Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2002
Ксороковым годам XIX века установилось некоторое правило (ему следовали в первую очередь москвичи, что странно): считать Карамзина более мифотворцем, сочинителем, нежели историком и беспристрастным наблюдателем. Касалось это в первую очередь самой «Истории…» Карамзина, во вторую – его европейских наблюдений, свода «Писем русского путешественника», появившихся в «Московском журнале» после поездки автора в Европу (1789–1790). Нужно сказать, критика в адрес «Писем» совершалась скорее по инерции, главной мишенью оставалась «История»; тем более что путевые заметки Николая Михайловича к тому времени вышли из моды (теперь они забыты почти совершенно). Время их широкой популярности уложилось в первую треть века.
Возможно, миф был тогда потребен больше истории, или сама она еще не утвердила для себя жесткие рамки, – требования ее были пластичны. Так или иначе, но до тридцатых годов XIX века путевые заметки Русского путешественника сохраняли силу документа.
Тогда же «Письма» были переведены 1 – на те языки, которые наблюдал, с которыми столкнулся Русский путешественник в своем одиссеевом странствии, примеру которых следовал затем в своем творчестве. Он признавал сам, что пустился в Европу «за кистями и красками» и зеркалом, чтобы писать собственный портрет и картину отечества с в о и м языком, и потому ему было необходимо освоить опыт художников и писателей в тех краях, где язык уже совершил опыт самообозрения. (Можно вспомнить письма Ломоносова из Марбурга, о правилах российского стихотворства. Только в пределах, уже довольно разграфленных, им был провиден чертеж собственного слова, каркас силлабо-тонический.)
Встреча языков оказалась плодотворна, но последовало неизбежное: эпоха сочинений и эскизов миновала. Поверх первых живых впечатлений наложились во множестве заметки других в Европу визитеров, написанные куда более охлажденно и осмысленно, потому хотя бы, что собственная наша проза (которой Николай Михайлович дал в свое время порядочное ускорение) к тому моменту уже вполне укрепилась, освоила задачу рефлексии внешней и внутренней. Путевые заметки «мифотворца» потеряли документальную актуальность.
Но мог ли потерять значение слово-устроительный опыт «Писем»? Представля ется, нет, потому уже, что современный русский язык тогда, собственно, и составлял ся. Карамзин попутно творил язык, на котором писал. Да, используя дорожные небылицы и анекдоты, смеясь и пародируя или повторяя всерьез Стерна. И язык «запомнил» ту пластику, укоренил в своей грамматике и смысловой конструкции правила движения и рефлексии, удержания словом дорожных впечатлений. Метафора приучена была собирать, нести и передавать читателю объективную информацию. Возможно, в случае с «Письмами» эти упражнения сохраняли род игры, сочинение (или редакторская правка) брало верх над фактом, что и составило в итоге указанный миф. Но миф творился честно: перво-письмо Карамзина сопровождалось поминутно откровениями, которые нам и не снились. Куда? Мы теперь завернуты с головой в бумагу, на которой он выписывал первые слова. А он был как будто гол, сидючи наедине с этой чистой бумагой.
1 В начале XIX века «Письма» дважды были переведены на немецкий язык;
были опубликованы на польском (1802), английском (1803) и французском (1815) языках.
Были и задачи сокровенные; Карамзин проявил себя в двадцать три года
исследователем метафизических глубин (или так сказался редактор, Карамзин-куда-более-стар
ший?). Во всяком случае, он оставил нам несколько ключей для отворения своего
«почтового ящика»; письма его обнаруживают свойства полифонии, пространства
умноженного – по ним самим не один маршрут может и должен быть проложен.
1. Карамзин отправляется за границу в мае 1789
года2, возвращается
обратно в сентябре 1790-го. Свод писем у него в руках. Перед публикацией
он собирается основательно их редактировать, но в итоге как будто не
решается, говорит: чтобы не повредить живости впечатления. Тем не менее
«Письма» обнаруживают последовательность его путевых умозаключений,
которая не представляется случайной. Его странствия при всей их
пестроте
и неровностях
слога подчинены последовательному сюжету. Сюжет проследил
редактор.
Собирая заметки в книгу, он преследует цель сокровенную. Ее
толкуют различно; к примеру, пишут о паломничестве
масона Карамзина, идущего
по пути, проложенному его московским знакомым (поэтом, в одну с ним
ложу входящим) Якобом Ленцем. В этом случае центром путевой композиции
стало бы достижение Рейхенбахского водопада и молитва у его подножия.
Весьма вероятно, вся композиция строится по вертикали. Впрочем, и на
вершине Карамзин остается художником:
«Тщетно воображение мое ищет сравнения,
подобия, образа! … Рейн и Рейхенбах,
великолепные явления, величествен
ные чудеса природы! В молчании удивляться
будет вам всякий, имеющий
чувство; но кто может изобразить вас кистью или
словами?»
При желании можно проследить политический фон поездки; по нему
иная пишется картина, где центральною фигурой для наблюдений становится
революция во Франции. Никакие умолчания, никакие растворения в
ландшафте не могут заслонить революции (мы еще рассмотрим эпизод с бурею,
внезапно накрывшей путешественника под Лейпцигом в чистом поле
14 июля 1789
года). И тогда Париж превращается в Мекку и предел странствия, однако
многословные его описания не оставляют такого впечатления; Карамзин в нем
не паломник и даже не художник – зритель. Также и революция – зрелище,
которое разыгрывает сотая часть народа, остальные – зеваки.
Сам Николай Михайлович от этих толкований, как может, отстраняется.
Он заявляет задачу филологическую: возведение здания нового
языка по образцу тех стран, где это строительство уже закончено, и потому
более всего
алчет увидеть великих писателей, чьи сочинения пробудили в нем первые
движения души.
Это не отменяет других задач: все должно включить в словоустроитель
ный миф, матрицу, первочертеж языка.
На то и направлена редакция, переосмысление постфактум. Упомянутый
Якоб Ленц, поэт, один из представителей
«Sturm und Drung»3 («Бури и
натиска»), в самом деле отправляет Карамзина в паломничество к водопадам
Рейхенбах и Триммербах, у которых он сам того ранее молился. Родом Ленц
был из Дерпта, города на краю русской полыньи, оттуда его занесло (затянуло)
в Москву. Судьба его здесь была печальна.
2 Первое письмо он отправляет из Твери в Москву 18 мая; постоянные его
корреспонденты – супруги Плещеевы. Формально пунктом старта Русского путешественни
ка считается Тверь, но, несомненно, исходною точкой странствия (скорее
центром тяжести, к которому стремятся, куда адресовано, куда течет письмо) является Москва.
3 Карамзин был знаком и с другими представителями «Бури и натиска»
(большей частью заочно: переводил Лессинга, «Эмилию Галотти»), однако, по мнению
исследователей (Г.П. Макогоненко и др.), в целом относился к ним настороженно. Не бури
он искал у немцев.
Ленц является в «Письмах» под
именем несчастного
Л. Это свидетельство
позднейшей обработки писем: Карамзин только задним числом мог
помянуть Ленца
несчастным
– зимой 1792 года, когда Карамзин, уже вернувшись из
Европы, готовил свои письма к изданию, Ленц погиб: его нашли на московской
улице замерзшим.
Несчастный Л.! Оледенение поэта теперь представляется Николаю
Михайловичу знаком более важным, нежели те, что слали водопады,
символы поднебесья, с которыми Якоб знакомил его перед поездкой. Более того,
теперь его гибель выглядит отчего-то логичною – теперь, когда путешествие
замкнуло свой собственный смысловой круг.
2. Еще один исправленный портрет. Знаменитый Лафатер, с которым
он переписывался, сидя в Москве над переводами, мудрец из мудрецов, при
внимательном рассмотрении оказывается более филантропом, нежели
философом. Русский путешественник, восходивший к Лафатеру в Альпы точно
на вершину мира, разочарован, однако находит в себе силы посмеяться над
собой. Шутя Карамзин присягает физиогномике, метоскопии, науке,
читающей прошлое и будущее человека по морщинам на его лбу, и подоскопии
(неужели от
пода,
подошвы?), дисциплине, различающей характер человека по
рисунку его ступни. Последнее может оказаться весьма важно для пешехода,
пересекающего Европу с севера на юг.
Почему-то Карамзин представляет, что спускается в Европу с севера,
чуть ли не с самого полюса. Сходит вниз и одновременно поднимается вверх –
к высшему знанию.
Немцев начитался, насмотрелся карт: в своем движении Николай
Михайлович следит за метафизической траекторией. И после возвращения он
исправляет ее – он наполовину «бумажный» путешественник, и потому путь его двоится.
3. То же и с политикой. Карамзин отстраняется от революции – на
бумаге, в программе, и вместе с тем на деле спешно движется в вольные
области, овеян идеей свободы и не дает себе успокоиться, пока не докатится до
самого края свободного и разумного мира (каковым пределом оказывается не
Париж, но Лондон, однако тянет как магнит все-таки Париж). Настолько ясно
прочертится в его пути западный вектор, такими туманными покажутся нелады
с паспортом на границе с Францией и пространные рассуждения о дружеском
долге (никак не мог отпустить одного своего дорожного знакомца), что все
нагромождение причин
не ехать в
Париж покажется – опять-таки задним числом
– камуфляжем. Он желал попасть и попал в Париж, где
не только дышат, но живут.
Нет, программе он не изменил, не изменил и свободе, теперь
необходимо добиться третьего, что сложнее всего:
слово о свободе должно войти в
новый его словарь.
Поместить
свободу в слово: задача самая сложная – предмет безразмерен
и подвижен. Это автор «Писем» ощутил уже на подступах к Европе, в Дерпте
и далее. Перед ним мешаются языки и самые пространства; сто дорог
ганзейских отверсты разом. Московия провожает Карамзина в Нарве ломаной
кибиткой и скверными лошадьми. «Лишь только отъехали с полверсты,
сломалась ось: кибитка упала в грязь и я с нею»…
Но «есть всему предел; волна, ударившись о берег, назад возвращается…».
Волна отпрянула на восток, оставив путешественника на европейском
берегу. Здесь все иное, в прусскую фуру (и дорожные снаряды новы:
перед нами как будто вагон электрички без рессор) набились эстляндцы,
лифляндцы, немцы, шведы, итальянец, парижский купец со своею дамой, офицеры
и магистр и сам К. – пространство олицетворенное. Это – свобода?
<…жены моряков едут в Гданьск, куда после полугодового плавания
пристают, наконец, их мужья. Студенты из Литвы едут в Польшу, студенты
из Польши возвращаются домой. Жены рассказывают, как живут по полгода
с мужьями – но без денег: моряки стоят в очереди в агентстве; потом живут
полгода с деньгами – но без мужей. Встречая мужей где-нибудь в Амстердаме,
Мурманске или Гданьске, куда на два-три дня заходят их корабли, они готовы
спустить все заработанные деньги на радостях в барах ресторанов: «Иди оно все
в звезду!».>4
Свобода как связанный мыслью космос. О звездах: Карамзин минует
Фрауенберг –
здесь жил и умер Коперник.
Свобода как космос языков; при въезде и выезде во всяком прусском
городе каждый должен записать на таможне свое имя – пишут кто во что
горазд: Люцифер, Мамон, Авраам (при въезде), Исаак (при выезде). Карамзин
отказывается играть в такую игру, попутчики пишут за него: Баракоменеверус
с горы Араратской, Аристид, из Афин изгнанный, Альцибиад, стремящийся
в Персию, и наконец доктор Панглос.
Панглос – Всеслов. Его он «выдумал» уже в Москве, вернувшись из
похода, поставивши себе задачу: обнять мир словом.
4. Задача была поставлена много раньше. Карамзин пустился в странствие
задолго до поездки реальной, еще в Москве, сидя за переводами – не только
с немецкого (начинал в 1783-м с гесснеровой «Деревянной ноги»), но и с
французского, и с английского: здесь Карамзин выделяет Ричардсона и
Филдинга. Однако более других ему близок Стерн: позже в «Письмах» он не таясь
снимет кальку с «Сентиментального путешествия». Прототипом самому
Русскому путешественнику станет Йорик, главный герой Стерна, праправнук
шекспирова шута, – его Карамзин вспоминает ежеминутно. Йорик задает тон
в оценках, легком настроении поездки.
Потому на Русском путешественнике бумажные очки: прежде странствия
явного Карамзин едет через библиотечную полку. Собственно, и далее,
выбравшись на волю, он всегда готов спрятаться в книгу. Вот смысл рассуждения
его о Лейпцигской книжной ярмарке:
она одна может заменить всю Европу:
сиди, читай и не двинься с места до скончания
века.
