть проводов над головой. Они дрожат и уходят в одну точку на горизонте. Там — полюс. Обнаженные ржавые рельсы, несущие ток струны и тросы уходят к полюсу. Стоит подергать за трос, и на полюсе закачается торос. Большое Опочивалово оказалось раскладушкой без брезента. Даже скамейку на перроне увидел не сразу. Опочивалово оголено: одеяло сползло куда-то в сторону. Остов страны выступил на поверхность.
Дно обнажилось: все приметы, дающие возможность остановиться взгляду, смыты пустотой. Не за что зацепиться слову, разве увидеть его во сне. Потому и Опочивалово — имя, означающее: сон — до слова, сон в пути”.
Вот и Пушкин, пролетая северо-запад, минуя Опочивалово, пишет (врет), что спал.
II
3. Пропустил сонные широты, проснулся сразу в Екатеринославе.
Мы не двинемся за ним на юг, но попытаемся оценить направления бега. Что для Пушкина, в осьмой части южанина, был юг? Прадед его взошел по меридиану, от нижней точки православной сферы, из Эфиопии, к русскому оледенелому полюсу. Пришел к Петру.
Этот — бежит от Петра. Скачет по пустыне.
Он непременно вернется в эту пустыню, закатится обратно, как шар в лузу.
Село Михайловское представляет собой идеальную ловушку (смотрим план, полевая экспедиция в пункт М. еще только намечается). Его основал и расчертил сам Ганнибал; среди прочего здесь замечаем еловую узкую аллею, вот она, двумя строками восходит снизу строго вертикально и упирается в круг зданий, господский дом и службы. После долгого бега по восходящей прямой — тупик. И ели сажал Ганнибал, сжимая щель дороги так, чтобы невозможно было остановиться, а только катиться вверх, в домовую лунку. Словно специально готовил правнуку яму, в которую тому, после южных странствий, неизбежно придет черед угодить.
Кому как не Ганнибалу знать о существе перемещений вертикальных (Африка — петрополюс; сын царя, младший, любимый,— раб, холоп, впрочем, любимый тож)?
Теперь о полюсах пришла пора задуматься Александру, строителю слово-сферы.
По пути из Питера в Крым, дорожная сказка
О катастрофе, которая привела к образованию реки Нева. По версии историков, две тысячи лет назад Ладожское озеро переполнилось влагою и прорвало перемычку, что разделяла его с Балтийским морем, Финским заливом. Хлынули воды; явилась мгновенно полноводная и по сей день очень юная река, Нева.
Скорее большая протока, все-таки река есть процесс — постепенного, незаметного собирания вод. Здесь же случился единовременный акт. Взрыв, потоп. Состоялся стремительный уход воды: Ладожское озеро стало на четверть меньше, южный его сегмент открылся небу. И сейчас он представляет собой легко читаемую террасу, поросшую молодым лесом.
Каково было очевидцам этого внезапного появления из тусклых вод ровнорасстеленной земли? Племена доисторические вышли на нее, точно на стол или бумажный лист. Слово их разлилось беспредельно и — гладко.
Язык чухонский с его ровным приращением к головному корню прибавок (суффиксов) стелется очень гладко.
4. По полотну болота. Финляндия еще недавно Россией присвоена. Некоторые наблюдения языковедов той поры свидетельствуют об интересе к северным наречиям, языку сразу-послепотопному, притом акценты у них проставлены весьма характерные: метафора планиметрическая развивается.
Чтобы не спугнуть (водную? сонную?) словесную гладь, согласные у них большей частью глухи. Некоторым образом это восполнено пением гласных, коих много, и часть к тому же удвоена. При этом пропевать обе гласные нужно обязательно. Потому язык весьма ровен — равнинен.
По нему они катаются на лыжах, снежных или водных.
Еще одно свидетельство планиметрии языка. Слова пишутся по твердой системе. Все гласные в слове мягкие либо все до одной твердые, независимо от того, какого протяжения слово. А бывают слова очень длинные, с десятком прибавок (суффиксов) и концовок (флексий). Слово, говоримое только твердо или только мягко, выходит на свободу ровно.
Иначе говоря, не встает во рту горбом от насильственной перемены акустики. При этом слова с мягкими гласными могут соседствовать в строке со словами твердыми. Они спокойно пребывают рядом, плавают, точно рыбы в воде. Но всякая слово-рыба плывет сама в себе уравновешена, горизонтальна и ровнопротяженна. Потому вся водная толща, гладь языка остается покойна. Язык подобен пейзажу.
Начало слова было ровно.
Еще о плоскости и точке. Приход словен, сошедших сюда с Карпат, мест отдаленных и возвышенных, казалось, мог взволновать финскую гладь; мог разразиться конфликт “стереометрический”, ментальный — этого не произошло. Люди гор с великим интересом отнеслись к зрелищу невиданному — плоскости уходящей за горизонт воды. Толкование пейзажа здешними волхвами заворожило их того более. Граница воды была проницаема, в отличие от земной грани. Прохождение последней (уход под землю) означал — на любом языке — смерть. Проникновение границы водной оказывалось подобием смерти, игрой в смерть, позволяющей несколько вязких мгновений, пока не поймает удушье, существовать обезвешенно легко, внимая шуму пространств межпредельных. Обнаруживаемое в опыте волхвования “поэтажное” устройство мира оказалось поместительно для племен, живущих как бы перпендикулярно. К чему им было конфликтовать? Хозяева и пришельцы двигались, словно не замечая друг друга, и единственной точкой их встречи, где мог бы родиться конфликт, точкой пересечения осей “икс” и “игрек” владел волхв, открывающий взору мир многоярусный.
5. По этажам оного мира вниз летит Александр Пушкин в мае 1820 года.
Тонет. Валится в Крым.
И вот второе событие, катастрофа противоположного свойства. Она сопровождала образование Черного моря: десять тысяч лет назад — дата условна — земля в три дня опустилась на три километра и стала дном. Крым есть свидетельство той катастрофы, переменившей местами море и дно: грядами гор он, шагая, опускается в воду.
Здесь замечательнее всего мгновение переворота. Разом разливается море, моментально обнажается дно. Два пранарода — один, люди Крыма, внезапно обретший море (земля ушла на дно), другой, люди севера, древняя угра, точно так же внезапно лишившийся моря (вода отступила и обнажила дно) — сознание их неизбежно должно было удержать, в мифе, обряде или писаной истории, это стартовое мгновение.
Проходит время, и эти народы встречаются в пределах одного мира, занимая полюса древнерусской сферы. И объединяет их язык; слово славян (тавтология неизбежна) связует север и юг в единый узел. Но что за язык? Созданный единовременно, в результате опыта Константина Философа (Кирилла) и брата его Мефодия. Опыт состоялся в то мгновение византийской истории, когда Константинополь завершил оформление православной доктрины, взошел на пик своего существования (843 г.). Именно тогда заявлен был проект создания следующего, совершенного мира, построенного по евангельской матрице — посредством слова, по образу и подобию слова. Мира, который годен будет ко спасению — в точке окончания мимотекущих времен, в едином, максимально поместительном мгновении.
Вот где обнаруживается русский модуль — в алгоритме мироустроения. Мир будет упакован (как был распакован) во мгновение ока.
Упакован в слове. Гиперборейский мир уже в проекте был сцеплен словом. И каким? Собравшим в узел, к центру, к точке, все знание мира предыдущего. С тех пор северяне загипнотизированы словом, самый воздух для них спрятан в слове, им довольно одной снежной плоскости страницы и скачущих по ней букв: в процессе чтения пространство родится само. Зубчатый очерк пейзажа, что открывается за окном казенной кареты, есть отпечаток слова, его разворот — из точки. Слово, едва коснувшись этой сонной пустыни, открывает совершенный, больший мир и далее разворачивает его в своем беге. В таком случае пустыня Опочивалова и голые вдоль ссыльного тракта места именно и есть дно, не дождавшееся слова. То-то в том топком месте не поднялось перо ни у одного пиита, а поднявшись, пало в щель вместо бумаги, в бездну бессловесную. До-словесную.
III
Извлечение имени
6. Первый пробег Пушкина по меридиану, сцепляющему питерский и крымский полюса, был скука смертная. Тот тракт им никак не был озвучен: псковская целина оказалась для молодого поэта неподъемна. Но проходит десять лет, и в Болдине является упомянутый “Станционный смотритель”.
Картины его, раздавленные низким небом, целиком списаны с тех безымянных мест.
“В 1816 году, в мае месяце, случилось мне проезжать через ***скую губернию, по тракту, ныне уничтоженному”.
В мае месяце.
Отметим также последнее замечание — об уничтожении несчастного тракта. Оно подтверждает скрытое сходство двух дорог: минской, двадцатого года, и выдуманной г-ном Белкиным в тридцатом. “Ныне уничтоженный” в некоей абсолютной величине равен “едва проложенному”. И то и другое как будто не касается материка, скользит по его поверхности. Наконец, это замечание словно возвращает Пушкина в то мучительное состояние — немоты, отрыва от переполненной питерской жизни. И он — спустя десять лет — снова в ярости, он ненавидит тот незабываемо белый свет, льющий в окно арестантской кибитки, ненавидит самую дорогу, что ему в том белом свете явлена.
Дорога сия должна быть уничтожена.
“Смотритель” весь проникнут воспоминанием о тех первых днях ссылки. Блеклый антураж и фамилия офицера, Минский, также на то указывают. Вот они, имена, восходящие от самой подкладки карты. Беспутный ротмистр награжден обезвешенной фамилией: Минск, или Менск, был Александру Сергеевичу неизвестен, положительным смыслом не наполнен. Скорее наоборот, с того момента он сделался для Пушкина аллегорией определенно отрицательной (первый пункт на пустейшей дороге). С другой стороны, смотритель, Самсон Вырин, был назван по имени одной из ближайших к Питеру станций, Выры. Та дорога была езжая, пестрая, богатая душевными впечатлениями. Потому Вырин, персонаж, согласно имени его, снятый с настоящей дороги и попавший на ненастоящую, мнимую, делается у нас “сущий мученик четырнадцатого класса” и выходит героем положительным.
Дорога через Выру местами представляет собой канаву, что по пояс вырыта в кирпично-красном грунте; до сих пор местные жители убеждены, что название их станции, теперь — Вырицы, связано с рытьем, выниманием, вырыванием из материка неподъемной глины.
На самом деле это название финского происхождения, что не противоречит звуку, в нем заключенному, к тому же представляет интерес стереометрический.
Слово вырвано из плоскости, нечто извлечено из ничто.
Имя Вырин отдает воем ветра, оно вывернуто наизнанку.
Но это слабый сигнал о пространстве. К тому же смотритель у Пушкина не смотрит, не видит содержащей его картины.
(Здесь можно спорить. А ежели Вырин — видит? Или так: что есть сюжет “Смотрителя”, как не прозрение Самсона Вырина? Смотрел всю жизнь, ничего не видя, кроме безымянной вокруг пустыни, и вдруг тронулся с места, и тут же понял, что он не более чем муха на булавке, приколотый навсегда к своей почтовой станции,— и помер.)
Путешествие, разнимающее (словом-скальпелем?) спящие очи.
Прозрение имени. Славная сказка.
Но вот быль: сам автор, в отличие от Самсона награжденный видением, способностью к рефлексии, после долгих странствий возвращается на север и вдруг обнаруживает себя в той именно яме, в месте, которое надобно уничтожить; он пригвожден к этому месту — и сиди, смотри.
Еще о свойствах вертикали
“6 мая. 10 часов утра. Псков, Кремль. В Кремле восходит до небес храм, увеличен противу должного размера втрое. Другие строения рядом с этой разбухшей, умноженной на три церковью вовсе не видны (да есть ли там они? Не помню). Вошел в храм, ступеньки круто ведут вверх. По лестнице в один пролет поднялся на третий этаж. Далее вверх уходят белые столпы. Потолок уже в небесах. Сегодня день Георгия Победоносца, победителя всей нечисти, что замерзла за зиму и теперь оттаяла. Тот же сюжет: всадник, подъятый над влажной земною плоскостью, ортогональю своего копья гвоздит змея,— черту (чёрта), в плоскости заключенную.
Позже, вечером, схожий подъем поведет к святогорскому храму. Как здесь уважают вертикали!”
Прыгают прямо в небо. Подъем по такой оси есть уже опыт духовный, шаг к рефлексии, самообозрению — трагическому.
