Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2002
ПОСЛЕДНИЙ ЕВРОПЕЕЦ
Первое покалывание счастья (на ребрах ладоней, между лопаток, где-то на входе в пищевод) он ощутил уже через двадцать минут после того, как состав покинул грязный пражский вокзал. Впрочем, перрон, от которого разлетались международные поезда, был оформлен по-другому, нежели те, что были предназначены для разных там плевых Пльзеней и мычащих Будейовиц: розоватый декоративный кирпич и такого же кукольного оттенка плитка делали его непроницаемым для звуков, красок и запахов вокзальных толп, которые извивались подземными туннелями и вырывались на платформы поплоше. Нет, здесь все было по-иному. Скромный прошлый век под литыми чугунными навесами поза-
прошлого. Гравюра Эрнста “Восточный экспресс”. Пожалуй, так и нужно стартовать в далекие путешествия – с игрушечного перрона, пустого, чисто выметенного, по которому пробежит разве что служащий дороги, придерживая форменную фуражку.
Итак, ехать. В длинном сидячем вагоне, выкрашенном в элегантные серовато-голубоватые тона, развалившись в кресле, посматривая в окно, почитывая, грызя яблоко. Анонимный пассажир экспресса “Евросити” с англоязычной пражской газетой в руках. Раз тронувшись с места, перестаешь быть кем-то: гражданином, отцом, писателем. Перемещение по Европе выдувает из тебя ошметки нажитого и благоприобретенного контекста – то есть того, что и есть индивидуальное. Движется – экзистенциальное, всеобщее, анонимное. Анонимное и есть счастье.
(Через полгода он записал в случайном блокноте следующее: “В какой-то момент, в аэропорту Франкфурта, хлебнув из фляги золотого “Бушмилз”, я начал себе нравиться. Нужное место, нужное время, нужный вид. В общем, если быть чутким к родному языку, нужник. Ну и пусть. Итак: анонимный европеец, пролетом от Кафки к Джойсу. Где-то в краях Гюнтера Грасса. Или кто тут у бошей рядом с франкским бродом на реке Майн живет. Европейскость есть анонимность. Умеешь базлать на вежливом аглицком – и капут. Больше не треба. Все остальное скрыто, надежно упрятано под:
1. зеленую вельветовую рубаху, блюджинз, рыжие ботинки фирмы с уркаганским названием “Батя”;
2. непроницаемой рожей, слегка небритой в соответствии с традицией тех мест, куда направляешься;
3. либеральной британской газеткой.
Никто ничего не узнает. Никогда”. Из этого отрывка можно понять, что идея анонимности как полноты, а не пустоты сильно его занимала в тот странный год.)
Счастье действительно покалывало уже минут через двадцать после отъезда. Мимо плыли уже распаханные серые поля, укрытые холодным мартовским солнцем, голые деревья, будто семафоры, жестикулировали у пересечений проселочных дорог. Ни души. Изредка попадется разве что крестьянский двор, будто Кафкой описанный: крепкие основательно сложенные стены грязно-серого камня, чистый скотный двор, крепкая ограда, ни души. Что-то из “Сельского врача”. Европа гроссбауэров.
Потом вдруг полезли горы. Начались они как-то нелепо, среди равнины, круглыми, как тюбетейка, холмами. Помешкав у вполне советского вида одиноких заводов, они вдруг пошли одна за другой, забирая все круче и круче, пока не перестали умещаться в вагонное окно. Между грядами прорезалась речная долина, на берегу реки лепились городки и поселки – из того же серовато-зеленого материала, что и горы, разве что попадалась отштукатуренная белая церковь, по-видимому, лютеранская. Почему лютеранская? Он не знал.
На уже зеленеющих склонах лежал еще кое-где снег, по узкой Эльбе плыли длинные баржи, веселый их дымок давал знак – Германия рядом. Вообще историческое сигнализировало о себе, подмигивало, щедрой рукой рассыпало намеки, стараясь приодеть голую экзистенцию путешественника своими расшитыми камзолами и строгими фраками. Опять-таки в этом историческом не было ничего персонального: коллективная память европейца – и только. Впрочем, смотря какого. Ему пришлось сильно попотеть, чтобы овладеть этой памятью. Почти чужой.
