Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2002
История о том, как Роман Якобсон саботировал академическую карьеру Владимира Набокова,— вероятный апокриф или городская легенда, мне так и не удалось возвести ее к первоисточнику. Тем не менее se non e─ vero, omne animal triste. Когда в Гарварде рассматривался вопрос о приеме Набокова на должность преподавателя литературы, одним из доводов “за” были его литературные заслуги. Якобсон заметил, что в таком случае на кафедру зоологии следует пригласить слона.
Прилагая эту мерку к самому себе, я мог бы назвать свои нынешние упражнения заметками бывшего слона — с тем большим правом, что, помыкавшись в литературе, успел отслужить несколько лет и в карательных отрядах Якобсона, в реальном офицерском чине. Но, поскольку досрочно вышел в запас, некоторые прежние рефлексы уцелели, и овеваемый ухом глаз отчетливо различает фарфор за витринным стеклом. Протрубим и приступим к ритуальному танцу.
Якобсон, конечно же, был прав, о чем свидетельствует карьера Набокова за пределами неприступного Гарварда. Когда-то предмет, которому Якобсон посвятил себя пожизненно, а Набоков — временно, именовался филологией. Но с течением времени стало очевидно, что изучать литературу и наслаждаться ею — далеко не одно и то же. На кафедре зоологии, между прочим, тоже занимаются не исключительно горными орлами и персидскими кошками, потому что существуют, допустим, уховертки, чесоточные клещи и разные неудобосказуемые копрофаги. Кто-то должен видеть всю картину целиком, абстрагируясь от красоты и душевной пользы. Для того чтобы литературоведение стало наукой и постигло механизмы литературного творчества, следовало вынести субъективное качество за скобки (в конечном счете его выставили за дверь). Якобсон и Набоков находились уже за той развилкой, где наука окончательно развелась с художественной критикой.
Немного лингвистики. Слово “наука”, семантически скопированное с немецкого “Wissenschaft”, скверно послужило русскому языку. Оно иллюзорно уравнивает две области знаний с совершенно разными кодексами правил и поведения. Простой пример: большинство из того, что написано академиком Лысенко, опровергнуто раз и навсегда, и единственное, что уберегает его от забвения,— это роль посмешища или страшилища. С другой стороны, большинство из написанного академиком Лихачевым, за исключением призывов любить родину, опровержимо, но это никак не отражается на его репутации. В большинстве социальных наук опровержение считается простой разницей мнений, и авторитет с титулом обладает решающим перевесом.
Поэтому, чтобы не наступать поминутно себе на язык, оговорюсь, что, употребляя здесь и в дальнейшем термин “наука”, я как раз науку меньше всего имею
в виду.
Так или иначе термин к чему-то обязывает, по крайней мере тех, кто в него верит, кто призван под хоругви этой конфессии. Со времен Конта и Маркса многое из того, что прежде было лишь искусством наведения тени на плетень, обзавелось профессиональным жаргоном, системой международных конференций и плеядой авторитетов. Последние, впрочем, сходят со сцены порой целыми комплектами и заменяются новыми: сегодня трудно найти живых приверженцев “новой критики” или структурализма. Восхождение к вершине знаний происходит в гуманитарной сфере иным способом, чем в арифметике, потому что доказательство сегодняшней теоремы лишает смысла все вчерашние.
Теоретический конфликт Якобсона с Набоковым хорошо иллюстрирует разницу между дилетантом и ученым. Набокова прежде всего интересует, каким образом Диккенс или Толстой добивались того, что у них в конечном счете получалось — исключительно частности. Конспекты его лекций, изданные посмертно, представляют собой перечень таких частных наблюдений и минимальных обобщений. Представитель ремесла, он был равнодушен к идее и принципу гончарного дела — его занимали конкретные горшки.
Для Якобсона внутренность одного произведения бесполезна, для него существеннее общие элементы множества таких произведений. Точно так же, как Ньютон усматривал общность в падении яблока и движении небесных тел, “филологу” важно выделить наиболее фундаментальные элементы литературы, понять и определить, каким образом Данте и Алексей Сурков принадлежат к одному и тому же цеху. Набоков, конечно же, возразит, что не принадлежат — углы зрения зоолога и слона не пересекаются. Для зоолога слон — не субъект, а объект, и о наличии у него собственного мнения можно говорить только фигурально.