К чему эти бумажные шоры? Ответ (подсказка, не знаю, верная или
нет) обнаружен у Гессе. Недавно я разбирал книги у матери; среди них
оказался принесенный подругой в больницу «Степной волк». Роман не читан с
института; тогда, помнится, он весьма был популярен. Сел, начал было листать
и вдруг на первой (третьей, пятой) странице обнаружил список книг героя,
Гарри Галлера. Вот она, книжная полка
европейца на
закате (Гессе в двадцатые
годы был увлечен Шпенглером). Первое же название остановило взгляд.
«Путешествие Софии из Мемеля в Саксонию», о шести томах, эпистоляр
ный роман лютеранского пастора Иоганна Тимотеуса Гермеса
(1738–1821). Совпадение, исторически и географически буквальное: Карамзин
проезжал тем же маршрутом, что и София, в те же годы. Мемель – нынешняя
Клайпеда, Саксония – Саксония.
Сначала совпадение показалось мне случайным: чего только не встретишь
созвучного поливалентным «Письмам» Карамзина? Но затем простая
формула сама себя обнаружила. Карамзин вместе с Софиею двигался в Европу –
в поисках обнадеживающей, укрепляющей слово и дух системы; Степной
Волк, Гарри Галлер, Г.Г., рвался вон из нее, ломал систему, искал выхода из
теснин цивилизации на просторы дохристианские, дионисийские.
Гессе чертит маршрут бегства: Европа для него удержана в рамках
классического века немецкой словесности (зимой 1925 года он работает в
университетской библиотеке Базеля над составлением антологии «Классический
век немецкого духа. 1750–1850»). Он расставляет книги классиков на полке,
точно опорные точки движения.
Фрагментарный роман Фридриха фон Гарденберга
5 «Генрих фон
Офтердинген» (прочитать эту фразу громко, вслух – смысл уносится с громом
вагонным). Здесь же Рихтер, Лессинг, Якоби и иные имена, прямо совпадающие
с подорожною запиской Карамзина.
4 Из эссе «Гданьск – Симеиз» московского писателя и публициста Юрия
Нечипоренко. В Гданьске он побывал в нынешнем, 2002 году. См. далее выдержки из его
эссе, часть V, «Где Гданьск?»
5 Фридрих фон Гарденберг (Новалис) (1772–1801), немецкий поэт и
философ, представитель йенского кружка романтиков; см. часть III, его «Eislauf» («Конькобег»)
в переводе и с комментариями Алексея Прокопьева.
Беглецы Карамзин и Галлер следуют по одной дороге, только в
разных направлениях. Притом путы (цивилизации, ветхой культуры) на Волке
слабеют, Русский путешественник готов чертить их сам на себе, готов надеть
костюм бумажный.
Они отражены зеркально.
5. Зеркало, важнейший символ, мы еще не раз к нему вернемся.
Карамзин отправляется в Европу за зеркалом для самообозрения, чтобы через
будущее –
в устройстве языка утвержденное! – сходство добиться единения с Европой.
Пока, до старта, путеводительное стекло ему явлено в зеркале
набора книжной страницы.
Стало быть, пока – и далее, в пути, до завершения строительной работы
– сам юный путешественник (волчонок?), равно как и его язык, нетверд и
зыбок. Душевно обнажен, доверчив, исполнен всех страстей, которые
прячет, порой неискусно, за сказками, притчами и прозрачными эвфемизмами.
Заглядывается на дев, бежит от них – и прячется в бумагу. Такова изнанка
его сентиментализма.
<То и дело лезет целоваться, ко всем, даже к швейцарской невесте в
виду жениха. Пересказывает историю о славном графе, ушедшем в Крестовый
поход (еще один путь из Европы вовне с мечом-крестом координат в руке),
где войско гибнет, но графа спасает дочь восточного владыки. Далее, забыв о
кресте и укрепляющих душу (стальных?) координатах, граф вступает с ней в
любовную связь и с нею же возвращается домой безмятежно, где ждет его
верная жена. При этом жена (где Сад, где Ланкло?) не только прощает графу его
азиатку, но к ним присоединяется третьей, и в этом противоестественном
союзе они блаженствуют до самой смерти. Памятник им Путешественник ставит
в церкви (!), не скрывая слез умиления.
Плачет поминутно. Сразу после графа – опять сквозь слезы – рассказ
о монахе и монашке, которые окаменели, не успев согрешить. А полная
чувств попутчица в экипаже с головою, прыгающей на его плече? А «нимфы» из
Пале Рояля? И всякий раз Путешественник поспешно оборачивает свою страсть
в бумагу, в рассказ, в гладкий текст – спасается словом. Метафоры при том
подбирает аптекарские:
симпатические слезы в глазах
ея. Ну что это? Нимфы!
Книгу ему вместо клетки. Он и рвется – в книгу.>
Сентименталист обнажен или двоится, но стремится по-прежнему
преодолеть это двоение (плодотворное, анимирующее в необходимой
степени его бумажного двойника), преодолеть в искомой идеальной схеме. Ищет в
зеркале героя.
6. С очевидной симпатией Карамзин пишет о
Клейсте6
; в его
портрете столько восхищения и добрых карикатур (на себя же, на своих), столько
подложено смысла, что стоит привести весь отрывок целиком.
«В 1759 году, в жарком сражении при Куммерсдорфе, командовал он батальоном
и взял три (русские. –
А.Б.) батареи. У правой руки отстрелили у него два пальца,
он взял шпагу в левую. Пулею прострелили ему левое плечо; он взял шпагу опять в
правую руку. В самую ту минуту, как храбрый Клейст уже готов был лезть на четвертую
батарею, картеча раздробила ему правую ногу… Наехали казаки, раздели Клейста и
бросили в болото. Кто не подивится тому, что он сию минуту смеялся от всего сердца
над странною физиогномиею и ухватками одного казака, который снимал с него
платье? Наконец от слабости заснул он так покойно, как бы в палатке. Ночью нашли его
наши гусары, вытащили на сухое место, положили близ огня на солому и закрыли
плащом. Один из них хотел всунуть ему в руку несколько талеров, но как он не принял сего
подарка, то гусар с досадою бросил деньги на плащ и ускакал с
своими товарищами.
Поутру увидел Клейст нашего офицера, барона Бульдберга, и сказал ему свое имя, барон
тотчас отправил его во Франкфурт. Там перевязали ему раны, и он спокойно разговаривал
с философом Баумгартеном, некоторыми учеными и нашими офицерами, которые
посещали его. Через несколько дней умер Клейст с твердостию стоического философа.
Все наши офицеры присутствовали на его погребении. Один из них, видя, что на гробе
у него не было шпаги, положил свою, сказав: «У такого храброго офицера должна
быть шпага и в могиле».
6 Эвальд Христиан Клейст (1715–1759), немецкий поэт и философ, автор
поэмы «Весна» (1738).
<Были еще Клейсты; кто склеивал нас, кто бомбил. Энциклопедия
отмечает Эвальда фон Клейста (1881–1954), генерала-фельдмаршала гитлеровской
армии. В Великую Отечественную он командовал танковыми армиями
в Польше, во Франции, на Балканах, на советско-германском фронте.
Воевал на Северном Кавказе и Южной Украине. Был пленен, осужден советским
военным трибуналом и умер в заключении.>
Шпага – стальная нить, за нее держатся близнецы-братья (как
говорят масоны) по обе стороны границы (взаимно отражающего стекла). Шпага,
тем более та, что кладут в могилу, – ось
несущая для ее носителя. Как орудие для
защиты жизни, тем более убийства (перемычка, связь из стали между бытием
и небытием), шпага обладала характеристиками мистическими и использовалась
постоянно (к примеру, при произнесении клятвы: пальцы касаются стали).
Связь вечная, дружеская, обнадеживающая, связь в слове Карамзиным
успешно обнаружена. (О Христиане Клейсте пишет в 1932 году Осип Мандельштам:
«Есть между нами похвала без лести / И дружба есть в упор, без фарисейства,
/ Поучимся ж серьезности и чести / У стихотворца Христиана Клейста…»).
Шпаги, точно стропы, поднимали калечных философов из болота.
Карамзин крепко держится за эти стропы, собираясь в дальний путь.
Он смотрит вовне, едет вовне для того, чтобы прояснить внутренний взор и
после того
по
образцу переделать самое себя.
Цитата из Лафатера, которую, отправляясь в путь, он готов заявить
всякому встречному (на границе со случайным попутчиком это вызовет спор,
да такой, что сломается карета): «Глаз, по своему образованию, не может
смотреть на себя без зеркала. Мы получаем понятие о себе исключительно
при содействии других предметов. Чувство бытия, личность, душа – все это
существует единственно потому, что существует вне нас».
Германия для Русского путешественника есть наилучшее, до блеска
отполированное зеркало, в коем он стремится различить Россию. Несомненно,
и язык немецкий, что должным образом темперирован, проникнут
искомою системой, может послужить (служит, и успешно, еще со времен Ломоносова)
примером для разумного устроения русского языка.
Германия Николаю Михайловичу представляется Аркадией – Северной.
Тем же зеркалом для Германии, как и всей Европы, была собственно Аркадия,
античная Греция. Связи и стропы и зеркало, опрокидывающее в прошлое, сличающее
и сливающее с прошлым, европейцы искали в античности. Искали золотого века,
творя о нем свой миф.
7. Алексей Прокопьев, живущий в Москве поэт, переводчик с немецкого,
говорит о
лесах – конструкциях (здесь – поэтических размерах), потребных
всякому языку на пороге нового века. Новый век – девятнадцатый; в
Европе занимается революция. Грядут потрясения, но уже задолго до того поэты
начинают крепить свой дом (язык), в коем предстоит укрыться от ветра
времени. Так заявляет себя классицизм; старт его в этом контексте связывают с
уходом Баха (1750).
Мы еще вернемся к Баху, здесь же в качестве манифестанта нового
стиля выступает Фридрих Клопшток
7.
7 Клопшток Фридрих Готлиб (1724–1803), немецкий поэт эпохи Просвещения.
<Фридрих Клопшток; любитель верховой езды и бега на коньках.
Стал знаменит в 24 года, когда были опубликованы три песни из его эпоса
«Мессиада»
(«Messias»). Тут же поэта стали называть (не совсем обоснованно)
немецким Мильтоном.
Клопшток в 1747 году объявляет себя «Учеником
греков» (так
называется одно из первых его стихотворений). Отчасти этим можно объяснить
то обстоятельство, что за всю свою жизнь он не написал ни одного
рифмованного стиха. Трагедии и до Клопштока писали без рифм. Но Клопшток
перенес это правило и на лирику. В те времена это было новостью. И требовало
более жестких конструкций от стиха, нежели привитая (к тому времени
уже столетие как!) благодаря Опицу и Векерлину силлабо-тоника. –
Алексей
Прокопьев.
>
Карамзин в «Письмах» поминает Клопштока постоянно.
8. Еще одна причина для общеевропейской рефлексии, вздохов по
Аркадии: успехи археологов, открытие Помпеи связывают времена новейшие
и античные. Историк Гиббон с его «Историей упадка и разрушения
Римской империи» делается популярнейшим из авторов. Все черпают себе примеры
в истории уже завершившейся, конец ее каждый толкует на свой лад,
монархисты и тираноубийцы.
Но всем одинаково виден – мраморный остов, сохранившийся,
преодолевший время.
Вот они – леса, конструкции прозрачные и ясные, проникнутые
светом от основания до вершины. То же и в языке, античные размеры и ритмы
возвращаются, встраиваются – и одновременно перестраивают современные
(Карамзину и Лафатеру) языки.
Немцы весь век этим заняты.
При этом Алексей отмечает последовательность: сначала видится
временная
необходимость новых-старых конструкций в деле систематизации
языка, внесения в его роение ясной структуры.
На время перестройки, реформы языка он должен внешними
обрасти лесами.
Но затем – после того как язык делается укреплен и просвещен,
проникнут светом простого понимания – выясняется, что эти внешние и будто
бы чуждые леса становятся его собственным скелетом, неотъемлемой
частью организма.
Это очень по-немецки.
Алексей Прокопьев (сам немец, сам переводчик, сам поэт) полагает
надобность в этой приобретенно-неотъемлемой конструкции, как потребность
почти физическую.
В путешествии по языку, в языке, за языком эта потребность оборачива
ется вопросом
о транспортном средстве.
О грамматике дорожного снаряда.
<Это существенный акцент. Предшествующая (г-ну Клопштоку)
эпоха подарила Европе точный расчет пространства – в движении. Исчисления
Лейбница и Ньютона (последний в 1704 году опубликовал «Трактат о
квадратуре кривых») разрешили задачу удержания цифрою всего пространственно
-временного континуума; но для того, чтобы «квадрат покорил круг», он
должен был прийти в движение, описать круг, вращаясь. Идеи о времени,
расчет бесконечно малых его частиц совершили переворот в сознании европейцев;
механика начала победоносное шествие во всякой ипостаси, в том числе
музыкальной,
в том числе грамматической
. На этом фоне вопрос о «конструкции»
языка становился не столько вопросом о его архитектуре, сколько о его
механизме, средствах движения. >
Кстати, первый вопрос Алексея после предложения Путевого Журнала
о русско-немецком (дорожном) диалоге был следующий:
На чем поедем?
