П о в е с т ь
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2002
Проснулся от телефонного звонка. Сбросил с себя скомканное солнце на одеяле и выбежал в коридор, вспоминая оборванный сон: берег, желтые одуванчики, ярко-зеленая трава, песок, овраги, над ними черное небо и молния. Плыл вдоль берега и смотрел в небо. Загребал рукой и ухватился в воде за ногу женщины, за пятку, – и поднял трубку: такого же цвета, как пятка, и такую же гладкую.
Ответил ей, она еще что-то спросила. Только положил трубку, опять звонок, поднимаю.
– Что еще? – спрашиваю.
Наверно, я сказал “что еще” таким тоном, что полминутки никто мне не отвечал, затем скороговоркой:
– У нас в отделении почтальоны в отпусках, – выпалила. – Придите, получите телеграмму, в пятое окошечко. – Потом опомнилась: – Да, вы Тузов?
– Да, – отвечаю. – Вроде бы.
– Отвечайте серьезно, – говорит.
– Как вас звать, девушка? – спрашиваю.
Положила трубку. Выхожу на улицу и услышал будильник. Он прозвенел глухо, как из-под земли, и я не пальцем нажал на кнопку, а наступил на нее ногой, туфлей. На улице ни души – рань несусветная – и приятная в сентябре прохлада. Проехал две остановки и зашел в магазин “24 часа”. По нему шаталась пьяная женщина. Одета она была, как у себя на кухне, однако туфельки изящные, узкие, на маленьких ногах. Ступая по полу из мраморных плиток, несколько раз, пьяная, поскользнулась и едва не упала, со сладостью выругавшись.
Я подошел к молочному отделу, постучал по стеклу на витрине, заглянул в открытую дверь служебного помещения, спросил у продавщицы из мясного отдела: где эта?
– Сейчас подойдет, – лениво ответила продавщица.
– Этот не выспался, – показала на меня пьяная, и опять едва не поскользнулась, и рассмеялась; чтобы не упасть – ухватила продавщицу из мясного отдела за рукав.
Я показал на открытую дверь и попросил продавщицу:
– Позовите из молочного.
Продавщица не пошевелилась, а пьяная женщина в узких туфельках исчезла за дверью – там был деревянный пол; каблучки за стеной застучали иначе, снова послышался смех, только – приглушенный, задыхающийся, и тут же она вернулась.
– Завтракает, – сообщила и, увидев, что я недоволен, что по–прежнему пальцы дрожат на стекле, прошептала: – Пускай покушает спокойно – потом хлынет народ. Куда ты спешишь? – Она еще ближе шагнула и поправила у меня воротничок. – Красивый мужик, – сказала, – только худой почему-то…
– Почему-то! – передразнила появившаяся продавщица из молочного отдела. На ходу она жевала.
– Пакет сливок, – показал я, – не этот, а большой за двадцать два рубля, – и протянул деньги.
В одной руке огрызок яблока, другой продавщица взяла деньги, пересчитала одними пальцами, как карты, и подала маленький пакет, но я ничего не сказал, взял сливки, поглядел пьяной женщине в глаза, окунулся в ее растравленную тоску и вышел из магазина.
Пока я пробыл совсем немного в помещении, солнечные лучи обрели силу – светили ярко и горячо. Я перебежал улицу, прошел мимо цветочных клумб и, очутившись в тени под деревьями, вдохнул сохранившуюся тут прохладу. Шагал неторопливо, словно ленясь, но утро было такое свежее, что сердце, после того как перебежал улицу, продолжало восторженно биться еще долго.
И, когда позвонил в квартиру Фроси, не мог отдышаться, волновался и радовался. Но Фрося не открывала. Еще раз позвонил. За дверью ни звука. Нажал и пальца не отнимал от кнопки звонка. Отпустил ее и прислушался. Затем вышел из подъезда – солнце сияло по-прежнему, все осталось, как несколько минут назад: чистое небо, зеленые деревья, девушка с книгой на лавочке и мохнатая собака у ее ног, – однако на сердце холодок, и снова думаешь о жизни с горечью.
Обогнул дом, за ним простиралась тень. Листья на кустах и деревцах покрыты были росой. Пробирался между ними, и капли осыпались с листьев и оставляли на рубашке расплывчатые пятна, как на промокашке. Ухватился за решетку на первом этаже и подтянулся. Окно оказалось распахнуто. Увидел на кухне над столом бумажный абажур на длинном проводе с потолка: круглый белый шар среди серых стен. Подтянулся к другому окну. Еще один белый шар. Хотел было крикнуть, позвать, но услышал тишину такую, что нарушить ее не решился. Опять обогнул дом. Собака залаяла на меня, и девушка оторвалась от книги.
Я перебежал улицу, но те деревья, под которыми я шел пятнадцать минут назад, оказались уже совсем другими, и от этого стало жутковато, хотя, может быть, я просто не заметил, как в душе разрастается тоска, я свыкся с ней и часто не замечал ее появления – она надвигалась всегда незаметно, подобно тени от облака, и сейчас, когда увидел деревья другими, осознал в себе ее. Осознал и, сжав зубы, шагал и ни о чем не думал, по сторонам не озирался, взор обратил внутрь себя и лишь тогда, когда застрял среди людей, опомнился.
Увидел красотку, к ней подвели лошадь; самая задрипанная лошадь элегантней любой женщины, а эта наверняка из цирка, и я подошел поближе, конечно, к лошади; в это время красотка повернулась ко мне и посмотрела вскользь. В ее голубых глазах застыли слезы. Шагает навстречу; шуршит длиннющее платье, белое, в лиловых цветах, и с голой спиной, прошуршало; прошуршала, обеими руками поддерживала платье, чтобы не наступить на край; я заметил даже опавший лист, прилипший к подошве туфельки. Красотка подошла к толстому мужчине с бородой. В бороде у него крошки, жует бутерброд. Дальше кинокамера на тележке. Оператор смотрит в нее, а тележку толкают по рельсам рабочие; один из них без рубашки. Одной рукой толкает, другой сжимает бутылку пива. Под оранжевым стеклом пузырями пена.
– Стой! – скомандовал оператор, вытирая со лба пот.
Рабочий поднял бутылку над головой, выпятил губы и закрыл глаза.
– Сначала поскачешь на камеру, – начал объяснять красотке бородатый режиссер. – Затем надо повернуть…
– В этой сцене разве не будет моего крупного плана? – перебила его актриса.
Молодой человек с узким лицом и бесцветными глазами равнодушно глядел вдаль и держал лошадь под уздцы. Из-под хвоста лошади на дорожку зашлепали пахучие катышки.
– Где метелка?! – закричала полная растрепанная женщина; у нее на груди мотаются на шнурке от ботинка очки в серебряной оправе. На лоснящейся от пота шее черные полосы от шнурка.
Я засмеялся; смеешься от самых простых вещей, и от этого настроение переменилось, поехало куда-то дальше по косогору.
– Здесь нужна лопата, – сказал я ей и – вижу: идет навстречу Фрося, подошла и расплакалась.
– Что случилось? – спрашиваю.
– Как я опозорилась, – хнычет.
– В чем дело?
– Я забыла по телефону сказать, чтобы ты купил кофе, и выбежала к магазину, но ты к магазину не пришел, к этому магазину, за углом, около прачечной.
– Да, – сказал я, – я проехал две остановки и зашел в “24 часа”.
– А я не думала, что ты зайдешь в “24 часа”.
– Ну и что, что я зашел туда?
– Я, – говорит, – ждала тебя здесь, и не было сил ждать, и так захотела кофе, что попросила в магазине, чтобы мне дали в долг маленькую пачечку…
– И дали?
– Нет, не дали, – опять расхныкалась. – Как я опозорилась!
– Не плачь, – утешаю. – Мы сейчас вернемся и в этом магазинчике, за углом, купим кофе.
– Да, – говорит, – в этом… чтобы они увидели.
Заворачиваем за угол, тут она передумала:
– Нет, лучше пошли в овощной, его уже должны открыть.
– Нет, – говорю, – именно сюда зайдем, чтобы у тебя не осталось чувства, будто ты опозорилась. Кстати, – интересуюсь, – ты получаешь пенсию, почему у тебя нет денег?
– Я их не взяла с собой, просто не взяла, потому что думала: встречу тебя.
Заходим в этот магазин, за углом.
– Слушай, – обнимает меня, – купи сосисок. Кофе не надо. Расхотелось уже. А сосисок очень хочется!
– И кофе, – обещаю, – куплю… – Тут же обращаюсь к продавщице: – Пожалуйста, сосисок.
– Я хочу развесных, – заявила Фрося. – Какие я брала здесь в прошлый раз.
– Развесных нет, – говорит продавщица. – Только в упаковках.
– Тогда пошли в овощной, – тянет меня, – раз у них нет!
– В овощном, – уточняю, – разве есть мясной отдел?
– Да, – утверждает. – Там есть разные отделы.
Подходим к овощному магазину. Дергаю за дверь – еще закрыто. На двери табличка, смотрю на часы – еще минут десять ожидать.
– Что случилось? – наконец спрашиваю. – Зачем ты мне позвонила в такую рань?
– Да, случилось, – объявляет она и не рассказывает, молчит.
– Пока есть время, рассказывай, – говорю.
– Я расскажу дома.
– Потом не будет времени, – говорю. – А пока…
– Нет, – говорит. – Это очень важно – то, что я хочу сказать, а у этих вонючих баков с мусором, у этого столба я буду лучше молчать…
– Пока есть несколько минут, – вспомнил, – давай зайдем на почту, мне надо получить телеграмму.
– От кого?
– Откуда я знаю: от кого?
– Пошли, – говорит.
Тут я передумал.
– Ладно, – говорю. – По пути на работу зайду.
– От кого, – спрашивает, – телеграмма?
– Не могу знать! – развожу руками. – Ты сама подумай!
– Я вот и думаю, – говорит.
Купил развесных сосисок, кофе, конечно; еще бананов; пришли к ней домой; я все это достаю из пакета и – достал сливки, которые купил в “24 часа”, она увидела маленький пакет, и настроение ее опять переменилось.
– В который раз прошу не покупать маленький пакет, – протянула с разочарованием. – Слушай, Тузов, что делать с котятами?
– Это по этому поводу ты меня разбудила?
– Нет, – вздохнула Фрося. – Я делаю тебе предложение, – объявила невозмутимо. – Если ты скажешь “да”, я тут же иду стелить постель.
Сумел унять дрожь пальцев, решил поглядеть в окно. Шагнул к нему, головой задел бумажный абажур, еще шаг – и лбом уперся в железную решетку, а руки протянул к деревцам, под которыми недавно пробирался, но сейчас до листвы не дотянулся.
– Вечно ты головой – в абажур, – сказала с грустью Фрося и пальчиками придержала раскачивающийся белый шар. – Позвоню в церковь.
– Зачем? – Я вынул руки из решетки.
Она сосредоточенно набирала номер. Меня внезапно затрясло от озноба; хотя я вида не показывал, что волнуюсь, и, наверно, в этом преуспевал, однако в одну минуту устал до изнеможения.
– Можно кого-нибудь из батюшек? – попросила Фрося. – Еще нет никого? – удивилась. – Извините, а с кем я разговариваю? Сторож? В таком случае, может быть, вы подскажете, что делать с котятами?
Сосредоточенно она слушала, хотя что можно ответить на такой простой вопрос, и невольно я усмехнулся, а Фрося кивнула несколько раз сторожу, поблагодарила и положила трубку.
К этому времени закипел чайник. Фрося достала чашки, я с равнодушием, безучастно ожидал и… решительно поднялся из-за стола и объявил, что мне пора на работу.
– К скольки?
– К девяти.
