Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2002
Предуведомление
«…И вовсе не потому, что хочется новых иерархий, или что устал от бесконечного релятивизма, или просто словосочетание понравилось. Никакое эстетическое размышление о жизни, а автор этого текста, увы, размышляет о жизни преимущественно в эстетических категориях (что несложно угадать, глядя на его вечно недовольную физиономию), невозможно без постоянного припоминан ия неких образцов, с которыми невольно сравниваешь тот или иной феномен. Ибо, чтобы вынести суждение, надо сравнить. И тогда возникает два варианта – либо сопоставлять две вещи в их временном статусе (скажем, песенку сегодняшнюю и вчерашнюю), либо «временный субъект» сравнивать с субъектом вечным; вечным, естественно, не буквально, а занимающим позицию вечного в твоем мышлении. С образцом. С твоим приватным «золотым метром». Так писал я год назад, открывая эту рубрику, выставку персональных образцов для сравнения всего и вся, архетипов художественного и исторического мышления. За это время музей пополнился. Некоторые его экспонаты я выставляю лишь для частных экскурсий, другие пылятся в запасниках, третьи, часто приобретенные за бесценок (или, наоборот, за которые заплачено головокружительно много), уже размещены под стеклом, окружены незримыми щитами сигнализации, снабжены приличеству ющими объяснительными табличками. Предлагаю читателю тексты с двух таких табличек. Одна из них прибита к стене рядом с громоздким экипажем, который не столько экипаж в физическом смысле, сколько вполне причудливое отображение в духе коллажей Макса Эрнста, клубка ассоциаций и неявных воспоминаний, возникающих в мозгу бывшего советского мальчика при слове «экипаж». Мальчика, который был без ума от Дюма и книг про Французскую революцию. Того самого, который потом был без ума от сочинений другого мальчика, англомана и ненавистника всяческих революций; кроме, пожалуй, классификаторских в энтомологии. Сравните мой экипаж с вашим. Может быть, ваш – совсем другого свойства? Тот, на котором совершала любовную поездку госпожа Бовари? Достопамятная бричка бывшего таможенного чиновника? Лондонский кэб, который Шерлок Холмс призывал словно собачку – свистом?
Второй экспонат окончательно имеет отношение к сознанию, а не к грубой вещественности. Демонстрируется архетип мономании, навязчивой идеи, которая в творчестве некоторых сочинителей приобретает статус сквозной темы, сквозного сюжета. В некоторых случаях критики говорят о мета-романе. Почти все крупнейшие писатели прошлого века были несколько в этом роде – пражский крючкотвор, пижон с Большой Морской, тщедушный рисовальщик из Дрогобыча, беспощадная ленинградская блокадница. И, конечно, слепой библиотекарь из земель, населенных антиподами. Выставленный экспонат имеет вид игрушечного картонного театра, в котором все время разыгрывается одна и та же сценка.
Увы, выставка получается довольно скудной; все же, надеюсь, она доставит посетителям несколько странных мгновений. То ли припоминания, то ли узнавания…
Карета
(два бегства)
Деревня Варенн на востоке Франции. Арка ворот, ведущая внутрь селения, похожего, как утверждают некоторые, на перевернутое седло. В ночи журчит невидимая речка Эра. У ворот толпится с полдюжины людей, кое-как одетых, вооруженных громоздкими ружьями. Подъезжает огромный роскошный экипаж, «берлин», как называли такие в конце восемнадцатого века: на высоких красных колесах, обитый снутри белым утрехтским бархатом, с зелеными шторами – так описал его потомок баронессы Корф, на имя которой было заказано это транспортное чудо. Во тьме раздаются крики «Стой!», вспыхивают спрятанные под полой фонари, кто-то хватает лошадей под уздцы, а дула уже направлены на пассажиров экипажа. Прокурор общины Варенна требует паспорта проезжающих. Почтмейстер Друэ, изучив при неверном свете документы, объявляет: «Почтенные путешественники, будь они спутники баронессы Корф или лица более высокого звания, быть может, соблаговолят отдохнуть у господина Сосса до рассвета!» Пассажиры вынуждены подчиниться, а наутро, в сопровождении словно по волшебству появившихся десяти тысяч национальных гвардейцев, их отправляют под барабанный бой назад в Париж.