И далее он продолжил так:
исследуя мир как текст, занимаясь географикой,
не следует забывать и о том, благодаря чему ты вообще не стоишь на месте. Хотя
бы внутри одного предложения. Не говоря уже о попытке анализа. Взгляд на предмет
может сильно измениться, если, допустим, с линкора пересядешь в рыбацкий баркас.
Или с русского крейсера в китайскую джонку.
Тут понадобится механик, и просвещенный. Русскому путешественнику,
что приближается с востока к ровнорасчерченным немецким пределам,
поэт Алексей Прокопьев выводит навстречу доктора F.
Алексей ПРОКОПЬЕВ
О докторе F. можно говорить только апофатически. Пойдем от обратного.
D-r F. – не доктор Фрейд, не доктор Фауст и тем более не доктор Фаустус…
D-r F. – фокусник, но не в смысле совершения магических действий с их
последующим разоблачением, а в оптическом смысле.
Его странствия – это наведение резкости, когда снимающий фото колдует
над фокусом. В стране поэтики – не обойтись без оптики.
Современные автоматические игрушки лишают человека маленькой радости
вращать объектив, когда он видит сквозь прицел то приближающихся к нему, но
тающих в осеннем влажном воздухе друзей, то их же, но удаляющихся, как Эвридика в
квадратике под присмотром незримого Гермеса.
Оптические средства, которыми пользуется D-r F., защищены авторскими
правами.
Повторим: D-r F. не фотографирует – он только наводит на резкость.
D-r F. – один из врачей (там был еще D-r D.), присутствовавших на месмерическом
опыте с умирающим господином Вальдемаром, о чем столь живо и красочно
поведал нам Эдгар
По8.
Симптоматично, что господин По взял для этого героя немецкое имя.
«Раздумывая, где бы найти подходящий объект для такого опыта, я вспомнил о своем
приятеле мистере Эрнесте Вальдемаре, известном составителе «Bibliotheca Forensica»
и авторе (под nom de plume Иссахара Маркса) польских переводов «Валленштейна»
и «Гаргантюа».
Кто этот персонаж, Эрнест Вальдемар? Из рассказа нам ясно только, что жил
в Гарлеме (во времена По это место было пригородом Нью-Йорка) с 1839 года без
каких-либо родных польский немец, зачем-то взявший себе псевдоеврейский псевдоним.
Опыт гипноза на переводчике с немецкого и французского, находящемся в
состоянии предсмертной агонии, проводит якобы сам господин По. Опыт с «коллективным»
европейцем, живущим в Америке без всяких корней.
Повторим: там был и D-r F. – конечно же, немец. Хотя и обрусевший.
D-r F. любит наводить фокус русской словесности на немецкую литературу. И
не только немецкую.
8 Эдгар По. «Правда о том, что случилось с мистером Вальдемаром». Рассказ
о том, как с помощью месмерических пассов мистер По семь месяцев удерживал
между жизнью и смертью не просто умирающего, но, по сути, умершего мистера
Вальдемара. Окончание опыта было ужасно: едва чары были сняты, мистер Вальдемар
мгновенно пришел в состояние, которое и положено умершему спустя полгода после
кончины. –
А.Б.
D-r F. не имеет ничего общего с австралийским врачом Филиппом Нитшке по
прозвищу Доктор Смерть, который открывает в Мельбурне очередную клинику, где
будет осуществляться эвтаназия.
Равным образом D-r F. не имеет никакого отношения к доктору Фридриху
Ницше (или ожившему в нем Эрнесту Вальдемару).
А может быть, D-r F. каким-то образом связан с доктором Гаше?
<Нет, ни одно имя к нему не пристало – просто за ним не успело; ясно то,
что доктор, сортирующий исчезающе малые (перед щелчком аппарата)
отрезки
времени непременно на границе (жизни и смерти; русско-немецкой), сведущ
и в работе механизма слово-устроительного, того и довольно. Мы сами следим
за путешествующим, пересекающим границу за границей
переводчиком
. – А.Б.>
9. Попробуем решить первую загадку. D-r F., что поджидает нас у
шлагбаума при въезде в Европу, спрашивает: как хитроумный грамматик Эдгар По
семь месяцев удерживал жизнь, как будто завершенную? Но здесь как будто и
заключен ответ.
Грамматически
. Он удерживал время
в фокусе
слова. Слово
само стало каркасом – теми лесами, что на время превратились в скелет
аморфного, оплывающего тела. И едва отзвучало это верное, сквозь время прошедшее,
время покорившее слово, как мгновенно разрушилось тело бедного
переводчика. Вот что увидел «наводитель резкости», мастер поэтики и оптики D-r F.
в квартире на окраине Нью-Йорка.
10. Здесь можно предложить другое толкование произошедшего в
Гарлеме, одновременно отвлеченное, метафорическое и максимально материаль
ное. Слово было не скелет, но кристалл. Слово было –
лед.
В самом деле, лед подошел бы в опыте с удержанием
в форме тела
умирающего; но это то самое максимально материальное и даже циничное
прочтение ситуации, от которого следует немедленно отказаться.
Но вот метафора: «лед» как кристаллическая структура, здесь – языка.
Грамматика «леденит» подвижный, льющийся водою язык своими правилами,
выравнивая страницу, как зеркало катка. Такой лед не столько сковывает
слово, сколько оформляет его для последующего бега (отметим эту
воду, мы еще
вернемся к ней).
И теперь спрашивает поэт, переводчик с немецкого на русский, с
«ледяного на водный» –
на чем поедем?
И сам отвечает:
Сегодня мы помчимся – на коньках. На «крыльях для ног»,
«крыльях из стали», «крыльях, подаренных Гермесом-Меркурием».
<В который раз встречаем мы Гермеса. Вспомним: первый, пастор,
был проводником Софии из Мемеля в Саксонию (в романе Гессе, кстати,
прячется еще и
Гермина, танцовщица из ресторана «Черный орел», проводница
Гарри Галлера из Европы на волю); второй в Аид провожал Эвридику. Теперь
перед нами небесный конькобежец,
быстрейший
, проницающий время.
Образ, подходящий эпохе: классицизм связывает времена. Гермес-посыльный
(послание герметично) дарует своим адептам-северянам переделанные
сандалии, коньки, – средство передвижения в просвете между стихиями воздуха и
воды (по льду). Дар Гермеса символизирует вооруженность не только ног, но и
головы. Сталь режет лед, сталь покоряет время. –
А.Б.>
11. Вслед загадке – урок Русскому путешественнику
9, подошедшему
вплотную к границе с миром иным: зеркало перед ним, сияющая плоскость
льда. Вводная часть:
Дань этому виду спорта отдавали не только знаменитые немецкие
поэты и писатели – Гете, Клопшток, Гердер, Лессинг, но и известные педагоги – Герхард Ульрих
Он ищет правил для слов, слов в движении. Пусть посмотрит, как слово,
«упакованное в сталь», скользит по странице. Посмотрим и послушаем, как
действуют, как режут лед коньки. Даже не знающий языка (латинскую транскрип
цию представляют себе все) увидит и услышит в первой же строке
бег льдин
и блики; и раньше того, в самом названии –
Eislauf – свист разворота в
первом слоге и осыпание морозной пыли во втором.
Der Eislauf
Blьhender Jьngling, dem noch Kraft im Beine,
Der nicht Kalte, als deutscher Jьngling scheuet,
Komme mit zur blendenden Eisbahn, welche
Glatt wie ein Spiegel.
Schnalle die Flьgel an vom Stahle, welche
Hermes jetzt dir geliehn, durchschneide
frцhlich
Hand in Hand die schimmernde Bahn und singe
Muntere Lieder.
Aber, o Jьngling, hьte dich fьr
Lцchern,
Welche Nymphen sich brachen, nahe ihnen
Ja nicht schnell im Lauf, du findest sonst den
Tod im Vergnьgen.
Wenn sich die schwarze Nacht herunter senket
Und das blinkende Kleid der Himmel anzieht,
Leuchtet uns der freundliche Mond zu unserm
Eiligen Laufe.
Конькобег
Перевод Алексея Прокопьева
Отрок цветущий, в ногах – мощь и правда,
Немцу – тебе – мороз ведь отнюдь не страшен,
Ждет каток нас, бьющий в глаза, слепящий
Зеркалом гладким.
Фит и Йоганн Кристоф Фридрих Гутс-Мутс. Они считали этот вид спорта важнейшим
элементом физической культуры. В изданной в 1793 году (отметим дату!) «Гимнастике для
молодежи» Гутс-Мутс писал, что не знает «более замечательного упражнения».
Вопрос: Назовите этот вид
спорта.
На этот вопрос, к сожалению, не было правильного ответа. Правильный ответ:
бег на
коньках.
И дополнение:
В своем эссе «Пятидесятилетний мужчина» Гете писал, что бег на
коньках имеет определенное преимущество перед другими видами спорта: необходимое в нем
усилие не слишком горячит человека, а его длительность не мучает. Конькобежец становится
гибче, ощущает прилив новых сил. И в то же время это является превосходным
отдыхом. Современники свидетельствуют, что поэт весьма лихо исполнял на льду довольно
сложные танцевальные па.
Еще о целительных свойствах коньков. Клопшток советовал больному другу:
«От легкой хворобы ты можешь вылечиться только коньками. Самый лучший рецепт –
три часа на коньках до обеда и два – после». –
Алексей
Прокопьев.
Крылья из стали надень, дал на время
Их Меркурий тебе, и взрежь в веселье –
Руки вместе – сверкающий путь – горланя
Бодрые песни.
Дыр лишь остерегайся, отрок милый, –
Нимфы прорубили их – приближайся
Шагом к ним умеренным, или примешь
Смерть в наслажденьи.
Если ночь к нам черная снизойдет, то
Небо выйдет в мантии – в искрах, в блестках,
Месяц станет, как друг, светить – предадимся
Быстрому
бегу.10
КОММЕНТАРИИ D-r F.
О размере
Стихотворение написано античным размером, сапфической строфой,
с короткой последней строкой. В трех одиннадцатисложниках, как в греческом
театре, происходит какое-то действие, но в последней выходит хор и, как
ему и положено, говорит о главном.
Поэтому: приглядимся и прислушаемся к тому, о чем вещает хор
греческой трагедии.
Пробежимся вместе с цветущим немецким юношей по коротким
четвертым строчкам:
(1) Зеркалом
гладким: Это он говорит о катке, каковой по-немецки Die
Eisbahn– ледовый путь.
10 «Конькобег» Новалиса во много раз стремительнее оного у Клопштока.
Одноименная ода Клопштока разворачивается неспешно:
Слишком часто имя изобретателей, (первооткрывателей) лежит словно бы
погребенное в вечной Ночи. Мы используем то, что в раздумьях открыл их ум; Но
честь (открытия) вознаградит ли их?
Кто смог бы назвать тебе имя смельчака, который первым натянул парус на
мачту? Но, увы, разве слава не миновала даже того, кто изобрел крылья для ног?..
Когда-нибудь мое имя станет бессмертным!
Я для скользящей стали еще придумаю танец…
О, юноша, который умеет вложить душу в котурны для передвижения по воде
и танцует летя…
И так – на протяжении 15 четверостиший.
Однако многословный, торжественный, хотя и захватывающий гимн этому
виду передвижения заканчивается недвусмысленным предостережением. Так и
видишь грозящий пальчик – из незримых волн, из таинственных источников подо льдом
течет Cмерть.
Как эти (опавшие) листья, легко заскользишь ты туда (соскользнешь,
поскользнешься), о юноша, провалишься и погибнешь!
Новалис тоже предостерегает, но предостережение его куда энергичнее и
метафизика конкретнее.
Новалис – поэт раннего романтизма. А романтизм впоследствии отказывается
от тяжелых конструкций, не отказываясь, впрочем, от античного наследства, а
скорее присовокупив к нему открытия средневековья (в том числе лирику трубадуров,
которым жесткие стихотворные формы были также к лицу), вернувшись к рифме, к
большей ясности и просветленности стиха. Размеры становятся более гладкими, более
удобными для читателя – коньки начинают скользить! В стихотворении «Конькобег»,
правда, все еще вокруг поэтического слова стоят античные леса, но они уже
воспринимаются, как органичные ему. Там, где Клопштоку нужно 15 четверостиший,
Новалис обходится четырьмя. –
Алексей Прокопьев.