– Успеешь.
– Я и так опаздываю, а еще на почту заскочить.
– Ну и что, если опоздаешь?
– У меня начальник – женщина. А с женщинами трудно.
– Да, с женщинами тяжело, – согласилась Фрося. – Я предпочитаю иметь дело с мужчинами.
Прохожу в коридор и обуваюсь.
– Минуточку, обожди, – Фрося поднесла мне кружку с булочкой и исчезла в спальне.
Ожидая, расслабился, глоток горячего кофе – и отщипнул от сладкой булочки, тут же захотелось спать, и я зевнул, когда Фрося поднесла котенка.
– Что это значит? – удивляюсь – и нехотя принял его к себе на руки.
– Это ничего не значит, – язвительно замечает.
Прихожу на почту, в пятом окошечке подают телеграмму, читаю: “Вы уволены с работы. Иван Антонович”. Изображаю улыбку. Работница почтового отделения тоже улыбнулась и показывает:
– Какая у него хорошая шкурка!
Отцепляю когти от рубашки и протягиваю котенка:
– Возьмите себе на шапку.
– Что вы, что вы! – машет руками.
Выхожу из почты, тут же на ступеньках встречаю девушек: одна в шляпе, у другой – короткая стрижка.
– Предлагаю котенка, – скашиваю глаза, показываю.
– Какая прелесть! – восхищается девушка с короткой стрижкой.
Другая гладит его, изогнутым краем поля шляпы касается моего лица.
– Очень милый, – сказала, – но нам до обеда мотаться по магазинам, а потом уезжаем в Воронеж.
Я даже разволновался, не ожидал, что так просто может получиться.
– Поднесу его к поезду, скажите, во сколько и какой вагон.
– Будем очень признательны, – говорит девушка с короткой стрижкой и достает из кармана билет, потом очки. – Сто девяносто пятый поезд, отправляется в четырнадцать сорок, шестой вагон. Очень милый, – повторяет.
Иду дальше, тень от тучки промелькнула слишком быстро, чересчур мимолетно, вскользь, – настроение вдруг превосходное. Подхожу к своему подъезду, спиной ко мне сидит на лавочке соседка Клава, смотрит вверх. Услышала шаги, обернулась. Даже не поздоровалась. Опять подняла голову.
– Сашка!
Поднимаюсь к себе на второй этаж. И здесь слышно:
– Сашка!
Наливаю в блюдечко молока и тычу в него мордочкой котенка. Уже умеет лакать. Я наконец заваливаюсь в постель, однако не могу уснуть, думаю, как бы не проспать 195-й поезд. Встал, взял будильник, накручиваю его на полвторого.
– Сашка! – кричит за окном Клава. – Принеси зажигалку, ручку, яблоко и кроссворд! Что?
– Я не могу открыть дверь! – раздается сверху детский голосок.
– На замке такая штучка! – кричит. – Вправо два оборота, – объясняет, – не влево, а вправо!
– Это как? – спрашивает.
– Что же это ты такой?
– Какой?
– Будто из деревни.
Выглядываю в окно: показывает, где право, лево, и – снова:
– Зажигалку, ручку, яблоко и кроссворд!
Опять ложусь в постель и с наслаждением закрываю глаза, не успел закрыть, слышу, как царапается рядом…
– Что я тебе, мама? – спрашиваю и чувствую на одеяле маленький живой комочек, чувствовать его на себе приятно и трогательно, и с этим ощущением начинаю засыпать, тут снова:
– Зажигалку, ручку, яблоко и кроссворд!
Осторожно стаскиваю с себя одеяло с котенком и выглядываю в форточку.
– Клава! – зову.
Она поднимается с лавочки, цокает каблучками по асфальту.
– И кроссворд!..
Подхожу к двери, только отодвинул задвижку – звонит телефон. Поднимаю трубку.
– Тузов, доброе утро! – узнаю голос секретарши. – Иван Антонович просил, чтобы вы явились через полчаса.
– Я пятнадцать минут назад получил телеграмму, – отвечаю.
– Ничего не знаю, – положила трубку.
Чувствую что-то за шиворотом. Поворачиваюсь. Клава отдернула руку с травинкой.
– Как ты быстро! – швыряю трубку не глядя и обнимаю Клаву.
– Ух, ты! – вздыхает она. – Я не закрыла дверь. – На ее платье сзади на шее пуговичка, я расстегнул, еще какая-то тесемка. Дергаю за тесемку, и узелок развязывается. Клава опять вздыхает и щекочет мне ухо шершавыми губами. – На нас смотрят. – На ее губах горький вкус травинки.
Еще звонок. Подхожу к аппарату. Опять секретарша:
– Иван Антонович просил, чтобы вы по дороге купили курицу.
– Какую?
– Минуточку… – Переспрашивает у Ивана Антоновича: – Какую?
Приоткрывается дверь – несмело и со скрипом. Заглядывает мальчик с ручкой, зажигалкой, яблоком и газетой с кроссвордом.
– Закрой дверь, – шепчет Клава ему.
– Копченую, – уточняет секретарша.
– Хорошо, – отвечаю – и положил трубку, а потом вспомнил, что на курицу не осталось денег.
– Извини, – говорю Клаве, – ты не одолжишь мне двадцать пять рублей?
Она взгрустнула и вышла, поднимается по ступенькам на четвертый этаж, очень медленно поднимается, с голой спиной. Кто-то сверху опускается, слышу шаги. Я не стал дожидаться…
На улице ужасно душно, невыносимо, жутко… По-прежнему ни облачка. Листья на деревьях пахнут пылью. Туфли прилипают к асфальту. Я остановился и оглянулся. Нагибаюсь – поднял сколько просил. Вдруг, в одну минуту, очень захотелось есть. Посмотрел на часы, толкаю дверь, сразу же вижу красивую официантку в передничке, за ней в зеркале себя. Чтобы не видеть себя, листаю меню на стойке бара.
– Вы можете сесть за столик, – предлагает официантка.
Говорю ей:
– Можно я постою с вами?
– Конечно, – улыбается. – А я устала стоять.
Посмотрел на нее, опять увидел в зеркале себя. Листаю дальше меню, показал:
– Суп из свежих овощей.
– Чай, кофе?
– Ничего, – говорю, – один суп и хлеб.
Сажусь за столик. Соль, перец в баночках и зубочистки. За соседним столиком сидит спиной ко мне дама в шляпе – больше никого. Официантка ушла. Другая появилась и тоже ушла. Беру зубочистки и метаю их одну за другой даме в шляпу. Если бы зубочисток было много, у дамы сидел бы ежик на голове. Ежик и еще котик у меня – очень интересно! Появляется официантка, несет даме пиво в бокале. Разумеется, увидела. Посмотрела на меня с удивлением, но ничего не сказала. Отошла к стойке и оглянулась. Нет, не на меня, а на даму. Дама пьет пиво. Еще вынула сигаретку. Тоненькую. Закурила. Глоток пива – и сладко затягивается. Котенок мяукает у меня на плече. Дама оглядывается. Я улыбаюсь ей, и она улыбается мне. Или котенку? Нет, котенку! Впрочем, я ее понимаю. Смотрю на часы: как долго! Зачем я сюда зашел? Наверняка только поставили варить суп. Нет, несет. Тарелочку с двумя кусочками белого и двумя кусочками черного хлеба. А ты что, рассчитывал на полбуханки? Задумался и нахмурил лоб. На эти деньги, сколько стоит этот суп, можно купить восемь буханок хлеба и жить четыре дня. Жалею денег, поднял руку и у себя на плече глажу котика. В кафе заходит еще дама и с ней – две девушки. Садятся. Одна сбрасывает с себя пиджак. Какая белая рука! И какая тонкая и гладкая! Официантка, которая устала стоять, несет мне чай. Я махаю, что мне не чай, а суп. Но она невозмутимо подходит, подносит ближе чашку, ставит ее на столик – и я вижу: ошибся. Все-таки это суп. Я продолжаю кивать, будто благодарю. Беру ложку и смотрю на часы, потом как-то механически на зубочистки в шляпе, окурок в пепельнице, остатки пива в бокале и так дальше. Другая дама поворачивается ко мне:
– Разве можно так хлебать?
– Извините, – говорю, – очень вкусно и очень спешу.
В шляпе – допила пиво и тоже обернулась:
– Если хотите, могу вам отдать остатки мяса.
– Буду очень рад, – сказал. – Я думаю: он уже ест мясо.
Она поднимается, подходит с тарелкой к моему столику. Наклонила голову, смотрит на котенка, еще нагнулась, чтобы поставить тарелку на стол. Я испугался, подумал: сейчас как посыплются. Упала только одна мне в суп. Она даже не заметила. Заметила девушка с голыми руками. Расхохоталась. Я сначала хотел поставить тарелку с остатками мяса на пол, потом подумал – и котенка с плеча на салфетку, к тарелке. Нюхает. Довольная, дама ушла. Я достал зубочистку из супа и облизал. Смотрю на часы. Съел черный хлеб, принялся за белый. В супе кусочки моркови, свеклы; выловил, осталась жирная вода. Жирная вода с белым хлебом. Прислушиваюсь: странный звук. Урчит. А-а, он первый раз ест мясо. Смотрю на часы, но забрать у него мясо не поднимается рука, нет сил; вернее – его от мяса. Подхожу к стойке. Появляется официантка. Отдаю ей деньги. Говорю ей:
– У вас рыжие волосы.
Она говорит:
– Спасибо.
Беру котенка вместе с кусочком мяса в когтях и сажаю на плечо. Урчит у уха. Выхожу на улицу. Сразу не замечаю, что небо не голубое, не синее, а серое. Все-таки жирная вода с белым хлебом – это смешно в животе, а потом больно. Кусочек мяса упал на тротуар. Я сначала даже не разобрался, отчего хромаю. Иду по мосту. Перила железные и острые. Поскользнешься – голова с плеч. Поднял ногу и подошвой туфли по перилам. Кусочек остался. Кто-то обрадуется. А может, птичкам? Лучше птичкам. Нет, пускай лучше обрадуется! Ласточки над водой. Она течет. Иду, а подо мной гулко. Перешел мост – сверкнула молния. Осветила все, что под мостом. Может быть, и под водой. Не знаю, но догадываюсь. Вокруг трех-четырехэтажные кирпичные домики. Так потемнело, что в окнах зажигается электрический свет. Улица разрыта. Заглядываю с котенком в яму. В ней черные трубы, облитые смолой. Слышу: шь-шь-шь-шь… – вдали. Поднял голову и догадался, что это на тополе у вокзала листва так зашелестела… Шь-шь-шь-шь-шь… Здание вокзала будто в тумане, и над ним хлещет в косую линейку. Сразу же сообразил и побежал назад вдоль рва с трубами. Прохожие смотрят, как на идиота. Затем повернул к мосту, но все равно не успел. Как сыпануло с неба белым горохом! Те, которые смеялись надо мной, сами побежали. Юркнул под мост, над головой свист и шорох дождя, топот – будто не люди, а лошади. Еще проехала машина с каким-то электрическим дребезгом, давила колесами градинки, тысячи их, с таким звуком, словно нож с хрустом рвет полотно. По щетине на щеке – наждачная бумага. Вспомнил про котенка. Лижет меня и дрожит. Ветром сносит на нас водяную пыль. Посмотрел на часы, но стрелок не разглядеть. Чтобы выйти к краю – пришлось потолкаться. Чем ближе к дождю, тем столпившиеся под мостом люди чаще дышат. Гляжу снова на часы – как раз солнце из-за тучи! Рядом мужчина в очках, снял их и протирает галстуком. Затем смахнул слезы.