7. Итак, спустя четыре года после первого проезда по пустынному, не отмеченному словом минскому тракту, в августе 1824 года Пушкин возвращается в исходные места. Ситуация повторяется. Александр раскален обстоятельствами одесской отставки. От гнева и обиды волоса на нем будто стоят дыбом, (вот вам вертикали, сонм ординат, страсти на языке стереометрическом). Обратный путь никак его не успокоил: опять карета катится беззвучно, бессловно, опять по обочине, без права заезда в столицы. В Михайловском его ждет прием самый охлажденный — пар при встрече льда и пламени валит до небес. Ссора с отцом, которого Пушкин будто бы прибил или едва не прибил, или только замахнулся. Размолвка с родными, оскорбленными его афеизмом и манерами карбонария; скорый их отъезд. Перевод под надзор соседа, который насилу от него открестился,— полицейский надзор остался.
И вот на острове туманном сидит поэт и кричит криком — о тьме чухонской, тусклой тундре, гнете гиперборейском. Ударился о дно.
8. Арзамасский Сверчок застыл в морилке. Сидит на булавке, на оси “игрек”. Мотылек перепорхнул половину России, нарисовал на карте крыло стрекозы (протянуто от Кавказа к Одессе), испугался саранчи, выскочил, как кузнечик, в отставку. И со всего размаху — в Псков. В затвор. От внезапной неподвижности у Сверчка заныли в обеих ногах аневризмы. Пушкин порывается бежать в Европу, через Дерпт (благо, рядом). Повод: просится на лечение. Профессор университетский, хирург Мостер, как будто с ним в заговоре. Ждет, готов к “операции” — с целью изъять из непомерного русского тела бьющую словом жилку.
Побег — полет, старт кузнечика по вертикали — не состоялся. Связь Пушкина с растекшимся по окрестным холмам блеклым пейзажем оказалась на удивление прочной. Так глубоко вошла булавка. Или кружево координат (сходятся в точку: полюс близок) затянуло в паутину?
Зима навалилась, солнце, и прежде не больно гревшее, убыло вовсе. Окрестности залил мрак, крестьяне попрятались, озеро Кучине ушло в туман.
В декабре он уже готов повеситься.
Чертеж усложняется
9. Показания очевидца: с утра до ночи А. П. играет сам с собой в два шара на бильярде.
Квинтэссенция скуки. В столкновении холостых шаров видится иллюстрация к сценам из Фауста. Треск (слов), бег сферы по сукну — и скука. Атомы и молекулы наукой еще не обнаружены, но явлены в модели. Вот они, в замкнутом зеленом поле, носятся, меняясь местами (не меняется ничего), чертят схему. Существование Фауста, человека расчерченного.
Сцены “Фауста” он пишет параллельно.
Бильярд в самом деле иной раз видится — именно видится — игрой чересчур абстрактной, почти космической: белые, переполненные костью планеты бегут беззвучно среди звенящей пустоты. Их отекает вакуум, поле стола бездыханное. И процедура игры — черчение, в два счета, два шара способно довести русского человека до сердечного исступления. К примеру, Гаева. От шара направо в угол, режу в среднюю!
Или стол зеленый так чухонски плоск?
Времяпрепровождение бесплодно: осень отошла, перелив летний свет в сараи да амбары, а у него в руке вместо яблока мертвый бильярдный шар. Одиночество меняет ощущения тактильные, начинается жизнь на ощупь.
Скучная игра бильярд.
Еще в этой игре, скольжении элементарных, из единой кости резанных частиц, видна безуспешная попытка — продолжить движение человекомолекулы по плоскости страны.
IV
Страна-страница, великоросский материк, надстройка из слов высокопарных, не полностью закрывает материк; местами в ней зияют окна. Страна-бильярдный-стол возведена над финской гладью. Один угол во Пскове, другой, противоположный, в Мордве.
Пушкину и эта полынья (бильярдная луза) знакома: Болдино помещается на ее краю. В 1830 году, едва здесь очутившись, он услышит знакомые тоны и звуки. Тогда-то и явится “Смотритель”. И польется знакомая речь — поэт обездвижен, заколдован, взят в плен, точно Одиссей на острове у Калипсо.
Дно, отверстая пасть земли, слишком близко.
“Болдино имеет вид острова, окруженного скалами”.
10. Суть в том, что Мордовия по сей день открыта небесам (не то что Псков — зарос, точно мхом). Здесь легче почувствовать излучение Дна.
Полевая экспедиция стартует отсюда.
Задание — анимация чертежа. Следует, путешествуя явно, перебежать от этих мглистых, обнаженных мест по диагонали на уже застывший, схватившийся коркою северо-запад. Сравнение сих двухэтажных местностей поможет восстановить исходную картину, прояснить правила столкновения языков, совмещения их в просвете первого, стартового мгновения, от которого возрастает вертикаль следующего по знаку языка. Услышать биение слова о предмет бумаги, наблюдать удар за ударом костяного шара о зеленую земную плоскость, пребывая всякую секунду во впечатлении открытом.
Экспедиция начинается
“4 мая, полдень. Примчался в Саранск. Стек с севера, из Сарова. Саров, Саранск, Сараклыч. Чем они пахнут? Язык, несомненно, имеет свой запах. Дыхание развороченной, разогретой на майском солнце земли. Ардатов, Рузаевка, река Мокша. Звон леса. Точно в часто заросшей низине копнул лопатой — зеленое лоно чавкнуло.
Я родился недалеко от этих мест, на самом краю простертого с севера нижегородского балкона.
Может, поэтому язык мордовский так тревожит ухо? Деревянный стук в каждом слове. Много букв “ч” и “з”. “М” и “р”. Много треска. В очи лезут звери с желтыми зубами, в грязи по брюхо; на языке кислятина, точно раскусил муравья. Все это знаки угры, исходного, не помнящего свое начало языка. Мези-мези — такое у него условное обозначение, у местных русских и полукровок, а может, и самих мордвин. Все они стесняются своего грубого прозвища. Это заметно по настороженному отношению к гостям и подчеркнутой гордости (амбиции подавлены) за неописуемые здешние красоты, настоящие и мнимые.
Интонация “холмиста”. Мордва пропевает свои фразы, особенно вопросы, аукаясь, точно в лесу.
Имя мордва не соответствует разноликому населению. Особенно женщинам. Особенно в Саранске. (Как их назвать — саранки? Невозможно.) Саранчанки, сарацинки в подавляющем числе тонколицы, независимо от расы. Глаза их опасно открыты, колют, и режут, и тянут в себя, как воронки. Может, это следствие майских волхвований?
На дворе первомай. До 6-го числа, Егория-Победоносца, наяды сии, раскосые сирены, пребудут во всей своей силе.
Мордовия — страна ведьм. Или их власть распространяется только на своих? Каково об этом судить мне, полуземляку странных этих созданий? Я довольно чувствителен к излучению здешнего наречия, повсюду замечаю очерк широких скул — и проваливаюсь, точно в болото. Вот и они принимают меня за своего, во всяком случае не за чужого, так — родственника. На вокзале подошла женщина в сером пальто и фиолетовой вязаной шапке, извинилась и спросила — вы не из Пензы?
На бумаге не передать этой интонации, приподнимающей кончик фразы, последний слог, как можно выше.
Я смешался. Отец мой родом из Пензы.
Стоит только выйти на эту заколдованную плоскость, как физиономия плывет, и тянется, и делается околомордовской. Квазипензенской. И язык мой (не сумма слов, а тот обрубок, что ущемлен между зубами и приспособлен к мычанию и трепету в такт) обнаруживает в своем устройстве все необходимые сучки и желваки и ржавые шестерни. Он начинает рубить слог и поддергивать интонацию в конце фразы. Стоит пять минут пообщаться с тренькающей, зыкающей и брякающей мордвой, как собственная фраза немедленно покрывается рябью. Так сказывается саровская яма. В ней поместился осколок Москвы, запечатан в семь рядов колючки, бомбо-точка Арзамаса № 16. Да, я родился здесь, в скорлупе московской молекулы, заброшенной волею властей в лоно оно. Голос его знаком; здешний сквозняк вмиг пронимает до костей, до самого чертежа.
Стартовые предположения подтверждены вполне. Тот питерского изготовления куб, что припечатал к земле полстраны, здесь еще только чертится. Двумерие здешнее очевидно: это плоскость леса, что течет за окном, точно окно автобуса окатили зеленой краской. Искомая плоскость стоит стеной, но от того не прирастает равнодушною кубатурой. Лес отвергает имперские правила измерения.
Лесную стену режет Эрьзя, знаменитейший здешний скульптор; Христос его, что плетен из корней, кричит и корчится, не извлечен из коры, языческого плена. Скульптор полон той же страсти: резьба Эрьзи не рвет, но только морщит зеленую стену; та не поддается, оставляя страстотерпцу торчащие из волглой уймы глянцевые колени и локти. Он полирует их годами, стремясь из каждого дупла извлечь человечью личину. В ответ выглядывает дух. На выставке его повсюду видимы духи, раздирающие гладким лицом вязкую кору.
Еще одно свидетельство неприязни к объему, вторжению имперского петро-пространства. В Саранске я не нашел плана города; поиски его превратились в погоню: в каждом бумажном магазине, киоске, книжном углу передо мной разводили руками и указывали следующий адрес. Так добрался я до МГУ (здешнего университета), но и там не нашел карты. Словно город боится взглянуть на себя с птичьего полета. И отворачивается, прячется в свой лес. В угро-мглу. И тем открывает себя еще больше. Игра в прятки есть действие обнажающее, отворяющее место до самой изнанки.
Как будто прекрасная (без всяких кавычек) Мордовия еще не появилась на свет. Она стесняется — и это выглядит подкупающе человечно, почти по-детски — своего имени, которое грозит утопить ее в насмешках окружающих злых народов. И потому она не выходит из материнского, сумеречного, лесного лона. Не выходит. Стесняется — буквально сжимается, стелется по стенке обоями…
11. День спустя я был в Пскове. Окрестности его вовсе не плоски! Похоже, над пустыней Опочивалова восходит здесь не русский балкон, но берег уже европейский. (Не удивительно, что А. П. вострил лыжи в Дерпт.) Россия осталась на том, восточном берегу. Станция Дно посредине. Или там, на востоке, не берег, но некое сооружение с усилием поднялось от фундамента, и вышла (из хляби) Россия, как некоей рискованной стройки эфемерный каркас? Пространства ее турбулентны.
Псковский берег покоен, пространства причесаны. Заборы сложены ровно, штакетник прозрачен, ортогонали сохранены. На одном из полустанков рядом с домом стоит маленький баскетбольный щит. С сеткой!
В лесу всякое дерево стремится встать отдельно, расчесать вокруг себя воздух. Трехмерие поощряемо словно самой природою. Как это не похоже на Мордовию! Две страны, поставленные рядом, являют в своем контрасте картину самую показательную. Обе они суть путешествие в угру. Разную. Одна — до события (Саранск), другая много позже (Псков).
Что за событие? Взрыв слова. Пересечение им границы (измерений); трещина в счете, между “два” и “три”, плоскостью и объемом, открывающая на мгновение пасть большего мира, коему цифры не надобны.
Мы предполагаем — только предполагаем! — что собственное наше слово уже прошло это испытание, взяло верх над цифрою. И продолжаем чертить великоросскую мизансцену. В этом контексте мордовский язык оказывается сдержан, связан кириллицей, графикой, не вполне ему соответствующей.
Так или иначе, но путы натянуты, напряжение ощутимо всей кожей.
Мордва готова к событию, Псков спит. Псков старше, успел одеться коркою, не то что Мордовия — дорога свежепроцарапана, душа саднит, но дали ослепительны.
“… 4 мая, 18 часов. Стою на мосту, над проволокою натянутыми путями; мост выдвигается, точно мол в море; жду паровоза. Болдино осталось на севере, в его сторону уходят скрученные белой тряпкой облака. Таких небес я не встречал нигде.
В Саранске пробыл один день, протек насквозь субстанцией узнавания и одновременно открытия. Материи неописуемые, в одном теле не помещающиеся. Чуть не лопнул.
Поезд покатился.
Пейзаж, пока он был виден, полнился странными, бледно-зелеными сферами кустов; волны их катились по плоской земле (или воде?). Печальны, как ивы. Вид из окна был на юг”.
Москва пролетела в одно мгновение. В коридоре люстра в виде корзины дробно осветила темечко.