Первая строфа посвящена зрению и осязанию. Мы ослеплены. Ослеплены
великолепием зрелища. (Dr. F.: Величайшее, изысканнейшее из наслаждений – временная
потеря зрения. Закрыть глаза – чтобы увидеть…) Что?.. Вот именно – в этом и есть
наслаждение. Наслаждение, предвкушением которого впоследствии с
блеском воспользовалось искусство кино. Мы и буквально ослеплены, то есть ничего не
видим, так что нам остаются
–
(2) Бодрые песни.
Здесь нам отмерено полной
мерой наслаждение звуками, голосом,
мелос ласкает нам слух. А какое счастье взрезать одолженными у Бога крыльями
из стали сверкающий путь! Но –
(3) Смерть в наслажденьи.
Смерть может прийти именно в тот момент, когда все чувства
раскрываются в удовольствии. Но тут выходит греческий хор и возвещает о настоящей
опасности ослепшему от счастья юноше.
(4) Быстрому бегу.
Преодолеть смертельное препятствие можно лишь движением,
быстрым бегом.
Пробежимся еще раз, с начала:
И! – раз-и-два-и-три-и-четыре!
Приглашение в путь начинается с отметания первой опасности –
холода, мороза – как несущественной для немецкого юноши, у которого в ногах
еще есть сила. Естественные, природные, физические опасности – ему
нипочем. Радости пышущего здоровьем юноши зримо отвечает слепящий
«ледовый путь», гладкий, как зеркало.
Во второй строфе подтверждается, что это не просто физическая
нега. (Вернее сказать, что физическая культура сама по себе, вне связи с
другими сегментами культуры, лишена смысла). Природные, физические опасности
несущественны. Ибо звучит призыв надеть – не коньки! – крылья из
стали11, которые одолжил Гермес-Меркурий.
В третьей – речь о настоящей опасности, нимфы нарубили здесь (на
катке – на ледовом пути) прорубей
12, которых следует остерегаться. Но что
для Древней Греции было естественным, со-природным (нимфы), теперь
становится метафизикой. В самом деле, странное занятие для нимф – дыры,
проруби. В северных реках зимой им трудно дышать? Или они заботятся о рыбах?
Клопшток и Новалис: мы видим работу двух немцев, двух конькобежцев.
Один пишет поэтический трактат на тему «Конькобег». (Эссе в стихах,
как мы бы сейчас сказали.) Другой пишет гениальное стихотворение. Один
заливает лед, другой бежит по нему.
Романтик Новалис поверил классицисту Клопштоку и побежал по
тонкой корке льда (бумажного листа, «укрепленного» стихотворным
размером). Насколько лед оказался тонок, показала трагическая судьба еще одного
немецкого поэта.
Георг Гейм, представитель раннего немецкого экспрессионизма
(1887–1912), погиб за два года до начала Первой мировой, когда катался на
коньках со своим другом Эрнстом Бальке (друг утонул тоже). Еще один немецкий
юно 12 По-немецки
прорубь
и дыра– это одно
слово. Das Loch. – Алексей Прокопьев
.
ша, ушедший из жизни в раннем возрасте (в 25 лет). Гейм писал, как
принято говорить, апокалиптические стихи, предсказывая в них как собственную
смерть (смерть утопленника), так и мировые войны. В его времена в
изысканно оформленных альманахах безраздельно властвовали пейзажные и
любовные стишки, сочинявшиеся подражателями Стефана Георге и Рильке в
больших количествах. Против такого рода «мертвечины» Гейм со
товарищи боролся, выступая в кабаре с чтением собственных «страшных» стихов
(Стефана Георге, главного поэта югендштиля, он прямо называл «красивым
трупом», «der schone Kadaver»). Нелепая смерть поэта странным образом
предвещала гибель «Титаника», который в том же 1912 году тоже пойдет ко дну.
Гейм находился под огромным влиянием Бодлера, Рембо, Ван Гога и Гельдерлина.
Благодаря Гельдерлину в последние полтора года жизни Гейм стал
писать странным нерифмованным стихом, в котором угадываются прежние
античные размеры (впрочем, именно что
угадываются
). До этого он писал
исключительно пятистопным ямбом (отчасти пародируя засилье этого размера в
современной лирике, отчасти превращая его в своеобразную жесткую структуру,
не знающую исключений)
13. Унылость и монотонность входят в его
поэтику составной частью – внутри этой конструкции властвуют экспрессия и
выразительность, доведенная (не без блеска!) до натуралистического абсурда
(так, по-видимому, ведут себя в тихом омуте черти). На смену греческим
героям классицизма и греческим божествам романтизма приходят демонические
силы – фавны, лемуры, демоны городов, Ваал, Кибела, корибанты и пр.
Они-то и ломают лед, и поэт буквально проваливается под него, заплатив за
столь ценный опыт собственной жизнью.
Об отверстии (зеркала)
Lцchern,
эти черные дыры – не забудем, на зеркале! – как негатив звездного неба.
И в четвертой строфе оно появится неизбежно. Но сначала появляется
черная ночь – амальгама на зеркале.
Тоже опасность, но вместе с тем и основа зеркальности, подкладка
под отражение.
Если опустится черная ночь, то небо наденет блистающую мантию и
месяц будет дружественно светить нашему быстрому бегу. Мы не просто
спаслись вместе с юношей Новалиса (с юношей Новалисом!), но еще и
снова
стали
видеть. Негатив проявился и стал позитивом – ледовый путь с черными
дырами прорубей – где он теперь? – не по небу ли мы бежим? По черному небу
с круглыми блестками звезд.
Неизбежно всплывает сакраментальное для русского уха.
Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь
блестит14
.
Вот разница. Михаил Юрьевич хочет забыться и заснуть, а спасение –
в движенье
15. Он выходит на дорогу, в путь – один («И Лермонтов
о д и н
выходит на дорогу». Разрядка моя. –
Dr. F.), тогда как надо бы вдвоем, с другом.
Вот чего еще не было у Клопштока, который просто обращается к
юноше-конькобежцу с велеречивым текстом. А Новалис
бежит вместе с
ним. Тоже ведь юноша – 17 лет.
Bluhender Jьngling. Еще десять лет – до «Гимнов к ночи».
13 К величайшему сожалению, в изданном недавно переводе Георга Гейма
(«Памятники литературы», переводчик – М. Гаспаров) никакого пятистопного ямба нет
и в помине. Формообразующий принцип просто похерен. Совершенно непонятно в
таком случае, ради чего затевалось это издание. –
Алексей Прокопьев.
14 И где этот путь? Я всегда думал, что это о звездном небе. –
Алексей Прокопьев.
15 Вспоминается также мандельштамовское (и даже кажется, что теперь это
становится понятнее):
«И Шуберта в шубе замерз талисман – Движенье, движенье, движенье…».
– Алексей
Прокопьев.
Интереснейшее, кстати, совпадение – главное свое произведение
Новалис напишет в лермонтовском возрасте. В возрасте, когда Лермонтов,
ночное светило русской поэзии (по слову Мережковского), закатилось.
Луна закатилась, светить некому. Ледовый путь покрыт мраком. По
льду идут обозы с продовольствием в замерзающий Ленинград. Может быть,
единственный случай в российской истории, когда лед используется как
дорога, как путь.
Бодрые песни красноармейцев сменились грохочущими маршами
нерадостной послевоенной советской действительности.
<Доктор (переводчик), связующий в своем наблюдении времена,
заявляет
профетическое свойство
слова. Первостолкновение языков, русского и
немецкого, которое спровоцировал, проанализировал, результат которого
использовал Карамзин (наше слово заново себя в то мгновение оформляло),
разрешилось вереницею следствий, веером связей, которые действуют по
сей день. Можно ли назвать его пророком? Пусть Николай Михайлович будет
мифотворцем
: его миф сохраняет силу. Доктор (механик) утверждает:
действие его явлено в применении правильных размеров. Мы же еще раз отметим
сцену: зеркало между нами, стена изо льда. –
А.Б.>.
После крушения
После крушения льда немецкий юноша оказывается сразу и в горних, и
в катакомбах.
О триумфах, иллюминациях, гекатомбах,
Об овациях всенародному палачу,
О погибших и погибающих в катакомбах,
Нержавеющий и незыблемый стих ищу…
За расчерченною, исследованною сферой,
За последнею спондеической крутизной,
Сверхтяжелые, трансурановые размеры
В мраке медленно поднимаются предо мной.
(Даниил Андреев. Гипер-пеон. 1951)
В 1943 году Даниил Андреев в составе 196-й стрелковой дивизии
перебирался по ладожскому льду в блокадный Ленинград. В 1947-м его роман
«Странники ночи» будет сожжен в подвалах Лубянки. Для поэтического творчества
русского визионера характерен поиск новых стихотворных размеров,
способных выразить ад советской действительности. Размеров, с помощью
которых можно было продвигаться по голому льду уже
безо всяких
коньков.
На чем поедем?
Клопшток воспел бег на коньках, а Новалис превратил его в средство
передвижения. Присмотревшись, мы увидим, что помог ему в этом «античный»
размер, его освоение. Но и Клопштоку не забудем отдать должного. Не в
этом конкретном стихотворении, но во всем своем творчестве он тем только и
занимался, что экспериментировал, как мы бы сейчас сказали, с безрифменным
стихом. И не чета нынешним верлибристам – заковывал его в жесткую
форму! Что ни стихотворение, то
логаэд16.
16 Ввиду чрезвычайной важности этого термина приведу несколько определений
логаэда:
«Логаэды – стихотворные размеры, образуемые сочетанием неодинаковых
стоп (напр., дактилей и хореев), последовательность которых правильно повторяется
из стиха в стих или из строфы в строфу. В метрическом стихосложении – основная фор-
А с чего начался Золотой век русской поэзии? (Вернее, что ему
предшество
вало?) Конечно же, с русского гекзаметра. С Гнедича, Жуковского.
Чтобы было потом что разрушать? Расшатанный гекзаметр отозвался уже в
Серебряном веке дольником Ахматовой и Кузмина, преодолевших раскисшую
невнятицу (прежде всего ритмическое застойное болото) русского
символизма. Но это было мнимое разрушение, ибо немедленно разлившийся
причудливый модерн был схвачен логаэдами Мандельштама («Сегодня
дурной день…») и Цветаевой
17.
Подобием логаэда было также сочетание шестистопных строк с
четырехстопными (обычно ямбическими), размер, которым охотно пользовались
и Баратынский, и Батюшков, да и Пушкин не считал зазорным им побаловать
ся. К слову, самый хрестоматийный логаэд проходят в школе – это
«Онегинская строфа». (Вот и говорите после этого, что логаэд в силлабо-тонической
поэзии малоупотребителен!) Рифма у Пушкина – ледяная, зеркальная.
Речка подо льдом.
Шалун уж заморозил
пальчик.
Россия – страна, где слова «заморозить» и «потепление» социо-мифоло
гичны. Причем поэтика и реальность – зеркально противоположны. По
состоянию одной можно судить о другой, только с точностью наоборот.
«Цветущему юноше» Новалиса в России соответствует тот «Юноша, он же
поэт, твердо стоящий на крыльях Гермеса», который мужественно несмотря на
заморозки (то есть несмотря на запрет) надевает коньки – пишет крепкие,
отточенные, крошащиеся графитом строчки («Какие странные дощечки И
непонятные крючки» Даниила Хармса).
В оттепель все пишут как попало, лишь бы успеть выкрикнуть наболевшее;
и надеть коньки (то есть сделать нечто противоположное тому, что заключено
во фразе «откинуть коньки») опять становится мужественным поступком.
Писать стихи в России – всегда некое мужество. Особено в то время, когда
позитивизм отрицает и то и другое. После фразы «Мы не знаем, что такое
гениальность» неминуемо следует вторая: «Мы не знаем, что такое
стихи». (Витгенштейн – основоположник аналитической философии, правда,
тоже предупреждал, чтобы не ходили пешком по льду логически безупречных
научных формул.) У нас же не было мудрого Витгенштейна, всегда знавшего
пределы теоретического знания. Всякую теорию у нас
стремятся претворить в жизнь.
Заключение
Цветущий юноша после временной потери зрения видит в дырах,
прорубленных во льду краснозвездными нимфами, Россию: она является ему
в двух параллельных сновидениях. Первый – сон о действительности. Второй
– о поэтике. Когда они сливаются, то есть когда логаэд сливается с верлибром
(не синтезируется, как у Блока, а именно – вследствие нехватки ли
времени или юношеской неразборчивости и торопливости – сливается), то вот вам
и поэтика постмодернизма, где все можно оправдать всем.
«Заблудился я в небе, что делать?» – это сон о поэтике-действительности.