Я приношу извинения тени реального Якобсона, который подвернулся под руку лишь потому, что когда-то удачно сострил. Но, коль скоро сострил (или просто мог сострить, иначе бы не приписали), пусть отвечает за свои вероятные слова — в окопе естественно стрелять по тому, кто высовывается. Его собственные корни, впрочем, еще во многом совпадают с корнями Набокова: русские формалисты одними из первых попытались превратить литературную критику в систему, универсальный метод, но им еще не доставало смелости полностью порвать с традициями качественной оценки, и поэтому они предпочитали писать о Пушкине, о Гоголе, в крайнем случае о Маяковском. Характерно, что сами они уже состояли с литературой в разводе: единственным “действующим” писателем в этой среде был Виктор Шкловский. Еще накануне литературоведение было общей ареной, и работы Брюсова в этом жанре могут соперничать с его художественным наследием.
Именно эта русская память и перспектива отчасти обличает Якобсона: в пору американского трудоустройства Набокова школа “новой критики”, во многом родственная русскому формализму и разделяющая с ним благоговение перед своим объектом, была еще в цвету, и в числе ее приверженцев и теоретиков были, может быть, в последний раз в современной истории, поэты: А. А. Ричардс, Джон Кроу Рэнсом, Аллен Тейт. Якобсон вряд ли не знал — скорее не интересовался, потому что его путь уже пролегал в структурализм.
Русская наука о литературе в советские годы развивалась на обочине западной магистрали, точнее в кювете. Подобно всем другим отраслям, от архитектуры до генетики, она была не вполне тем, чем себя называла, а порой и вполне не тем. Литературоведение в этом смысле мало чем отличалось от подведомственной ему литературы, и, хотя патриотичнее настаивать на преемственности и тайной верности идеалам, советская литература в ретроспективе выглядит удручающей пустыней, куда менее испещренной оазисами, чем мы в ту пору пытались себя убедить. Если упростить уравнение, оставив в стороне поэзию, то по большому счету эти семьдесят с лишним лет добавили к короткому, хотя и яркому русскому канону только Андрея Платонова и еще, возможно, два-три имени.
Банкротство русского литературоведения ярче всего иллюстрирует тот факт, что именно Платонову оно не сумело подобрать никакого объяснения, беспомощно сосредоточившись на его “содержательной” стороне, то есть плетясь в хвосте читательского авангарда. Критика скатилась в поистине дикарскую наивность, объясняя необычность Платонова не приемом, как заповедали формалисты, а некими особенностями национального сознания, советского или антисоветского,— по предпочтению или возможностям исследователя.
Преемственность была катастрофически прервана: Якобсон эмигрировал, а оставшиеся внутри Шкловский и Эйхенбаум постепенно врастали в землю, проедали нажитый до катастрофы капитал. Когда на сцене появился Бахтин, он был уже за перевалом, на стороне Якобсона, а не Набокова, и именно с этим связана его нетипичная для наших русских современников популярность на Западе: научный метод возобладал над эстетическим эффектом. Изучаемый объект утрачивает жанровые признаки, из романа или поэмы превращается в “текст”, и подчинение текста методу куда важнее, чем его эфемерные художественные качества: в принципе “мениппеей” может быть что угодно. Художественность, то есть индивидуальность, исключена из поля зрения сегодняшних филологов, потому что геометру безразличны цвет или запах треугольника.
Сегодня странно вспоминать, что эта идиосинкратическая литература пользовалась в шестидесятые годы невероятным успехом, не имеющим прецедента на Западе: человека с книжкой Бахтина или Лотмана можно было встретить не только на Ленгорах или на Герцена, ныне разжалованной в Никитскую, но и в метро или на байдарке проездом из Клязьмы в Архангельск. Парадокс заключался в повсеместной, хотя на восемьдесят процентов показной, в угоду моде, любви к паралитературе, в то время как сама литература уже испускала последнее дыхание. Шестидесятые и семидесятые были в России эпохой скоротечного эллинизма или маньеризма.
Осмотическое давление из-за рубежа обозначилось еще в предбеловежские годы, но с крушением утопии оно стало практически неодолимым, потому что по бокам Бахтина и Лотмана ему противостоял вакуум, лихачевский метод любви к родине во что бы то ни стало и чего бы это ни стоило. Импорт пришелся неожиданно впору, как сшитая по руке дорогая перчатка. Причин этому несколько, и все они очевидны.