Какие знаки и символы? Любые. Скалы, изгрызанные каменотесами. Черепичные крыши. Австрийский завиток на вокзальных часах где-то в безнадежной богемской глуши. История средних веков. Новая и новейшая история стран Запада.
Он вдруг подумал, что ненавидет людей, сочинивших и оформивших советский вузовский учебник по второй части новой истории. Эта серая оберточная бумага, будто созданная специально для того, чтобы на ней оттискивали скулосводящие “Горьковские рабочие” и “Пермские правды”. Этот невнятный шрифт, слишком большой для академического издания, слишком маленький для детской книги. Но главное, что в нем было, точнее, чего в нем не было, – вещей, божественных подробностей жизни, на которые не скупились советские учебники по античности и даже – средних веков. Скроенная будто на швейной фабрике “Маяк” (но по гегелевским лекалам) “Новая история стран Запада. Часть 2”, все равно какого года издания – 1955-го или 1985-го, являла студиозу или просто любопытствующему удручающе серое (от бесчисленных стирок) полотно экрана, на котором всякий раз разыгрывалась лишь одна мистерия – Рождения, Воспарения и Воплощения Пролетарской Идеи: вот она является на свет Божий из разверстых ложесн матушки-буржуазии, вот она делает первый нетвердый шаг под овации парижских санкюлотов, вот учится бормотать свои гугнивые заклинания, вот играется в фурьеристские бирюльки и, наконец, обретает волшебную палочку, этот жезл о двух концах: на одном – набалдашник в виде головищи бородатого Маркса, на другом – скорбно вперил взгляд в пространство марксов друг-фабрикант и знаток природной диалектики. И вот уже подросток, обряженный по такому случаю в рабочую блузу и кепочку а ля апаш, делает загадочные пассы руками, раскручивает жезл, пританцовывает, выпучив глаза и приговаривая: “Призрак бродит по Европе…”…
За этой свистопляской (плясосвисткой) не разглядеть ничего, даже немногого, пощаженного беcпощадным катком советской историографии – ни усов и бородки под Луи-Наполеона на водевильных лицах версальских расстрельщиков, ни пробковых шлемов британцев, устало несущих бремя белого человека то ли в Бирме, то ли в Судане (а как звучало: “Битва при Омдурмане!”), ни ар-нувошных очертаний окутанного дымом дредноута, ни восхитительной неуклюжести самолета “Фарман”, опутанного бесконечными тросами и веревочками, будто паутиной. Что тогда говорить о припахиваниях и почесываниях тех дней! А куда засунули обморочно-головокружительную историю превращения австрийского эрцгерцога Максимилиана в мексиканского императора, и этот зной, и измену индейцев, и плен, и французский роман (Поль де Кок? Бальзак?) на столе тюремной камеры, и расстрел на заре у неотштукатуренной стены, обрамленной мордочками любопытствующих мальчуганов? Америка расстреляла тогда старую Европу, Европу Цезарей, а этим учпедгизовским лепилам все побоку, знай себе: классовая борьба да национально-освободительное движение. И ни слова о маршале Радецком! О восхитительном Париже 50–60-х: новый имперский стиль, гашиш, кокотки, скандалы в Салоне, пожилой Мериме в кабинете императрицы Евгении, Бодлер, конечно же, Бодлер! А не менее волшебный викторианский Лондон – коричнево-красный, вонючий, в клетчатых брючках, с тростью и усами отставного полковника индийской армии Ее Величества… Индусы… Евреи-ювелиры… Двусмысленная религиозность прерафаэлитов…
И вот он ехал мимо этой самой второй части новой истории стран Запада, которую у него украли в юности. Поезд потряхивало на рельсах, если и не уложенных в те сладостные времена, то – на сменивших их; подкопченные временем и центральноевропейской грязцой станции уж точно были построены тогда – при императоре Франце-Иосифе, чьи портреты, говорят, еще можно найти в трактирах глухих и бедных богем-
ских селений. Между прочим, и Франца-Иосифа у него тоже украли, упомянув в том самом ненавистном учебнике лишь по случаю убийства племянничка Франца-Фердинанда. Любая “Сильва” с “Летучей мышью” фактологически богаче этого советского уродца.