Цветущий юноша (Новалис-Лермонтов) провалился в эту дыру и вывалился
с 17 Даже если это не логаэд, то у Мандельштама в «Камне» потрясающее сочетание
ясности и пластичности, а у Цветаевой такой завораживающий ритм, что
античных шаблонов и не требуется. –
Алексей Прокопьев.
другой стороны неба трагическим Мандельштамом. Трагическим и в
личной судьбе, и в судьбе поэтики, которая сначала отвергалась слишком ленивыми
и трусливыми, а теперь пожирается слишком торопливыми.
Коньки бы нам всем! И побежать бы вместе!
Средствами языка нельзя описать язык. Но, может статься, язык
путешествия удастся описать транспортными средствами поэтики. Мандельштам
называл их «орудийными средствами». По сути, это одно и то же.
И вот мы входим опять в тот переломный момент русского стиха,
когда следует озаботиться выбором сих средств. Ибо в поэтиках некоторых
локально «культовых» авторов декларируется совершенный отказ от них. Стихи
проговариваются речитативом, что было бы еще ничего, но только ритм в них
– фоновый, внешний. Это ритм рок-музыки, это рэп. Это полная подчиненность
слова, отказ от его самости и самостояния.
Где вы, античные размеры? Где вы, размеры вообще? «Где вежество,
где горькая украдка?» Где ритм, я вас спрашиваю? Неужели один только рэп?..
Приговор доктора дню сегодняшнему: размыты грани, растаял
кристалл (слова), время демобилизовано, растеклось лужею. Всё метафоры о воде.
Но вернемся к столу Карамзина-редактора (следствия его опытов, которые
мы проследили задним числом – до рэпа, ему, разумеется, неведомы). Но он
ведает о
воде. Тут уместно вспомнить о наставлениях несчастного Л. о водопаде,
а также о судьбе беглого немца в зимней Москве.
Теперь иначе мы попытаемся прочесть, пройти под сводом «Писем».
Вооружившись (изо льда вырезанным) оптическим стеклом или так: рассмотрев
отражение письма в зеркале страницы, мы яснее видим закономерность
воспоминаний
Карамзина.
Он внимательно следит за поведением воды.
12. Вот Николай Михайлович стартует
весь в
слезах из Москвы, к тому
же изрядно в тот день дождем его поливает, путник карабкается по карте
вверх, точно из болота, его провожает знаменитая станция: Черная Грязь.
Голубое небо первый раз проглянуло в Твери. Такова исходная точка пути,
материковое, материнское влажное лоно: только вне его взгляд
младенца
понемногу проясняется.
13. Город Питер в «Письмах русского путешественника» оказывается
странно сух – этого быть не может, там же одни наводнения, вода поверх болота;
видимо, сам Николай Михайлович был сух к Питеру. Миновал его молниеносно.
Начинаются умолчания, не менее красноречивые, чем сокращения
(Ленц – в Л.).
Первое о Петербурге. Питер вообще-то сам сух: сух, как калька,
поспешно снятая с некоего идеального, классического образца.
<Сух, как Клопшток?! Ответ отрицательный.>
По идее, он и есть та самая линза, через которую русский язык смотрит
в Европу, город-переводчик. Город-перевозчик, всей России целиком – в Европу.
Готов перенести
мгновенно
.
Петербург вне истории, возможно, отсюда сухость К., будущего
историка, в отношении бумажной (город-на-кальке) столицы. Карамзин, при всем
его стремлении к точной и ясной системе (мысли и слова), при всей своей
жажде ученья у постигших регуляцию немцев, не приемлет механицизма в
применении этой системы, насилия в насаждении ее.
Во всяком случае, так можно истолковать его умолчание о Петербурге.
14. Куда проще (на первый взгляд) причина умолчания Карамзина
об Иоганне Себастьяне Бахе. В «Письмах» Бах вовсе не упомянут.
В принципе, ничего тут нет удивительного.
То есть сначала просто непонятно. В июле 1789 года проезжая Лейпциг
– город, где великий композитор прожил многие годы, где был похоронен,
– Карамзин исследует в нем все и вся, прочитывает от корки до корки
книжную ярмарку, делает сто визитов к ста мудрецам –
и не пишет ни строчки о
Бахе. Позже, редактируя «Письма» по возвращении в Москву, сличая даты и
события, добиваясь максимально возможного обобщения увиденного, он Баха вновь
не замечает. Перед ним разложены все календари и карты, он разгадчик всех
тайн, он настроен на уловление флюидов и тайных дуновений и их последующее
толкование (заметим: в образах, на языке воды); так Николай Михайлович
«вспоминает» о страшной грозе, что застала его в поле под Лейпцигом,
среди бела дня – 14 июля,
синхронно с взятием Бастилии
: «В нынешнее лето я не
видал и не слыхал такой грозы… В несколько минут покрылось небо тучами;
заблистала молния, загремел гром, буря с градом зашумела, и – через полчаса
все прошло…».
С таким-то телескопом, точнее сказать, время-скопом (скопом – все
время), он не видит Иоганна Себастьяна Баха.
Причина проста. Карамзин ни о чем не умалчивает, он просто вовсе
не ведает о Бахе.
Но здесь возникает вопрос об общем, существенном и многозначитель
ном умолчании.
Что Карамзин? Вся Германия к 1789 году
забыла о величайшем своем
композиторе.
И здесь уже всякая простота исчезает и подступает сложность. К тому
же к вопросу «почему забыли?» добавляются еще вопросы, рассматривая
которые, мы вынуждены будем на время отвлечься от рефлексии редактора
Карамзина (хотя на самом деле речь по-прежнему будет идти о нем и круге
его метафизических рассуждений – о слове, его устройстве, его отражении
во внешней сфере и отражении им, словом, внешней сферы, все на примере
русско-немецкой взаиморефлексии, и – о воде), просто вокруг этого «внутренне
го» круга вопросов очертится еще один, «внешний», это и будут
большие
вопросы о
Бахе – о большой тишине, о многозначительном умолчании,
о дифференциальном исчислении и – о воде.
Эти вопросы мы обсуждаем с историком и теоретиком музыки Еленой
Энгелевной Городжей; происходят одновременно спор и консультация, диспут междисципли
нарный: что означает столетнее умолчание о Бахе?
О круглых датах
Первым пределом в этой истории
(пределом
в значении привычном,
не математическом: началом) можно обозначить 1750 год. Здесь показательно
четко искусствоведами проведена граница между эпохами барокко и
классицизма; вместе с тем – или
потому, что
это год смерти Баха.
Дефиниция, однако, прямо с его именем не связана. Классицизм
начинается с отчетливой и осмысленной переориентации на античные
образцы. (См. выше: Клопшток с его присягою 1747 года на верность грекам;
время пронизав, связав, сложив эпохи, в Европу возвращается Гермес и проч.)
Бах в рамках данной хронологии с немецкой аккуратностью «укладывается»
в предшествующую эпоху барокко, ее исчерпывая и завершая. Нет, он
подготовляет в должной мере и классицизм, он учитель из учителей, он
видится сущим Моисеем, учителем и пророком от музыки, который привел
народ свой к земле обетованной (здесь аллегорий может быть множество, суть
их одна).
Может быть, и умолчание о нем «Моисеево»? Баху не дано войти в
золотой век, им же приуготовленный.
(Гессе пишет о его музыке: «тихая готовность к смерти».)
Грядущий век круглится идеально: как будто шестерни вращаются,
музыкальный механизм отбивает ритм. По смерти Баха о нем забывают прочно
и надолго, но вот спустя
пятьдесят
лет как будто вспышкою он освещен.
Несколько концертов дали повод музыкальному критику Рохлицу написать в 1800
году: «Вращающееся колесо истории на один миг подняло на самую высокую
точку славного Себастьяна Баха».
И вот очередная дата: после следующих
пятидесяти
лет тишины (только
в 1829 году Мендельсон исполнил «Страсти по Матфею», это имело
резонанс, тем более заметный, что ничего подобного более не происходило,
длилось умолчание), в 1850 году в Берлине было создано баховское общество.
Вдруг вспомнили о Бахе, поняли и приняли его, заиграли его в полную силу – и
век классицизма закончился.
1750 – 1850. Сто лет – минус Бах.
Какой-то странный фокус произошел со временем, именно со временем,
с самим материалом его. Или механизмом?
Вращающееся колесо истории… на один
миг…
Как будто сработал некий музыкальный автомат.
Фокус в том, что сам Бах его и выдумал, этот хорошо работающий автомат.
<Точнее говоря, он разработал и применил
темперированный звукоряд
, полагающий деление октавы на двенадцать равных полутонов, что позволило
объединить ладотональное пространство, прежде того существовавшее
как бы по отдельности, группами родственных тональностей. К этому
следует добавить новую систему настройки клавира, позволяющую исполнять на
нем сочинения любой тональности, без дополнительной перестройки. –
Елена Городжая.
>
Иначе говоря, он создал систему универсальную: объединяющую
универсум звука. Сочинил – среди прочего, несчетного – «Хорошо темперирован
ный клавир», где в двадцати четырех веером разложенных прелюдиях и
фугах представил этот новый универсум, новый мир, и сыграл этот мир-клавир
в одно выступленье – и не однажды! Тут выяснилось, что вышеозначенный
универсум звучит как законченное философское и вместе с тем эмоционально
насыщенное произведение (мир есть опус!)
И при этом не был
услышан.
Бах словно произвел на свет тишину, сумму всех звуков, – так сумма
всех цветов складывается в один прозрачный и, в сущности, невидимый свет.
В этот свет вступил летом 1789 года Карамзин – и света не различил, не
услышал звучания переполненной здешней тишины; точнее, и различил, и услышал,
как различал и слышал раньше эту полноту порядка – в слове, но просто не связал эти
свет и порядок, эту совершенную сферу с именем гения, который ее создал. Сыграл на
клавире. И округлая эта сфера вместила – в свою полноту-тишину – следующие сто
лет (молча крутились шестерни, отбивая ритм) Весь следующий век был изъят из
хаоса, темперирован, если угодно – классицизирован. Но Бах, Моисей, мастер, – был вне
этой сферы, «вне изделия».
Как жаль, что Русский путешественник не ведал о Бахе: в контексте его
исканий история музыканта стала бы ему лучшей подсказкой, мифом в мифе.
Одного «ручья» ему хватило бы для составления законченного сюжета.
Бах (bach) в переводе с немецкого – «ручей, поток».
<«Не ручей: морем он должен был называться».
Бетховен – о
Бахе.>
Русскому уху в это поверить трудно: у нас слово «бах» не течет, но,
напротив, кратчайшим образом (ударом) прекращает всякое движение.
О ручье
Господин
Ручей родился 21 марта 1685 года в небольшом городке
Эйзенахе, в Тюрингии. В роду его все были музыканты. (Для немцев XVIII века
слова «Бах» и «музыкант» означали одно и то же.) Легендарный основатель
рода
был мельник по имени Фейт, услышавший все возможные музыки
в лепете
ручья, вращающего колесо его мельницы. Он приходил на работу с цитрой
и завораживал природу своей игрой, точно легендарный Орфей. От него
истек многозвучащий род Бахов.
Еще о ручье. Согласно древнескандинавскому мифу, верховный бог
Один, проходя круг ему отведенных испытаний, вышел на берег ручья. Беседовал
с ручьем и оставил ему свой глаз. Толкование следующее: небесный ручей,
прозрачная граница между мирами земным и небесным, поток чудного света,
заменил будущему главному богу Одину обыкновенный глаз на сокровенное
око, видящее невидимое.
Здесь сам собою подверстывается известный (всем, кроме Путешествен
ника) рассказ о юном Себастьяне Бахе, который после смерти родителей
жил в доме старшего брата, Иоганна Христофора, где тайно по ночам
переписывал ноты, токкаты Букстехуде. Труд в темноте повредил ему зрение – но
он услышал неслыханное.
(Печать Одина и далее над ним имела власть: к концу жизни зрение
композитора стремительно ухудшилось. После неудачной операции Бах ослеп.)
Поток невидимый не иссяк: он продолжал сочинять, диктуя свои
произведения для записи; всего их было создано более восьмисот. 28 июля 1750
года Бах скончался. Ручей влился в
море?
Без метафоры
«Влился в море»: обозначил предел, читаемый на языке геометрии
очень просто: так линия растекается в плоскость.
<Здесь можно вернуться к различению барокко и классицизма.
Искусствоведы (Вёльфлин) одной из характерных черт классицизма называют
плоскостность, барокко же характерно пространством. И еще: классицизм как
система замкнут, барокко открыто. –
Елена Городжая
.>
В таком случае Бах (пространство открытое, воздух, свет) объемлет
последующий век –изделие, замкнутый «предмет», классический слепок.