Во-первых, исходная левизна и ненависть к традиционному укладу жизни и мысли позволяют легко прививать побеги этой критики к стволу любой утопии, пусть даже давно утратившей собственную зелень. Вначале кое-кого коробило, и визит Деррида в Москву вышел менее триумфальным, чем того заслуживал, потому что его ссылки на Маркса в стране, заклавшей на этом алтаре миллионы человеческого поголовья, не всеми воспринимались адекватно. Сегодня, может быть, все прошло бы с меньшим трением, и даже любителям родины в коричневую сторону от Лихачева просвещение было бы на пользу, если бы их природная серость простиралась и внутрь черепных коробок.
Во-вторых и, пожалуй, в первую очередь, новые теории пришлись ко двору потому, что они утолили давнюю тоску филолога по научности. Сами по себе Деррида или Фуко ничуть не более научны, чем Лихачев и Лысенко, но они разработали совершенно невразумительный язык для выражения самых убогих мыслей, создав атмосферу герметичности и защитив твердыню знаний от посягательств ездоков метро и клязьминских байдарочников. Литературовед может отныне полагать себя ровней математику по непроницаемости текста — более того, он гордо полагает математика ровней себе, то есть считает таким же жуликом. Когда несколько лет назад физик Алан Сокал представил в передовой критический журнал опыт деконструкции естественно-научного “дискурса”, его статью ничтоже сумняшеся опубликовали, не сообразив, что имеют дело с издевательским розыгрышем. С точки зрения издателей подобных журналов, непонятность может быть лишь результатом сознательного стремления к непонятности.
И, наконец, в-третьих, залогом успеха этих теорий в России был их почти безоговорочный цинизм. Все они коренятся в синтезе критических частностей ницшеанства, марксизма и фрейдизма, “конструктивные” идеи которых ампутированы и отброшены. Цинизм — самый недорогой способ обзавестись мировоззрением, наименьший общий знаменатель, символ на месте картинки, который в издательской графике именуется placeholder. В постбеловежской России он оказался исключительно уместным на фоне тотального разочарования и морального оскудения. Возведение собственной пустоты в принцип — быстрый и экономный вариант воспитания чувств, так что сегодня редкий знаток алфавита не в состоянии внятно выговорить слово “постмодернизм”. С другой стороны, всякая искренняя попытка разобраться в сути автоматически подпадает под подозрение.
Общеизвестен конфуз с импортом кроликов в Австралию, и с “постмодернизмом” в России произошло нечто очень похожее: у него здесь не обнаружилось естественных врагов, потому что все возможные кандидаты на эту роль были планомерно истреблены за предшествующие три четверти столетия. Чтобы понять смысл этой метафоры, стоит посмотреть на другой подобный эксперимент, проведенный в Соединенных Штатах. Туда новый метод литературного анализа, еще далекий от своих окончательных качеств и казавшийся просто естественным заключительным этапом структурализма, был занесен в начале 70-х годов из Франции иелльским профессором Полем де Маном. Метод оказался на редкость живучим, способным отвоевывать и цепко удерживать чужое интеллектуальное пространство, и какое-то время его победный марш казался неотвратимым. Но сегодня становится очевидным, что марш остановлен и даже отброшен. В большинстве американских университетов есть факультет, служащий всеобщим посмешищем, и это неизменно факультет английской литературы, обезьянник Деррида, сборище претенциозных болтунов и невежд, овладевших профессиональным жаргоном. Большинство серьезных журналов упоминают сегодня о тружениках этой отрасли почти исключительно в тоне колючего сарказма, а сами они дают себе волю лишь на ежегодных сборищах MLA, Американской ассоциации современных языков, в узком кругу себе подобных. Описанию их нравов и ужимок целиком посвятил свое творчество популярный английский писатель Дэвид Лодж, а один из некогда ведущих последователей де Мана, Хэролд Блум, стал главным проповедником и жрецом западного литературного канона, пророком Шекспира, о чей пьедестал бессильно разбиваются мутные волны деконструкции.