Первой части новой истории повезло больше. Пролетарий тогда еще не вышел на цирковую арену классовой борьбы, еще глазел он – чумазый вихрастый мальчишка, пожирающий кусок дареного ситного, – на адвокатский парик Робеспьера, скверно пошитый колониальный сюртук Вашингтона, на красные камзолы и кирасы кромвелевских “железнобоких”. Тут были и кровопролитные сражения с замысловатой интригой, и пламенные речи, решавшие судьбу династий, и роковые красавицы, легкомысленно подталкивающие иные монархии к краю финансовой катастрофы. “Главная проблема любой абсолютной монархии – финансовая”, – писал кто-то из милых сердцу историков и при взгляде на портрет мадам Помпадур было ясно почему.
Там – до рокового 1870 года – еще существовали страны, само упоминание которых, одно имя, бросало его в дрожь восторга, сердце замирало от простого упоминания, фантазия дорисовывала несуществующие подробности. Коричневый ямб “Батавская республика”. Ах! Прохладная и нежная “Саксония”, по которой он как раз ехал. “Неаполитанское королевство” – не страна, а серенада. “Ирландия”, которая волновала, пожалуй, больше других, ибо нигде нельзя было прочесть – что же там было до середины ХVII века, когда жестяной Кромвель устроил там кальвинистский погром. Как жили они – ирландцы – до того, что ели и пили, каким богам молились, какие песни пели, резвясь на зеленой травке острова, на котором не водится змей? Ничего об этом не говорилось в книгах, которые он жадно листал в убогой университетской библиотеке. Он даже не смог найти ту, заветную, из которой в детстве узнал о пуританах, Кромвеле и Долгом парламенте, ту, где был портрет красавца принца Руперта, кавалера и кавалериста, который мог, да не смог переломить ход Гражданской войны. О волшебных приключениях четырех немолодых французов в туманной Англии он прочел позже.
Так вот, книги не было и Ирландия так и осталась зеленым пятном в приватной карте его сознания. Двадцать лет спустя после тех библиографических раскопок он-таки оказался в Дублине. Город не подвел: опрокинул его назад, в советские пролетарские семидесятые.
Казалось бы: поехать на западный край Европы, в город-цитату, и предаваться там беспорядочному пьянству, курьезным историческим изысканиям, самой разнузданной меланхолии. Ан нет. Впадаешь в детство. Тоска во взгляде алкоголически-надтреснутых женщин. Шпанята с острыми носами, зябко свернувшиеся в дешевые курточки. Парни, всегда готовые к выпивке и драке. По понедельникам – неистребимая блевотная вонь на улицах. Горький. Автозавод. Коварно возвращенный вспять, в мутную заводь памяти, он выныривал где-то во французском баре или итальянской ресторации и еле переводил дух. Вот что приходило ему тогда в голову: Отечество, оно, без всякого сомнения, Европа. На самом деле, все это тоже Европа: Дублин, Горький, Пардубице, Кировочепецк. Более того, они и есть Европа, ее средний вариант. Бывает и хуже.