Но трудно уложить в барокко всего Баха. Он видится именно на
пределе, переломе измерений, которые равно объемлет. И если музыка – то, что
создавали Телеман, Кайзер и Граун (те, кого слышали его современники), то
Бах (которого не слышали) создавал не музыку, а «помещение» для нее,
универсальный метод ее производства. Его музыка –
открытие врат, за коими
слышны залы, полные эхом.
<Гете о слушании музыки
Баха: «У меня было такое чувство, будто
вечная Гармония беседовала сама с собой, как это было, вероятно, в груди
Господа перед сотворением мира. Так же волновалась моя смятенная душа, я
чувствовал, что у меня нет ни ушей, ни глаз, ни других органов чувств, да в них и
не было необходимости».>
Бах до-музыкален, над- и сверх-музыкален. Он может взять любую
тему: свою, Фридриха Великого, почтальона, почтового рожка. Важно то, что
он творит с нею. Множит на голоса, их складывает и смещает, понукает
бежать друг за другом; интервалы слышимы – и видимы:
пространство льется
ручьем.
Нет, это не музыка, не просто музыка. Просто музыка начнется
после, когда в им построенную залу войдут и рассядутся многие, и вдохнут его
ново-воздуха, и заговорят, и запоют свое. А о нем забудут.
Николай Михайлович вошел в оную залу и стал снимать с нее чертеж, не
зная ничего об архитекторе, ее возведшем.
Чертеж
<Темперированный звукоряд, сводящий весь универсум звука в
единую стройную систему, был рассчитан и пропорционирован не одним Бахом,
но целым поколением музыкантов и математиков на рубеже XVII и XVIII
веков. Он предполагал использование исчезающе малых поправок к натуральному
звукоряду, выводимому из пифагорова деления звучащей струны на части
в пропорции 1:2:3:4:5 и т. д. Этот классический, известный с античных
времен расчет дополнялся теперь дифференциальным исчислением Лейбница
(см. выше), которое оперировало уже не метафорическим, но
математическим
понятием предела. –
А.Б.>
<Чтобы понять, насколько Бах опередил свое время (и потому уже не
мог быть услышан и оценен в полной мере), нужно обратиться к современным
исследованиям зонной природы звуковысотного слуха (Н.А. Гарбузов).
Эти исследования говорят о том, что звуки определенной высоты мы
воспринимаем не точечно, а в некотором интервале, зоне. Внутри этой зоны
музыканты различают большое количество интонационных оттенков. Собственно,
это и позволило Баху – слыхом не слышавшему ни о каких зонах, но движимому
гениальной интуицией – перенастроить свой клавир так, чтобы он мог
играть в любой тональности, или в нескольких, или сразу во всех тональностях.
Открылись новые возможности (прежде ограниченные) модуляции и
гармонии, и это открытие переменило саму сущность музыкальной мысли, которая
теперь заключалась в «производстве» музыки как некоего нового пространства.
Музыкальная мысль существует в этом пространстве, одновременно
образуя это пространство. Слушатель, побуждаемый, увлекаемый этой мыслью,
«перемещался» в это пространство, как в мир совершенный, мир больший, в
котором живет все дивное царство тонов в глубоко осмысленных пределах.
– Елена Городжая
.>
<Слово
пределы можно развернуть и прочесть иначе и дополнить все
сказанное сухою математикой. Если я правильно понял, зонная природа
слуха подразумевает известную пластику в высотном восприятии музыки. Не
инструмент, но ухо слушателя в процессе исполнения музыки может быть
«перестроено». То есть – слушатель слышит тот «верный» тон, который ему
подсказывает, к которому его подводит музыкальный контекст. Верный
тон становится
пределом
последовательности (тональности), «вершиной», с
которой он может спуститься, ведомый изменившимся контекстом, в «долину»
другой тональности. Так, благодаря пластике своего слуха, способного «подтянуться»,
двинуться в сторону верного тона, слушатель приходит в движение.
Движение
– здесь для меня ключевое слово. В движении квадрат описывает круг. В
движении только и может открыться
лучший из
миров Лейбница и т.д. –
А.Б.>
Вот она, сфера, или зала, полная тишины. Открытие
пространства
как продукта
, сложного изделия стало главным содержанием эпохи; Бах
воспринял это открытие во всей его полноте и озвучил его – и был награжден
тишиною.
Вот внешний круг, воздух, тишина, обнимающая «предмет» классицизма.
Такова мизансцена, в которую угодил Русский путешественник. Он чаял
чертежа, по сути, по списку имен – классицистического. Он и в гости пришел к классицис
там и с ними вместе не заметил Баха (как мы не замечаем воздух, которым дышим).
Такова природа его невольного умолчания о Бахе.
15. Карамзина – спасает? извиняет? не те слова – ему, несомненно,
способствует то, что он пришел извне. К тому же в его сокровенном исследова
нии пропуск фамилии (Бах) ничего существенно не меняет. Он русский
мифотворец, новый алхимик, он подвижен, как «конькобег» (в свое
время Карамзин прочтет и поймет Новалиса, но поймет и собственную великую
задачу и потому умолчит, уже осознанно, о Новалисе), он исследует воду и
виды льда и делает выводы из поведения оных.
Отсюда полнота его впечатлений и осмысленность редакции.
Карамзин, не говоря ничего о Бахе, замечает
ручей, точнее, сначала он
видит
море как верный знак того, что он вошел в новые для себя пределы.
С этого начинается настоящее его путешествие. Он видит пространство.
Впечатления реальные в виду северного моря настолько сильны, что
он некоторое время отстраняется от него.
Карамзин как будто боится погрузиться в него с головою и утонуть и
потому «не замечает» моря в Питере, всё едет посуху, в Ригу, отстраняясь от
побережья. В первый раз уверенно выходит на берег в Паланге: «около часа
сидел на берегу и смотрел на
пространство волнующихся
вод. Вид величественный
и унылый!»
Он видит Баха.
Таков ключ (один из ключей, источников, ручьев), его записки проникающий.
Далее мы двинемся быстрее; вместе с наблюдением за Николаем Михайловичем
последуют заметки, содержащие живые впечатления о реальных поездках моих
друзей, писателей и путешественников. Они прямо касаются предмета нашего исследования
(все о пространстве – и воде).
Отрывки из эссе Юрия Нечипоренко «Гданьск – Симеиз. (2002)»
… Самая передовая, самая европейская часть России – Калининградская
область – уже почти цивилизовалась, едва не оторвалась от России – и
теперь переваривается Европой.
<Или наоборот?
19>
Королевский замок в Калининграде-Кенигсберге разрушен. Развалины
его срыты сравнительно недавно, лет тридцать назад – однако, по слухам,
сохранились подвалы. Есть проект восстановления замка, на месте которого
памятником бессмысленной алчности властей стоит недостроенное административ
ное здание с провалами окон и пропастями лестничных пролетов.
Весь былой Кенигсберг – огромный замок, он окружен валами и
фортами, а самый дальний подступ к Кенигсбергу, если считать его бастионом
Запада, можно обнаружить на Нарве. Да, в Нарве, где стоят друг против друга
две крепости через реку, где тевтонский Орден построил свой замок и наш
Иван-город соорудил свою крепостенку. Столетиями надстраивались башни:
какая выше! Наша круглая, их – квадратная. Так же и вся крепость наша – с
мягкими формами, похожа на живую клетку, какую-нибудь инфузорию в разрезе.
Немцы же настроили параллелепипедов, все – с острыми краями, с резкими
гранями. Вот где проходило противостояние цивилизаций: через речку
Нарву стояли друг против друга столетиями Восток и Запад.
Как стоят они там же и сейчас.
Но на Западе есть свой Восток, на Востоке – свой Запад.
Польша – Восток на Западе, Россия – Запад на Востоке.
Мы пересекаем место, где эти заразившиеся друг другом, влипшие друг
в друга страны сошлись: землю несуществующего народа и мертвого языка
– землю пруссов.
Узкая и ровная дорога пошла меж двумя шеренгами лип. Этими
липами, стоящими, как правильные бойскауты (по колено в белых гольфах!),
обсажены все дороги в Пруссии. И дороги эти до сих пор никак не расширят: случись
авария – ползут, сжатые рядами лип машины – ни разъехаться, ни просочиться.
Висла: новый мост, повисший на струнах, напоминает гусли, лежащие
на боку. Морской ветер гонит речную волну, перебирает струны мостов.
Вставшие на цыпочки крабы портовых кранов усеяли берег – они объедаются
лакомствами заморских грузов. Один из самых известных домов в Гданьске
– «Журавль» – представляет собой помесь дома с портовым краном: дом
выставил свой нос (или хвост?) над рекой и по лебедке готов в любую минуту
принять в свое чрево груз с корабля. Вот она, известная польско-немецкая
функциональность, вот оно, наследие Ганзы!
18 Во второй раз Карамзин «замечает» море в Данциге, смотрит с горы
Штоценберг через город на водный горизонт. Там раскинулось
необозримое пространство вод.
19 С уходом Прибалтики наш голод
по пространству
только усилился. Только
варим мы его (если посмотреть на карту области и послушать наши названия) все
больше на полевой солдатской кухне. Багратионовск, Черняховск, Советск, Гвардейск,
Краснознаменск. Не поле топонимов, но плац. –
А.Б.
Число монастырей, соборов и храмов в Гданьске превосходит все то,
что можно наблюдать в Варшаве. Пожалуй, только Краков с его королевским
дворцом – Вавелем может соперничать с Гданьском-Данцигом. Но богатство
Кракова имеет другие истоки: святость королевской власти и шик польских
магнатов делает былую столицы Речи Посполитой неподражаемой. Гданьск же
– город свободных граждан, город купцов и мастеров, моряков и путешествен
ников, это город гильдий и граждан, а не город власти и аристократии.
Деньги Данцига имеют иной исток, чем поборы и завоевания, это деньги рынка
и риска, путешествий и мастерства.
Толпы иностранцев, особливо немцев, гуляют по Гданьску и разглядыва
ют Нептуна с гарпуном в руке на главной площади. Нептун – символ
города: он почитается, как покровитель моряков и купцов.
Кафедральный собор в Гданьске кажется неправдоподобно высоким,
он столь плечист и вместителен, что может собрать внутри не один город, а
еще и все окрестности, порт с кранами и даже целые корабли с мачтами легко
поместятся в этом грандиозном соборе. Если же прогуляться по собору, то
изумлению не будет предела: где можно увидеть столько подлинников
XIV–XV веков, спокойно пылящихся на стенах!
Гданьский порт можно навестить изнутри, с материка – промчав
вдоль каналов до дальнего форта на машине или проплыв на прогулочном
кораблике, где экскурсовод будет что-то щебетать на своем птичьем польско-немец
ком наречии (а приморский ветер будет перемешивать и относить слова).
Хотя поездка такая недешева, дело того стоит. Во-первых, потому, что вы
увидите край польской земли с изумительным морем (а море в Польше очень
разное, об этом чуть позже), а во-вторых, потому, как в порту стоят корабли. И
какие корабли! Один «Luky inspirer» чего стоит! Это же надо, кораблю такое
имя дать! «Удачливый вдохновитель» – да так впору роман назвать, не только
корабль! Откуда же такие корабли берутся, из каких стран приходят к нам
вдохновители? Под именем корабля написан порт приписки. Лимбассу! Где же
такое место на Земле, где это соединение Лимпопо с Потассу, где находятся
эти чудесные страны, в которых водятся духовные Айболиты, племя счастливых
и удачливых вдохновителей!
Спутница, не разделяющая моих пылких восторгов, показывает на
надпись, которая проступает большими рельефными буквами под
«Luky inspirer», – проступает понятная вполне надпись «Молодая гвардия»!
И порт проступает – Ленинград!
Вот откуда берутся вдохновители – из России, и называются они там
молодогвардейцами, а прописаны они в каменных джунглях Ленинграда…
Такая странная конфигурация была обнаружена нами в Гданьском
порту, перевод с русско-героического на англо-романтическое… Но все равно я
напишу роман о вдохновителях – ведь они наполняют смыслом нашу жизнь!
Тут уже, после Молодой Гвардии, вполне к месту услышать, что порт этот
оказался тем краем польской земли, который дольше всего не сдавался фашистам,
– и здесь поставили памятник оборонявшим последнюю цитадель свободной
Польши героям. Да, геройские люди живут у моря (недаром тут же и
«Солидарность» на верфях взбунтовалась).
А вот и море – его ни сеять, ни пахать, оно играет волной с десятком
чудаков: туда и обратно, в воду и под воду, барашки рассыпаются в волосах.
Мы смеемся холодному морю, мы наступаем на него, потом оно наступает на нас
– известные забавы купальщиков.
Море изменчиво по сути своей.
В зависимости от того, откуда смотреть на него, под каким углом и в
какое время дня, вы увидите разные моря.