20 июня 1791 года семья французского короля Людовика Шестнадцатого бежала из охваченного революцией Парижа. Формально царствующим Бурбонам ничто не угрожало; Людовик и его супруга Мария-Антуанетта оставались на троне, впрочем, их власть была ограничена Национальным Собранием, готовящим конституцию. Но на самом деле с того рокового дня 14 июля 1789 года, когда парижская толпа расправилась с немногочисленными инвалидами, охранявшими Бастилию, обстоятельства становились все более и более угрожающими для Бурбонов, а революционеры – все более и более кровожадными. Людовик, этот нерешительный флегматичный толстяк, так же как и его легкомысленная супруга, были не из тех монархов, которые могли бы управиться с восставшим народом. Выход оставался один – уехать. Но короля не пускают даже в окрестности Парижа. 18 апреля он пытается посетить городок Сен-Клу, однако революционная толпа со знаменитым оратором Дантоном во главе не дает ему покинуть дворец Тюильри.
Спасение царственной семьи замышляют маркиз де Буйе и швед граф Аксель фон Ферзен, ближайший советчик Марии Антуанетты. Первый готовит посты и конвой из роялистски настроенных офицеров и солдат, второй продумывает пути и способы бегства. Вот тогда на сцену и является знаменитый «берлин»; Ферзен заказывает его для некоей русской баронессы Корф, которая якобы вместе с камеристкой, лакеем и двумя детьми собирается вернуться домой. Мария-Антуанетта и должна была стать этой Корф, а сам король – лакеем (что, между прочим, неявно соответствовало распределению ролей в этой несчастной семье).
В ту человеческую еще эпоху, когда не было ни мобильных телефонов, ни электронной почты, организовать такое мероприятие, как побег монаршьей семьи, было крайне сложно. Королева бесконечно затягивала срок отъезда, закупая зачем-то для себя все новые и новые платья и дорожные сундуки. Наконец, когда уже даже беззаботный и недалекий революционный комендант Тюильри Гувьон стал подозревать неладное, царственная семья бежала.
Удивительно, что за этот сюжет не ухватился Александр Дюма-старший.
Попытка роялистов увезти Бурбонов очень напоминала отчаянную
операцию постаревших на двадцать лет мушкетеров по спасению английского
короля Карла Первого от безошибочной логики мщения Кромвеля. План начал
срываться с первых же шагов: прогрохотав по улицам спящего Парижа с
опозданием на два часа, экипаж баронессы Корф стал нестерпимо медленно
двигаться на северо-восток. Почти за сутки безостановочной езды он проехал
всего 120 километров. Расставленные де Буйе пикеты, не дожидаясь королевской
семьи, сворачиваются и уходят или же вынуждены перемещаться между
деревнями, чтобы не вызвать подозрения у местных жителей.
Но, конечно, наиболее подозрительным был сам экипаж и его
пассажиры. В деревне Сен-Менуэльд, где фальшивые Корфы переменяли
лошадей, почтмейстер Друэ обратил внимание на странное сходство лица лакея
баронессы с профилем, изображенным на ассигнации. Бравый патриот и
республиканец понимает, кто перед ним, – весть о бегстве королевской семьи из
столицы донеслась и до этих мест. Друэ седлает лошадь и скачет вперед,
чтобы остановить экипаж Бурбонов в Варенне. Дальнейшее известно.