Я выбрался из-под моста, опять иду вдоль рва с черными трубами. Они сделались чернее – лежат в белом. Над крышами радуга. Озон пахнет бензином и снегом. На перекрестке через яму две доски. Одной ногой – по одной, другой – по другой. На противоположной стороне собака. Гавкнула на меня. Нет, не на меня. Доски подо мной качаются. Сначала одна, а потом другая. Почему-то сделались толстыми. Оглядываюсь: мужик тянет корову за веревку на рогах. Копыта скользят над ямой. Понятно, гавкает не на котика, а на корову. Когда я опять посмотрел вперед, собаки уже не было. Одни следы отпечатались на прокисшей земле. Навстречу еще бедняга в спортивных штанах. После дождя мокрые штаны у него упали, а он не может их поднять, потому что ведет в руках велосипед.
Поворачиваю за угол – на привокзальной площади играет оркестр. Вижу дальше трибуну, вчера сбитую из позавчера распиленных желтеньких досок. Появляется представительный мужчина при галстуке. Оркестр смолкает, раздаются аплодисменты. На площади столпотворение. Кажется, что все в городе остановилось, остановилось и время – в воцарившейся тишине аплодисменты подобны музыке, продолжению музыки – еще слышу, как у меня булькает в животе. Представительный мужчина достал бумажку, шуршит – шуршание многократно усилено микрофоном, аплодисменты заглохли, раздался зычный голос, его подхватило эхо между домами. Вижу аккуратно подстриженные газоны, яркие вывески, росу после дождя на деревьях, лужи на асфальте. И еще раз увидел ту самую лошадь, которая утром снималась, должна была сняться в кино. Опять кучи на асфальте! Протискиваюсь среди плащей. На меня оглядываются с изумлением. Я сухой, а они мокрые. Им наверняка пришлось в грозу слушать выступление докладчика. Как интересно! И я жалею о том, что пропустил. Я завидую им, а они завидуют мне.
Подхожу к вокзалу.
– Туда нельзя, – показывает милиционер – и другому милиционеру: – С коровой по газону. Корова тут ни при чем, но я как дал ему по рогам.
– Мне, – говорю, – к поезду на четырнадцать сорок.
– Движение поездов остановлено, – докладывает другой.
– А к буфету можно?
– Можно, – сказал, глядя в сторону.
Посмотрел и я – пчела в соломенных волосах. Их обладательница почувствовала взгляд, оглянулась не на меня, а на милиционера, потом на котенка. Выхожу на перрон, много народу шляется – с цветами, пивом, целуются; мальчишки прыгают, собака с колокольчиком.
Подхожу к телефону-автомату. Набираю номер и очень долго ожидаю.
– А, это ты?
– Да, я, – говорю. – Как ты, Фрося?
– Спала.
– Я тебя разбудил?
– Нет.
– Ну извини.
– Когда ты придешь? – спрашивает, и слышу: зевает.
– У меня проблемы на работе, – говорю. – Вечером освобожусь.
– А где ты сейчас?
– На вокзале.
– Что ты делаешь?
– Начальник попросил купить курицу.
– У тебя же женщина начальник, – вспомнила Фрося.
– Это начальник начальницы, – выкрутился я.
Подходит милиционер и хлопает меня по плечу:
– Нельзя звонить по телефону.
– Почему? – спрашиваю с недоумением.
– Что? – спрашивает Фрося.
– Потому, – говорит милиционер и нажимает на рычажок.
Не знаю, что делать. Всегда так, когда спешишь, а потом неизвестно чем заняться. Собираю камешки. Под ногами их много. Подхожу к рельсам. Выбираю гайку на рельсе и бросаю в нее камешки. Ни разу не попал. Опять собираю. Опять ни разу не попал. Люди на меня оглядываются. Камешки отскакивают от рельса в разные стороны. Оглядываюсь по сторонам. Речь закончилась. Под аплодисменты снова захотел есть. Подхожу к буфету.
– Булочку.
Продавщица подает бутылку водки.
– Я просил, – говорю, – булочку.
– Ах, – засмеялась, – а я услышала: водочки. Такие, как ты, подходят и только водочки просят, еще ты так одет…
– Как я одет? – интересуюсь.
– Нормально одет, – говорит, – как все.
Жую и собираю камешки. В левой руке булочка, а правой собираю. Наконец один раз попал. Подходит в который раз милиционер.
– Что вы делаете?
– Бросаю камешки, – бубню с набитым ртом. – А что – нельзя?
– Нельзя.
– Почему?
Не ответил. Жую булочку и смотрю на часы. Опять заиграл оркестр. Толпа расступается: проходят представительные дяди. Я забываю жевать. Они смотрят прямо перед собой, но ничего не видят. Как раз на самого важного – вдруг сверху! Охранник подскочил и улыбается с почтением. Начальник достал из кармана носовой платок и пытается глянуть через плечо, но шея у него короткая и толстая. Другие из его сопровождения остановились и задрали головы. С высоченного тополя над ними взлетели вороны, целая стая, и по площади промелькнула, как сетка, тень. Начальник дал указание; пошли дальше. Им открывают дверцы автомобилей. Шикарных черных автомобилей с зеркалами вместо стекол. С зеркалами для меня, для нас. Один за другим автомобили разъезжаются.
Спешу наконец на вокзал. И на вокзале – буфет. Невольно подхожу. Увидел курицу и вспомнил про Ивана Антоновича. По громкоговорителю объявляют, что 195-й поезд отправится через пять минут с третьего пути от второй платформы. Бегу в подземный переход. Через две ступеньки вниз, а потом – вверх. По перрону на второй платформе идет офицер. За ним бибикает машина. Отхожу в сторону. На колесах железная будка с окошечком. На окошке решетка. За ней лицо с раскосыми глазами. Смотрит на меня. И я смотрю на него. Машина проезжает мимо. За ней два солдата с автоматами. Останавливаюсь у шестого вагона. Девчонки увидели меня первые. С короткой стрижкой – отодрала когти у котенка от моей рубашки, а с шляпой – протягивает 25 рублей.
Иду на вокзал и покупаю курицу. С курицей в пластиковом пакете иду по вокзалу, подходит ко мне молодая обаятельная женщина.
– Извините, у меня не очень хорошее зрение, – сокрушается. – Во сколько прибывает утренний поезд из Жухович? Вторая строчка сверху в расписании, не вижу отчетливо: не то в шесть сорок пять, не то в восемь сорок пять.
– У тебя глаза цвета асфальта, – вырвалось.
– Ладно, – говорит.
– Ты обиделась? – Я испугался.
Но она не обиделась, а наоборот, оценила, сочла за комплимент, хотя на лице это не отразилось, – я заметил только, как края ее губ приятно изогнулись.
– Ладно!
– Кого встречаешь?
– Ребенка.
– Один едет? – Не дожидаясь ответа, я нашел вторую строчку сверху в расписании: – Тебе придется встать завтра очень рано, – говорю. – Поезд прибывает в шесть сорок пять.
– Спасибо, – поблагодарила. – Да, один едет, – добавила, – бабушка, то есть моя мама, посадит сегодня вечером Павлика на поезд, а я его здесь встречу утром.
– Да, это очень важно, – говорю, – если встречаешь одного ребенка – не опоздать.
Над головой: фрр-рр-р-р… – стремительно, потом дверь стукнула, забыл придержать. Испугался и не сразу сообразил, что это птичка выпорхнула из подъезда, и я глубоко вздохнул, когда нажал на кнопку звонка.
– Ты хорошо выглядишь, – не глядя на Фросю, выдал ей комплимент.
– Просто я выспалась, – объяснила. – Проходи, – говорит, – а я немножко полежу, досплю. Не могу быстро встать – будет голова кружиться.
И она легла обратно в постель, накрылась одеялом, и веки ее сомкнулись. Я присел рядом. На столе лежала газета, я развернул ее и стал читать, но читать не смог. Вскоре Фрося открыла глаза; если бы она не открыла, я бы тихонечко поднялся и ушел, и все сложилось, может быть, иначе, но вижу: она просыпается, и я решил ее не подгонять. Рядом с газетой лежала ручка, я взял ее и начал обводить заголовки статей, просто черкать что-то, рисовать на фотографиях женщинам усы. Тут зазвонил телефон. Фрося нехотя поднялась и прошла в другую комнату, подняла трубку, ничего не спрашивала, а отвечала немногословно:
– Да, нет, да, нет, нет, да…
Потом направилась в ванную – слышу, как умывается; наконец вернулась в комнату – я бросил газету и поднялся:
– Извини, у меня нет сегодня времени.
Она как-то странно молчала, при этом на лице – никакого выражения. Я посмотрел на часы и еще присел, решил еще побыть с ней, совсем немножко, а она достала из тумбочки помаду, коробочку с тенями, осторожно – кисточкой по ресницам, затем будто вспомнила обо мне, подошла, взяла карандаш из моей руки и на полях газеты стала писать, написала: “17 июля умерла мама”. Положила карандаш на газету – и назад, к зеркалу, взяла помаду и провела ею по губам, и все же вздрогнула, когда опять по межгороду затрезвонил телефон.
Продолжаю рисовать женщинам усы и слышу снова:
– Да, нет, да, нет, нет, да…
На этот раз Фрося сразу же после разговора объявила:
– Она забыла сказать, что ее мама умерла шестнадцатого июля.
– Кто – она?
– Она.
– Твоя родственница?
– Нет, – покачала головой. – Чужой человек.
– А почему, – удивляюсь, – родные не сообщили тебе? Ведь прошло уже два с половиной месяца, и если бы не чужой человек…
– Она еще сказала, что папа хочет приехать ко мне.
– Иди позвони ему, – говорю, – сейчас же.
– Там нет телефона, – разводит руками.
– Дай телеграмму, – говорю. – Напиши письмо хотя бы.
– Может, ты напишешь?
– Хорошо, я напишу, – соглашаюсь. – Только не сейчас.
– И ты такой же, как остальные, – говорит.
– Меня просто ожидают, – оправдываюсь.
– Кто? – насмешливо спрашивает.
– Она болела? – спрашиваю про ее маму. – Как она умерла?
– Нет, она совсем не болела. Она просто подошла к окну, посмотрела в него, упала и умерла. Что это ты рисуешь? – спрашивает. – Нарисовал?..
– Где?
– На газете.
– Это? – сам себе удивляюсь. – Вот труба, а это дым из трубы.
– На полгазеты, – говорит.
– Ну и что?
– Рисуешь, как маленький ребенок, – усмехается. – Дым колечками.
Решительно поднимаюсь и объявляю, что мне надо идти.
– И я с тобой, – говорит. – Я уже готова. Почти готова. Только еще на щеках румянец положить.
– Куда со мной?
– Куда угодно, – говорит. – Мне безразлично.
– А мне не безразлично.
– Я тебя не узнаю, – протянула.
– Скоро я вернусь, – обещаю. – Подожди.
– Я тебя ждала всю жизнь, – заявляет. – И я уже не могу больше ждать.
– Меня ожидает женщина, – говорю. – Если ты хочешь знать…
– Не хочу, – говорит. И добавляет: – Я не верю, что тебя может ожидать женщина.
– Почему? – удивляюсь.
Она не отвечает.
– Я прошу тебя, – говорю. – Послушай меня. В моем отношении к тебе ничего не изменилось и не может перемениться, однако ты можешь помешать моему счастью, – объясняю. – Давай не будем ругаться. Останься, – говорю. – А я потом ей расскажу о тебе. Это же длинная история. И так сразу нельзя. Послушай меня хоть на этот раз.
Надела белый плащ и на ноги белые туфельки.
– Как? – спрашивает. – Идет?
– Ладно, – говорю. – Пошли. Только скорее.
Закрыла квартиру. Выходим из подъезда. Но ее нет. Я туда, сюда – нигде нет. Не знаю, что подумать.