Что, кстати говоря, он подсознательно знал всегда. Где-то с одиннадцати лет. Тут он вспомнил про книжку с принцем Рупертом. Да, дело было весной семьдесят пятого года. Ливень, бурный, какой-то южноамериканский, шел два дня. Утром третьего надо было решать: идти в школу или нет? Не высовывать носа казалось заманчивым, но еще заманчивее – вплыть в эти потоки, которые когда-то были улицами, вымокнуть до нитки, добраться до наверняка пустой школы, послоняться там одиноким героем. Он так и помнил эту картину: подсолнечное пятно лампы на столе, вода и серость за окном, раскрытая книга, которую он разглядывал все утро. Картинка “Армия Кромвеля в походе”: лес пик, поворот колонны за угол проселочной дороги, живая изгородь, дождь, мокрый офицер на понурой лошади. Казалось, если он осмелится выйти на улицу, то попадет прямиком в эту картинку, ему дадут пику и отправят воевать среди живых изгородей и полуразрушенных замков. И его портрет украсит книгу. В то же время в картинке была какая-то потрясающе нежная грусть, дорога, по которой плюхали промокшие “круглоголовые”, манила куда-то вдаль, за горизонт, за пределы Британии, где шла война, быть может, как раз в Ирландию. И они – кромвелевские солдаты – туда добрались. И он в конце концов добрался. Впрочем, об этом в 1975 году не смел и мечтать. Потому накинул курточку и отважно шагнул в волны потопа.
То был действительно потоп. Мутная вода доходила “Жигулям” до ручки дверцы, машины фыркали, вскипали, будто чайник, белым паром и замирали. Светофоры истерически мигали оставшимся красным глазом: “Стой! Стой! Стой!”. Редкие людишки шли, закатав брюки до колен, но это не помогало – ведь брели они порой по пояс в потоке. Дождь, естественно, не прекращался. Какое это было приключение, какой Майн-Рид с Фенимором Купером! Он пересек родной проспект Кирова, припадающий на одну сторону на щитковые дома, пробрался, почти проплыл, метров двести вдоль, затем свернул на тихую Школьную: математическая школа, школа для дураков, четвертая шарага, райком партии, его школа. Что и требовалось доказать: она пуста. Два-три вымокших идиота, которых прогоняет домой оручая техничка: “Пошто пришли? Я-те!!! Нету никого! Домой, домой!!!”.
Выполнив героический долг, он действительно поспешил домой. Дождь кончился, вспыхнуло солнце, придав картине стихийного бедствия оттенок лихорадочной, болезненной веселости. Вода потихоньку спадала, заворачиваясь бурыми косичками и кренделями у решеток канализации. Высыпали другие дети – с голыми ногами, в одних дождевиках, они брызгались, запускали кораблики, мгновенно сооруженные из пенопласта и деревянных чижиков, по-дурному кричали. Сразу стало как-то неуютно, мокрая одежда, нагретая солнцем, воняла сыростью и подвалом того дома на Автомеханической, куда обычно собирались курить и играть в карты. В ушах зашумело, солнечные блики на воде слепили, идти было тяжело. Он стянул с себя курточку и понес ее в руке. Еле перейдя вброд проспект Ильича, по которому медленно плыли машины, он обнаружил, что развязался шнурок. Пристроив куртку на ветку, завязал и двинулся дальше. Дома он был через двадцать минут. Еще через час вспомнил про куртку. Натянул не высохшую еще одежду и побрел назад. Никакой куртки там уже не было.
Дальнейшее и вовсе происходило будто в недосне: возвращение родителей с работы, крик, упреки, угрозы. Взрослые ухали и рычали: “Куртка! Куртка! Куртка!”. Потом стихли и они. В густой тьме, наполнившей квартиру, тьме, которая слабо светилась лишь голубоватым отсветом телеэкрана, он добрался до своей комнаты. Включил лампу. Книга была открыта на все той же картинке. Колонна пехотинцев по-прежнему заворачивала за живую изгородь. Лил дождь. Потом он перестал. Выглянуло солнце. Подъезжая к Дрездену, он увидел в окно, что кромвелевские солдаты уже почти скрылись из виду. Мешкали лишь трое или четверо – в яйцеобразных шлемах, тускло поблескивающих кирасах, красных камзолах, смешных шароварах, по которым бился прицепленный к поясу палаш. Потом и они исчезли. Остался один. Он стоял, опираясь на алебарду, смотрел на проносящийся мимо поезд и махал рукой на прощанье.