Москва, или Дробь времен
Скорее перекресток. От перекрестка текут лучи, характерные московские черты. Сомнения, двоения, несводимые пары понятий. Москва моложе Мордвы, однако восходит выше, поднимаясь куполом над собственным — финским — именем (в действительности же не купол, но блюдце, с невысокими бортами). Нет, все же купол ее очевиден, и даже полная сфера легко рисуется в воображении при воспоминании о Москве. Все, что о Москве,— о сфере. Отпечаток ее в плане (МКАД) есть окружность. Но это очевидная связь. Москвосфера подразумевает помещение более сложного свойства. Сумму времен. Взвесь слов; что есть слово, как не гранула, конфета с белесой начинкою времени? Мусс-ква. Облако на тарелке, едва склеено смыслом, дрожит при малом прикосновении. Толчея, сутолока слов, где находим немыслимое: переполненная пустота, прямая кривизна. Эти склочные, спорящие пары встречаются на каждом углу, только есть ли в Москве углы? Створы улиц, точно ширмы, хлопают, режут по живому, снег идет снизу вверх — купол вот-вот лопнет.
Москва беременна временем.
Стало быть, не купол, но чрево. Москва мычит на букву М. Пункт М. Место рождения героя — согласно метрике. Но у нас документы на время (что такое документ, вручающий право на время?) отменены. Москва — не машина, мошна времени.
Машины, что приспособлены для удержания московской (и самого времени) разреженной, нестойкой ткани, довольно громоздки.
Одно из таких устройств — календарь.
Книга, закапана воском, лежит на столе; редкие закладки в ней отмечают праздники церковные и народные.
V
12. Михайловское, пункт М. Господин П. из последних сил перемахнул декабрь. Не застрелился, не повесился. Накатил новый год, который ему встречать и коротать в одиночестве. Целый год! 1825-й. Точно пирог выложен на блюде.
С этого момента темп наших наблюдений и рассуждений неизбежно снизится. Промахнув над московской кипящей похлебкой, мы сели во Псков.
Скучно, дома от печки угар, и выйти некуда, дороги замело. Александр Сергеевич сидит дома. А куда ему деться? Затвор тем более болезненный, что наступающий 25-й год (чиркает на полях бумаги круги и сверху крестики) венчает первую четверть века, что означает, согласно распространенному в те времена простому счету, максимальную подвижность эпохи. Век родится из точки: в первом году явился Александр I (точка черна, цареубийство дало ей цвет; кстати, наш Александр был сослан на юг в числе прочего за оду “Вольность”, где так неосторожно о том убийстве напомнил — ткнул в точку). К четверти своей век уже бежит. К середине, к полудню столетия, развернется возможно полно (доживу ли? — не доживет), затем, к “без четверти”, к году 75-му (далек, как Камчатка) и к полночи, году ново-нулевому, 900-му,— замкнется, замрет. Пушкин, кстати, ровесник века, и ему положено самому быть подвижну, а он тут захлопнут в книгу, как мотылек.
Пространства для него закрыты: он вынужден двинуться во время. Странное дело, как ему, московскому уроженцу, это не вошло в голову раньше?
Новый год ожидается не весел.
О помещении календаря
Архитекторы русского календаря были византийцы. Только стоит говорить не о сооружении, а о пульсе, рисунке времени, который также можно считать архитектурою. Ромеи рассматривали год как совершенную (совершающую законченный цикл, пульс) фигуру времени, или сферу, подобную сфере солнечной. Подобие подвижных фигур времени и света лежит в основе их концепции. Свет, в пределах годичного цикла, рождается (как и век) из точки, рождественской звезды, и далее растет, раздвигая свои пределы и преображаясь, отмечая всякую ступень своего развития — точка, линия, плоскость, сфера — особым образом, праздником в календаре. Точно так же, явившись в мгновение Рождества, прибавляется и растет новорожденное, Христово время. Далее их можно рассматривать как единую субстанцию: растет свето-время — по стадиям, твердо размеченным стереометрией ступеням.
От мгновения, от точки Рождества, протягивается луч к Сретенью (15 февраля). Время как будто учится ходить пешком, по прямой линии. Шаг к первому измерению: линия одномерна.
Луч тонок, ему грозит опасность разрыва, погружение во тьму: в этом драма Великого поста, который весь трепет и звон линии на темном, мглистом фоне. Но наступает Пасха, и луч растекается плоскостью, солнечной скатертью, которой уже не страшен единичный, случайный разрыв, смерть человеколуча. Таков шаг во второе измерение. Следует признать, что стадия эта наиболее комфортна для северян. Пятьдесят дней от Пасхи до Троицы есть у нас отрезок душевного восхождения, сезон георгиевски героический (6, 9 мая и далее). Страница света разворачивается максимально широко: день Кирилла и Мефодия (24 мая), просветителей в обоих смыслах слова, занимает почетное место у самой вершины майской времялестницы.
В июне, приближаясь к моменту летнего солнцестояния, свет делает следующий шаг в своем росте, распускается в объем. Для христиан это обретение трехмерия отмечено соответственно — праздником Троицы.
На Ивана Великого (7 июля, столб света встает в Кремле) свет достигает максимума, но затем не убывает, а таинственно преображается (праздник Преображения, Яблочный Спас, 19 августа по новому стилю). Свет, подобно плодам урожая, наливается тяжестью, обретает материальную плоть. Здесь стоило бы рассмотреть все стадии “отвердения” света, по образу трех Спасов: поочередно — медового, яблочного и орехового,— да нет места для отступлений, и без того их довольно.
Сложная жизнь преображенного света и с ним плотного, точно яблоко, времени продолжается дальше. Осенью свет-и-время, изойдя сентябрьским изобилием — тут в ветхой книге на столе полно закладок, праздник каждый день,— замыкаются под Покров (14 октября). Делая шаг в мир больший, они словно становятся невидимы. На Руси эта метаморфоза, часто совпадающая с праздником первого снега, выглядит особенно характерно. Свет уходит под снег, и последний принимает полноту излучения первого. Но не только свет, самое время инаково исчезает, замыкается в темноту и ничто. Это самая сокровенная стадия в жизни времени-света, он-оно закатывается в ноябрьскую бездну и далее в полярную нашу зиму, и земля замирает — в ожидании следующего Рождества.
Здесь необходимо уточнение. Официально год в Византии начинался 1 сентября, это был праздник, прямо не связанный с астрономическим циклом. 1 сентября 312 года император Константин Великий одержал победу над язычником Максенцием; с того момента наступает “эра свободы христианской”. Таким образом, по византийскому календарю год начинался с момента в жизни света наиболее сокровенного, запредельного. Это было должным образом истолковано в Константинополе: Рим — не восточный, но центральный, срединный, Центр-град, венчал в своем развитии ход мировой истории. Сложное знание о времени — многомерном, запредельном, неочевидном — было высшим его достижением. Оттого и год в Византии был предварен необходимым вступлением. Он начинался отрезком божественной тьмы, днями максимального сосредоточения в преддверии нового света.
При этом церковный праздник назывался (называется и сейчас, в православной традиции) Новолетием. Он отмечается по старому стилю 1 сентября: земное лето закончилось, начинается лето сокровенное, а значит, настоящее.
Уточнение не отменяет основного закона хронологии: о поэтапном росте света и времени. В пределах северного года этот график рисует фигуру законченную. Точно монгольфьер, год христианский восходил округло над здешней оледенелою равниной. Куда тебе окрестным ведьмам и колдунам по пояс в снегу!
Нужно сказать, что Александр Сергеевич, не так давно, в Одессе, бравший уроки чистого афеизма у заезжего британца, имел об указанном округлом строении представление самое поверхностное. Теперь ему предстояло освоить этот предел знания — поневоле. Он двинулся во время; на этом пути, траектории прорыва, он ощутит себя сущим первопроходцем. Ощущения будут остры, перспективы волшебны.
Но все это впереди, пока же нет ни терпения, ни слов, чтобы свое нетерпение описать. Девки маются в передней, ждут Святок.
13. Слово лопается, исходя темнотой.
Меряя шагами залу, жалкий короб, ему, великану, отведенный, Пушкин чертит мнимое. Новое слово еще в проекте. Оно должно приобрести новую, костяную плоть. Уравновесить треск кия, звяканье за окном колокольца (точнее, заполнить паузу, отверстие в месте звона: ждет его неделями, не дождется). Поиск словесной плоти очевиден: стоит сравнить “по весу” его строки, те, что написаны были на
юге, — и явившиеся здесь, в снежной прорехе.
О тяжести слов и греческой рифме
Там же, в Одессе, Пушкин встречался с греками.
Один из них, Стурдза, потомок фанариотов, рассказывал ему, как православие спасло греческий народ во время иноземного ига. Защитило, удержало в круге веры в то тяжкое время, когда Грецию окружила пустыня. Одно уже пение в рифму ставило в этой пустыне храмы — невидимые, но слышимые, обведенные в воздухе словом.
В самом деле, рифма есть эхо. Эхо противостоит пустоте. Оно говорит о близкой защите, покрове,— стене или своде храма.
Здесь сказывается традиция византийская. Календари приписывают “изобретение” рифмы Константину Философу (Кириллу), просветителю славян. Называют и иных авторов, но все сходятся в том, что рифма родилась в Константинополе. Второй Рим был опасно безбрежен, равно открыт на Запад и Восток. Эта открытость делала само его существование неустойчивым, словно проникнутым сквозняком. Рифма замыкала сквозящее отверстие Империи в слове, возводя по краям ее границу из пергамента.
Возвышенная лекция удивила Пушкина (не более) — там, на юге, он не знал, что такое разомкнутый, треснувший горизонт. Как он мог предполагать, что в скором времени сам провалится в пустыню? Он и не думал ничего предполагать. В Одессе его успешно удерживало в круге — море. Туго затянуто синим, оно сохраняло в целости все гранулы света. Южные рифмы А. П. пространственно беззаботны, они напоминают частое дыхание, пение на бегу, в полете. Строки крылаты и равно эфемерны, воздушны.
Другое дело — Псков. Тесное название: замкнуто, как на засов.
Вышел из дому: сквозняк, а дышать нечем.
Координаты гуляют по ветру. Ставни пейзажа распались, придвинулся вплотную зверь зимы.
Бегом в дом. Снова бильярд (кий точно шпага). Толкая слоновой кости планеты по зеленому полю, Пушкин готовится к новостройке. Нужен превозмогающий внешнюю брешь словесный чертеж — для возведения невидимых стен, ловли эха в пустыне.
Судьба ему способствует.
VI
14. На третий день по Рождестве приезжает к нему Пущин. Вот когда стартовал его 25-й год! Со звона колокольчика, что заполнил слух мелодией полноты неслыханной. Или, напротив, колокольчик отверз, вынул из ушей снежные пробки. Двор, что был вечор меньше колодца, стал шире Красной площади. И со слезами, и речами, и шампанским в три ручья полилось — новое время. Просквозило из точки звона. Задребезжало, прерываясь, на фоне тьмы и мерзлоты. Звезда-колокольчик осияла небеса — как тут о Боге не задуматься?
Приехал как на праздник? Нет, здесь не просто совпадение имело место, и не может взяться сразу столько совпадений. Здесь — случился? нет, был открыт, или так — показан — некий важный фокус. Который фокус есть одновременно штука, что выкинула судьба из шляпы, и перекресток важных линий. Но линии — путь Пущина, нескорый ход календаря, из сумки гостя текущая комедия г-на Грибоедова, и многое еще — вовсе не сбежались в чудный фокус, а разбежались от него. Или совместились точки старта. Мы учимся профетике, науке о событии, отверстом во все время разом, разбегающемся лучами в прошлое и будущее, а также во время неочевидное, большее, иное.
К примеру, событием начала века стал для гиперборейской сферы перевод на русский язык Евангелия. Вот когда полномасштабный пульс времен совершился, и дрогнуло самое слово, связующее грани ледяного дома.
Замысел перевода приписывают императору Александру I; до того он читал Писание по-французски, в редакции Де-Саси. Но точнее следовало бы считать его заказом общественным. Все тогда пришло в движение: случились конституционные порывы, реформа в 1809 году петербургской Духовной Академии, создание Библейского общества (по образу и подобию английского), определены принципы перевода самые демократические: простота и естественность изложения, максимально близкие народу.
И, несомненно, достигнута была эта простота: соединились в одном времени (вот со-бытие) сюжет евангельский и мимотекущая жизнь. Письмо и чтение полились без помех, согреваемые этим — не совпадением, но родством, пребыванием, сосуществованием в одном мгновении.
Помнится, на этом была прервана наша дорожная сказка. Как народы полярные — Ладоги и Крыма — встретились и соединились в одно мгновение слова,
словом.
Вот, кстати, Карамзин (в ту зиму перечитан не однажды, и теперь Пушкину привезен новый том, девятый, но о нем речь впереди) своей историей разве не собирает в одно мгновение — сознания — те, древние сказки и день сегодняшний, сию секунду?