Фрося показывает:
– Смотри, какое небо.
А я смотрю в землю.
– Подыми голову, – говорит.
– Отстань, – прошу.
– Нет, посмотри, – настаивает.
Посмотрел.
– Ну и что? – спрашиваю.
– Ты не переживай, – продолжает. – Небритый, – погладила по щеке. – Ни одна женщина. Ни одна…
– Нет, – говорю.
– Поверь мне, – говорит. – Только я.
Иду, с каждым шагом быстрее. Она за мной побежала, стучит каблучками. Я повернулся.
– Может, все-таки ты осталась бы дома, – говорю.
– Какой ты жестокосердный! – говорит. – Теперь, когда я получила известие, со мной так обращаешься…
Иду очень быстро и уже не слышу каблучков за собой. На остановке обошел всех ожидающих и каждому – даже мужчинам – посмотрел в лицо. Не могу стоять, отправился пешком. Прошел две остановки, и – когда шагал у другой – догоняет автобус, из него выходит Фрося.
– Ну что? – спрашивает.
Я пожал плечами.
– Ты думаешь, она у тебя дома, – говорит. – Чего ей там делать?
Подхожу к подъезду.
– Я подожду тебя здесь, – говорит.
Поднимаюсь по ступенькам. Навстречу сосед с третьего этажа.
– Нашей соседке с четвертого, – докладывает, – муж поставил “бланш”.
– Что это такое? – спрашиваю.
– Показать?
– Не надо, – говорю. – Вроде он не пил вчера.
– Она пила, – ухмыляется.
С замиранием поднимаюсь на лестничную площадку. Впрочем, ключа у нее нет. Зачем ей стоять под дверью? Может, оставила записку? Никакой записки. Зачем я пришел сюда, не знаю. Что делать? Ну не поворачивать же так сразу назад! Вынул из кармана ключ, открыл дверь и вошел в квартиру. Постель так и осталась не прибрана, на трельяже она забыла заколку для волос, потом я обнаружил на полу бланк телеграммы. Я поднял ее, на ней отпечатан узкий след туфельки.
Вернулись, когда стемнело.
– Душно, – сказала Фрося, – не хватает воздуха, – и одно за другим распахнула все окна в квартире.
– Что ты делаешь? – изумляюсь. – Сейчас налетят комары, хотя бы следует выключить электричество.
– Пускай летят, – говорит. – А то умру – в этой квартире не хватает воздуха.
Нажал на выключатель, тут же она включила.
– На том свете будет темно, а пока на этом…
– Делай, что хочешь, – говорю.
Звонят в квартиру.
– Открой, – просит. – Я переодеваюсь.
Открываю.
– Я, как мог, вытер, – шамкает беззубым ртом старик. – Снял с себя рубашку и вытер. Но все равно течет. А если я крепко засну? – приподымает большие мохнатые брови. Сам маленький, по пояс мне, – и детские ножки в выцветших дырявых штанах “трико”, еще маленькие небесной голубизны глаза, как у ребенка, а вот брови разрослись на пол-лица. – Я плохо слышу, поэтому не буду закрывать на ночь дверь. Если потечет – вы сможете подняться и разбудить меня, а я не спать не могу. Я тоже, – говорит, – человек. И так, – говорит, – сколько раз приходилось вскакивать посреди ночи. Спишь, как на иголочках!
– Что такое? – спрашивает Фрося, когда я закрыл дверь.
– Сосед сверху.
– Понятно, – усмехается она, стучит окном и задергивает штору.– Действительно, – говорит, – налетели.
Я поднимаю голову: комары вьются перед глазами, как в лесу. Фрося выкатывает пылесос. Включила, ловит длинной трубой комара на потолке.
– А что, если их сюда засасывает, а оттуда они вылетают? – показываю на дыру в пылесосе – из нее по ногам горячий воздух.
– Я заткнула.
– Чем?
Посмотрела, говорит:
– Затычка выпала, найди ее и заткни.
– Твоя затычка, ты и ищи, – говорю. – Откуда я знаю: какая она?
– Тряпочка. Нет, – говорит, – просто скомканная газета, поищи на полу.
Смотрю, как она на цыпочках опять тянется к потолку, забрал у нее пылесос.
– Иди приготовь ужин.
Алюминиевой трубой к бумажному абажуру – белый светящийся шар этот летит надо мной, ко мне, выше, комары вспархивают с него, и я через рев пылесоса слышу, как они звенят вокруг: успеваю отвести руку, а то абажур присосало бы к жерлу и свистящим потоком воздуха могло разорвать бумагу, и так на шаре дыры: одна, две, три, четыре, – из которых лампочка бьет по глазам. Шар раскачивается, еще долго будет раскачиваться, а я придумал занятие: считаю пойманных комаров. Через рев пылесоса слышу во дворе чей-то голос – как труба. Слышал за окном, а Фросю не услышал, пока она – в ухо. Выключил пылесос, и опять за окнами – труба, но слов не разобрать.
– Я подогрела тебе суп, – повторяет Фрося.
– Супа на ночь не хочу.
– Ты же сам попросил, – посмотрела на меня с удивлением и тут же еще спросила, чуть ли не по слогам: – Ты мне ска-зал: вы-ключить хо-ло-диль-ник.
– Нет, – говорю. – Ты опять слы—шишь го-ло-са? – спрашиваю… тоже по слогам.
– Да.
Иду на кухню; действительно, отключила холодильник – вилка с проводом на полу; потянул за провод, вилку – в розетку, холодильник дернулся и снова загудел.
– Ладно, – говорю, – если нагрела, поем, – беру тарелку, ложку.
Ем и глотаю из окна трубу, надо мной звенят комары, взял газету, где я нарисовал другую трубу и дым, машу над собой левой рукой, в тарелке рябь – как на озере, собираю ложкой и ем ее.
– Что это он кричит там? – спрашиваю. – Кто это?
– А ты не слышишь? – криво она усмехается. – И о чем другие разговаривают между собой?
– Другие меня не интересуют, – говорю. – А у этого…
– Они все говорят, – утверждает, – одно и то же, и этот…
– Им нет до тебя никакого дела, – схватил ее за руку и кричу: – Это тебе только кажется так! Им всем – и на тебя, и на меня – с высокой колокольни!..
– Неправда, – плачет, руками закрыла лицо, и слезы текут между пальцами. – Неправда!
– Правда! – утверждаю. – Вот сейчас – к а к и е — т о – прошли, я ухватил только: куда ты в лужу? Это, наверно, ребенку женщина, слышишь, а вот и ребенка голос: не хочу. Слышишь? А сейчас еще шаги навстречу. Слышишь? Смеются еще…
Она посмотрела на меня с удивлением, с непомерным, всевозрастающим удивлением, и на глазах ее заблестели слезы.
– Они смеются, – проговорила изумленно, – над тем, что умерла моя мама. Да?
– Нет, – мотаю головой. – Они просто смеются. Они ничего не знают, не могут знать.
– А мне кажется: они все знают.
– Нет! – кричу. – Это тебе кажется.
Опять шаги и голоса…
– Ты не думай, – стараюсь быть спокойным, – о чем кто говорит, лучше поешь, – попросил Фросю, потому что ничего другого не могу придумать сказать. – Я уже съел, когда ты еще не начинала. Ешь, пока горячее, а я пойду, – хлопаю себя по лбу и тут же по щеке. – Включу пылесос…
Досчитал до семьсот сорока трех – и услышал, как она рыдает на кухне. Выключил пылесос и тихонько подошел к Фросе, погладил по голове, и от этого прикосновения, которое, казалось, должно было немножко утешить ее, она разрыдалась сильнее. Вижу – тарелка супа нетронутая на столе, а в руке у бедняжки дрожит ложка. Я еще раз провел рукой по ее волосам, ложка выпала у Фроси из руки, и, всхлипывая, она запричитала:
– Как мне теперь жить? Я целый год, каждый день, собиралась написать маме письмо – и не успела. Аяяяя-я-й, моя хорошая! Прости меня, пожалуйста, мамочка!
Я опустился перед Фросей на колени и поднял ложку, горячие ее слезы капали мне на руку – а я хочу уйти, уехать домой, но опять за окнами голос, что труба, и мне страшно становится выйти в ночь.
Помыл ложку, вытер полотенцем и подаю обратно:
– Может, еще раз подогреть суп?
– Да, – кивает, – подогрей.
Зажег газ, тут она успокоилась и говорит:
– Не надо. Я буду холодный.
– Ладно, – выключил газ, – я устал. – Я действительно устал. – Останусь у тебя, – обращаюсь к Фросе, – постели мне.
– Будто ты не знаешь, где постель, – замечает она. – Не притворяйся.
Я прохожу в большую комнату, затем возвращаюсь:
– На диване мне ложится или на софе?
– Где хочешь, – говорит с ложкой холодного супа в руке.
Открываю шкаф и достаю простыню. Стелю ее с краю софы – у стены лежат в стопках книги. Нашел одеяло и подушку. Разделся, потушил свет в этой комнате, и лег, и еще зажал пальцами уши, чтобы не слышать, как за окном труба и ветер… Только стал засыпать, Фрося включила свет и стала переносить книги с софы на стол. Я глаз не открываю, а она все перекладывает и перекладывает. Сначала я подумал, что Фрося убирает книги ради моего комфорта, потом догадался: она их перекладывает, чтобы лечь со мной рядом.
Когда Фрося потушила свет и легла со мной, я обнял ее, как раньше.
– Ой! – вскрикнула она. – Не обнимай меня так сильно, – попросила. – Мне очень больно. Они били меня по ребрам.
И я стал проводить руками, не касаясь ее тела.
– Вот так? – спрашиваю.
– Да, – отвечает, – вот так мне очень хорошо…
И в этот момент за окном полилась сверху вода; кто-то вылил, как-то странно вылил; вода – будто камешки застучали по железной решетке на окне и по листьям на кустах под окнами, и я догадался, что это старик со второго этажа снял с себя рубашку и вытер лужу в ванной комнате, где один кран, а под ним дырявое ведро, но так как выкрутить рубашку не над чем, он открыл окно и в окне выкрутил ее, поэтому вода и полилась странно; мне стало почти смешно, и опять голос – как труба, и почему до сих пор, до глубокой ночи, играют во дворе, смеются и кричат маленькие дети, и лупят без конца по резиновому мячу, и время от времени кто-то из них постарше – со всей силы – в кирпичную стену.
Не помню, как уснул, просыпаюсь от бряцанья ключей, поднимаю голову: в коридоре Фрося открывает дверь.
– Куда ты?
– Мне послышалось, что ты позвал меня, – заявляет, и у нее такой вид, будто она хотела что-то украсть, а я застукал ее.
– Я здесь, – говорю. – Закрой дверь и ложись спать.
Закрыла дверь, безучастно прошла по коридору в комнату, и опять голос – как труба, перелезла через меня к стене, в одежде забралась под одеяло и тут же уснула. А я не мог заснуть после этого – начало светать, я тихонько встал и оделся.
Отдернул на кухне штору; сейчас, когда забрезжил свет нового дня, думаешь о жизни не так, как вчера. На столе увидел тарелку холодного супа. Взял ложку, и стал хлебать, и смотрел в окно. Вижу – по дорожке идет с палочкой старичок и держит перед собой букетик георгинов. В утренней тишине расхлопывается откуда-то сверху окно, с этажа третьего-шестого, и раздается голос женщины.
– Иди домой, пьяный дурак, – кричит она, – сколько можно людям спать не давать?!
– Иду! Иду!
А, это у него голос трубы! Как неожиданно!