ТОПОГРАФИЯ ТЕХ МЕСТ
Затаив дыхание, спуститься по лестнице, стараясь не касаться стен, по плечо выкрашенных синей больничной краской, мимо лужи справа, хрустнуть у двери спичечным коробком – и вон. Вон. На Батумскую, забирающую вверх у “шайбы” (забыл название: “Отдых”? “Ветерок”? “Привал комедиантов”?), меж грязно-бордовых хрущевок и каких-то расхристанных девятиэтажек с пустыми глазницами незастекленных лоджий, с серыми штандартами развешанных простыней, на пятом этаже зеленая рубашка машет пустыми рукавами. Предположим, начало мая или конец августа. Лучшее время для этих мест.
Батумская исчезает из вида за небольшим холмом; там, дальше, – жуткое Анкудиновское шоссе, где он никогда не бывал, да и не надо, нечего там делать: онкологическая клиника да школа милиции. Он вспомнил, что где-то в тех краях жила Инга Ф. Когда это было? Много лет тому. К ее дому ходил только один автобус, двадцать второй, что ли, смрадная львовская развалина, гремевшая входными дверьми у “шайбы” (точно – “Встреча”!) примерно раз в час, причем последний рейс был в девять вечера. Редким кавалерам Инги Ф. приходилось либо ловить машину, либо провожать ее пешком. Он представил себе этот путь: сначала по Батумской, мимо школы, где училась Акула, затем… Что же было дальше? Пыль, наверное. Осенью и весной – грязь. Зимой – сугробы, сверху серые от копоти. Впрочем, ночью в темноте не видно. Синяя тьма. Луна. За спиной – сдержанный гул проспекта Гагарина, за которым – и об этом следует всегда помнить – Ока. А за Окой – опять город: душераздирающе мрачная Молитовка, проспект Ленина, огни девятиэтажек титаниками ползут в ночи. А там еще какой-то район, точнее – слобода, названия он не помнил, ибо не был там никогда. Впрочем, рассказывали: одноэтажные дома, дворы, огороды, резные наличники, собаки брешут в темноте. Где-то открывается дверь и в ночь врывается обрывок уркаганской песни, что-то про мать, ждущую сына в таком же вот доме, но сын не вернется, он лежит с ножичком в груди или замерз, бедолага, в тайге, загнанный лагерной погоней. За все легавым отомстить. Клянусь любить ее навеки. Ингу Ф. никто из земляков по-настоящему так и не полюбил, и она вышла замуж за ушлого еврея и уехала в Таллин, а потом, говорят, – в Канаду. Все-таки страсть к захолустью неистребима.
Он так и не смог вспомнить, кто провожал Ингу Ф. в ее онкологическое предместье, кто кормил ее “Раковой шейкой” у подъезда ракового корпуса. Не Таракан, конечно же. И не Максюта. Естественно, и не Вадим Д., который к тому времени был основательно и глубоко женат и жил как раз на Батумской, в “хрущевке”, в однокомнатной квартире на первом этаже. За окном – несколько чахлых лип, длинный дощатый сарай, черный от времени и грязи. В хорошую погоду за столом между сараем и чугунной рамой для выбивания половиков сидят мужички и добивают бессмертную рыбу. Конечно, лучше всего – начало мая или конец августа.
Как раз в начале мая, за этим самым столом, сделана историческая фотография – группа “Эхнатон” в первом составе. Шесть двадцатилетних парней – худых, гордых, всегда готовых к выпивке и хором спеть под гитару что-нибудь из Майка. Здесь нас никто не любит. И мы не любим их. Здесь ездят на метро, ну а мы не из таких. Уже записан первый альбом, только-только попили пивка у ларька под ласковым весенним солнышком, сейчас пойдем прошвырнемся по Свердловке.
