рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2002
Иван Григорьев, мой одноклассник и большая сволочь, стукнул меня лицом о решетку раздевалки, так что я несколько секунд созерцал всю одежду, сброшенную поспешными соучениками в руки недовольных дежурных. Были там синие и серые пушистые предметы, часто ярко-розовые и лимонные, и редко-редко висели кожаные, крепко пахнущие куртки, а справа красная вязаная перчатка жалобно выкинула в воздух пять пальчиков.
Иван Григорьев не любил меня за то, что я был шулер. С его точки зрения все жиды были шулерами, с его точки зрения я был жидом, наконец, с его точки зрения я был шулером. С этих трех точек зрения Иван Григорьев смотрел на меня, как суровый троеликий бог, и устанавливал для меня кару – быть ли мне битым лицом о железку, или книжкой по слабому темени, или просто испрезираемым за мое тройное убожество. Я не мог похвастаться столь разительной аргументацией. Я просто Ивана Григорьева не любил, а вся память моя протестовала против моей нелюбви и не желала расставаться с начертанием Ивана Григорьевого лика, потому что по нему хотелось ступать, как по каменной лестнице, вырубленной в скале. Это лицо я помню до сих пор на черно-белой фотографии с откушенным правым нижним краем, за которую я чуть не задушил своего кота и пощадил его лишь потому, что Иван Григорьев остался нерушимым, завис над белой бархатистой пропастью, под которой начиналось отсутствие края.
Иван Григорьев не зря считал меня шулером, а с разумением дела: все карты были как карты, одинаковые, с провалившимися отражениями длинноносых фигур, а мои были с невидимыми наколками, по которым я с нелюбезной ему легкостью определял, что было прекрасно, а для чего – как для этого лица и всего, что ему сопутствовало, – места не было в моем разумении. Своим непредсказуемым битьем он воспитал во мне память, так что стоило разбудить меня ночью и спросить – кто ты есть, чего хотел, я бы ответил: я шулер, я жид, я хотел бы наступить разок на лицо Ивана Григорьева и посмотреть, точно ли оно из камня или только выглядит.
Однажды я был голоден и пристроился к очереди в столовой, не
слишком длинной очереди с Иваном Григорьевым в сердцевине. Он по
каким-то своим причинам заметил меня и предложил – чудо – стать рядом с
ним, а чудо состояло в том, что он хотел меня ударить, но придумал для
этого способ не совсем обыкновенный для стоящего в очереди за пирожком
с вишней. Он меня спросил: ты вот говоришь, что Бог есть, а объясни
мне, что это значит: «Бог создал человека по своему образу и подобию»,
если он создал человека – мужчину и женщину. Значит ли это, интересовало
Ивана Григорьева, что Бог – и мужчина, и женщина? И стоило мне
начать отвечать на этот бессмысленный вопрос, как Иван Григорьев купил
три пирожка с вишней, сунул один из них в рот свой и так вот, с пирожком
во рту, удалился.
Меня охватило тогда отчаяние, потому что не было сил моих
удержать недруга и спросить: кто такой мужчина? Кто такая женщина?
Кто такие жиды и почему они шулера? Что значит – сотворил? Мне
нужно было родиться заново, и Ивану Григорьеву нужно было родиться
заново, чтобы мы могли говорить, и я ломал в руке пятирублевую монету в
отчаянии, что не могу сломать его шею с такой же легкостью; мне казалось
тогда, что вся очередь смотрит на меня и говорит: шулер! Фальшивомонет
чик! Ты стоишь среди нас с этой дрянной штучкой в руках и думаешь,
что можешь взять за нее хотя бы стакан чаю, а здесь только что был
Иван Григорьев, который взял три пирожка и мог бы взять больше. Вся
очередь состояла из мужчин и женщин ростом от метра до двух, и каждый,
в зависимости от размера, мог либо стукнуть меня головой в живот,
либо вылить на меня сверху миску горячего супа. Я не выдержал и ушел
прочь, я устал от их дыхания, смешавшегося с лавровым листом.
Всегда к моим рукам, к моему телу, ко всей моей фигуре приставала
грязь. Кажется, и грязь была наколота на мою кожу, потому что,
сколько я ни тер свои бедные руки над раковиной в школьном туалете, они
все равно оставались как будто дымом подернутыми. Жалкий обмылок
казался ожиревшим сердцем какого-то мелкого животного, и мне было
противно брать его в руки. Я стоял, и тер, тер одну ладонь о другую, и
не ведал, что мне с ними делать.
В пятнадцать лет я для чего-то начал курить, может быть, для
того, что хотел сделать свою жизнь чуточку тяжелее. Мне хотелось сплевывать
желтые сгустки и давиться частым кашлем, как будто меня изнутри
выколачивали железным пестиком. Тогда мы все кашляли, один за другим,
заглушая учителя, и на разные голоса. Мой кашель был таким, словно
кто-то ударяет носком ботинка в надутый воздухом бумажный пакет.