Возвращенные в Париж Бурбоны ничего уже, кроме ненависти и
презрения, не вызывали. Участь их была решена. Несмотря на принятую вскоре
конституцию, сохранявшую монархию, Людовик Шестнадцатый и его семья
оказались под негласным арестом. Восстание 10 августа 1792 года, свергнувшее
монархию, поменяло только условия заключения, а еще чуть больше, чем
через год, все было кончено: сначала гильотинировали короля, затем –
королеву, а наследник престола, мальчик, дофин, умер в тюрьме. Потом казнили
тех, кто казнил монаршью семью. Затем пришел молодой и энергичный генерал
и разогнал всех оставшихся в живых честолюбцев и создал Первую
империю. Именно ее солдаты в 1812 году усеяли своими костьми Старую Смоленскую
дорогу в России, вернув некоторым образом долг баронессе Корф.
И еще одна русская деталь. Роскошное описание злополучного
«берлина», процитированное мной, было составлено никогда не видевшим этот
экипаж пра-правнуком баронессы – Владимиром Набоковым. Думается, он не
зря вспомнил в своих мемуарах «Другие берега» эту историю: ведь сам-то он
вместе с отцом и матерью тоже бежал от революции; только не с запада на
восток, как Бурбоны, а наоборот.
Борхес, вообще не склонный баловать читателя тематическим разнообра
зием, более пятидесяти лет рассказывал одну из своих любимых историй –
историю о всаднике и городе. Первая ее версия датирована 1930 годом; уже
там содержится почти все, что будет в дальнейших: всадник, кочевник, оказывает
ся в городе. Его растерянность, страх, непонимание. Гаучо, впервые
попавший в Буэнос-Айрес, три дня не покидает свою комнату на постоялом дворе.
Отряд гаучо обходит стороной Монтевидео, ибо они боятся города. Еще одна
банда гаучо врывается в аргентинский городок Парана, но всадники не находят
ничего лучше, чем прогарцевать по центральной площади и ускакать под
улюлюканье осмелевших жителей. Тридцатилетний Борхес, следуя привычке,
которую лелеял потом всю свою чудовищно долгую жизнь, не довольствуется
рассказами о южноамериканских ковбоях; в эссе появляются монголы, не знавшие,
что делать со взятым ими Пекином, кентавры, побежденные лапифами,
пастух Авель, убитый земледельцем Каином, и совершенно излишнее указание на
разгром французской кавалерии британскими пехотинцами под Ватерлоо
1. Завершается текст довольно банально: «Пахарь дает жизнь слову «культура», город
– слову «цивилизация», а всадник пролетает минутной грозой». Писано
благоразумным интеллектуалом, живущим в неинтеллигибельной стране.
Пятнадцать лет спустя после «Истории о всадниках» выходит в свет
одна из самых знаменитых прозаических книг Борхеса «Алеф». В эссе
«История воина и пленницы» тема интепретируется несколько по-иному. Это уже
зрелый Борхес, начинает он с цитаты из Бенедетто Кроче, который
цитирует Павла
Диакона2
, который рассказывает историю воина-лангобарда по
имени Дроктульф, который изменил своему народу и погиб, защищая Равенну,
которую осаждали его соплеменники. Лангобарды, конечно, не были всадниками,
они были варварами; так тема «всадник и город» окончательно становится
темой «варвар и цивилизация». Город – символ и главное изобретение
цивилизации; не будем к тому же забывать, что именно он и дал ей имя. Борхес
трактует Равенну, город, точнее – Город, как откровение, которое ослепило
варвара. Дроктульф «увидел строй целого – разнообразие без сумятицы; увидел город
в живом единстве его статуй, храмов, садов, зданий, ступеней, чаш, капителей,
очерченных и распахнутых пространств». Город покоряет сознание
варвара эстетически; заметим, тот самый город, который мы сейчас скорее всего
сочли бы жалкой полудеревней: грязный, источающий немыслимую нашему
нежному обонянию вонь, не приспособленный для жизни. Но дело не в этом.
Город, по мнению Борхеса, оказался эстетически сильнее варварства. Нынешние
«зеленые», заметим, особенно нажимают на эстетическую привлекательность
варварства; их «зеленый мир» – это мир, откуда Дроктульф бежал в Равенну.
Обратный вариант, тот самый, который назойливо предлагают
сейчас «зеленые», реализовывается во втором сюжете, завершающем «Историю
воина и пленницы». Это рассказ о том, как бабушка писателя, англичанка по
происхождению, встретила в пампе землячку, родившуюся в Йоркшире.