Продолжен чертеж.
Линии его мчатся по снежной равнине, вовлекая в самый фокус со-бытия.
В самом деле, Николай Михайлович. Встреча греков и варяг, следующих в здешние пределы пришельцев, была наиболее последовательно оформлена здесь, в землях новгородских, и, словно по готовому сценарию, легко вписалась в уже описанное нами славяно-финское перекрестье (горизонтальна вода, черта финская, по вертикали проницает ее славянское слово, знающее от рождения о верхе и низе, о горе и подоле). При этом явившиеся издалека греки и варяги привязали локальный сей чертеж к пространству внешнего, большего мира. Верх креста стал севером, низ — югом. К тому каждый из вновь прибывших добавил в чертеж свое. Норманны — необходимую жесткость, как в ориентации географической (ось “север — юг” — несущий новое государство меридиан), так и в построениях социальных, иерархических. Византийцы же поместили этот ментальный каркас, собранный из зеркальных плоскостей и речных стрелок, в один слитный объем, кипящий котел веры. Последнее завершило оформление древнерусского мира, необходимо одушевив его. Принятие веры было облегчено тем, что славянский язык оказался крещен заранее…
Вовлечен в со-бытие. Светлая точка в Рождество была поставлена, от нее протянут луч — нового чтения.
15. Пушкин восполняет прорехи и паузы многочтением: в двух переводах Библия, Коран, Шекспир — на двух языках; Карамзин, Грибоедов. Склад слов плотности неимоверной. Лихорадочное переполнение словом — после немоты рождественского поста. Словоед оголодал смертельно.
Нет, пожалуй, чтение той зимой хаотично, допотопно, до-событийно. Пущин привез ему комедию, “Горе от ума”, и развлек надолго. Теперь опыты в драматургии заняли его внимание: сцена в своем выморочном, замкнуто-разверстом мире (великолепная возможность для пряток) дает уроки умножения пространства. Трещины диалога, разномыслие героев: воздух в келье так и рябит.
Добавить еще океан иных языцев.
Французский словарь,
что спрятан в моем кармане,
лучшее логово,
в котором я спрячусь сам.
В оригинале, у Дефо, это звучит в рифму.
Но особенно хорош Шекспир: Пушкин читает его в переводе и одновременно, тайно, в подлиннике, старательно выговаривая все th, ch, sh и иже с ними на латинский манер. Эта тарабарщина более всего интересна. (Ошибка замечена во время путешествия в Арзрум, на кавказском привале, когда знакомый офицер услышит его декламации из Схеакспеаре, ударение на предпоследний слог.) Водоворот дикого, дребезжащего звука и открывающийся вместе с ним — шире занавеса — цветной и дробный внешний мир.
Мир посюсторонний, здешний,— зыбок и только отворяет зев. Поглощение Карамзина есть расширение круга вопросов, так что иногда расступается под ногами русская почва. Этот новообретаемый, толком еще не названный мир требует о себе первочерчения, мифа.
По листу бегут новые линии. Открывается немой, безголосый (не возвращается эхо?) псковский фон.
Фон оказался пуст.
16. Первая зима в Михайловском была на исходе.
На Великий пост соседи сникли, Арина онемела, в щетах экономки Розы Григорьевны обнаружился провал, в сенях и над полатью вакуум.
Небо сивое, луна точно репа.
В эти сквозящие черным дни Пушкин “переводит” Шенье. И как будто выдумывает самому себе смерть.
Казнь в первую очередь слышится (звонкие — з, ж, н), так отозвался колокольчик Пущина: плоти слова прибавилось.
Звучат ключи, замки, запоры.
Зовут… Постой, постой; день только, день один:
И казней нет, и всем свобода,
И жив великий гражданин
Среди великого народа.
Не слышат…
Это был опасный перевод, перемещение на бумажную плаху. На краю псковской прорвы, где небеса мешаются с землей, в трещине межсезонья, в первую четверть века, четверть солнца (март, календарь бывших и будущих цареубийц: бомбы, иды, сечение по человеку мечом),— подобное перевоплощение, перемещение во времени и пространстве могло оказаться роковым.
Видимо, в момент сочинения казни сказался расчет дуэлянта: либо игра в кошки-мышки с властями окончательно замкнет в ничто, либо за черною ширмой ждет преображение, пасхальное приращение света. Ожидал ли, надеялся, верил во
второе?
К вере он только еще готовился.
17. Забегаем ненадолго вперед. Апрель, годовщина смерти Байрона.
Хромец, прыгая с острова на остров, меняя эпохи, добрался до Эллады, перешагнул через горы и исчез — куда? Пушкин заказал попу молебен за упокой его души (поп Шкода службу отслужил и вручил поэту просвирку в память раба Божия, болярина Георгия).
Однако Пушкин к прежнему своему герою очевидно охлажден. Собственно, еще на юге он говорит о том же — после встречи с повстанцами, шедшими воевать за Грецию. Их эффектный облик показался ему театрален.
Но здесь, в Пскове, южные его видения предстали в новом свете. Яма перед Пасхою и вместе с ней отворяющийся все глубже северный фон переменили мизансцену.
Гипсовая, белейшая фигура прежнего героя исчезла (см. “Шенье”: результат сочиненной казни, самоубийства в рифму; идол обезглавлен; место героя залил великопостный мрак). И одновременно приблизились, обрели плоть не замечаемые ранее лица, неведомый, неназваный народ. Лицо от лица не отличить, точь-в-точь те столбы, что поедали расстояние: бежал в ссылку — не двигался с места. Так и эти, окружили, обвели беззвучным нулем плаху; и нужно назвать каждого, напялить сверху, точно колпак, пестрое, диравое имя.
4-я глава “Онегина”, которую Пушкин дописывает в Михайловском, вся целиком есть панорама, на которой совершается демонстративный разворот от персонажа к фону. Глава начинается гимном себялюбию, утверждением на пьедестал мраморощекой фигуры героя. После того происходит ее последовательная и неостановимая диффузия.
Очередное “совпадение”: в Петербурге печатают первую главу “Онегина”,
А. П. получает книжку, читает и разводит руками. Куда подевался (пропал вслед за Байроном) сердечный друг Онегин?
Именно его, Онегина, бумажную куклу автор привез в чемодане с юга; посадил перед собой в продавленное дядино кресло и попытался разговорить. Кукла разинула рот и окатила автора пустотой.
Наказание было неизбежно.
Бледный Евгений после объяснения с акварельною Татьяной постепенно растворяется, точно в тумане; его место заступает разведенный водою Ленский; за ним открываются полные эфемерид альбомы, над ними веет дым элегий, и к 35-й строфе плоть героев окончательно отменена одою.
Герой исчез. Поцелуй беглянки из 38-й строфы повиснул в воздухе, не найдя адресата. В 44-й, в ванне со льдом — ударение на предлог — тоже никто не обнаружен, виден только лед, треснувший посередине (где и помещается предлог).
Одновременно, проступая темной краской сквозь эту кисею, выплывает вперед и рассыпается перед глазами какая-то суматошная дробь, как будто никому не нужная, но запоминаемая в первую очередь.
На красных лапках гусь тяжелый,
Задумав плыть по лону вод,
Ступает бережно на лед.
Скользит и падает.
Именно бережно. Здесь каждый звук знает свой вес. В тот момент, когда персонаж исчез или сам превратился в праздного наблюдателя,— фон ожил и сделался самодостаточен. Детали взяли верх.
“…7 часов утра. Станция Взгляды.
Проводница исчезла, потухли белейшие ея пергидроли.
Проводники и водители участвуют в действии.
Встречи с автомедонтами были в те дни: мрачный и небритый душегуб, что предложил билет в Первомайске, на границе с Мордвой, над самым обрывом; подельники его в Краснослободске, стоят, подпирая друг друга, сеют семечки в пыль. Мой соловей-разбойник, что обещал вмиг домчать в Саранск и едва не уморил по дороге, смотрит мимо них в боковое окно. Плац по колено уложен пылью.
Паника
Прибыли в Псков. 9 часов с лишним. Противу расписания опоздали. На вокзале я заметался — на малодушие мое живо отреагировал дорожный стервятник, водила. Схватил в дверях вокзала. Куда ехать? В Михайловское. 120 км по 5 р. тут же начал считать сероглазый хищник. Шестьсот?! Ни х. себе! А сколько ты хочешь? Называй свою цену! Автобус на Великие Луки уже убежал! (У меня все та же, отнимающая волю мысль,— опоздали!) Подступила паника, он настаивал. Слава Богу, денег у меня было мало. Едва ушел я из его силков, но был изранен тревогой.
Мимо валили счастливые малолетние, экскурсия в Пушкиногоры — где тут собирают экскурсии? В Кремле, в бюро. Бегу в вокзал, за схемою Пскова (в киоске не оказалось, что за оказия? здесь же не Саранск!). Нет, нигде нет путеводной схемы. Снова на улицу, к стоянке такси. Только что был десяток машин, теперь одна — пассажиры разъехались, разобрали? — за рулем черный как смоль турок, убийца. Здесь, среди блеклых северян, такие типы заметны.
Сколько до Кремля? Сорок рублей. Мамочки! Что, так далеко до Кремля?! Почему далеко? обиделся турок, как это далеко? здесь все близко. С ума, что ли, все посходили? Псков — город маленький, как это может быть далеко? Судя по его возмущению, я не первый был поражен здешними ценами.
Стая таксомоторов разлетелась, не найдя добычи.
Далее на площади была остановка городских автобусов. Принялся я расспрашивать в толпе, как добраться до Кремля. Двое не знали, чуть их по очереди не прибил. Наконец старуха сказала — да едь на любом, милый, хоть вон на этом.
Этот был семнадцатый номер, новый, чистый, белый снаружи и темный, сильно затененный внутри. На колесах сидит очень низко. Впрочем, земля здесь стелется ровно, дороги лежат на ней уверенно.
Сел в семнадцатый номер, до Кремля доехал за пять минут. Три поворота —
и там. Небо очень синее, ветер силен.
Поезжайте автобусом
Ужас инфернальный (опоздал на автобус, провалился меж двух минут, как в яму) был развеян в экскурсионном бюро, в Кремле. В вестибюле крашенные зеленой краской своды, за дверью офис. Женщина, не прекращая обыкновенного своего занятия: телефон, перекладывание бумажек, пометки ручкой там и сям,— в два счета объяснила мне, какой же я дурак. Первое. Никаких экскурсий на сегодня ни в какое Михайловское не собирается, новые группы формируются на месяц вперед. Второе. В Михайловское нужно ехать с автовокзала на любом попутном автобусе. Мне сказали, что автобус на Великие Луки уже ушел. Господь с вами, при чем тут Великие Луки? Там тьма автобусов. Идите обратно на вокзал, на той же площади, через сквер, найдете автовокзал, вот оттуда и поезжайте.
Подлец водила (тот, что терзал меня на вокзале, в дверях), вернее, я дурак…”
18. Нет, герой, теряя контур, в этом новом мире окончательно не отменен. Скорее умножен: в наблюдении, просеивании взглядом пейзажа. Вот что значит самоустранение, вынужденная остановка, спазмы легкого слова в топком, ватном Пскове. То, что раньше пролетало мимо окна кибитки, растворялось в белой накипи у горизонта, теперь торчит весь день перед глазами, не теряя красок и прозвища, составленного противу всех законов велеречия. Слава Богу! все это лишь углубило картину, проложило по ней поперечную ось.
Так через стол (от борта в середину) чертится скучный перекресток. Герой — народ. Штрих вертикальный перечеркнут линией пустыни, осью Х. Чертеж его начинает понемногу совпадать с тем исходным, со-бытийным перекрестьем. Приходят и слова, всплывают, точно ото дна.
Перепутье — слово, легшее в копилку. Уже услышаны были: пустыня, жажда и томим.
Но чертеж пока не складывается, пока — скучно. Скука, однако, слово с поворотом.
Пауза на перепутье означает умножение взора. Ситуация готова раскрыться разом в реальное и иное.
Звук деревенских сонетов “Онегина” также двоится, как будто от каждого слова отклеивается войлочная подкладка. Самих шагов (стоп) не слышно, разве что угадываются шарканье и перемена акустики при переходе из спальни в гостиную. Всякий звук проложен тенью.
Полная сумма серого, пора меж волком и собакой, когда под меркнущим окном с тобой ведет беседу разговорившийся к концу главы истукан, а за стеклом двоятся (плоскость плюс плоть) сонные персонажи фона.