Солнце ходит по кругу за морем на Юге, солнце ходит по кругу перед
морем на Севере.
Человек оказывается в фокусе этого кружения.
На Юге вы видите море как линзу, что преломляет солнце – и пропускает
его сквозь всю свою глубину, на Севере лучи солнца светят у вас из-за спины
и уходят в море и за море, почти не отражаясь, оставляя море опалово-серым.
Лишь утром и вечером солнце заглядывает в море сбоку и слегка подсвечива
ет. Море открыто перед вами, распахнуто на Юге – и замкнуто на Севере.
Северное море хранит тайну – но оно и более живо: в Черном море остался
с десяток видов животных, в северных морях видов неизмеримо больше.
Море Севера не собирается открывать свои тайны, и холод его –
тоже способ защиты, способ сокрытия глубин. Насколько эта защита эффективна?
Люди здесь издавна не могли так навредить природе, как на Юге. В
равновесии природы и человека северянам не позволено быть столь самонадеянны
ми и беспечными, как южанам.
На Севере море не для нас – оно для себя, и попользоваться им так
легко не удастся…
Октябрь 2002 года, Москва
16. Зрелище северного моря, зрелище холодного
иного так путника
взволновало, что успокаивается он только в Дрездене: вид благоустроенного
города заслоняет в памяти вид моря-зверя. При этом чувствуется, что Карамзин
увлечен не столько зрелищем, сколько
чтением города. Не вид, но слово о пейзаже.
Или он устал от бега? Или политические известия взволновали: бег
дней ускорился стремительно. См. выше: под Лейпцигом настигает его гроза,
он напуган, чем – пока ему неведомо (в Москве поймет: взятием Бастилии),
и Николай Михайлович прячется там же – в книги, в ярмарку, в бумагу с
головой: сиди и не
двинься.
Но отсиделся и двинулся далее по областям покойным: Карамзин ищет
в Германии спасительной системы – и находит ее. Все правильно: мы
разобрали, как немец «леденит» время (воду) – мыслью, твердым словом и
расчетом, темперированным аккордом (прямая во времени структура) и тем создает
себе кристалл пространства.
Это слишком жестко, лучше метафора о
лилии.
Цитата в путевом дневнике из Гердера: цветок лилии являет собою
модель идеально устроенного мира; оси координат расходятся, точно лепестки…
Швейцарии белейшие снега лилией легли на вершине Европы. Здесь его ждет
истинный покой, зрелище совершенства, источник не столько вод, сколько тех
именно координат…
17. Карамзин – в голове лепестки и румбы – повсюду называет себя
северянином, вырезанным как будто прямо изо льда. Он движется будто бы
по меридиану сверху вниз, от самого полюса, что и объясняет на пальцах
случайно встреченной селянке.
На самом деле снизу вверх, от моря.
Теперь всеобъемлющую систему он строит, наблюдая метафизический
рельеф Европы. Взбирается – от самого дна – по евролестнице вверх,
ступень за ступенью, к возвышенному центру мира. Буквально: в Альпы.
Еще точнее – в Цирих (Цюрих), к Лафатеру. Лафатер на фоне этих
исканий выглядит знатоком не столько пластики физиономической, сколько
физиогномики мира целиком: Европа видится правильно слепленным,
ангельским лицом. Мир разбегается от переносицы морщинами горных
складок. Метоскопия, подоскопия – послушайте, а не смеется ли над нами юный
Карамзин? Или другой Карамзин, редактор, забавляется над читателем в Москве.
18. В Швейцарии он вспоминает о Москве (или в Москве «вспоминает»,
как вспоминал в Швейцарии о Москве?). Неважно. Его спрашивает (не
помню кто, наверное, Лафатер): сочиняют ли московиты стихи?
Молитвы.
Правильный ответ. В Лафатере он несколько разочарован.
Зато ни капли не разочарован в
ручье, здесь – Рейне. Пьет на Рейне
рейнское вино: вот еще рифма! Он в совершенном восторге. В этом стройно
сложенном мире укрощено течение всяких вод.
Наблюдая сельскую свадьбу, к невесте лезет целоваться. Здесь можно:
на этакой высоте греха не существует физически.
19. Наконец он на вершине! Рейхенбахский водопад, два вида его,
совершенно различные (опять двоенье): сверху, откуда он мал и тих, как ручей,
и снизу, в ревущей яме. Оказывается, близость к Эдему (среднеевропейскому)
не означает райского покоя. Но путник еще тянется вверх, словно к
первопричине, и метафору ее наконец находит – в ледниках, источнике
движения. Вот кристаллы Божьего строения, явленные глазу!
Вершины гор достигают небес. «Ледники, с которых, кипя, упадает небо».
Горний мир расчерчен немцами и охраняем швейцарской гвардией.
Вход в рай расположен где-то здесь, это несомненно.
Соблазн твердого чертежа, идеальной системы румбов (чертежа в
языке: стоп, размеров, времен, падежей, в музыке: стройного звукоряда), вместе
– обещание опоры метафизической: вот чем нас манит Германия, это
несомненно.
Манит сама себя, себя же и пугает. Гессе возводит у самых ледников
(вместо них) свою Касталию; но праведный Йозеф Кнехт – не тонет, замирает во
льду горного озера. Волк рвется вон из этих идеально расчерченных пределов.
Мгновение не тянется, не длится.
20. Одно мгновение Николай Михайлович на вершине, самом острие
альпийского кристалла, но спустя мгновение вот что с ним приключится.
Его смывает вниз, во Францию. Словно по сточной трубе. Только об
этом и думаешь, читая описание подземного тока реки Роны.
«Ночью приехали мы к тому месту, которое называется
la perte du Rhone, вышли из кареты и хотели спуститься на берег реки, но добросердечный
извозчик не пустил нас, уверяя, что один несчастливый шаг может стоить
нам жизни… При слабом свете фонарей видели мы везде страшную дичь.
Ветер шумел, река шумела – и все вместе составляло нечто весьма оссианское. С
обеих сторон ряды огромных камней сжимают Рону, которая течет с ужасною
быстротою и с ревом. Наконец сии навислые стены сходятся и река совершенно
скрывается под ними; слышен только шум ее подземного течения. По
камням, образующим над нею высокий свод, можно ходить без всякой опасности»
.
Река (времени?) двух стран (двух возрастов, эпох, этических систем)
валится в черную дыру.
На этом заканчивается публикация его писем, остальные – нет, в черную дыру
не валятся, ждут своего часа. Приключения свои в революционной Франции и далее
в Англии Карамзин сможет опубликовать полностью только спустя десять лет, с
приходом к власти либерального (поначалу) Александра, в 1801 году.
Мы также ограничимся кратким конспектом и репликами корреспондентов:
разбор второй части путешествия Карамзина впереди. Здесь же достаточно
будет проследить в общих чертах, что же случилось далее с сокровенным построением
Русского путешественника.
21. Во Францию его толкает высокое чувство (не оставляет друга, с
которым познакомился в дороге, тому опасно ехать во Францию, К. отправляется вместе
с ним). Ему дан швейцарский паспорт самого возвышенного содержания.
Падение совершается по всем статьям. Ощутимы турбуленции духа,
самые лица людей по ту сторону границы перечерчиваются, вернее так:
пластика их опасно смазана. О чистоте портрета более нет речи. В первой же
французской гостинице хозяйка встречает его улыбкой, «которой он не видал ни
в Германии, ни в Швейцарии».
Он близится к Парижу.
Париж лишает Карамзина спокойствия. Статика совершенного мира
осталась за спиной.
«Мне казалось, что я, как маленькая песчинка, попал в ужасную пучину
и кружусь в водном вихре».
Франция вращает Карамзина в
декартовом
вихре.
<…Карамзина легко спародировать – например, взять две фразы Н.М. –
о пяти днях, прошедших, как пять часов, и о том, что французы исхитряются
давать любой ответ, не дослушав вопрос, и вывести отсюда теорию
французской (парижской?) временной аномалии (что-то вроде Бермудского
треугольника) – либо время идет там с каким-нибудь сдвигом фаз, либо просто
быстрее, либо и вовсе как-нибудь навстречу (а может, все вместе), поэтому
французы (или парижане; либо французы вслед за парижанами) и оказываются
(точнее, некоторое время оказывались – пока аномальная зона не рассосалась или
не отдрейфовала, как магнитные полюса Земли, куда-нибудь еще) во многих
отношениях впереди всех.
Применительно к Франции, если все же поискать там «воду», очень
хотелось бы трактовать ее не как «время» (эта трактовка, разумеется, бесспорна
и вполне традиционна), а как «свободу», для чего, как мне кажется, некоторые
культурные основания есть, но все-таки это вовсе не так бесспорно, как в
случае с водой и временем. Поискать же воду (самым хулиганским образом)
можно непосредственно во французском языке. Во французском языке, как
известно, многие звуки (и в том числе гласные) изображаются на
письме совокупностью двух, а то и трех букв. Правописание (и соответственно
произношение) слова «вода» –
eau (если взять без артикля) полностью совпадают
с начертанием (и соответственно произношением) одного из (их несколько)
звуков «о», чрезвычайно распространенного и входящего в такие слова,
как, например, beau (красивый), peau (кожа), chameau (верблюд), tableau
(картина), cadeau (подарок), morceau (кусок) и т.п. (Надо заметить, что ровно
тот же звук «о» в некоторых других французских словах изграфляется иначе –
au или просто
о. Таким образом, и без того широкий круг слов с отзвуками
воды становится еще шире.) Беда в том, что отыскание объединяющего смысла
во всех этих словах – по-видимому, задача, посильная лишь безумцу.
Получается, что французский язык прямо-таки пронизан стихией
свободы – свобода плещется во французской письменной и устной речи. Что
же касается визуального явления воды-свободы во Франции, то она очевидным
(а также вкусовым, обонятельным, а также головокружительным,
освободительным и многая прочая) образом является всякому знакомому с
французской цивилизацией в несколько преображенном виде, а именно:
вина2
(трудно отрицать достижения французов в этой области). Отметим, что
подобная трансформация не кажется нам натяжкой и имеет как естественно-научные
(химические, биологические) объяснения, так и религиозно-мистические
(Кана Галилейская). Отсюда, по-видимому, и укорененная в веках легкость
и непринужденность французов.
К сожалению, автор этих строк относится к непосредственным
поискам воды-свободы в стихии французского языка, а также к явлению ее в
образе вина, как к шутке. Чего нельзя сказать о роли категории «свободы» (и
свободолюбия, поисков вольности) для Франции и французов: ее определяющий
характер для французского менталитета и французской истории кажется
нам безусловным.
К приезду Карамзина в Париж (бесспорную столицу тогдашнего
христианского мира) Франция уже явила миру разнообразные (но, безусловно,
связанные между собой) проявления вольнолюбия: в социальной сфере
(революции), в духовной сфере (вольнодумие вплоть до атеизма), в
области нравственности (от идеалов галантной эпохи через персонажей Ш. де
Лакло к «либертианству» – не знаю, как по-русски, – от слова libertin де Сада).
В расширение маршрута Н.М., сравнивая и противопоставляя
Францию и Германию, любопытно было бы, мне кажется, рассмотреть прошлую и
нынешнюю Голландию. Возможно, Голландия воплощает собой что-то
серединное между духом немецким и французским…
Амстердам – натуральная северная Венеция, утопающая в сети
каналов, заковывающих его зимой ледяными цепями. Что-то есть архетипическое
для европейской мысли и вообще жизни в этой сезонной смене стихий,
объявших Амстердам – воды и льда. Что же касается «Конькобега» и его
движения по ограниченной поверхности катка, то сразу же вспоминается как
продолжение и развитие темы и связанных с ней метафор путешествие голландских
детей на коньках по Голландии («Серебряные коньки»). Голландию и с
Францией любопытно сравнить – там (если не ошибаюсь) и революции случились
раньше, да и сегодня в некоторых проявлениях свободы Амстердам, как
известно, заметно обскакал Париж – вот уж где на сегодняшний день прямо-таки
физически ощущаются всякие «вихри».
А что касается «вихрей», так сказать, естественно – (а может, и
неестественно, а как-нибудь уже иначе) научных, то к диаде Ньютон – Декарт
неплохо бы добавить и жителя Голландии – Гюйгенса (внесшего, кстати, свой
вклад– опыт с синхронизацией часов – в то, что в конце ХХ века выросло в
теорию хаоса). Кстати, Бенуа Мандельброт – создатель фрактальной геометрии –
американец, по-моему, не просто французского происхождения, но и
выросший во Франции. Но это уже совсем так – a propos. –
Борис Белкин, переводчик с
французского, преподаватель физики, путешественник.