Он вложил фотографию обратно в пухлый темно-бордовый бархатный альбом. В последнее время он окружил себя тысячью ненужных вещей, на каждую из которых молился – как только приходилось о ней вспомнить. Он вообще изменился за эти годы. Испытывавший всю жизнь почти физиологическое отвращение к фотографиям (и особенно к фотографам), он вдруг начал вести подробный визуальный дневник; прежде всего, путевой. О, нет, он не фотографировал красоты; точнее, он снимал только красоты, но красоты в своем понимании, для внутреннего употребления, – бесконечные сходящиеся и расходящиеся железнодорожные пути, обшарпанные пакгаузы, бетонные высотки, совершенно, как оказалось, одинаковые, что в Горьком, что в Роттердаме, индустриальные пейзажи, облезлые стены, испещренные граффити, кладбища, да, особенно кладбища. Главной своей удачей он считал серию снимков Гласневинского кладбища в Дублине: антикварные дроги для траспортировки гробов, зачем-то выставленные прямо у входа, аллея огромных серых кельтских крестов, водруженных над останками надежных католиков позапрошлого века, заброшенный участок, похожий на марсианский ландшафт, тут и там валяются обломки надгробий, кое-где предательски провалилась земля. А вот и аллея недоносков: богобоязненные ирландцы, чей католицизм носит какой-то языческий, вудуистский характер, хоронят выкидышей, ставят им деревянные кресты, которые увешивают развеселыми гирляндами, колокольчиками, обкладывают их игрушками. Он вспомнил, как бродил по этой страшной аллее под нежный звон колокольчиков, старался не наступать на полусгнивших плюшевых мишек, обходил стайки веселых аборигенов, пришедших навестить своих недовоплотившихся шонов, патриков и шиннед в их маленьких ящичках, зарытых в сырой земельке. Эти полуспитые недородители очень удачно вышли на фотографиях: воспаленные веки, задубевшие рожи, проловская одежда, капюшоны.
Конечно, никаким фотографом он себя не считал; просто отдался, не сопротивляясь, очередной волне изменений; спросили, нет ли у тебя фотоаппарата, он сказал – нет, а потом купил. Нелепо, как и все остальное в его дрейфующем полудремотоном существовании. Промечтав целую жизнь, он теперь был обречен лицезреть не шибко качественную материализацию своих снов и мечтаний. Оказывается, что всё, да-да, именно, почти всё имеет тот же вид, что и тогда, когда этого жаждал, алкал; авансы выдавались не зря, выплачено сполна, почти сполна. Только вот счастья, да что там счастья, даже радости особой это не приносило.
Что же он читал тогда? Скотта Фицджеральда? Кортасара? Кокто? Хаксли? Он уже не помнил. Помнил только видение той поры: маленькая, мощенная булыжником площадь, угол какой-то улицы, двухэтажный дом, крытый черепицей, зияющий чердачными окнами, газовый фонарь освещает вход в трактир, занимающий первый этаж, выставленные на улицу два стола, пусто, никого нет, у обшарпанной стены за углом трактира стоит повозка поставщика вина, рядом с трактиром – лавка угольщика, да-да, ни души, солнца нет и в помине, воздух влажный и теплый, абсолютная тишина, над трактиром, прямо на беленой стене надпись “Au Reveil Matin”. Уголок сведенборговского ада – специально для предающихся меланхолии.
Конечно, это был Кортасар. Какой-то рассказ, где действие происходило одновременно в Париже времен Третьей империи и лет сто спустя. Там еще был потрясший его эпиграф – что-то про тоску и газовые фонари. Он не помнил уже точно. Он даже не помнил: из Бодлера или Верлена. Кажется, все-таки из Верлена. Из этого рассказа ему и привиделась пустая площадь, площадь, полная пустоты, площадь, хранящая пустоту. Ничего живого; смерть придала этой картине величие и драматизм артефакта. Совершенное произведение искусства – образ пустоты и смерти, безлюдная площадь где-то в Париже, осененная надписью “Au Reveil Matin”; образ, который он вымечтал тогда, прочитав полузабытый рассказ.