Так сумеречный псковский контрапункт добавляет дыхания поэту. И нарастает странная уверенность, что переполненные скукой сумерки разрешатся новым героем, новым светом (на Пасху? нет свидетельств! но ясно, что весной).
VIII
19. Март, природа взбалтывает чернила. Под тонкой снежной кромкой кипит грязь.
Пушкин начинает “Годунова”.
На бумаге тают окончания строк, стихи развозит в прозу. (Первые перебои ритма показательны: Отрепьев бежит из Москвы — короткая строка разворачивается дорогой; далее корчма на литовской границе — через нее опять течет проза. Переходы эти неслучайны, все это бегство от рифмы — вон из затвора, размера — в белое поле.)
Но вдруг опять столица: подмораживает, поэтический текст удержан, схвачен ритмом, страничным льдом.
Спасибо Карамзину, напомнил. Москва явилась, раздвинула взор.
В том призрачном макете — сло─ва, восставшего от седых за окнами равнин, слова, которое он уже провидел (не слышал, но именно видел, как новую фигуру, как шар воздушный, спасительный, годный к полету),— в том макете Москва всегда претендовала на самое перекрестье, точку тяжести.
Дорожная сказка (продолжение)
Умозаключения наши о росте северной сферы остановились на том моменте, когда сложился и раздвинул оси в пространство мир сводный, древнерусский конгломерат. Письмо ему было положено также “крещеное”, славянское,— с того момента церковно-славянское (циркульно-, чертежно-славянское). Именно оно охраняло “пространство содержащие” постулаты веры, неприкасаемое первомгновение. Неизбежно последовало заключение письма в жесткий кодекс, каркас правил. Статуарность его была тектонична. Оно заняло центр мироустроительной композиции северян, оставляя за жестко отчеркнутыми пределами устный, изменяемый (посягающий на чистоту мгновения, грешный) русский язык. Так явилась диглоссия, двуязычие формальное и функциональное. Перекрестие нового мира, проект Ярослава Мудрого, разведшее народы и языки, магию и веру всяк на свой этаж, в свой карман (мы можем наблюдать следы этой сортировки по берегам Волхова, от Перынова Скита до новгородского Детинца), было вполне устойчиво. Слово северян прибавило в числе измерений, но оставалось покойно.
Нашествие татар его не поколебало, тем более и не дошли до сих мест татары. Куда опаснее была поглотившая татар Москва; ее перекрестку восточный вектор только добавил полноты, роения ярких молекул. Координаты ее были заплетены в узел древней вязью.
20. Пушкин в Святогорском монастыре смотрит рукописи; вязь удерживает в своем коконе древние времена,— чем эти времена закончились, ему известно. Каркас новгородский был искусно рассчитан, и — недвижен, и — хрупок. Тут-то и навалила с юга кумачовая московская сфера. Взошла до небес; после падения Царьграда она стала центр тяжести мира и сама себе календарь. Новгород проглотила в два приема, ортогональный его остов был в московском чреве полупереварен (чертеж остался).
Сохранена была и диглоссия и даже более прежнего упрочена. Московия склонна была к неподвижности, скорому одеванию скорлупой. Жесткая иерархия языка, деление его на письменный и устный, вполне ее устраивала.
Точно так же двуедина и плоть языка “Годунова”. Перемена в нем поэзии и прозы только внешне напоминает варварские пьесы Схеакспеаре. На самом деле перед нами отечественный проект, чертеж ново-московский. Смена ритма в трагедии отражала анизотропию русского пространства: Москва по обыкновению своему двоилась.
Узурпация календаря, волшебной и текучей его сферы позволяла московитам перемещаться во времени по своему усмотрению. В 1570 году Иоанн Грозный при взятии Новгорода объявил себя древним норманном. Разметал на части сложносоставленный новгородский план, сел на Рюриково городище и, вернувшись во времени на три шага назад, во времена варваров, отменил все последующие эпохи, в том числе христианскую. Новгород был им исключен из истории (жест хронофага), за чем последовало неслыханное кровопролитие. Рюриков холм — мы еще взойдем на него — был превращен в плаху. Земля до уреза воды пропиталась кровью. Затем, по восстановлении христианства, на этой крови встало восемь церквей.
Не уцелело ни одной.
Пушкин читает о взятии Новгорода у Карамзина накануне Страстной недели. Нет ли в “Годунове” мотива мести? Мстит за место. Скорее за время.
Юродивый у него по происхождению псковитянин, Никола Солос (с греческого: “дурак”). История его такова. После расправы с Новгородом царь отправился в Псков, где намеревался продолжить варяжскую экзекуцию. На улице его встретил один Никола, остальные горожане попрятались по домам. Юродивый протянул царю кусок мяса. Что с тобой, дурак? Нынче пост. Я в пост мяса не ем! сказал Грозный. А христианской кровью питаешься! ответил Никола. После чего будто бы взгляды их скрестились, и Иван был вынужден опустить глаза. На следующий день царь пришел к Солосу исповедаться и после исповеди в скорби, и раскаянии, и телесном ужасе покинул город.
Вот и нынче — пост. Точно по невидимым сосудам — спасибо Карамзину? — взошла и выступила на всей окрестной равнине темная муть. Снег сошел.
Но как отомстить Москве?
Прийти самозванцем. Отсюда, с твердо расчерченного северо-запада (вместе с Романовыми). Но как распланировать, освоить сей мыльный пузырь? Москвосфера плывет под пальцами, сочась ложью, турбуленцией смысла.
Всякое слово двоится.
Убил — не убивал. Царевич — самозванец. Государь — народ.
21. Ночью в Страстную неделю по двору бегали мальчишки с колокольцами на шее. Преображенные в овец и телят, они блеяли и мычали, а затем бежали в ворота, указывая путь несуществующей скотине (чтобы она потом не плутала, знала дорогу домой). Тьма на Страстную была сверх-тьма, угрожающая самому существованию света, тонкой нити времени, что тянулась от Рождества. Тьме следовало беспрепятственно подставить тело: сокровенный внутренний свет, охраняемый столь тщательно на всем протяжении поста, оттого был виден яснее. И яснее становилось различие, непреодолимый разрыв между телом и ветхим покровом (мелом, коим мазали пах и подмышки, чтобы стать еще белее, или чистой холстиной). Оголение перед смертью, явленной в плясках Страстной, было демонстративно — смерть к телу ближе рубахи, но и ей не перейти границу света.
Пушкин наблюдал эти игры, читал о них, толковал их с возрастающим волнением. Как бы ни был он далек от церкви (в тот момент приближался стремительно), грядущий праздник сказывался.
22. Несомненно, Пасха открыла ему многое. Где же он был раньше? Сюжет развернулся перед ним — завораживающий, центральный, царский — одоление смерти через жертву, заклание самого себя. Страстные бдения разрешились светом.
Новая страница легла на стол, светлая плоскость: все по расписанию!
Умение русского человека праздновать смерть и несчастие Пушкина и раньше восхищало (сердило, вызывало на злые насмешки, отталкивало). Но почему несчастие? Пасха была — и есть — праздник омовения глаз, прозрения к большей жизни. Как будто в отвердевшей на зиму коже отворялись разом сто глаз. И в каждый лило белым. Колотил колокол, тонкий дребезг Рождества был в его реве умножен: времени прибыло.
С утра по темной зале ходили блики. Белела горка кулича, белел творожный стаканчик, который Арина вынесла из дверей, закрывая фартуком от арапского его глаза, а потом поставила на стол, засмеялась. Христос воскрес.
Давай, барин, целоваться!
Давай, няня. Теперь и он был как будто многое, многие, многих — обобщение, человекоузел. Что есть царь, что народ? Он сам вышел царь и народ.
Герой нашелся.
Героя ищут.
“Годунов”, сцена в корчме. Приметы преступника, точно маска, одеваются поочередно на каждого — и каждому они к лицу.
А ростом он мал, грудь широкая, одна рука короче другой, глаза голубые, волоса рыжие, на щеке бородавка, на лбу другая.
Да это сам Пушкин, сам и есть, сукин сын! Как в зеркале. Напялил на себя маску (только для прикрытия выдумал на ровном месте Гаврилу Пушкина). Слово “самозванец” прозвенело совершенно особенно, завертелось как юла. И сам он, точно оборотень, переменил личину — нет! — по плечи засунул голову в московскую полынью.
Увидел плаху — только на сей раз вокруг нее не картонный парижский декорациум, но русская топь.
После проектного превращения себя в Шенье; после уничтожения, растворения героя — в пустыне Пушкин в своей трагедии сам переменяет плоть, сливается с пустыней.
23. Таким же видится и слово “Годунова”: двоящимся, готовым поминутно переменить плоть на пустоту, смех на плач (не потереть ли глаза луком? и сразу ребенка об земь: плачь, баловень!), крик на безмолвие.
Слово-остров
Таково половодье во всем северо-западе: дно на мгновение становится морем. Остаются слова-острова, переполненные звуком и смыслом. В месте исхода Волхова из озера Ильмень (финский Ильмер течет славянской Влагою) поднимается тот самый остров Рюрика, что Грозный пропитал до основания кровью. Окостенелый сустав собрал все окрестные соки. Не переменился за пятьсот лет.
К развалинам на вершине не подойти. Трава трехэтажна: верхние стебли уже под мышками, средние в паху, внизу вьются и цепляют за ноги зеленые капканы. Ямы и пропасти, стены крапивы. Сей переполненный Эдем пустил меня вперед на три шага, а дальше намертво сомкнулись колючие скрепы и застежки. За ними всходили косматые кусты, обрызганные красными ягодами, заштрихованные рябиной. Среди них тучей носились птицы, вспарывая крыльями воздух. Все это, точно войлок, обнимало серые, с фиолетовой тенью развалины, показавшиеся на секунду киплинговым дворцом в джунглях. Алые цветы, открытые острым ромбом, качались, словно пасти змей. Здесь не северо-запад, не север, направления отменены; напротив, сюда сошлись все румбы, свет сузился в точку. Так же упаковано и время: за сотню километров вокруг нет такого сплочения эпох, прошлой и будущей жизни (не просунуть руки).
До десяти лет на этом острове рос Александр Невский. Каждую весну вода заливала окрестности, и холм сужался до размеров малого мира, который ребенку был как раз по размеру. Затем вода отступала — и рос его детский мир, органично принимая в себя все новые и новые области завороженной суши.
Это соразмерение острова с человеком напоминает историю греческих Малых Киклад (или Циклад; “цикл” здесь прямо читается как круг, остров во времени). Отсюда стартовала Греция, а за нею и Европа.
В таком случае остров Невского был главным в архипелаге Северных Киклад, блуждающих, меняющих контур холмов,— от них кругами по воде разбежался от горизонта до горизонта русский мир. Свет в глазах северян нестоек, они склонны ко сну, понятие границы размыто. Носятся по уши в полой воде: храмы, холмы, сплоченные до костяной крепости острова. Они собирают над собой невидимый небесный пух.
Затем вода уходит, оставляя глазу голую, проясняющую зрение пустыню. Небо над ней расчерчено, ровно уложены облака, острова идеальные. Небо являет земле образец для подражания — недвижную храмину, и по ней сонм слов.
24. Вон он, над головой, ледяной дом северян. По земле прокатился валун, теперь здесь повсюду минус-Москва, синяя яма с облаками.
“…6 мая, 11 часов. Летим автобусом из Пскова, точно на юг. Машина раскачивается, как слон. Имена на окрестной карте помнят все пертурбации истории, до Грозного, самого его и далее. Река Зарезница. Остановка Остров (город). Далее Решеты и Редковицы. Здесь, как и в Новгороде, плоть цивилизации разбросана редко, словно атоллы в море. Отсюда — Остров. Вокруг него разрежение, Решеты и Редковицы.
Поворот с трассы к Святым горам, влево. Очень полого, но уже повело вверх-вниз. Дыхание земли участилось, покрытые лесом холмы отворяются слева, их рисунок свободен, деревья пестры; иногда в зеленой массе распускается белое: цветет черемуха. Когда между холмов внезапно нарисовалось озеро, я вспомнил почему-то бег кольских сопок и взволновался…”
IХ
“…14 часов. Дремучий лес пошел под гору, и внизу расступился, и открыл бледно-зеленую равнину, с там и сям расставленными березками и деревней по правому борту. Дорога обыкновеннейшим образом убегала вдаль, в Тригорское, коего не было видно. Под прямым углом вправо (у дороги лежит камень, на нем нечто выведено вязью) уходит асфальтовый аппендикс не только не парадного, но самого захолустного, спящего вида. Надпись на табличке — Бугрово.