Рвом, остановившим победное шествие деконструкции в США и остальном просвещенном мире, стал простой факт существования литературы. Даже искалечив гуманитарное образование, воинство Деррида и Фуко не сумело покончить с литературой, а главное — с газетно-журнальной критикой, упорно отвергающей предложение об академической лоботомии. У критики, отделившейся от той же старинной “филологии”, задачи совершенно иные, чем у науки,— набоковские, а не якобсоновские. Критику интересует, хорошо ли написана книга и что такое “хорошо” — вопросы, давно отвергнутые литературоведением и даже мешающие его существованию. Ученый может сколько угодно уравнивать песню/пляску Майкла Джексона с романом Дона ДеЛилло, но для разумного читателя разница интуитивно очевидна. Несмотря на все жалобы издателей и тех же критиков, литература США переживает если не беспрецедентный расцвет, то один из своих самых плодотворных периодов. Достаточно перечислить десяток книг или, альтернативно, десяток писателей минувшего века, и контраст с русской действительностью становится болезненно очевидным. В сегодняшней России художественной литературы нет — ее заменила система раздачи литературных премий.
Сказать, что литературы нет,— не значит закрыть глаза на тот очевидный факт, что авторы пишут, книги выходят, а в магазинах толпятся покупатели. Но у требовательного читателя есть некая “линия отреза”, нижний предел, за которым можно ожидать чего угодно, кроме настоящего искусства, и эта линия проходит сегодня практически поверх всей массы литературной продукции. Миф, которым жила читающая страна в последние десятилетия советской власти, о каком-то запасе, пишущемся в стол, и о предстоящем после падения Лубянки небывалом расцвете,— этот миф лопнул.
Реальное доказательство подобного обвинения было бы неосуществимо громоздким и в любом случае не гарантировало бы универсальной убедительности, поэтому я могу предложить лишь мысленный статистический эксперимент: попробуйте выбрать из литературной продукции последнего десятилетия десяток полноформатных книг, в особенности из числа лауреатов самых громких премий, которые через полвека будут опубликованы в обычном коммерческом порядке, то есть в расчете хотя бы на самоокупаемость тиража.
Искусство — совокупность плохо измеримых качеств, именно поэтому выносимых наукой за скобки. Но некоторые из этих качеств объективнее других и поддаются сравнительной оценке. Это прежде всего факторы литературного мастерства, и как раз в этой области ситуация сейчас катастрофична. Некоторые пытаются выехать на одном стиле (еще не забыли, что такое стиль), упуская из виду, что пишут не эссе, а роман, но практически никто не умеет писать с натуры, потому что все выучили, что реализм — это плохо. Но отсюда вовсе не следует, что знать свой материал не обязательно и что можно выдумывать книгу за книгой просто из головы. Невозможно представить себе литературу, в которой каждый — Кафка, а нам как раз это и предлагают. К тому же Кафка у нас уже есть.
Я отлично понимаю неблагодарность своей задачи, обвинительного заключения, опускающего все имена обвиняемых. Дело не только в инцестуальности литературной сцены и в том, что, неосторожно двинув локтем, рискуешь согнуть в три погибели давнего приятеля. Гораздо хуже, что, пожурив одного, похвалишь десяток простым умолчанием, а он того не заслуживает. К счастью, есть одно имя, которое я могу привести без опаски. Борис Акунин работает в жанре, который во всех остальных странах лежит за пределами “высокой литературы”. В России он удостоен одной из главных “высоколобых” премий, и в этом решении — весь диагноз. Премия Акунину, пусть и мошенническая (денег не выплатили),— единственная, может быть, за всю историю этих взаимных поздравлений, выданная под давлением читательского суда, и она доказывает, что определенный контингент российских читателей заслуживает большего, чем предлагаемое ему убожество. Акунин, в отличие от всех остальных, знает свой материал, умеет не только писать, но и читать и ставит Россию в уникальное положение страны, где бульварная литература, хоть и в одном-единственном примере,— лучше чтива, претендующего на ранг “серьезности”.
“Убожество” — вот слово, которое давно ожидало своего камикадзе. Убожество заключается в том, что писатели страны, на долю которой выпал уникальный и, надо уповать, неповторимый исторический опыт, марают бумагу несуразными притчами и баснями, увечат память прошлого величия, не в силах отвести глаза от собственной чернильницы, пусть сегодня и электронной.