И опять думаешь о жизни иначе, каждую минуту по-другому. И этот букетик в руках у старичка – с его трубным голосом, чего я никак не ожидал, – заставил мое сердце вздрогнуть, и я как-то растерялся внутри себя, но хлебал суп по-прежнему.
Заглядываю в комнату к Фросе: она сидит на софе, локти на коленках, и крепко ладонями сжала уши. Посмотрел на часы, и Фрося заметила, что я посмотрел; она даже привстала:
– Тебе надо уходить? Да?
Бросаю камешки в столб на перроне. Когда рядом проходит кто-нибудь, приходится пересчитывать камешки в руке. Так пересчитывал, и вдруг осенило: камешки – из ладони – в карман проходившей мимо расфуфыренной тети. Оглянулся – никто не заметил; наконец показался поезд. Опять собираю камешки; тепловоз гудит – чувствую пальцами, как трясется земля; подымаю голову: первый вагон, за ним сразу двенадцатый, тринадцатый, потом пятый, шестой, седьмой, бегу за седьмым, потому что мне нужен восьмой, а поезд еще идет, быстро, – бегу и бросаю камешки: в столб, в мусорное ведро, столб, мусорное ведро, пустое, камешек по жести, слышно звонче, чем перестукивают колеса; вслед за седьмым вагоном пятнадцатый, я останавливаюсь, шестнадцатый, двадцать третий, двадцать четвертый; поезд останавливается на двадцать пятом вагоне передо мной, я бегу назад; сразу же за двадцать пятым – восьмой.
Проводница открывает дверь и тряпкой протирает металлический поручень, отдернула руку, раздался такой звук: дзыньк! – и камешек отскочил от поручня.
– Ты что, с ума сошел?! – кричит мне.
Я шлю ей воздушный поцелуй кулаком, потом увидел мальчика, и кулак у меня разжался – посыпались на асфальт камешки: все вместе они прозвучали, будто стеклянные, – от неожиданности я улыбнулся и вздрогнул.
– Павлик! – кричу, и в эту минуту кто-то из пассажиров, которые – одни спешили в голову поезда, другие – в хвост, – очень сильно толкнул его, и он – весь внимание – едва не упал, на глазах показались слезы; мальчик повернулся к тому, кто его толкнул, но тут с другой стороны зацепили еще чемоданом, и растерянность на его лице выразилась прекрасно в мечущейся по перрону толпе.
– Павлик? – подбегаю к нему.
– А где мама? – сразу же спросил.
– Ах, да! – Не знаю, что ответить, и в одну минуту его жалкое положение передалось и мне.
– Вы дядя Жора?
– Нет, – отвечаю, вымучив улыбку, и – улыбнувшись, сумел показать на лице прежнюю беспечность и уверенность.
– А где мама? – еще раз спрашивает Павлик.
Через минуту перрон опустел. Даже те пассажиры, что шныряли по перрону, пытаясь разобраться в нумерации вагонов, – наконец заняли свои места и выглядывали из окон. Из двадцать пятого вагона после восьмого полилось на землю. Один из милиционеров, вышедших на перрон, заорал проводнице:
– Почему не закрыла туалет?
– Ручка сломалась!
– А то! – вопит. – Здесь санитарная зона!
– Кто-то не выдержал, – оправдывается проводница. – Санитарная зона сорок пять километров и стоянка десять минут.
Подбегает большая мохнатая собака и лает на проводницу. Та замахала:
– Иди дальше, туда!
– А то напишем бумагу! – не унимается милиционер.
– Извините, спасибо, – благодарит его проводница.
Собака продолжает гавкать.
– Она просит, чтобы ее впустили в вагон, – подсказываю проводнице. – Тоже хочет ехать.
– Дальше, дальше, – показывает собаке проводница. – Неужели ты не понимаешь?
Раздался свисток тепловоза. Милиционеры направились к вокзалу. Собака наконец сообразила и побежала дальше. Из вагона-ресторана ей выбросили кости. Тут же объявились и другие собаки. Павлик забыл про маму и смотрел, как они грызут кости.
Дорога к желтому дому
Когда я была почти готова, раздался звонок в дверь; теперь ничего не страшно – открыла, даже не заглянув в глазок. Соседка попросила яйцо и соли. Смотрю на нее с недоумением.
– Яйцо и соли, – повторила.
– Зачем яйцо и соли?
– Яйцо и соли. Я делаю салат. Все приготовила: рыбу, картошку сварила, лука, моркови, – и забыла, спохватилась, яйцо купить и соль забыла.
– У меня нет, – говорю. – И никогда не было.
– Не может этого быть. Соли, – говорит, – неохота в магазин идти.
– Посмотри, – говорю, – сама в холодильнике.
– Хто это соль в холодильнике держит?
– Я.
– Зачем?
– Какая разница! – сказала, а хочется просто расплакаться, не понимаю, чего она от меня хочет. – Я, – говорю, – есть не хочу, – раскрыла холодильник. Даже бананы есть. И сосиски. В морозильнике хлеб и печенье.
– Зачем у тебя, Фрося, в морозильнике картошка? – спрашивает.
– Он сказал, – говорю. – А вот на, – протягиваю ей кофе, – насовсем. Я уже никогда больше не захочу кофе. Вместо соли, – говорю. Тут увидела соль.
– Вот, – говорит, – видишь.
– Не вижу, – говорю.
– Вот.
– Если видишь, бери.
– А яиц у тебя нет? – опять спрашивает.
– Тебе лучше знать.
– Слушай, – говорит, – что это у тебя за запах?
– Из холодильника?
Понюхала, закрыла холодильник.
– Нет, запах не холодный, а летний.
– Какой?
– Летний, то есть как летом, когда тепло и хорошо. А почему ты в черном?
– Потому что запах, – говорю.
Она сама прошла в комнату, без приглашения. В одной руке соль, в другой кофе.
– Отсюда идет. Какой приятный!
– Да, – говорю, – приятный, действительно.
– Это от цветов, – говорит.
– Нет, не от цветов. От цветов зимний запах. Да и у меня нет цветов. Разве не видишь пустые вазы?
– А еще от чего может быть? – удивилась, уходя.
– Действительно, – согласилась с ней, – от чего может быть еще… – И поспешила вслед, а дверь оставила открытой, чтобы благоухание благоухало для всех.
Оборачиваются. У женщин на головах не платки, а мужские сапоги с навозом на подошвах – и запах. Еще они посмотрели на меня, я испугалась; не знаю, от кого убегаю, куда бегу. Прибежала ночью. Во мраке зажегся огонек, потом пропал, опять зажегся, исчез, появились два огонька, потухли, опять загорелись… А, это фары и дорога горками! Проехал мимо лысый мужик на машине. Я его не знаю, но мне сказали, что это Иван Антонович. Нет, задний ход, вернулся. Я сажусь к нему в машину, въезжаем внутрь церкви. Через окна сияет солнце – в его лучах воздух, как пшенная каша; молящиеся крестятся; каша над ними шипит и брызгает, словно на огне. Выходит священник с золотым крестом, тут из-под колеса курица – перья разлетаются фейерверком; еще вижу, как от креста золотые зайчики мечутся по стенам. Появляется очень толстая и высокая баба, прикладывается к иконам на стене – все лампады по очереди у нее на меховой шапке; звенят, позвякивают медные кольца на цепях, но масло не вылилось никому на головы, и… вот – за стеной сигналят без умолку, с остервенением подхватили собаки. Выбегаю из церкви – неизвестно откуда взялся Тузов и схватил меня за руку, другой – держит какого-то мальчика… Не обращая внимания на сливающиеся воедино тревожные гудки автомобилей, шатаясь, перебирался через дорогу пьяный; при этом он держал руки в карманах и курил на ходу сигарету. Тузов закричал срывающимся в визг бабьим голосом, опять новым для меня – и чужим, далеким:
– Эдик! Эдик!..
* * *
И я не расспрашивал ее ни о чем и губами видел в темноте, как Фрося закрыла глаза и улыбается, проводил руками по ней – над нею, не касаясь ее. И только раз она проговорилась:
– Они хотели меня изнасиловать, но я молилась, и у них ничего не получалось, и, может, поэтому было очень страшно, еще страшнее…
А я молчал, только обнимал ее, по-прежнему обнимал, и уже руки над ней, в воздухе, сделались тяжелые, будто чугунные, однако я не ощущал усталости, забыл про нее, как можно забыть во сне про любимого и дорогого человека. Вдруг она спросила:
– Умерла ли мама?
Я молчал, но почувствовал, как Фрося открыла глаза, и тогда сказал:
– Да!
И она замолчала, надолго замолчала и лежала с открытыми глазами, не мигая, и уже мои руки перестали быть крылатыми, они опустились на нее, и Фрося сказала:
– Какие они тяжелые, раньше не замечала.
И – вот – полилось со второго этажа, словно камешки застучали по решетке, как несколько дней назад, и я осознал, остро почувствовал бездну времени, будто прошли годы, и от этого ощущения стало жутко, и сейчас я понял Фросю после того, как ее били по ребрам…
– Ты не хочешь со мной… – сказала она. – Потому что меня хотели изнасиловать, и ты думаешь: может, я скрываю, может, на самом деле изнасиловали. Тем более – я в таком состоянии, что точно не помню. Одно помню: хотели изнасиловать и били по ребрам, но у них ничего не получилось.
А я сказал:
– Ничего я не думаю, это не может иметь, не имеет никакого значения: так или этак.
– Для мужчины имеет, – сказала она. – Для вас все имеет значение. И ты еще, может, боишься заразиться чем-нибудь. Ведь, правда, да?
– Да, – тогда сказал я, чтобы отвязалась.
Фрося еще прошептала в ухо:
– Ты не хочешь со мной, потому что я… – и не закончила: сумасшедшая; но я понял и сказал:
– Да. – А потом: – Нет!
Она вздохнула:
– Конечно, я постарела, и со мной совсем неинтересно, но как мне жить тогда, если я хочу, если я могу быть только с тобой, и пускай у тебя будут девушки, сколько угодно, но я хочу быть с тобой, и ты встречайся с ними, а я буду рядом…
Приснилось: я – женщина. Я в театре на сцене. Вернее, не совсем на сцене, а за кулисами, но все равно на сцене. В декорациях деревня, ветхие домишки, столбы, заборы, поросшие мхом, – и ни души. Наконец появляется почему-то японец, и я от него удаляюсь, прохожу по какому-то коридору, за мной шаги, вижу дальше по сторонам кусты, за ними начался лес. Не листья шуршат, а на ветках – колокольчики; их так много, будто листьев, ветер подует – они стрекочут, как кузнечики, – до безумной головной боли. В лесу – кладбище, и я иду между крестами с желтой подушечкой в руке. Оглянулась: где японец? И, оглянувшись, я сразу – в своей деревне, дома, – лихорадочно собираю вещи, спешу на электричку и понимаю: сюда не вернусь, – в окна всякая дрянь лезет, рожи; среди рухляди, тряпья нахожу гипсовую маску женского лица – такие делают после смерти, и – узнаю себя. Она падает у меня из рук и разбивается на четыре части. Одну четвертинку аккуратно укладываю в чемодан, в этот момент заходят две девочки в белом. Они запели, и я открыл глаза – ее рядом не было. Я нажал на кнопку будильника, все сразу смолкло. Позвал ее – Фрося не отзывалась; пройдясь по квартире, я задумался, что означает желтая подушечка.