Я забрел неизвестно куда, в деревенские какие-то экивоки. Мотоцикл протарахтел. Стоит конь и машет головой.
Шлагбаум одним концом улегся на дорогу. Парк.
К этому моменту я вверился судьбе и смотрел вокруг ясными глазами, нимало не заботясь о времени. От этого или от чего другого стволы сосен залило золотом, лес потеплел.
Перемены ландшафта все более напоминали чью-то плавную речь (не пушкинскую). Повороты укладывались ровно, всякий раз выставляя навстречу готовое фото. Я увлекся постановкою”.
25. К июню Александр осмелел окончательно и устроил себе день Зановорожденья.
Все сделал правильно: только праздником и можно связать узлы авоськи, что называется обычно — календарь.
Родился Пушкин в Москве 26 мая, но никогда не связывал свое рождение с точной датой, а отмечал его на Вознесенье, праздник переходящий, отмечаемый за десять дней до Троицы.
Вознесенье всегда электризовало его. Этот пункт в календаре Пушкин считал для себя счастливым. Его первая публикация пришлась на Вознесенье, он женился на Вознесенье, в церкви одноименной, огромной, округлой, у Никитских ворот.
Вознесенье, согласно календарю, шагает прямо под облаками: плоскость пасхальная, скатерть солнца, всходит к этому дню до небес. И еще предстоят по ней последние шаги — до края, до трамплина Троицы, что оставляет надежду на продолжение поступательного и восходящего движения.
26. Так было и в этот раз: он отметил, ничего не сказав соседям, свой потаенный день рождения, в десять шагов добежал до Троицы и со всеми домашними таскал по дому бледные березовые ветки. Девки, шаркая ногами, возили по полу траву. Миновала Троица, навалилось лето, но Александр все не успокаивался. Первопроходческие его подвиги, странствия и открытия в истории не могли миновать собственного его рождения.
Спустя несколько дней праздник был продолжен. Состоялось его знаменитое хождение в народ.
В 9-ю пятницу по Пасхе, в Девятник, Пушкин переоделся в красную рубаху и пошел в Святогорский монастырь. Здесь пел с нищими Лазаря, мешался с народом.
Ел апельсины, по шести штук кряду.
Все бы сошло за обыкновенное представление, коим он привык пугать постную публику, если бы не Девятник. По сути дела, этот день являл собою ключ, окрестные пространства открывающий. Но все по порядку.
Девятник
О Девятнике и Варлааме Хутынском ему могли рассказать святогорские монахи.
Память преподобного Варлаама отмечают несколько раз в году. В ноябре, в яме года, где нет ни просвета, ни даже малой надежды на просвет во времени и только внутреннее сосредоточение помогает двигаться по дну календаря, и в июне, в пяти днях после Троицы, в круге праздников переходящих, сложном цикле, что означает особые заслуги святого во времяустроении, совершенном расписании жизни.
Варлаам был одним из самых почитаемых в Новгороде святых. Сын богатых родителей, роздал имущество бедным, уединился в урочище Хутынь, в десяти верстах от Новгорода, где основал монастырь. На острове сем он проводил время в постах и молитве, чем снискал дар прозрения. Скончался в 1192 году, был похоронен в монастыре, им основанном.
Вот что важно. Есть легенда, что спустя много лет после смерти святого пономарь того монастыря Тарасий, пришед однажды ночью в церковь Спаса Хутынского, имел видение. Гробница преподобного Варлаама отверзлась, святой вышел из нее и послал Тарасия на кровлю церкви.
Взобравшись на кровлю, Тарасий увидел, что озеро Ильмень встало дыбом, поднялось вертикально и готово затопить Новгород.
Есть икона середины ХVI века, изображающая этот сюжет.
Дмитрий Лихачев в молодые годы, еще до войны, поднимался на кровлю храма — он испытал схожие ощущения. Горизонт вздулся и навис над ним горой; Ильмень был зол и темен и готов был навалиться на город, но невидимая стена удерживала его. Что это была за стена?
В истории этих видений мне интересен сам “прием” с опрокидыванием чрезвычайно плоского озера. Конечно, на новгородской глади любой подъем, пусть и на кровлю Спасской церкви, может смутить ум и переломить зрение.
27. Однако собственные мои наблюдения, сделанные на берегу Волхова, под стеной Юрьева монастыря, говорят о другом. Высота подъема не имеет никакого значения. Я стоял у самой воды, откуда виден был широкий створ, где Ильмень переходит в Волхов. Вода озера, отливая металлическим блеском, надувалась горбом. Словно полотно пилы кто-то гнул перед глазами, на остриях волн блистали искры. В это мгновение я понял, что пять минут тому назад беседовал с русалкой.
В Георгиевском соборе монастыря. Дама молодых еще лет сидела в помещении собора, в аквариуме кассы, и продавала билеты. Было сыро и холодно, как в погребе. Собор я обошел в пять минут: снаружи огромный, треглавый, выступающий грудью к воде, храм был великолепен, внутри же у него все было каменные столбы и связи для поддержания внешней мощи и между ними узкие и холодные проходы да неровный каменный пол. Мне оставалось пройти мимо кассы, где сидела дама, и посмотреть фотографии, что были развешаны на стене. Она молча наблюдала за мной; светлые глаза ее были выпуклы и совершенно равнодушны. Что-то малозначащее об этих фото я у нее спросил. Дама сидела очень низко и как будто вовсе до того не шевелилась, но, услышав мой вопрос, внезапно встала. К моему изумлению, она оказалась очень высокого роста, так что мы сразу встали лицом к лицу. Стеклянная перегородка кассы нам обоим была по пояс. Она быстро ответила на мой вопрос, вышла из-за стекла и, ласково улыбаясь, ко мне приблизилась. В одно мгновение я был оттеснен в угол собора, где мне были показаны портреты архимандрита Фотия, человека в пушкинские времена известнейшего, а также дочери графа Григория Орлова, Марии, похороненной здесь же, неподалеку. Они здесь встречались. История их отношений была полна драмы. Прочие картины изображали жизнь монастыря в разные эпохи.
Спустя малое время я рассказывал ей о своей поездке и планах исследований, весьма заумных, к примеру, о сущности зеркальной глади воды и прободающей ее вертикали,— дама как будто с полуслова все понимала и даже задавала подходящие теме вопросы. Интерес ее очевидно возрастал. Ободренный таким вниманием, я заговорил о дальнейшей поездке на север, где мне предстояло рассмотреть в космографическом ключе устье реки Печенеги, разделяющей в верхней приполярной точке православный и католический миры; глаза ее расширились и засверкали. Тут некстати я вспомнил, что мне нужно переправиться на ту сторону Волхова, как раз к Рюрикову холму (см. выше), и тогда непременно потребуется лодка, и спросил, нельзя ли где-нибудь поблизости найти лодку? Она вздрогнула. Лодку? зачем вам лодку? Вы здесь нигде не найдете лодки. И улыбнулась. Я словно опомнился. Поблагодарив любезную даму, я раскланялся и двинулся к выходу, стараясь не задеть ее широкую юбку, доходящую до полу. Не оглядываясь, дошел до дверей; черные, тяжкие, они едва поддались моим усилиям. Светлая щель отворилась, лицо мне залил свет. Только теперь мне достало духу обернуться: она уже сидела в своем аквариуме в резиновой шапочке на голове. Солнце прибавило мне бодрости. Как вас зовут? спросил я даму. Она опять поднялась во весь свой исполинский рост; в душе у меня похолодело. *** — ответила она, странно покачиваясь. Только спустя пять минут, спустившись к берегу, утопив ноги в песке и услыша шум ветра, плач волн, я понял, что она стояла на хвосте.
Блики на воде резали глаз. Вдоль берега теснились лодки, редкие рыбаки между ними прохаживались. Наконец один из них, ветхий старик, поднял с земли и покатил велосипед, очевидно, закончив свой промысел. Я к нему подошел. “Скажите, нельзя ли у кого-нибудь взять лодку?” Лодку? переспросил он и выпучил на меня глаза. Глаза были оловянного цвета, без зрачков. “Да, лодку. Да хоть вот эту лодку”. Старик выпучил глаза еще более. Леший, натуральный леший. Это моя лодка! отвечал он гулким голосом, бьющим как поленом по уху. Не продам лодку! продолжил он довольно неожиданно и ухватился крепче за рога велосипеда. Что за странный народ? “Мне не насовсем нужна лодка, а только переехать на тот берег”. Переехать? переспросил он и тяжко задумался. “Ну не переехать, переплыть”. Вдруг он захохотал, раззявив рот. Во рту было два зуба, один торчал сверху, другой снизу, оба кривые и желтые, точно у бегемота. Гу! гу! гу! Переплыть! повторил он и замотал головой. Господи, что за страшная рожа! Серые с зеленью щеки, глаза смотрят как из-под земли. Колдун, водяной, пронеслось у меня в мозгу. И, точно, это был водяной. Он бросил велосипед; колеса машины завертелись, завизжали, и в одно мгновение рогатый зверь ушел в песок, точно его и не было. Не было и страшного дядьки. Блики на воде, точно ножницы, разрезали его на сотню лоскутов, он оделся зеленым огнем и пропал.
Так и не нашел я лодки и до Рюрикова холма добирался посуху, сделав страшный крюк, пешком двадцать верст. В ту поездку Посейдон на меня рассердился. Вода грозила, отталкивала, пускала в многодневные обходы.
Так я был наказан вперед, за будущие, первомайские во стане саранских ведьм шатания.
28. Здешние волшебства в большинстве своем были обращены к воде. Она сохраняет свою силу. Финское слово бежит по ее поверхности, не пытаясь пересечь стальной грани. Покорение водного зеркала начиналось с запретов на самое прикосновение к водной плеве, нарушение строгой ее горизонтальности, и заканчивалось церемониями массовых игровых погружений в хладное лоно, имитирующих переселение в иной мир.
*** рассказала мне, что на соседнем с монастырем мысу в древности торчал идол, стерегущий вход и выход в озеро. Ему полагалось приносить дань, сначала человеческою жертвой, позднее серебром. Знаменитый Садко утонул здесь, у колен идола, — не заплатил дани. Позже словены поставили здесь своего Перуна, далее христианский старец здесь сиживал: в итоге место получило сводное название — Перынов скит. Там коммунисты устроили себе базу отдыха. И теперь иные богатеи отдыхают, продолжала она, улыбаясь. По выходным купаются ночью. Такое творится! Покачала головой. Ей было тесно в ее аквариуме.
Стены-невидимки пустейших питерских кубов с трудом удерживают чудище Ильменя. Понятие об объеме, трех измерениях (всего-то) здесь как бы недействительно. Или так: искусственно. Привнесено извне и теперь взламывает исходную плоскость по принципу плотины.
Праздник Троицы есть торжество плотины, инструмента большего (по отношению к чухонской глади) мира. Плотина Троицы ставит на попа водную гладь, побуждая северян к расширению мысли, к росту ее в объем. Так понукал спящего пономаря Тарасия преподобный Варлаам, загоняя его ночью на крышу храма. Дабы он узрел твердое строение мира. Для возведения и удержания в голове своей пространства нужно усилие — пространство являет собой продукт этого великого усилия. И светлая пасхальная плоскость, столь комфортная для нас, привычных к чтению — не к видению, — есть только шаг в строительстве летнего, насыщенного светом пространства. Дойдя до высшей своей точки, у самых облаков, у летнего порога плоскость исчерпывает себя, обрывается, точно трамплин. Здесь новый открывается простор, время, покойно текшее, находит на плотину и вздувается в объем.
29. Здесь пункт Пушкина. В своем движении по планете года, по кругу праздников,— поочередно в каждом открывая следующую грань, новый звук,— он приблизился к месту, для себя важнейшему, к зениту года. Девятник, день Варлаама Хутынского, новгородского просветителя (пространств), стал для Пушкина днем метафизического испытания. Народ бумажный, покоренный им на Пасху, оказался вовсе не плоск, но напротив: многоэтажен. Он поднимал над собою купол небосвода и одновременно вниз проваливал пропасть, по дну которой змеились русалки и колдовали ведуны. Между землей и небом в бескрайний, легкий воздух был выставлен трамплин, точка обозрения троическая.
Пушкин надел красную рубаху, разбежался и прыгнул.
Вышел в свет.
Х
Михайловское
“… 15 часов. Горы сошлись пологими горбами и удержали, точно в пригоршнях, между собой ком пространства. Горсть пейзажа.