Кашель Ивана Григорьева был внушительнее, как будто ударяют ботинком в
пакет, наполненный водой. Мне хотелось посмотреть, как Иван Григорьев
после очередного приступа кашля испустит дух и растечется по
изрезанной крышке парты, а я, чтобы не выглядеть холодным, тоже мог
кашлять и тоже мог в конце концов умереть. Мне сильнее было жаль его, чем
себя, потому что моя смерть была отмечена шершавыми наколками, как
все, чего я старался касаться, а его – совершенно гладкой и пахнущей,
как любая смерть, как все, чего я старался избегать, поэтому я не желал
смерти ему, для которого умереть сейчас значило бы навсегда остаться
без ответа на вопрос: как Бог умудрился создать человека, мужчину и
женщину, по своему образу и подобию? Мне чудилось в смелых моих мечтах,
что я отвечаю Ивану Григорьеву: интересно другое, как Бог умудрился
создать не мужчину и женщину, а меня и тебя, Иван Григорьев? Но он
презрительно говорил мне: действительно, шулер ты и жид, как? – тут же
растворяясь в моих предательских грезах.
В пятнадцать лет я не только начал курить, но и – как сказать
об этом? – начал растворяться сам. Меня давно уже перестали мучить:
Иван Григорьев потому, что ушел из школы в какую-то более подходящую
для него часть мира, а остальные потому, что притерпелись к моим
мукам раньше, чем это сделал я сам. Но мука осталась, и осуществлялась
теперь сама по себе, той частью моего существа, которую прижали – скорее
прижали, чем ударили, – к раздевалочной решетке, чтобы я мог не
замечать ее, вовсе не замечать, как не замечаю дорожной разметки, а я уже
привык к этой боли, которая раздирала мою правую щеку несколько лет кряду,
и принимал свою боль легко, легче даже, чем опьянение, которое
могло закончиться головной болью, или бессонницу, которая тоже могла
закончиться – и в самый неподходящий момент. Бывало, я весь день ходил
с закрывающимися глазами, и из цифр в моей тетради вырастали
странные лики и лица, и только боль оставалась в моем лице, в детских
моих щеках, в каждом пальце и даже в каждой шариковой ручке с размочалив
шимся колпачком. Я слишком серьезно относился к предметам,
чтобы выпустить их из виду, если они становились ближе или дальше. Мой
интерес к предмету, будь тот мал или велик и прозрачен, пропадал лишь
тогда, когда бывал мною принят, понят на свой лад и отпущен. Тот
предмет, слишком приближенный ко мне, так и остался, расколотив на куски
мою память, мою совесть, ибо сколько мысленных убийств, мысленных
самоубийств на моей совести с этих пор! Если бы я по крайней мере
создал стольких воображаемых персонажей, скольких убил, то мог бы поспорить
с «Войной и миром» по количеству действующих лиц. Увы, каждую
секунду в моей голове совершался маленький смертный грех, и вся моя
жизнь превратилась в затянувшийся Страшный суд. Иной раз мне казалось,
что я уже умер и просматриваю собственные прегрешения из какого-то
отдаленного места, которое все было занято моим телом. Мне было не
страшно. Посмотреть на женщину с вожделением для меня тогда стало
проще, чем выпить стакан воды. Выпить стакан вина – проще, чем погрузиться
в сон после долгого-долгого дня. Кажется, вся красота нарочно
вылезла тогда на Божий свет, чтобы я мог, как слепой по шершавой книге,
прочитывать ее там и сям, чтобы мне в моей смерти было не так страшно.
По улице, рассеченной залежами сиреневых кустов, ездили
синебокие прямоугольные троллейбусы. Внезапно их рога падали на спину,
точно у подстреленного животного, и тогда все выходили на улицу и
шли пешком до следующей остановки, а я, пользуясь случаем, шел до
полного изнеможения. Мне мало было начавшегося бронхита, мне хотелось
сплевывать на землю что-нибудь более существенное и менее осязаемое,
от чего сотряслось бы не только мое слабое, кривое тело, но и земля.
Весной трудно удивить чем-нибудь землю, она и так почти сплошь
покрыта черными корками бывшего снега и шоколадной размазней собачьих
экскрементов. Что-то большее должно было остаться от меня, большее
даже, чем все мое тело, которое так и не выросло с тех пор. И что-то,
несомненно, более уродливое, чем оно, потому что я не был достаточно мал,
был просто невысок, то есть почти высок с маленькой оговоркой. Уже
никто не называл меня ни шулером, ни жидом, уже спрашивали меня о
чем-нибудь малосущественном и дожидались ответа. Упорно дожидались,
словно бывали потом чем-нибудь вознаграждены. Все мои одноклассники
были заняты, очень заняты, мне всегда казалось, что своим вниманием
они оплачивают мое коротенькое существование, что потом, когда я
перестану быть и начну медленное адское вращение по своей прожитой
жизни, им будет с лихвой возвращено их внимание. Даже их красота переставала
подчас волновать меня, как если бы мне были вручены на время
прекрасные предметы, и я дрожал от страха их поломать.