Много лет спустя он увидел все своими глазами. Кто-то подарил ему альбом фотографий старого Парижа. На 27-й странице он наткнулся на ту самую картину: площадь, мощенная крупным булыжником, в нее упирается улица, почти у угла, у двухэтажного дома, покрытого облупившейся белой краской, приткнулась повозка виноторговца, на первом этаже – вход в трактир, увенчанный газовым фонарем, рядом – одноэтажный дом потемнее, на нем надпись: “Au Reveil Matin”. Ни души. Пустота взирает на тебя черными чердачными окнами. Он подумал вдруг, что этой картины на самом деле нет в рассказе Кортасара. Проверять было недосуг, но, кажется, действительно нет. Откуда же она явилась ему? Не мог же Господь тогда смущать его городским видом, снимок которого передал со случайным дарителем уже здесь?
Самое странное, что фотография не разочаровала. Но и не восхитила. Она была не лучше и не хуже образа, который столько времени преследовал его. Эта была та же самая картина. Что в который раз наводит на довольно грустный вывод, нет, не о симметричности, а именно о тавтологичности всего происходящего с ним. Ничего нового. Идеальные образы, общие идеи, материализовавшись (или дематериализовавшись – как посмотреть), ничего не проигрывают. Но и не выигрывают. Он вспомнил фразу из старого фильма, которую обожал в юности, еще ничего в ней не прозревая: “Треугольник АВС равен треугольнику A1B1C1”.
А Кортасара он тогда действительно боготворил. Сначала ему попалось маленькое карманное издание с картиной Магритта на обложке. Там был рассказ, который он сейчас мог бы сочинить, если бы вздумал здесь сочинять: о человеке, который в поезде читает роман, где героя убивают дома за чтением романа. Потом тот, кто ехал в поезде, приезжает домой, садится в кресло, чтобы дочитать роман, и вот тут, естественно, его убивают. Страницы полторы. Гениально.
Он купил эту книгу случайно, в каком-то райцентре, через который его курс гнали на картошку. Городок был странный: шоссе пронзало его насквозь, по бокам дороги лепились серые деревянные дома, утопающие в багровых оттенков палисадниках, там и сям торчали телеантенны и скворечники, придавая всему удивительно нестроевой, вольноопределяющийся вид. Чуть дальше от шоссе, на холмах, рассыпались белые и серые пятиэтажки, не по-городскому, россыпью, далеко друг от друга. Между домами бродили коровы и козы, на лавочках лузгала семечки молодежь, за условными укрытиями – деревьями, кустами, гаражами, заборами – наливались пивом, бормотухой, самогоном мужики. Осенял идиллию огромный белый собор с жирными куполами из самоварного золота; возле него шоссе то и дело, мягко семеня, перебегали молельные старушки, не обращая внимания ни на гудки машин, ни на вопли прохожих. В этом русском раю, в книжном магазине, набитом не нужной местным жителям всячиной, он и купил своего первого Кортасара.
Второй (хронологически второй в его жизни, но генетически первый – по году издания), сборник рассказов в красной обложке, явился уже потрепанным, прошедшим руки неведомого читателя. Он раскопал его в букинистическом отделе книжного магазина на площади Горького, магазина, который был переполнен прозой и поэзией братских народов Советского Союза. Тогда была мода на национальных фолкнеров; Чиладзе, Матевосян, Пулатов – все это он в те времена читал, но сейчас, когда он силился вспомнить хоть что-то, ничего, кроме словосочетания “дата туташхиа” не всплывало. Что это было? Книга? Фильм? Герой? Вспомнить невозможно, да и спросить некого. Настоящие книжки были на специальной толкучке, которая располагалась за ДК офицеров; туда в хорошую погодку выползали записные книжные жучки, потертые, запыленные типчики, у которых в специальных чемоданчиках лежало всё: от Кафки до Пикуля. На полстипендии у них можно было купить “литпамятник” Рембо, а потом залезть в полупустой троллейбус и ехать, поглядывая то в окно – на тяжелую листву нескончаемого парка “Швейцария”, то на попутчиков, то в книгу, открывшуюся на волнующем стихотворении про купающуюся Венеру. Он вылезал на Батумской и шел в гости к Вадиму Д., где уже сидели и Таракан, и Максюта, и Лехандт. Этот воскресный майский день не кончался никогда, и жизнь эта, казалось, никогда не кончится.