Качели земли изрядно поросли лесом. Близ заповедника он почти дремуч, в тени у основания сизых елей холодно или кажется, что холодно. Но вот у дороги “сувенир”: выдолбленное бревно — сиденье, перед ним стол (пень).
Все вранье, ничуть не холодно.
Холодно. Ганнибалова аллея. Ели режут небо. Мрачная их анфилада была отведена арапом под сольные прогулки. Бродили баре. Думали о вечном.
Все наблюдения о Михайловском следует пропускать сквозь щель этой еловой аллеи. В ней разыгрывается пьеса (“бег — торможение”), которую, воротясь с юга домой, сыграл Пушкин.
30. Ее можно сравнить с Прешпектом в Ясной Поляне. Только там березы шествуют в гору и парадный путь светел, хоть и растворяется, зарывшись в землю между двумя флигелями. Здесь темная щель сначала опускается в яму, одаряя визитера видом прямо придонным, и только затем поднимается к дому, вернее к той легкой декорации, что возведена вместо дома. Нету дома, есть маленькая, “детская” площадка, окруженная легким штакетником, спланированная этаким кругом, с клумбой посередине.
31. Следующий шаг. И отворившийся за картонным домом пейзаж заливает мелкие буквы, смывает со страницы мишуру.
Распался во всю ширину души.
Огромное озеро справа — Кучине. Штрих: лодка рыбака.
Вьется река, на одном из поворотов ставя мельницу, за нею — россыпь игрушечных черно-белых коров.
Дальний берег озера уходит широкими шагами, словно кулисы открываются поочередно. Умножение простора в этом шаге такое, что задыхаешься; сердце готово лопнуть, дыра размером с озеро бьется и болит в груди.
Вот что оказалось в пригоршне Святых гор.
Колени мои подкосились, я отошел в сторону, сел на белую скамейку. В лицо ударил ветер. На ветру попробовал есть (что там, в пакете?). Все пополам с холодным воздухом. Соль в зеленом стаканчике, куда палец входит наполовину и выходит заиндевевшим.
Слева за частоколом тонких сосен блестит еще одно, малое озеро. Никого нет, только стайка детей перекатывается за забором, как конфетные бумажки”.
Это потаенное, в Святых горах укрытое лоно увидел Пушкин сразу по приезде с юга (открыл внезапно, сняв еловые шоры). Крики о хляби чухонской были скорее прикрытием, оправданием внезапно посетившей его немоты. Не было слов, чтобы связать эти шаг за шагом отверстые дали, удержать их в простом и ясном понимании. Перед ним была открыта вся сфера времени, разом. Чертеж ее был ему неведом. Но задание по постижению чертежа, нового — о времени — знания он воспринял. Ему было назначено освоить этот ровно вырезанный в сизом воздухе шар. Но прежде предстояло родиться заново, ноги согнуть и улечься, свернувшись калачиком, в полость пейзажа.
Лег, небеса захлопнулись. Бег внешний перетек в энергию сокровенного роста.
В этом контексте история михайловского его новорождения выглядит так.
Осень и зима 24-го года представляли собою тяготы ношения плода: окрестности были им брюхаты.
Здесь, в Михайловском, чрево взошло до небес — весною; и вспомнилась Москва, вездесущее место рождения, средоточие разрывов и боли. Томленье поста и Смуты, пульс пустоты и плоти, перевороты половодья на языке данной рискованной метафоры читаются так: Александр Сергеевич сам себя вынашивал.
Сознание своей переполненности, равно как и путь разрешения от бремени, пришло к нему на Пасху.
Троические метаморфозы, полет в народ были поиск помощи: к лету ему понадобился акушер. Таковым оказался новгородец Варлаам, победитель, отворитель плоскости. Пространство было им разрешено.
Год вышел Годуновым.
32. Псковский чертеж более не был скучен, потому что стал теперь одушевлен, пропущен сквозь самое себя.
Эта анимация интересует его необыкновенно.
Письмо Н. Н. Раевскому, конец июля.
Я пишу и думаю.
Большая часть сцен требует только рассуждения; когда же я подхожу к сцене, требующей вдохновения, я или выжидаю, или перескакиваю через нее. Этот прием работы для меня совершенно нов…
…Я чувствую, что духовные силы мои достигли полного развития.
Ключевое слово произнесено — перестроение себя есть процесс духовный. Достижение (а затем и преображение) своего предела есть уже выход за него.
Не случайно именно сейчас он цитирует в своих дневниках Паскаля.
Все, что превышает геометрию, превышает нас.
“Годунов” стал полем захватывающих упражнений: сплочения псковской бездны, синтеза героя и фона, соразмерения себя со страной.
Трагедия его заполнила лоно широко распавшегося пейзажа, слово раздвинуло небеса, наполнило легкие: теперь новорожденный Новоалександр мог перекачивать без усилия свинцовый северный воздух. Задание прояснилось вполне. Через полынью бумаги перенырнуть во время иное, рассеять Смуту, сесть на трон.
ХI
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
ХII
33. Октябрь. Вынырнул. Снег пал на Покров, из-под белейшего его платка вылез младенец в бакенбардах. Хлопал в ладоши и кричал. Ай да Пушкин!
“Годунов” вышел у него истинным фокусом (оба значения слова): не совпадением, но разбеганием, ростом новых координат. Слово, выношенное пейзажем одушевленным, было тяжко и телесно, оно само себе было эхо. Оно свернуто содержало потенции, которые теперь предстояло развернуть не одному поколению писателей. Оно награждено было зрением; цвет бумаги стал свет, поверхность ее — дверцею над колодцем.
Страница сделалась словно лаз для перемещений во время и пространство иное.
“Годунов” был первым такого рода странствием — успешным.
Генеалогия автору способствовала. История Грозного и Смуты Пушкиным была воспринята у Карамзина, но, кроме того, сохранена в памяти отцовского его рода; впрочем, той памяти связи и пути сообщения ни ему, ни нам неведомы. Но можно оценить преграду, между ним и его предками возникшую,— плоскость питерского чертежа.
Петр Великий, досаждая Москве, своими переменами в грамматике развенчал слово, сболтал желток с белком. Им учиненный слом диглоссии, смешавший субстанции языка устную и письменную (варево и твердь), разрушил самую сердцевину московского строения. Перевод Евангелия смешал времена окончательно. Русский язык был выплеснут на страницу. Начался словоход, обернувшийся сущим наводнением питерского наречия.
Язык уплостился; стал показательно гладок, что более всего было заметно у Карамзина-писателя, который, впрочем, скоро опомнился. Путешествие Николая Михайловича в историю было поиском утраченного пространства, воздуха внутристраничного.
В таком случае “Годунов” как опыт устроения жизни в заново открытой полноте, на фоне пейзажа реального и вместе с тем неравнодушного обернулся восстановлением этих утраченных стереометрий. Здесь вновь о том же — о преодолении плоскости. Действие Пушкина было осмысленно: в ответ имена полузабытые или забытые напрочь чудесным образом всплыли на его странице. Под ней (и над нею!) отворилась бездна. На перекрестке эпох, в двадцать пятом, подвижном году сама бумага подалась под пером, открылись — на мгновения со-бытия — полные перспективы. Текст не мог оставаться гладок, обезвешен и плоск. Он потребовал роста в глубь киселя времени.
Опыт удался.
34. Жизнь между тем усложнилась необыкновенно. Упомянутая рефлексия в совершении Годунова опыта обернула свое зеркало на самого автора. Новые правила породили возможность новых ошибок. Теперь и обыкновенного своего праздника, лицейской годовщины, он не может отметить толком. Что такое теперь лицейская годовщина? Прежде выпускники отмечали ее на греческий лад, с питием горячего вина и аннибаловыми клятвами. Но теперь он в своем многозрении, омытый плазмою путешествия межвременного, оказался столь сильно от них удален, что впору было выдумывать новый обряд.
А на самом деле плакать хочется.
Арина Родионовна ходит за ним и каждый вечер видит. Сидит у огня и плачет.
Кстати, о годовщине и сопутствующих ей ошибках. Перемена календаря их умножила. Классическая наша ошибка заключается в том, что 19 октября отмечается по новому стилю. Мне приходилось читать исследования, где этот день сопрягался с днем памяти апостола Фомы неверующего, в самом деле приходящегося на 19 октября, только в новом календаре; при этом автор, нимало сумняшеся, сравнивал выпускников Лицея, вольнодумцев и полуатеистов, с ни в чем не повинным Фомою!
Грубейшая ошибка.
Правильный расчет переносит их празднование на нынешнее 1 ноября. Это окрашивает отмечание даты в совершенно иные тона. Самый антураж выглядит иначе — природа заливается слезами; нет золота, нет яркого багрянца. Ноябрь оголен, сквозит унылою воронкой. Или так: ноябрь, “светолов”, сосредоточен и нас подвигает к тому же. Лицеисты вспоминали в этот день преподобного Иоанна Рыльского, болгарина. Это был его праздник. Он родился примерно в 875 году, прожил свой век в молитве, последние 60 лет в пустыне. (В пустыне! кивает Пушкин, пьет горячее вино и плачет.) Предполагают, что Иоанн был знаком с Климентом Охридским и его соратниками, семью просветителями болгар. Те, в свою очередь, были ученики Кирилла и Мефодия. Неудивительно: письменность славянская только недавно изобретена.
Слова поднимаются по вертикали, со дна пейзажа, не тронуты временем.
Иоанну молятся об избавлении от немоты.
Потому праздник лицейский уместен в день Иоанна. Не Фома неверующий, но отверзающий уста Иоанн должен быть (и есть) их патрон. Что до Александра Сергеевича, почетного лицеиста, жизнь которого вся как будто колеблется между неверием и благословенным отверстием уст, то 19 октября ему пригодно и в старом, и в новом стиле. Его и принимают, точно семилетнего отрока в школу,— в оба календаря, только новый ждет Пушкина как Фому, старый — как Иоанна.
Крестьяне в поле встречают зимних птиц. Праздник птицы: сороки. Еще веселятся лошади, ибо дороги развезло. Они пляшут в конюшнях, с ними вместе радуется домовой. Сороки мешают ему, домовой с досады хлопает по соломенной крыше.
Таково толкование ветра.
С 19 октября по Иоанну начинается кормление хлебом и пирогами: птиц, домовых и даже земли. Самый вид ее голоден.
При небольшом усилии не сороки, но серогрудые, со снегом на плечах вороны представляются лицеистами в униформе, с ледяным и смутным будущим.
Но смерти нет, нет смерти, есть птичьи и человекоперелеты, с полюса на полюс, туда, где холоднее. На макушку времясферы или на дно ее, что затворено внутри,— там открываются конструкции пейзажа.
35. Снова ноябрь, кромешная яма года: сосредоточение необходимо стократ большее. Теперь ему все время должно помнить о Москве. Москва взошла к Пушкину кружением и чадом слов, проснулась, прояснилась в “Годунове”. Москва совпала с обнаруженным им помещением: полной, сонной сферой времени.
И опять — не совпала, но была ею. Она всегда была такова: словно лежащая посреди страны линза, тянула на себя, слоила и множила все русские переводные картинки. Она была и есть северный центр-град, источник — или сток? — времени. И то, и другое: через москвоточку пульсирует северное небо, собираясь к ней и распускаясь, путая поминутно свет и темень.
И каждая стадия оного процесса актуальна во всякое мгновение времени.
Возможно ли рассчитать, применить в деле такую зыбкую формулу?
Вот Петербург — апофеоз счета, жестких стереометрий, фабрика кубов — разве мог он принять эту сферу-химеру? Не мог потому уже, что был той сферы поспешный отпечаток. Возник мгновенно — здесь аукнулась указанная выше ладожская катастрофа! — совпал с окрестностью в сюжете катастрофическом. И далее иначе, как в режиме молниеносного (революционного) действия (провала), существовать уже не мог. Распластал проект европейских реформ на параграфы. Раскатал страну, точно скалкой. Себя на плоскости страны-страницы выставил в месте буквицы, левом верхнем углу. И побежали, бросились линии соединять концы с концами.
Петербург ясен, он ищет ясности — в чертеже. Питер уверен, что они возможны, кристальные эти ясность и твердость, и требует их от России; на деле же сам он призрачен, повис плоской льдинкой над чухонским болотом. Во времени рисует стрелку. Все у него по стрелке, по прямо указующему пальцу. По стрелке же, слева направо, погнал железный Питер преображенный, скальпированный алфавит, гражданский — скорее уж солдатский — шрифт. Исходные размеры слова им были скоро позабыты.