Моя школа представлялась мне завороженным местом – я мог
там быть, мог говорить и знать, что это кончится. Исчезновение Ивана
Григорьева только подкрепило и пропитало мою убежденность, ведь он
всего лишь двумя годами раньше отошел в ту часть мира, которая
никогда более не пересечется с моей. Он стал для меня стократ недоступнее
оттого, что теперь не только я не мог бы ответить на его вопрос, но и он
никогда уже не смог бы мне его задать. Это стало теперь тем, что называется
«детство», – некоторым золотым веком, в котором каждый из нас
имел ценность нераспечатанного сосуда с вином, и лишь самые безрассудные
были уже им опьянены. Я был из таких, безрассудных, которым с той
поры уже не требовалось событий, не требовалось и тел для того, чтобы
жить. Я вынужден был с тех пор всю оставшуюся жизнь питаться этой
запретной жидкостью, которую никто не мог со мной разделить. Я безропотно
принял в свою память сотню лиц, которые были и старели вместе со
мной, у которых были имена, сладкие или ненавистные для моего слуха.
Тщетно пытаться теперь отводить глаза, делая вид, что вспоминаю, кто
был тот и кто была эта. Может быть, это могло стать ответом моим Ивану
Григорьеву: Он, Бог, помнит равно лица и имена женщин и мужчин и
всю старость, которая проявится в их лицах, стоит подышать на них и
протереть рукавом. С той лишь разницей, что вместо любви моя память
стягивала на себя неприязнь и ужас и неприязнью пополам с ужасом
закрепляла во мне ускользающие черты. Будь благость присуща мне хотя бы в
малой мере, и для меня различия, проведенные в мыслях и воспоминаниях,
перестали бы быть существенными, и я перестал бы знать о том, кто
такие женщины, и кто такие мужчины, и, наконец, кто такой Иван
Григорьев; но получалось так, что лезвие, производившее эти различия,
входило слишком глубоко и расчленяло вместе с воспоминаниями собственную
мою душу. А душе моей претило всякое разрушение, всякая смерть,
которая означала другую, нелюбимую мной красоту. Душе моей больно
было связывать человеческие лица, человеческие руки с той невидимой
стеной, о которую они расшибаются, оставляя вместо себя иероглифичес
кий след, совершенный и бесполезный. Всякая вещь прочнее, чем
мертвое тело, и мне нравилось смотреть на такие вещи – стеклянные,
мраморные, железные, вышитые шелком или переписанные от
руки. Вних была неумолимая твердость, которую могла одолеть эрозия, но
они не распадались сами по себе, изнутри. Сами по себе, казалось мне,
распадаются те, кто остался в моей памяти и пошел дальше, ничем не
связанный, свободный далее от обязанности жить. Мне чудилось, помнить
о них и опасаться их гибели – единственный способ как-то удержать их
существование, и крепче всего удерживалось существование тех, не
любимых мною, не любивших меня, словно я платил какую-то жестокую
дань за свою нелюбовь и за их нелюбовь. Потому в самые неожиданные
моменты – в час звучания музыки, в час звучания мудрых и хорошо
оформленных слов, обращенных ко мне, я неожиданно вспоминал
какого-нибудь ивана григорьева и с увлечением набрасывался на это воспоминание,
словно был голоден и месяц не видел живого человека, и, лишь
утолив свою память, с удивлением понимал, что помню его имя и его лицо.
Тогда меня внезапно отбрасывает на много лет назад и я маюсь неослабевшей
жалостью к этому бедному, крепкому, каменному существу, и мне
хочется быть сильным, хочется раскрошить камень, хочется снова родиться
– совсем одному, в совсем другом месте, большем, чем мое тело,
большем, чем моя память, потому что я слаб, все еще слаб, все еще способен
на убийство. Может быть, то, что разумел Иван Григорьев под своими
«жидами», «шулерами» и прочим, было всего лишь нераспознанной
попыткой сказать: «Ты – убийца, возможный убийца, что еще хуже. Ты
делаешь из меня красоту, свою бледную шулерскую красоту, которую невозможно
видеть глазами. Ты не даешь мне покоя – и десять лет еще не дашь
мне покоя, за это я тебя не люблю. Тебя следовало бы задушить в колыбели,
а память твою разделить среди нуждающихся». Если это так, если это
правда, то я не смею с ним спорить.
Когда мы заканчивали школу, когда мы пили кислую непрочную
жидкость, от которой пьянел язык, но не голова, мой одноклассник
сказал: «Иван вот в него, – и указал на меня, – влюбился с первого, можно
сказать, взгляда». Мне было лестно это слышать. Я хотел бы, если бы
это было возможным, быть любимым камнями, деревьями, луной,
всяким живым и неживым предметами. И я знал, что это – ложь, жалкая
попытка моего одноклассника сказать какой-нибудь парадокс. Потому что,
если верно, что камень, дерево, Иван Григорьев могут быть влюбленными,
то им надлежит быть влюбленными не в меня. Я – камень, дерево, грязь
на их пути. Они следуют своим путем, а я остаюсь неподвижным в своем
круговом аду. Я тщетно выдаю свою память о них за любовь, не будучи в
состоянии измыслить другого пути для спасения. С тех самых пор, в
который раз говорю, с тех самых пор.