Давным-давно родители привезли ее в Аргентину, индейцы во время набега
убили родителей, а саму увезли в пампу. Жена вождя, она не жалела о своей
судьбе. После этого разговора прошло несколько лет. Как-то раз бабушка
Борхеса отправилась поохотиться: «…мужчина на одном из хуторов резал у поймы
овцу. Как во сне показалась та индеанка. Спешилась и стала лакать свежую
кровь». Нет-нет, «зеленые» лакать кровь не будут (хотя вполне способны ее
пролить, не животных, конечно, а людей), но стремительно растущее количество
гомо сапиенс, питающихся какими-то побегами и цельнозерновыми продуктами,
подозрительно быстро
растет3.
Эссе Борхеса завершается словами «Не исключаю, что обе пересказан
ные истории на самом деле одна. Орел и решка этой монеты для Господа
неотличимы». Моральная оценка (а в предыдущем эссе она присутствовала,
спрятанная под цивилизационной телеологией) растворяется.
Остаются удивление, недоумение, растерянность. Неужели для Господа (или для
Ничто) цивилизация и варварство неотличимы? Сейчас сказали бы по-другому:
это просто пустые слова, некогда придуманные белыми мужчинами для
угнетения цветных и женщин.
Тридцать шесть лет спустя восьмидесятидвухлетний Борхес надиктовыва
ет коротенький текст под названием «Нихон». Как все поздние сочинения
слепца, перед нами простое перечисление историй, оставшихся в старческой
памяти; Борхес усушивает каждую из них до абзаца и тасует. То, что волновало
его полвека назад, не удостаивается в его речи ни малейшего упоминания.
Угасающий писатель говорит только об одном – о том, что совсем скоро он уйдет, так
и не познав даже миллионной доли разнообразия мира. Все оказалось
тщетным: мир, культура остались чуждыми его человеческому уделу – уделу зачем-то
появиться и неизбежно исчезнуть. И вот Борхес исчезает, десятки раз прорепети
ровав это исчезновение в своей прозе, так по-настоящему и не вступив в
«тончайшие из лабиринтов», выстроенные, например, Бертраном
Расселом, Спинозой, древними японцами. И тут вновь появляется история про
всадника и город. «Году в 1870-м в гарнизоне Хунина объявились степные индейцы,
никогда не видевшие ворот, дверной колотушки, ставней. Они смотрели,
касались этих диковин … и навсегда возвращались в родную глушь». Писатель,
который пятьдесят лет назад воспел город, внушающий страх варвару, теперь увидел
себя в этом варваре. Из исторически ограниченной метафоры цивилизации
(версус «варварство») город превратился в религиозную метафору жизни, куда все
мы, будто несмышленые степные индейцы, приходим, чтобы потрогать
дверные колотушки и затем благополучно отправиться в родную глушь, небытие.
1 Излишнее, так как исторически некорректное. Французы славились своей
плохой кавалерией. Атака британских позиций кирасирами Нея – скорее тактический
просчет Наполеона, нежели повод говорить о столкновении оседлой и кочевой
культур. Тем более что именно французскую жизнь можно скорее назвать городской,
нежели английскую, с ее культом деревенских коттеджей и розовых щек.
2 Или, быть может, Гиббона, который цитирует Павла Диакона.
3 Одна из самых гениальных сцен фильма «Энни Холл» – несчастный герой
Вуди Аллена приезжает в ненавистный Лос-Анджелес для тяжелых объяснений с Энни. Она
– изменившая Нью-Йорку, Городу, переехавшая в калифорнийскую кинодеревню,
назначает ему встречу в вегетарианском ресторане. Герой Аллена приходит раньше и с
невыразимой гримасой заказывает «побеги люцерны». Потом добавляет: «И сусло».
Занавес. Любовь возможна только в Городе, например, в Яблочном городе, в Нью-Йорке.
Три текста о всаднике и городе