Теперь, после “Годунова”, их уже не позабудешь — слово за окном: кратер озера Кучине. По берегам его течет, кривляется, безмолвствует Москва. Пункт М.
36. Ноябрь. Урожай округлых слов собран, время точно приморожено и потому почти видимо, как видим Гаврила Пушкин, тогда как он призрак и химера. Так же рисуются вместе “Годунов” и год 1825-й, фигуры, друг другу подобные.
За этим подобием внезапно провиделись возможности, в голове не поместимые.
Пушкин понял, что слово у него становится инструментом прови─дения.
Он, несомненно, это понял, по тому уже, что его дальнейший путь, весь следующий, 26-й год, сходится, как к полюсу, к “Пророку”.
Еще бы не захлопал он в медным звоном отдающие ладоши!
Он — пророк?
В самом деле, рассуждая хладнокровно, соразмерение фигуры времени (год) и словосплочения (“Годунов”) обнаруживает потенции слова профетические. Не в том расхожем смысле: предсказания, утилитарного прогноза, предназначенного для того только, чтобы им, точно спицей, проникать вялое тело будущего. Извлекать из оного толк (тальк). Нет, это слишком по-питерски. Стереометрия предсказаний и пост-сказаний и развороты во время мнимое, осуществляемые в “Годунове” (игра со временем по правилам московским), куда сложнее. Перед нами не предвидение, но многовидение, раздвижение взора.
Так широко развел руки, будто обнял весь свет. И затем свел их — шлеп!
И еще раз. Ай да Пушкин!
37. Но аплодисменты самому себе быстро угасли.
Вошли сумерки.
Рядом с великой радостью ему явился великий испуг. Если рассуждать так же хладнокровно: новая его способность была получена в результате — да, суммы прозрений, интуиций, но и — опыта вполне отчетливого. Слишком осмысленного (письма вразбивку, пишу и думаю, но, главное, самозванства), в котором устремления духовные сопровождались с неизбежностью рефлексий и даже впечатлениями экскурсанта. Путешествия с железною палкой, прыжки в народ были ко всему прочему спектаклем.
Но опаснее всего именно самозванство. Само это слово. Нет слов случайных.
Образ Лжедмитрия всерьез его беспокоит. День Зановорождения был точной дерзостью — июнь, Девятник, отверзший дверцу в бумажной стене и за нею легкий воздух. Теперь, в ноябре, Пушкин видит, что то был прыжок над ямой, воронкой, дна не имеющей. В черновиках его пометка: казнь самозванца состоялась в первые дни июня 1606 года. Тогда же, спустя месяц, за Москва-рекой, в местечке Котлы, выстроена была крепость под названием Ад, и труп самозванца в той крепости сожгли.
38. Вот адское двоение, сомнение души: случилось ли оно, событие прови─дения, странствие сокровенное, или перед нами только сумма совпадений? И, если дарование случилось, насколько заслужен этот внезапный дар — связи слов, обнаруживающих в своем роении присутствие иного времени, иного мира? Магический кристалл был им найден — и жег руку. Новоиспеченный медиум пугается теперь всякого знака, могущего быть истолкованным как предвестие. В нем поселяется страх судьбы уже начертанной; верх берет суеверие, и раньше ему не чуждое, но теперь подтвержденное собственным запредельным, потустраничным опытом.
До конца дней оно его не отпустит.
Да что такое конец дней, что за фокус (полюс)? Завершает ли он просвет, отрезок времени, или иную многомерную его фигуру?
Поехал было в Петербург — дорогу перебежал заяц.
Вернулся.
ХIII
Яма между осенью и зимой, ноябрьский ад, едва успела зарасти снегом.
Лист у горе-пророка взял и порвался, обнажил шевеление хаоса.
Пушкин пишет “Нулина” (Пора, пора! рога трубят…), и в самом деле, словно по его сигналу, начинается бунт в Петербурге.
Псари в охотничьих уборах
чем свет уж на конях сидят,
борзые прыгают на сворах.
Таким оказался опыт прови─дения — невольного, явленного в сатире, но от того не менее (для него самого) убедительного.
Впрочем, что за штука — расколдовать Петербург? Страна, обнаруженная им в сырой страничной яме, котле “Годунова”, превосходила по знаку столичный ровно расстеленный парадиз. Прост, плоск и сер, как отсыревший картон, все, что ни чертится на нем, предсказуемо, к тому же чертится повтор. Питер от основания своего только и делает, что снимает кальки: в декабре 25-го года повстанцами снималась калька европейская (древнеримская).
Происходящее опаздывает на один темп: так опаздывает копия, следующая за оригиналом.
Графика выступления говорит о том же. Сенатский плац расчерчен и раздвинут римским квадратом; восставшие приходят на него к полудню, строятся послушно в тот же квадрат и долее не двигаются с места. Хотели опередить выступление Николая в Сенате? Между тем Сенат приведен к присяге заранее, утром, еще затемно. Но опоздавшие на полдня войска не нарушают античной статики, как будто ее одной довольно для того, чтобы правильный, регулярный, республиканский мир-макет от их недвижного каре мог быть отштампован. Есть правда в сей сумме неравнодушных линий. Есть что-то школьное в стремлении сохранить ровный ряд. Словно в самом деле может охранить от хаоса ровная, проведенная мелом (солдатским телом) линия.
Под петербургскою картонкой течет ледяная лава. Эта цепенящая влага, стоит только надорвать бумагу, в одно мгновение выходит из-под снега, открывая глубину, еще только ожидающую точного измерения.
39. И вот бумага надорвана — того ли он хотел? Пушкин замышлял “Нулина” как “Нового Тарквиния”, пародию на Шекспира: что бы вдруг Лукреции пришла в голову мысль дать Тарквинию пощечину? В итоге пощечину получил идол республиканский, гипсоголовый истукан.
С ним он расстался еще весною, бросил играть с бумажной куклой.
Но на Сенатской были не куклы, но все его друзья: каково ему было наблюдать их игру? С мраморными лицами герои получают топором по лбу, декорации рушатся, разливается мрак. А у него, на бледном экране страницы,— Наталья Павловна, грезит, развернувши роман сентиментальный.
Хорош роман.
Дальше еще лучше.
Наталья Павловна сначала
Его внимательно читала,
Но скоро как-то развлеклась
Перед окном возникшей дракой
Козла с дворовою собакой
И ею тихо занялась.
Кругом мальчишки хохотали.
Меж тем печально, под окном,
Индейки с криком выступали,
Вослед за мокрым петухом;
Три утки полоскались в луже;
Шла баба через грязный двор
Белье повесить на забор;
Погода становилась хуже:
Казалось, снег идти хотел…
Вдруг колокольчик зазвенел.
Спрашивается: на что, на кого у него вышла в “Нулине” карикатура?
Оставим пока колокольчик. Звук его за холмом поспешно умаляется.
Нет карикатуры, есть разрыв, течь вакуума. В чернилах его варятся простые, тяжелые, ясные слова. Гусь, что стократ тяжелей Онегина. Индейки, баба и белье.
Так оказался вскрыт покров бумажный.
Александр стоит один в переполненной своей пустыне, смотрит в яму.
Обратный берег ямы — Сенатская площадь. Здесь она явлена прямо, кривые края котловины видны восставшим: на южной стороне площади строится Исаакиевский собор. Многие из них признавались потом, что самый вид строительного котлована внушал им мысль о могиле.
Пушки царя выстрелили со стороны ямы.
ХIV
40. Год замкнулся, угас в одно мгновенье; с колокольчика стартовал — и вот он, колокольчик дальний, опять свербит и глохнет, сворачивает время в точку. Тем завершается михайловская — стереометрическая, времяведческая симфония Пушкина.
Год Годунова, что сошелся к Нулю Нулина.
Год словно вдохнул и выдохнул: от Рождества, визита Пущина, он стартовал и далее раскладывался и рассыпался светом, раздвигал бумажные просторы. Он показал (в Девятник: 3D в кубе), что такое страничный простор, объем чертежа словесного. Что такое преображение подлинное (на Преображение и состоявшееся), подвинувшее поэта решительно к плоти слова. Что есть профетика, искусство прогноза гуманитарного, и что стоит предсказание, один отдельный (ужасный, декабрьский) прогноз ввиду отверстой и подвижной сферы времени.
Пушкин был одним из самых чувствительных ее медиаторов. Эмоции путешественника, впечатления чувственные, сопоставлял он с данными истории. Впрочем, и путешествие его и история были не бег по линии, но бег по краю, перелому измерений. Бег по ободу ойкумены, который в каждом дорожном пункте обнаруживает край света и тьмы. (Как всегда. У всех других части света, а у нас — край. Сразу представляется осклизлая, родящая дождь и снег пограничная прорва.) Бег этот по определению неостановим. Осознание себя на границе малого и большего миров, томительное ощущение возможности взглянуть в мир больший — вот чувство, здешнего путешественника направляющее.
Календарь представил противоречивой паре — счет и чувство — должный фон: он был модель искомой сферы, еще только угадываемой. И на его фоне несводимые пары сходились. Общим знаменателем у них было не равенство в абстрактном измерении (к примеру: эмоциональное “Псков плоск” — и счетное “язык плоск, двумерен”), но крайнее напряжение: Псков и язык оказались подложены большим, следующим по знаку пространством, слитком времени, точно бомбой.
Бомба взорвалась в трижды плоском Питере — и взрывается ежедневно, в полдень, на бастионе Петрокрепости: время на мгновение показывает золотой язык.
В остальные сутки город мертв.
Так же и вид за окнами дома в Михайловском в равной степени плоск, спокоен, напряжен и отверст воронкою взрыва. Сумма, плоть, предмет времени.
41. Однажды в библиотеке я обнаружил в книжных залежах брошюру, “Месторожденiе Александра Пушкина”, и не сразу понял, что это всего лишь столетней давности пропись обыкновенного места рождения. А уже фантазия нарисовала невесть что: копи угольные, черную пыль, каторжане с заступами — роют книгу. Но, если задуматься, все верно. За сто лет слова слежались в уголь, железную руду. И одновременно: слова упаковали время до состояния руды. В нем (в ней) залегает несомненная пушкинская порода, результат словесного катаклизма — или отчетливого слово-сплочения, человеко-чертежа.
Месторождения породы (части поэтической машины) разбросаны повсюду — чертеж утрачен.
Тогда и явилась идея экспедиции. За словом — в карман Пскова.
“…Финиш. Того же, 6 мая, 18 часов. Современное Михайловское: таблички, выведенные вязью, балясины кружевного мостика, шагнувшего через утлый пруд (будто каплю воды на клеенке протянули пальцем и положили поперек спичку), дуб, задравший ветви, чтобы не дотянулись экскурсанты, а на ветвях — Господи, помилуй! — цепь, крашена бронзовою краской, все нелепые кальки (пространство срисовано: оно убыло в плоскость), все эти выпиленные из фанеры коровы и зайцы только оттеняют драму мироустроения, некогда здесь совершившуюся. Псков замер.
Штакетник по краю кратера.
Перешагнул, двинулся в лес, сухой мох взошел до колен; над головой защелкали огромные птицы. Верхушки сосен они миновали, плыли в небе медленно, точно амебы. У акварелью расписанного ствола я обнаружил множество скорлупок голубого цвета — странно, точно их обрызгали аэрозолью. Тогда я связал их с щелкающей над головой семьей птиц, но теперь понимаю, что это были следы Пасхи, недавно отшумевшей.
Давно, очень давно.
Обратный путь не помню, разве что автобус до Пскова был пуст, и очередной водитель, дорожный дух, на сей раз добрый (напился крови за день), на мой вопрос, есть ли в его колымаге места, ответил: хоть лежачие. Я засмеялся, лег и уснул.
Попутчик в поезде был разговорчив.
7 мая, половина первого ночи. Вот и Дно опять: на пять минут мы вышли; он вдруг принялся торговать раков у двух разбитных торговок. Не купил, только на смех поднял.
Раки, обнаруженные на Дне, были ужасно мелки.
Состав михайловской скорлупы недвижен, не то что тогда: под ногами словопроходца плыл бумажный кисель. В нем Пушкин варился два года, собирая слова заново — как постепенно сложила его самого из праздных бильярдных частиц псковская пустыня.
О прекрасная пустыня, прими мя в свою густыню”.
Связать, проникнуть пустыню словом — вот был его рецепт.
∙
*См. эссе “Закон Черепанова”. “Золотой век”, 1999, № 13.
**См. статью “Чистые числа”. “Октябрь”, 2002, № 1; эссе “Пьер переполнен”. ***Сборник “Предметы будущего времени”, М., “Первое сентября”, 2000.