Он постоянно вспоминал о той кончившейся жизни, проделывая обычный свой маршрут: вдоль высокой набережной над вокзалом, который сверху виделся двуглавым чудищем, высунувшим бесчисленные переплетенные, тускло поблескивающие тонкие стальные язычки, а над головами – царственная башня, увенчанная часами с желтым светящимся циферблатом и огромным орлом; затем – через широкую улицу, свернуть мимо фотоателье, в витрине которого выставлен огромный альбом Хельмута Ньютона, страницы переворачивают почти каждый день, так что он смог уже наизусть выучить творчество фотопижона, в этот раз там красовался Серж Гинзбур, запустивший руку за корсаж Джейн Биркин, оба смотрят на дерзновенную руку сверхсерьезно, даже мрачно, воистину пижоны; затем – подземный переход, обклееный афишками танцевальных клубов и концертов; затем – сложный переход еще через две трассы и потом – толпа, огни, удушливая вонь жареных колбасок, вниз по площади, налево, вдоль трамвайной линии, мимо сомнительных магазинов и бесконечного фастфуда, угнезившегося в огромных домах, выполненных в местном идиотическом варианте сецессиона; наконец – площадь, материализовавшаяся из смешения нескольких архитектурных снов: необыкновенная легкая ратуша, с завитушками и башенками, лицемерие страшного ХVII века, на углу – огромная мрачная средневековая сторожевая башня, посередине – сквер, с одной стороны которого – стена домов, девятнадцатый век вперемежку с ублюдочными семидесятыми прошлого, с другой – колоссальный иезуитский костел, выстроенный с явным нарушением пропорций, нелепый, белые стены, желтые колонны, черные святые жестикулируют на крыше и фронтоне, прекрасный ублюдок этого города, этой истории, облупившаяся длинная стена иезуитской больницы, розовый особняк, припудренный недавним ремонтом, резиденция бенедиктинцев; наконец, налево, по пустой и узкой улице, вдоль трамвайных путей, к закату солнца, к западу, к закату Европы, к закату всего, мимо еще двух костелов, ими вообще усеяна эта страна, Контрреформацию приколачивали к ее телу барочными костелами, будто гвоздями, памятники унижения национального и апофеоза универсального, ботанический сад, несколько смрадных трактиров для аборигенов, пусто, никого, только за высокой стеной, вдоль которой спешишь неизвестно куда, слышны шлепки мяча о землю, топот, крики, резкие мальчишеские крики вспарывают тишину этого мертвого города; здесь он садился в трамвай и оказывался уже в другом городе, тоже – бывшей имперской столице, прошлое здесь уже перебродило и выделило легчайшие фракции, своего рода эфир, которым дышат жители и приезжие и сходят с ума – легко и весело, будто под мелодии прославленных местных оперетт, сумасшедшие скользят по огромным имперским площадям и светлым буржуазным улицам, по кольцу бульваров, обгоняемые какими-то детскими трамвайчиками, жуют несравненные пирожные, разглядывают витрины роскошных магазинов; все одеты так, будто доедят сейчас свой штрудель или захер, допьют густой кофе и направятся в оперу или в филармонию – слушать несравненного Малера; и из этой Какании – в еще одну имперскую столицу, на краю ойкумены, царственную и убогую, в проходных дворах которой, у корней доходных домов, словно вши, копошатся бомжи, где по улицам ходит Владимир Васильевич Г. и подробно рассказывает о каждом доме, кто строил, кто жил, кто что здесь написал, где никому не известный поэт торопливо опрокидывает свои сто пятьдесят и бежит к приятелю похвастаться новым шедевром, где все уже кончилось и никогда ничего не будет. Эта симметрия, это перетекание одного в другое, это полное тождество без развития, эти зеркала, поставленные друг против друга.
И вот только здесь, в конце обычного своего маршрута, он всегда вспоминал, что давно уже умер и что никогда никому не сможет рассказать о местной топографии. Именно это наказание было ему определено при поступлении сюда.