* * *
Куда говорил он, туда и поворачивала. Но говорил: то – туда, повозка, то – обратно, повозки с зерном, то – вперед, стога сена, то – назад, соломы, то – вправо, солома с колючей проволокой. Зачем столько ржавчины в городе? То – влево! Навоз, и я выбилась из сил, зачем в городе навоз? А еще рогатые автомобили… В фургонах коровы, гудят мне. За решетками их морды, и все они едут так быстро – и им д и к т у е т, а я думала: он только мне, но его голос мучительней, чем их все голоса, взятые вместе. Какая я дура! Мука рассеивается по ветру. Он же всем! Мешок упал с машины, но как он может всем успеть? И с телеги. И у меня вперед: в глаза пыль, в глазах пыль, и в зубах скрежет. И у него мука в воздухе. Потому что я кручу педалями – вперед, как кровь в воде развеивается, а вот этот автобус назад… Арбузы и черепа. И т р а м в а й! В одном, ах да, он же не может развернуться, фургоне, в этом месте, а где кости? Правила дорожного движения, н а п р а в о? Как хорошо, что я еду из города! П р я м о? Только он так безнадежно кричит, налево, а потом направо. Чем дальше, тем он дальше, и я не успеваю. Поворот кругом. За его голосом. Еще раз. Потому что он летит в том самолете. Кружится голова. Улетел – а я не знаю. Очень кружится. Куда дальше? Голубой забор.
Прямо. Голубой. Прямо. Голубой. Прямо.
– А как велосипед? – спрашиваю.
Забор. Бросила велосипед, только взяла сумочку с молитвенником и перелезла через Г О Л У Б О Й забор на кладбище. Зачем-то. Я умираю. Зачем голубой? Страшно и прекрасно. Я сейчас. Ветка по лицу. Умираю.
– Где?
– Здесь, где? Здессь.
– Где?
Бегу. Ветки по лицу. Бегу. Остановилась, сняла туфельки и носки и побежала босиком, а потом пожалела, что б о с и к о м. Туфельки в руках, а молитвенник под мышкой. Все ближе и ближе, но только подбегу – дальше… И опять ближе. А сердце мое под ногами. Бегу, а оно подо мной бьется, трепещет. То холодное, ледяное, то раскаленное, как сковорода, и железная, железное. Хватаюсь за сердце и за кресты, за камни. Они на солнце нагрелись и пахнут бензином. Почему бензином и почему под ногами СЕРДЦЕ? И почему оно такое большое, необъятное?
– Здесь.
Бросила туфельки.
– Скорее.
– Сейчас.
– Скорее.
– Только сниму кофточку.
– Она белая?
– Нет, черная.
– Почему?
– Не задавай глупых вопросов.
– Скорее. Е с л и н е у с п е е ш ь …
Я слышу, что рядом с его сердцем мое. Вернее, рядом с моим его. И я копаю свое сердце, чтобы из-под него, его всего, его голос из-под всего: я умер. Копаю, руки по локоть, а его уже нет, потому что умер, и умер в моем сердце. ТУТ ПРОЛЕТЕЛ НАДО МНОЙ АНГЕЛ С ЖЕЛТОЙ ПОДУШКОЙ. Почему ж е л т о й? Очень страшно, что желтой, и еще страшнее, что с подушкой. По кладбищу. Так страшно, что бросилась убегать, выбежала за ворота и увидела дорогу, и уже не было так страшно, и вспомнила, что оставила у чьей-то, интересно – чьей, могилы молитвенник и кофточку, но туфелька одна была на ноге, а где другая? Еще вспомнила про велосипед, но возвращаться на кладбище за молитвенником было страшно, и – за кофточкой, искать туфельку. Пошла вдоль голубого забора. Г о л у б о к о г о. ГЛУБОКОГО забора. Долго падала, брела полдня или полтора дня, тут поджидает меня милиционер – и целует в щечку, а потом ничего не помню. Опять пришла к воротам – только с другой стороны, – но велосипеда не нашла.
– Так, – говорит баба. – Вон там, – показывает, – на рынке. – Кто тебе на кладбище даст штаны? Разве у них что-нибудь найдется, – и подтолкнула.
Разгружают мешки с картошкой. Молчу. Эти стараются не смотреть на меня, но один посмотрел и закричал, как все кричали, и я пошла дальше; захотела выйти отсюда, только чем дальше иду – тем больше народу. Тогда закрыла глаза и стала молиться, а меня беспрерывно толкали, и ни один из них не вздумал извиниться, но кто-то взял за руку, и я открыла глаза – подают мне штаны. И на том месте, в самой сутолоке, где молилась, стала надевать их, надела, потом провела руками – обнаружила, что сзади они порваны, – почувствовала себя в этих штанах еще хуже, чем без штанов, и разрыдалась, кто-то сунул в руку кусок белого хлеба, тогда я быстрей в сторонку, идя задом вперед, почему-то так, чтобы не видели дырки – те, кто сзади или спереди, и присела на землю у чахлого деревца у забора. Сидела и жевала, а после того, как съела этот очень вкусный хлеб, рука так и осталась – ладонью к небу, и вдруг листик с дерева упал мне в ладонь. Я улыбнулась, но тут подул ветер, листочек улетел, и я еще раз улыбнулась. Удивилась, а потом просто так сидела, зажав пальцами уши, и смотрела туда, очень далеко…
Вдруг будто он позвал за забором, и, перекрестившись, подхватилась, сумела перелезть и спрыгнула на другую сторону. Там у забора росли лопухи – я вырвала один, просунула внутрь штанов, закрыла дырку и оглянулась. По шумной улице проносились автомобили. Дул порывами ветер, кружились листья, в небе кувыркались птицы и неслись клочьями облака, а я брела по улице и без конца оглядывалась. Если прохожие оказывались сзади, ожидала, пока пройдут.
Дорога пахнет бензином. И машины пахнут бензином. Понюхала сама себя: еще чем-то. Смотрю на руки. Черные они – к лицу, к глазам и к носу. Чем? Не знаю. Чем? Но это кто-то другой. Кто? Я поняла: смертью. Земля пахнет мертвыми, а из нее потом все рождается.
– Когда?
– Потом.
– Когда потом?
– Не знаю.
– Чего ты хочешь?
– Помыть руки.
– Ну так иди и помой.
– Можно?
– Да.
– Я не верю.
Вот остановка трамвая. Конечная остановка за городом у кладбища и у рынка.
– Жди здесь.
Как здесь красиво! Какие яркие цветы, но они тоже пахнут бензином. Да, мне надо купить цветы. Ему цветы, как и всем. Купила и села в трамвай с цветами. Оглянулась, на меня смотрят с удивлением. Я слышу все, что про меня говорят, хотя трамвай стоял долго, наконец поехал, и я еду долго, но все слышу, что они про меня говорят. Они говорят: сука, сука, сука!..
– Да, я сука, – сказала этому.
Он сразу отвернулся.
– Отвернулся от суки, – говорю.
Отвернулись от меня все в трамвае. Только те, которые заходят, поглядывают. Им тоже говорю:
– Я сука.
Мне так надоело плакать, и сейчас я понимаю, что лучше смеяться. Посмеялась немного, совсем немного, и осознала: неправда, лучше плакать, чем смеяться; лучше рыдать… И теперь хохочу. На меня опять смотрят. Оборачиваются и смотрят. Исподтишка, долго, долго. И я проехала с грохотом трамвай. С хохотом в трамвае. Кто-то мне говорит:
– Смотри не проедь свою остановку.
Я говорю:
– Спасибо, – и вижу у этого человека в кармане нож. Я ему говорю: – Можно мне руку в ваш карман?
– А что вам нужно? – спрашивает.
Я говорю:
– Ничего.
– Ну, так в чем дело? – говорит.
– Я н и ч е г о н е с д е л а ю в а ш е м у к а р м а н у.
Он достал из кармана билетик, деньги, ключи, сигареты и спички. И одну бумажку мне подает. А нож скрыл.
—Деньги мне не надо, – говорю, – конечно, надо, но не надо. Можно? – еще раз спрашиваю.
– У в а с п р о с т о р у к а г р я з н а я, – говорит.
Тут я опомнилась:
– Моя остановка, извините.
Пропускает меня, однако кто-то схватил за локоть. Оборачиваюсь – Тузов. Рука у него железная! Трамвай задребезжал дальше, а в нем захохотали хором. Потом трамвай сделал кольцо, и мы поехали обратно с другими людьми; я посмотрела на Тузова – у него на глазах слезы кипят.
– А куда, Фрося, дальше?
– Не помню, – говорит. – Поменялся маршрут, – она разводит руками. – Ладно, Тузов, пойдем за тем мужчиной.
Догоняю его.
– Вы не подскажете? – спрашиваю. – Поменялся маршрут трамвая…
– Я, – говорит, – езжу только на машине. Понятия не имею. Иду в гараж.
– А что там дальше? – показываю. – За гаражами.
– Ничего, – говорит. – Только лес.
– Лес нам и надо, – обрадовалась Фрося.
Идем за мужчиной к гаражам. Перед ним раскрываются железные ворота – он проходит в них, а мы поворачиваем, идем вдоль забора. Дорога суживается в тропинку. Чавкает грязь под ногами, я стараюсь забирать вбок, где бурьян; колючки цепляются за меня, а Фрося – в рваных тапочках и теперь с каждым шагом раздумывает, как ступить.
Навстречу бежит по тропинке собака.
– Осторожно, – показываю. – Наверняка бродячая.
– Не бойся, – говорит. – Она сама боится.
Идем вперед, а собака остановилась (вероятно, она бежала и ничего не думала; теперь задумалась), смотрит по сторонам, тем не менее внимания на нас не обращает; мы прошли мимо, немного спустя я оглянулся – она свернула с тропинки и понеслась куда-то скачками, то пропадая в бурьяне, то выпрыгивая из него.
Наконец выбрались к мосту, и Фрося узнала дорогу.
– Да, раньше конечная остановка была вон там, – показывает, – за теми деревьями, и я выходила сразу к мосту.
– Я узнаю, – сказал, и стало грустно от узнавания.
По откосу взобрались на мост, и мост – горбатый, скоро оказались высоко, почти в небе, увидели далеко, и она показала на голубой забор на кладбище.
Затем вошли в лес. Пригревало солнце, и в его лучах листья на березах отливали золотом. Дорога продолжала оставаться пустынной. Фрося прижалась ко мне – мы пошли рядом, под руку; сзади послышался треск мотоцикла, она тут же отстранилась от меня, но я ухватил ее пальчики и повел, словно ребенка. По самому краю асфальта, усыпанному листвой, промчались мальчишки на мотоцикле – при этом тот, который сидел сзади, отставил в сторону ногу и шаркал ею по асфальту, а листья шуршали, разлетаясь по всей дороге.
Вот за деревьями дома, обыкновенные дома, но Фрося догадалась:
– Я не пойду.
– Ты мне веришь? – спросил я ее, сжимая за руку.
– Теперь и тебе не верю.
Молчу. Тропинка меж кустов, вдоль обшарпанной стены; чем дальше, тем становится на душе голо и пусто. Подул ветер. Сухая листва на деревьях зашелестела. Ветки качаются над нами, и от них тени прыгают под ногами. Незаметно стена превращается в здание; на окнах решетки. Из железной двери выходят женщины с мужскими никакими лицами – с глазами навыкате, стеклянными глазами, не мигают. Дверь хлопает, каждый раз как из туалета сизый дым. Фрося посмотрела на меня почти ненавидящим, невидящим взором и, презирая, отвернулась.
– Невыносимо болит сердце, – прошептала. – Не бойся, – через плечо сказала мне. – Я умею его держать в руках. Сейчас пройдет. Пусти меня! – И только я отпустил – бросилась назад. Я догнал ее и потащил обратно, она переставляла за мной свои ноги, как деревянные. Они не гнулись – скользили, будто на шарнирах по льду.
Наконец Фрося взмолилась:
– Пусти!