Убожество заключается в том, что Россия — единственная в мире развитая страна с культурными традициями, историю которой можно узнать только из иностранных книг, считающая Льва Гумилева серьезным этнографом и, не поведя бровью, обсуждающая труды Анатолия Фоменко. Убожество — сдав на тройку сочинение за восьмой класс, пенять на бездуховность Запада. Убожество — создавать специальную литературу и целый цех писателей в угоду славистам из этого заповедника бездуховности с их грантами и путевками, хотя, при всем усердии, какой-нибудь Израиль или Чехия — более крупные державы на литературной карте мира, судя по количеству и тиражам переводов.
Может быть, систему поголовных премий следовало бы заменить системой штрафов и карательных набегов. Впрочем, это уже разговор о литературной критике, которая наперекор всем усилиям литературоведов должна служить посредником и гидом для читающей публики. Разница между журнальным критиком-эссеистом и литературоведом заключается в том, что первый по долгу службы обязан иметь художественный вкус, а второму он прямо противопоказан. Со времен перестройки уже вполне укоренился принцип, согласно которому большинство коммерческих изданий заслуживает рецензии. Но дальше принципа дело не двинулось, потому что до сих пор не уяснили, что критику положено знать предмет по крайней мере не хуже автора. Да и какой предмет?
Стену высокомерия, возведенную вдоль съежившихся государственных границ, легко объяснить всеобщим комплексом неполноценности, но и в таком случае неясно, каким образом этот национальный комплекс реализуется в отдельном художнике, которому самой профессией предписано быть индивидуалистом и содрогаться при любом запахе патриотизма. Откат в национализм, отступление на полтора столетия, затронул все общество в целом, и литература сдалась вместе с обществом: вместо того чтобы добиваться качества трудом, национализм его просто постулирует, будь то великодушие, соборность, духовность и красота национальной походки. Атавистическое высокомерие порой обращается не только вовне, но и в собственное прошлое: все чаще, по крайней мере в частных контактах, приходится выслушивать горделивые признания в нелюбви к Толстому или Пушкину. Нельзя поручиться, что понять Толстого — значит полюбить его, но не любить, наперед отказавшись от понимания,— значит добровольно опроститься до Тредиаковского или Кантемира, что как раз и происходит. А всеобщая похвальба аполитичностью — это еще одно свидетельство презрения к истории, апофеоз Гумилева и Фоменко.
Наверное, никогда в этой поныне малоизвестной истории действительность России не расходилась столь резко с ее образом в сознании того слоя, который — по аналогии с другими странами — именуется мыслящим и творческим.
Конфликт между табуированным патриотизмом и цинизмом постмодернистской контрабанды — только кажущийся. В результате многодесятилетнего снятия плодоносного слоя почвы, всей этой резни и эмиграции наверху, видимо, и впрямь оказались те, кто искренне не чувствует пользы в Толстом и глух к его урокам, хотя есть ведь и “Филипок”, и “Лев и собачка” — для подрастающих. Этому поколению в литературе удобнее иметь в теоретиках именно тех, кто не видит разницы, кто выдает простые идеи за глубокие, если они изложены достаточно замысловато. Деррида считает всякую мысль изначально ложной, делая послабление лишь самому себе, и такой маневр чрезвычайно удобен для тех, кто утратил критерии истины. Там, откуда Якобсон и Набоков отбыли задолго до своего гарвардского недопересечения, их конфликт завершился взаимным истреблением, но обе стороны без спора провозгласили победу.
Восхождение из надира может быть лишь актом воли, а не стихийным событием, и для того, чтобы найти правильный путь, надо все-таки догадаться, что заблудился. Временное отсутствие урожая шедевров может свидетельствовать всего лишь о текущей ситуации и не предвещать ничего злокачественного, если только не провозглашать шедеврами любую литературную наличность путем взаимных премий и не питать презрения к тому, о чем принципиально не имеешь понятия. Было время, и сравнительно недавно, когда в русской литературе не создавалось ничего заметного, но пришло поколение, не стыдящееся учиться и занимать у соседей, и это было поколение Пушкина и Гоголя. Но это были читатели в той же мере, что и писатели, и у них не было ученых наставников, равняющих правду с ложью и постулирующих одинаковую ценность “текстов”, а вернее, одинаковую дешевизну. Даже они, пожалуй, вряд ли любили свою страну больше собственной славы, но зато хорошо понимали, где живут.