>
22. Теория хаоса, фракталы!.. Поток не утихает. После Франции
турбуленция времен несет Путешественника – все ниже по ступеням мира – в
Англию, к хаосу демократии.
Ла-Манш. Вместо моря – морская болезнь.
23. Попал к сумасшедшим англичанам, не знающим покоя до такой
степени, что ударения ставят в слове на первый слог, ударяют по нему, точно
по лошади, чтобы она (оно, слово, лошадь с повозкою) неслась вдвое
быстрее. Не то у французов: те садятся на последний слог, осаживают слово, не
говорят, а гарцуют.
Странное дело, но Карамзин обвыкся в Англии и многое увидел в ней
полезного – при всем критическом настрое.
Хвалю англичан, но похвала моя
так же холодна, как они сами.
При этом главная хвала Гринвичу. В нем не проведено еще нулевого
меридиана, это случится много позже, сто лет спустя. Но там уже находится
госпиталь
матрозов
, ветеранов флота. Здесь они живут в достатке и благополучии.
Госпиталь устроен, как музей морской славы, с картами, бронзовыми
глобусами, крылатыми Никами и проч.
Музей! Рубеж не в пространстве, но во времени.
Матрозы в Гринвиче и
вместе с ними вся Англия крепко ухватилась за эту черту: меридиан – дословно
– полдневная, центральная черта, ось симметрии мира – сам собою начертился.
Англия попала в точку!
<Если немецкий – скелет, то английский – мускулы и сухожилия. По
крайней мере таков «русский сон об английском». Английский – тело, поддержива
емое в чистоте и «тонусе», английский – ясность и бодрость, английский
– точность (up to the point). Знаменитый английский юмор – это именно
точность высказывания и психофизиологическое удовольствие – губы сами
растягиваются в
невольной
улыбке, – этой точностью доставляемое. Подтянутый,
суховатый, остроумный джентльмен – боксер, скрипач (поэт, художник) и
ученый – собственно, и есть оплотненный в типическую фигуру образ
английского языка. Американцы со своим ковбойско-полицейским кино просто
делают этот образ более демократическим. Но и у них точность на первом
месте. Замечательный эпизод в «Великолепной семерке»: один из семи смельчаков
с невероятного расстояния стреляет в почти уже скрывшегося за горизонтом
бандита. Бандит падает. «Самый прекрасный выстрел, который я видел в
своей жизни!» – восхищенно восклицает местный юноша, и мы, зрители,
вместе с ним. «Ты хотел сказать – самый бездарный, – отвечает ковбой. – Я метил
в лошадь». Попадать надо туда, куда целишь, или, как говорил Честертон, за
станцией Charring Cross должна идти не просто станция, а именно Piccadilli
Circus. В этом красота и надежда. «Русский сон об английском» – это вера в человека
и его возможности. Несмотря ни на что. Вера в то, что замысел, труд по его
осуществлению и результат – реально, а не иллюзорно связаны между собой.
Если немецкий – лед, а русский – вода, то английский – наверное,
порох. И повторяю: точный удар, меткий выстрел.
О привлекательности, а может быть, и необходимости
английских
черт и качеств для русского языка и культуры свидетельствует хотя бы тот факт,
что Набоков (проза) и Бродский (поэзия), произведшие, наверное, наибольшее
впечатление
на пишущих в России в конце ХХ века, оба русские «англоамерикан
цы». На другом полюсе, конечно, Андрей Платонов. Но это отдельная история.
Итак, английский сегодня – это неленивый темпо-ритм и
нормальность,
необходимое условие и фон абсурдизма (кстати, тоже именно поэтому
выросшего на английской почве), без которого нет современной культуры. –
Дмитрий Веденяпин, поэт, переводчик с английского.
>
Остров-корабль, именуемый Англией, утвердил себя на меридиане,
укротил течение внешних вод, заставил время крутить колеса своей машины.
Не так возвышенно и научно, как у немцев с их «нижним» (плоским) морем и
горнею лилией (ледником, пиком, точкой) и между ними ручьем (линией –
времени), не так, как во Франции вихрево-воздушно (недвижно статично:
никто на свете так не разыграет статику, пьесу из одной позы, как француз) – нет,
в Англии время использовано утилитарно.
Но почему-то именно Англия окончательно мирит Карамзина с
водной стихией.
24. В Петербург он возвращается морем, теперь он должным образом
темперирован, и морская болезнь его не берет.
Впрочем, вспоминает некую Марию, которая плыла из Америки и
померла дорогою; ее выбросили за борт. Капитан, не моргнув глазом, кладет
Карамзина в ее же постель – ему уж чудилось, что кладут в гроб. В нем он,
точно Исмаил, возвращается к жизни, в Россию.
Первое впечатление по возвращении.
«Нет города хуже Кронштадта, но и он мне мил».
Нет здесь городов вовсе. В море времени (нерасчерченного)
плавают холмы-острова.
Поморы знали один город – Архангельск. Что тогда был для них
Новгород? Опять неметчина?
Какой тут встанет город? Или так: какие тут могут быть
города? Один
– ладно, не город, но центр тяжести. Один центр; не сказывается ли тут
память о диглоссии, где число для писанного на бумаге слова могло быть только
единственное? Умножение числа – от лукавого: не
человеков
, но
человек, не
святых
отцов, но
отец, а где написано
отцов – опасная ошибка, тут хвостом водил
рогатый.
Поэтому – один город. И даже не город, но стол под небесами, на
который всё взбирается (из моря, со дна) для будущего спасения. Такова
Москва. Она же не гора, но яма, в которую всё валится и пропадает втуне. Остальные
города – не более чем кальки, как-бы-города, недо-города. Оттого и –
в Москву, в Москву!
Если подумать, и Москва – не город, скорее уж сумма, сто городов.
Или Питер, тут другое дело, это пере-город (чертеж вместо жилья, вместо
колокольного звона по утрам барабанный бой), после-город. Всё не город.
(А.Н. Островский: «Петербург – немецкое пятно на русской карте».)
Нету и карты, возможно, еще нет. Все, что есть, самые координаты
миллиметровой бумаги – немецкое. Даже ворота в новгородской Софии
(решетка одушевленная: цветение координат) и те не наши: увезли – пишут поляки
– из Польши.
Нет карты, есть
дно.
Исходный наш пейзаж, новгородский, обнажен до дна. Это такая
«карта», по которой все движется, и Николаю Михайловичу нужен новый
закон для описания (удержания) на этой плоскости спешно построенной,
выдуманной суши. Нового текста.
Новой истории – или нового мифа? Скажем, для слияния-различения
себя с норманнами (эта задача постепенно перед ним вырисовывается) ему
нужно помнить: граница между ими и нами проведена по воде.
Поведена
, скорее так. Действие длится. Действие – чертеж, рефлексия
по поводу разделяющей нас грани, – важнее результата, разделения двух
миров. Поведение
границы занимательно. То течет, то схвачена льдом. Граница
следует за языком, и напротив: язык есть следствие этого странного процесса
– поведения границы.
На ее фоне все вопросы, тайные и явные, о масонах и политике,
характерных чертах русского сентиментализма и собственно о свободе
обретают подтекст совершенно своеобразный. Во всяком случае, прежде решительно
го их разбора требуется оформить заново самое язык, на котором мы
будем вести о них разговор.
После поездки за границу «конькобег» Карамзин становится главным
участником реформы русского языка. Вот что дал ему поход за море, от воды,
по воде, за водою.
Стоит вспомнить, как после путешествия станет гладок
в течении
письма Николай Михайлович. Неровности слога, о которых печалился он, читая
неправленые «Письма», будут разглажены.
По грани зеркала, равно отражающего Восток с Западом, потечет
его письмо.
По оси симметрии построится будущий язык (все время будущий,
вчера был будущий и завтра им останется: Набоков поместился в просвете этой
оси с его Zеmblой, слова его Zеmblанского наречия звенят, как льдинки,
осколки стекла; зеркало разбито – ударилось о
дно).
Налицо перелом, грань измерений, на которой западное трехмерие
сталкивается с током здешней почвы. На этом переломе мы ищем многомерие
будущего языка максимально поместительное. Ищем гармонии.
Вот некоторые наблюдения, способные показать, каково гармонисту
играть на грани.
Земля угры: водный горизонт стелется, необозрим; действие его
чудесно (от однокоренных
чуди и кудесника
). Так же близки по корню
волшебство
и влага. Волхвование прямо связано с волглой субстанцией, водой, влагою. (С
Волгой: Николай Михайлович прибыл в Москву из Симбирска.) Многие
обряды угры обыгрывают освоение горизонтали водного зеркала. Знакомство с
ним начинается с запрета на прикосновение к водной плеве, нарушение ее
строгой горизонтальности (на искажение отражения), и заканчивается
церемониями массовых игровых погружений в хладное лоно, имитирующих
переселение в иной мир.
Горизонталь превалирует, понятия, связанные с вертикальной игрой
рельефа (и неизбежно с бегом воды, потоком,
ручьем), кажутся второстепенны
ми. Но это первые наблюдения; последовательное изучение финноугорского
языкового «пейзажа» начнется позже, в начале
XIX века, когда после
наполеоновских войн к России будет присоединена Финляндия.
Константы его действенны по сей день. Основная часть наших
топонимов, в первую очередь гидронимов, пребывает финскою, что неудивитель
но ввиду способности здешнего языка осваивать дно своим ровно
плывущим словом.
Языки мордовский и финский, условно говоря, двумерны. Особенно
финский язык: он со своим ровным приращением к корню суффиксов
стелется очень ровно. К тому же, чтобы не спугнуть эту (водную?) гладь, согласные
у финнов большей частью глухие. Некоторым образом это компенсировано
пением гласных, коих много, и часть их удвоена.
В мордовском языке такой ясности нет. Притом он спрятан, залит с
запада русским, а с востока тюркским наречиями. Сумма грамматических
требований, предъявляемая им, своеобразна. Так, один из исследователей
насчитывает в нем одиннадцать времен.
Какое потребуется напряжение, чтобы достичь должного синтеза
этих двух текущих один сквозь другой чертежей, двух мифов, двух частей
света, неметчины и мордвы? Так перенапряжен Питер, стоящий на финском
болоте и поднимающий вертикально вверх немецкие кубы. Он хрупок и склонен
к революции. Страница питерского текста рвется поминутно.
Всё это темы будущего исследования.
Что есть письмо и чтение «сквозь зеркало», задом наперед, или в обе
стороны, от оси симметрии, от корешка книги? Или по кругу, обнимая мир
согласно закону сингулярности?
Тут надобно сложить времена заново, слить и поделить слова.
Учебники мордовской грамматики приводят пример, как двенадцать
русских слов сливаются в четыре финноугорских. Предложение на русском
языке звучит довольно искусственно, однако само действие – предельное,
напоказ, сжатие – придает ему известный смысл.
Предложение о гармонисте.
Я прочитал его и подумал: подходящий эпиграф.
Молодой русский парень хочет продать гармонь и для того, чтобы скорее
продать, беспрерывно играет.
ГАРМОНИСТ. КОНЬКОБЕГ.
Ведущий рубрики Андрей БАЛДИН
I. ЧАЯНИЕ ЧЕРТЕЖА
II. ЛЕСА И ЛЕД
КТО ТАКОЙ ДОКТОР F.?
9 Увы, содержание урока ныне прочно забыто. Вот эпизод. Вопрос Интернет-кон
курса среди средних школ Новосибирска «Мир без границ»:
III. NOVALIS
О судьбе конькобежца
11 Wasserkothurn называет их Клопшток. Котурнами для передвижения по
воде. Как же здесь греческий хор не услышать! –
Алексей Прокопьев.
ма античной песенной лирики; в силлабо-тонической поэзии малоупотребительны»
(Советский энциклопедический словарь). «Слово «логаэд» по-гречески
означает «прозо-песня», т.е. как бы стихи менее правильные, более приближенные к
прозе, чем обычные. Выражалась эта «прозаизация» в том, что обычные стихи состояли
из
однородных стоп, а логаэды – из разнородных стоп, но в твердой постоянной
последовательности: например, два хорея, дактиль и еще два хорея. (Такой размер
назывался «сапфический 11-сложник» – по имени поэтессы Сапфо…)» (Гаспаров М.Л.
Русские стихи
1890-х–1925-го годов в комментариях. М.: «Высшая школа», 1993,
с.119.) –
Алексей Прокопьев.
IV. УМОЛЧАНИЯ
О ЗНАЧЕНИИ ПРЕДЕЛА
V. ГДЕ
ГДАНЬСК18
?
VI. ВВЕРХ ПО ТЕЧЕНИЮ
VII. ФРАНЦИЯ (ВИХРИ)
АНГЛИЯ И МЕРИДИАН
VIII. ЗЕРКАЛО РАЗВЕРНУТО
ГАРМОНИСТ