Я не отпустил, но остановился, чтобы перевести дыхание, и она заявила:
– У меня болит вместо сердца рука, – и показала там, где я держал ее, и сердце мое сжалось… – Впрочем, – добавила Фрося, – в любом деле надо искать свои выгоды. Мне кажется: затем я и здесь, чтобы исправить кое-какие записи в личном деле…
Я вынул ей из пакета банан, она жевала и плакала, а я маялся с нею рядом, считал оставшиеся листья на дереве у крыльца, но их было еще так много, что несколько раз сбивался со счету, приходилось начинать сначала, когда некоторые опадали на глазах – часто охапками.
После того как отвел Фросю в больницу, ноги у меня при каждом шаге стали подниматься выше, они сделались неожиданно такими легкими, и – руки, и – голова, весь я, – что ветерок распоряжался мной, как соломинкой, и я готов уже был смеяться, только еще не в силах, но улыбка блаженствовала на устах. Всего меня выталкивала кверху какая-то сила – будто я был деревянный и погружен в воду; и еще ноги, куда ни шло, а руки висели надо мной, по сторонам, как у пугала. Ничего не мог придумать, как мне жить дальше, только подмигивал всем подряд женщинам. Проходил мимо хлебного ларька – вспомнил, что за целый день во рту ни крошки. Полез в карман за деньгами, не успел достать – продавщица поспешно говорит:
– Весь хлеб кончился, извините.
Если бы я не глянул на нее – шагнул бы дальше, а так поинтересовался:
– Почему вы тогда не закрываете?
– Купи конфет, – предлагает.
– А как тебя звать? – спрашиваю.
– Если купите, скажу…
Она взвесила мне самых лучших – такая приятная, с ямочками на щеках блондиночка – и стала бросать конфеты в сумку, что пошила когда-то мне мама. Материя старая, желтые мелкие цветки вылиняли на голубом.
– Маша, – говорит.
И я сказал:
– Что же ты, Маша, в мешочек конфеты не упаковала, а по одной бросаешь? У меня дырки в сумке – еще потеряю. – И при упоминании о дырках я улыбнулся ей, и она мне тоже так мило улыбнулась, вся растаяла, что я понял, как просто все оказывается, только надо ждать случая, а его ведь можно искать.
Одному в пустыне
– Подожди меня, Павлик, – сказал.
Сажусь на чемодан и смотрю, как дядя с каждым шагом растворяется в темноте; держал руки в карманах и курил на ходу сигарету. Когда остался только огонек, я кричу:
– Нет! Мне скучно, я пойду с тобой!
– Ладно, – соглашается, – только никому не говори…
– Странный ты какой, дядя Эдик, – удивляюсь.
Пробираюсь за ним в бурьяне. Дядя внимательно смотрит на меня.
– Зря, – говорит. – Выпачкаешься.
– Пусть, – говорю.
– Ладно.
За кустами достает из пиджака бутылку. Наполовину пустая. Поднял над головой. Я отвернулся. Слышу, как булькает у него в горле. Я знаю, что она горькая, но понимаю его, иногда я понимаю. Поворачиваюсь к нему, когда он грызет корочку хлеба.
Я говорю:
– В чемодане есть курица.
– А, – машет рукой.
Я говорю ему:
– Напьешься.
– А, – машет.
– А мне, – напоминаю, – опять к бабушке.
– Много ты, Павлик, рассуждаешь, – говорит.
Переходим на другую сторону путей. Впереди прожектора, и, может, поэтому здесь, где мы переступаем через рельсы, темнота сгущается, а дальше, за прожекторами, – совсем густо, черно.
– Смотри под ноги, – напоминает дядя в свою очередь.
А сам все больше – по сторонам, и я хотя не двигаю головой, но глаза у меня, как у зайца. За заборами стена. В окнах электрический свет и ходят люди. Что-то говорят между собой – не слышно. Идем от одного окна к другому. Я здороваюсь с теми, кто в окнах. И вот тени – от нас, с каждым шагом вырисовываются ярче. Еще прожектор. Я зажмуриваюсь от яркого света в глаза, вдруг он меркнет и вокруг вырастает синева шатром над головой.
– Ты хоть знаешь свою фамилию? – интересуется дядя Эдик.
– Да, – сначала отвечаю, потом добавляю: – Нет!
– Тебя не поймешь, как и их всех, – говорит.
– Да, – тогда говорю.
– Уже близко вокзал. – Дядя остановился. – Надо еще выпить.
– Тебе нельзя пить, – говорю. – Ты уже шатаешься.
– Это от вчерашнего, – объясняет, – расшатало.
– Ты совсем медленно идешь, – говорю. – Мы не успеем на поезд.
– Иди, – подталкивает, – быстрей – и занимай очередь.
Я побежал. Уже светло, и я теперь не боюсь. У вокзала оглянулся. Дядя Эдик стоит у забора. Нет, все-таки идет! Как он шатается! Только почему без моего чемодана? А вон еще кто-то рядом с ним, с чемоданом. Лучше ничего не думать и не оглядываться!
На вокзале полно народу. Подхожу к кассе. Очередь быстро продвигается. Без конца хлопают у входа дверями, и я каждый раз оглядываюсь. Вынул из кармана деньги и считаю. Женщина сзади заглядывает, наклонилась:
– Мальчик, ты тоже за билетом?
– Да.
– У такого маленького – такие деньги? – изумляется.
– Я большой, – говорю, но она своими нелепыми вопросами отвлекла меня, я сбился со счета и готов был уже расплакаться – тут увидел незнакомого мужчину с моим чемоданом – сразу отлегло, а незнакомец сказал:
– Не в эту кассу стоишь.
– Почему?
– Здесь на электричку.
В другой кассе ни одного человека. Наконец и дядя Эдик приплелся. И сразу – к другой.
– Детский – на семь тридцать пять. – Машет мне. – Давай деньги.
– Один детский? – переспросила продавщица.
– Один, – повторил дядя Эдик. – А что?
– Ничего, – сказала, потом объявила: – Сорок девятый на семь тридцать пять отменили.
– Отменили? – не поверил. – А следующий?
Вышли из вокзала на другую сторону. На перроне уже совсем светло. Ожидающие электричку выстроились на самом краю платформы. Их лица – серые; я заглядывал в них, в каждое из них, – по очереди люди поворачивались ко мне и тут же устремляли глаза дальше. Над горизонтом появился алый полукруг солнца, а когда оно выкатилось, глаза у людей заблестели ярче. И – оттого что они наблюдали, как встает солнце, нехотя смотрели на него, когда на него можно смотреть, лица оказались все как одно – и с одним выражением, – его описать невозможно, и я ощутил в душе облегчение и глубоко вздохнул, так вздохнул, что незнакомец с моим чемоданом остановился и обождал меня. И дядя Эдик внимательно глянул мутными красными глазами.
Мы еще немного прошли, и я увидел на земле спиленный тополь. Я попытался представить необыкновенную пилу, которой огромное дерево спилили, но не мог ее представить. Внутри ствола зияла пустота, как ночь. Обрубленные топорами ветки свалены были в кучу и успели завянуть, и ранним утром пронзительно запахло терпким запахом умирающего дерева, и мне стало жалко его, себя жалко и еще маму.
– Давно его надо было спилить, – пробурчал дядя Эдик, указывая на тополь.
– Да, – поддакнул незнакомец, – пассажиры жаловались…
– А кому он мешал? – поинтересовался я.
– На нем было много вороньих гнезд, – начал объяснять незнакомец, оглядываясь, и я оглянулся, и – дядя Эдик.
С той стороны, где солнце, показался электропоезд. Стремительно он приближался; наконец затормозил и остановился, двери в вагонах раскрылись, и перрон за одну минуту опустел.
– Ну и что? – не понимаю.
– Короче, – сказал дядя Эдик, – вороны летали и какали на пассажиров, и мне, – вспомнил, – однажды насрали на шляпу.
– Когда это ты носил шляпу? – удивился незнакомец.
– Носил, – подтвердил дядя Эдик, доставая из кармана бутылку, и за кучей обрубленных веток передал незнакомцу. – Шел в туалет, как и сейчас.
Подошли к домику с распахнутой настежь дверью, над которой буква “М”.
– Лучше было бы, – сказал я, – чтобы они какали, – и я догадался, чего не хватает этим утром, а если привык к чему-то – уже внимания не обращаешь, и когда это перестает быть – а все на свете когда-нибудь перестает быть, – сразу этого не замечаешь, только чувствуешь грусть и пустоту внутри себя. Потому что внутри то, что снаружи.
Так я думал, а незнакомец пил из бутылки. Двери в электричке закрылись, и она засвистела, набирая скорость. Я наблюдал, как мелькают окна, и видел в них пассажиров, которые завидовали, конечно, этому с бутылкой.
Когда дядя Эдик вышел из туалета, на ходу застегивая ширинку, рельсы еще гудели.
– Эх, присосался! – сказал он незнакомцу, наступая с хрустом на обрубленные ветки. – Оставь мне немного.
Незнакомец передал ему бутылку и засмеялся. Как быстро он опьянел, подумал я, а дядя Эдик поднес бутылку к глазам и через стекло посмотрел на солнце, потом губами обнял горлышко, задрал голову и одним глотком прикончил, что там оставалось.
– Чего смеешься? – спросил он у незнакомца и насадил пустую бутылку горлышком на обрубок сука.
Вдруг незнакомец будто опомнился, опять изменившись лицом, – оно у него осунулось и почернело при поднимающемся все выше солнце, и тени от предметов на земле отбрасывались короче и чернее или синее, – и, не попрощавшись с нами, он пошел дальше по дорожке вдоль путей, а потом стал перешагивать через рельсы.
– На самом деле, – говорю, – не надо унывать.
– Ты так думаешь? – ухмыляется дядя Эдик.
Прогулялись по пустому перрону, вошли в одну дверь вокзала, а в другую вышли, перебрались через рельсы и оказались на той самой дорожке, по которой шагали час назад. Теперь при ярких солнечных лучах все казалось совсем другим, и у людей, что встречались на пути, были не чайники на плечах, а лица, у каждого – свое, и с каждым я здоровался. Один из них – без глаза – остановился и протянул мне руку. Я тоже протянул свою. Потом одноглазый поздоровался с дядей Эдиком.
– Это твой сын? – показал глазом на меня.
Дядя Эдик нагнулся и обломал высохшую на корню стеблинку, стал кусать ее и по кусочку выплевывал.
– Да.
Одноглазый проницательно посмотрел на меня, и я тоже – внимательно – ему в глаз, а потом в сторону – рядом проходил прохожий, и пришлось посторониться.
– Что это мы тут стали? – проговорил одноглазый. – Загородили дорогу, – и свернул прямо в бурьян, оглянулся: – Чего стоите? Веселее!
И я вслед за ним шагнул, но тут загрохотал поезд, и дядя Эдик за-
кричал:
– Дура! Ай-я-яй, какая дура!
Глядя, как мелькают вагоны, я вертел головой и думал, почему дядя кричит поезду: дура!
– Веселее! – звал из кустов одноглазый, но дядя Эдик орал всякие нехорошие слова и, когда поезд прогрохотал дальше, повернулся ко мне:
– Это наш поезд, – сказал. – Кассирша – дура!
Поезд у вокзала остановился. И я смотрел на поезд, на котором должен был уехать, а я – тут, издали наблюдаю, недоумеваю, но не грущу, только не понимаю многих чувств, которые появились сейчас во мне.
– Можно я пройду к забору? – спросил у дяди, почувствовав, что хочу побыть с собой наедине.
– Иди, – разрешил он, глядя, как мой поезд у вокзала тронулся и стал удаляться, и тогда сам шагнул к одноглазому.
Тот вопил:
– Веселее! – доставая из саквояжа бутылку.
Я стал подниматься по откосу, мимо куч с мусором, и – чем выше поднимался – становилось радостнее жить, и, когда я ухватился за забор и оглянулся с высоты, – подумал о маме – и чуть не заплакал, не знаю почему. Рядом, у забора, стояли старые липы и клены – они устремились в небо и шелестели над головой. За железной дорогой шумели другие деревья; дальше находилось озеро, на нем поднялись волны такого яркого синего цвета, что я навсегда запомнил этот день – синее не бывает, – это утро. Еще подумал, что мог уехать на поезде, который недавно ушел, а я околачиваюсь на горе под старыми липами и кленами у забора, внизу дядя с одноглазым пьют вино; и – подумал еще, что если бы уехал – этого не было; и я подумал: хорошо, что так получилось – получилась непонятно почему радость, просто – по-настоящему – почувствовал себя так, будто умер – и ожил. Я осознал: когда люди умирают, они вовсе не умирают – просто уезжают опять к бабушке, а я по какому-то недоразумению, может, действительно, кассирша – дура, как кричал дядя вслед поезду, и только по этой причине, я живу там, где должен был умереть. От этого потрясающего вывода, оттого что осознал его, я тихонько засмеялся. Испугался, что засмеялся, и уже сожалел об этом, не хотел смеяться, но дядя Эдик услышал внизу и позвал меня. Я не хотел откликаться; он еще раз крикнул мне, потом я увидел, как дядя Эдик ударил одноглазого и тот схватился рукой за лицо. Дядя стал подниматься к забору. Издали я услышал тяжелое его дыхание, он еще что-то бормотал, и, когда поднялся по откосу, я разобрал:
– Ай-я-яй! Какая дура!..
Вдруг дядя почувствовал мое присутствие и поднял голову. Я не знал, что сказать ему, и тогда улыбнулся, когда на лице его одно было выражено отчаяние. И я сказал ему:
– Ты забыл чемодан.
– Ах, да! – опомнился дядя Эдик и с прежним выражением на лице стал спускаться вниз – и никак не мог отдышаться.
А я ждал, пока он спустится к железной дороге и поднимется обратно с чемоданом. Дядя наконец поднялся и сумел улыбнуться:
– Дай, пожалуйста, еще пятьдесят рублей.
Несмотря на жалкую ухмылку, в нем проскользнуло то, что увидел я в самом чистом виде, без улыбочки, когда он поднимался после того, как ударил одноглазого и кричал самому себе: дура! Я достал из кармана деньги, но мелочью пятьдесят рублей не набралось, тогда протянул ему сто рублей.
Мы прошли вдоль забора, через дырку оказались в саду, и я набил карманы яблоками, а за яблонями стоял ржавый комбайн. Дядя Эдик зашел за него, расстегивая ширинку. Пока он писал, я съел несколько яблок. Потом он первый, а я за ним направились по стежке к железным воротам, которые, видно, никогда не закрывались.
Сразу за воротами – шоссе; напротив – магазин. На ступеньках – ведро с черной водой и тряпкой; рядом уборщица разговаривала с мужчиной в рваной телогрейке. Мы поднялись на крыльцо. Дядя Эдик пропустил меня вперед – в магазине пахло только что вымытым цементным полом; мне расхотелось идти по нему, и я повернул обратно.
На крыльце ни ведра, ни уборщицы уже не оказалось, и я один ел яблоки. Потом заметил мужчину в рваной телогрейке. Околачивается у железных ворот напротив и смотрит на меня. А когда я посмотрел на него – отвернулся. Едва дядя Эдик вышел из магазина, этот мужчина подскочил к нему. Дядя Эдик поставил чемодан и вынул из кармана сдачу… Когда мы отошли от магазина подальше, дядя, оправдываясь, признался мне:
– Я ему должен…
– У нас еще много денег, – говорю. – Ты не беспокойся.
– Я не беспокоюсь, – пробормотал он.
– Что это за круги? – спрашиваю.
Он посмотрел на чемодан.
– Эти? – показал. – На него ставили бутылку. – Рукой – по кругам, но они уже засохли, плюнул на них, еще потер, только размазал. – Ладно, потом вытру, – руку – о штаны. – Так ты говоришь: мама не встретила?
– Да, – говорю, – то есть не совсем так.
– Понятно, – говорит. – Но ты хоть знаешь адрес дяди Жоры?
– Нет, – отвечаю. – Бабушка посылала маме телеграмму до востребования.
– Да-а, – протянул.
– А чего ты берешь в голову? – интересуюсь.
– Я как раз не беру, – отвечает. – Я просто хочу разобраться.
– Так чего лезешь ко мне в душу? – говорю. – Разве ты не знаешь, что я еду опять к бабушке?
– Ах, какое прекрасное место! – воскликнул дядя Эдик. – Разве можно пройти мимо? – Свернул к реке, и я за ним. На другой стороне – многоэтажные дома, трубы и набережная. – С этой стороны нас не видно за кустами, – объясняет. – А с той, если милиция и заметит, только через мост, а это слишком большой крюк. – Дядя достал бутылку из чемодана и помахал ею другой стороне, засмеялся – иногда и я так смеюсь, потом спохватился: – Я же тебе конфету купил, – протягивает.
Разворачиваю ее, но после кислых яблок от конфеты заныли зубы. Правда, быстро перестали, потому что здорово находиться рядом с дядей, когда он в таких прекрасных местах пьет водку.
Я говорю ему:
– Закусывай.
Он машет:
– Ладно, – но все же открывает чемодан и отламывает хлеба.
– Не ладно, – говорю, – а после водки надо хорошо закусить.
Дядя Эдик еще выпил из горла, а я не смотрю, чтобы он не поперхнулся, смотрю на реку – и ничего лучше нет, чем наблюдать, как течет вода в погожий день; потом оглянулся – жует.
– Вот так, – говорю, – а то потом тащи тебя.
Он усмехается и с набитым ртом спрашивает:
– А ты?
– Не хочу.
– Это же твоя курица.
– Она такая же моя, как и твоя, – говорю.
– Нет, – говорит и еще кусает. – Тузов оставил ее для тебя, а я съем.
– Пока не хочу есть, – говорю, – а захочу – купим. Деньги еще есть, – проверил в кармане, – ешь. А я после конфеты мясо не хочу, – повторяю.
Дядя Эдик спустился к воде, моет жирные после курицы руки, еще жует:
– Когда я не хочу думать, что будет потом, я пью водку.
– Это твое дело, – говорю. – Я же тебе не запрещаю!
– Да ты и не можешь мне запретить. – Возвращается; остатки еды положил в чемодан и закрыл его.
– Никто не может никому запретить, – объявляю. – И мне ехать туда и обратно!
– Да, – говорит. – Ты это понимаешь, а они этого никак не могут понять.
– О н и просто думают о себе, – говорю. – Они слишком много думают о себе, даже когда думают обо мне, и ты – тоже. Все вы все равно думаете о себе. Куда ты? – удивляюсь.
Дядя Эдик с чемоданом спускается к воде, плещет ею на засохшие круги от бутылки вина, трет пальцами, и вода скатывается с кожи крупными каплями на камни у берега. Потом поднимается и смотрит на часы, а вымытый бок чемодана блестит на солнце, как стеклянный.
Переходим по мосту через реку. У перил нагнулся рыбак с удочкой. Дядя Эдик останавливается.
– Дай мне половить, – просит.
– Пошли. – Я тяну его.
– Нет, я хочу угостить тебя рыбой, – говорит заплетающимся языком. – Дай удочку, – продолжает.
– Пошли. – Я говорю и сам иду – надеюсь, что дядя Эдик пойдет за мной, – иду по мосту один, но шагов сзади не слышу и, когда перешел на другую сторону, оглянулся: дядя все еще разговаривает с рыбаком – о чем, конечно, не разобрать. Тогда я заорал: – Скорее! – И себе: – Как ты мне такой надоел!
А он выхватил у рыбака удочку, переломал ее на колене и швырнул вниз. Я отвернулся, чтобы не видеть, как его сейчас сбросят с моста в воду с моим чемоданом, и заплакал. Сквозь слезы вижу: идет навстречу мама под ручку с каким-то дядей, но я почувствовал, что и этот дядя – не тот, за которого она собирается замуж. Тут я услышал сзади шаги дяди Эдика и перестал плакать, а мама выдернула свою руку и что-то сказала этому человеку – он повернулся и стал переходить через дорогу на другую сторону. Мама подбежала ко мне:
– Каким образом он с тобой? – удивилась. И тут же: – Ладно! – Нагнулась и прошептала в ухо: – Ты не говори ему, что я твоя мама. Промолчи, будто не знаешь меня, а я потом все объясню… – И другим голосом спросила у подошедшего дяди Эдика: – Почему мальчик плачет?
Дядя не стал отвечать – засмеялся, обнял ее и стал целовать, а я отвернулся к мосту, но рыбака не увидел и решил, что тот спрыгнул за удочкой.
– Почему… плачет?.. – опять повторила мама, уклоняясь от поцелуев, но все же не отталкивая дядю Эдика, и получалось, будто она подставляла под его губы то одну, то другую щеку. – Довольно, – сказала она хмурясь, заметив, что я смотрю неотрывно на нее. – Хватит! – и повела плечом так, что дядя чуть не упал.
Тем не менее дядя был очень доволен собой и не заметил, как она его оттолкнула.
– Старик, – обратился он ко мне в самом что ни есть наилучшем настроении. – Давай эту бабу сводим в кабак. Тут рядом есть один… – продолжал дядя Эдик, подмигивая мне. – На втором этаже, если найдутся места, очень хорошо будет, – сказал. – А в такое время места должны быть…
Через несколько минут мы сидели втроем за одним из столиков на плоской крыше какого-то сарая, может быть, даже гаража, скорее всего бывшей столовой или пивной, но теперь это заведение называлось рестораном, внизу играла музыка; конечно, тут произведен был ремонт, но все равно чувствовалось, что здесь было раньше, и пахло собаками.
Дядя Эдик взял в руки меню, полистал его и передал мне.
– Тебе интересно будет в нем разобраться, – сказал, не сводя глаз с моей мамы.
Дядя хотел что-то ей сказать, но, видимо, не находил слов и молчал, только смотрел на нее восторженно, и она не вынесла его взгляда, пауза слишком затянулась, официант не подходил, и мама сказала вроде бы обычные слова, когда требуется что-то сказать, и она это сказала, и она – так сказала, но то, что она сказала, это, действительно, было так, и она произнесла эти слова изнутри, и лучше слов не надо было.
Я держал в руках меню, отпечатанное на глянцевой толстой бумаге, и, когда переворачивал страницу, на солнце она сверкала, так что больно было глазам.
Мама заметила, что можно пересесть за другой столик под зонт, но дядя решил:
– Не будем дд-д-дергаться, – начал заикаться, но справился с собой и продолжил, глядя на маму, а потом в небо: – Да, сегодня день… – едва выговорил: – Великолепный! – Но все же выговорил и еще раз повторил без запинки.
Тут подошла официантка, я передал дяде меню, но он не стал в него смотреть, а спросил у мамы:
– Будешь вино или водку?
– Вино.
– Какое? – начала выяснять официантка.
– У вас есть бужоле?
– Нет.
– А бордо?
– Извините.
– Зина! – посмотрел на нее с укоризной дядя. И тут же официантке: – Принесите ей стакан изабеллы, что-нибудь подешевле, мне сто пятьдесят грамм водки, а ему, – показал на меня, – тоже чего-нибудь…
Официантка повернулась ко мне:
— Что будете пить?
Первый раз в жизни ко мне так обратились – на “вы”, именно в этот день; действительно, день был не из обыкновенных, это чувствовалось во всем, даже в этом, и я ответил:
– Водку.
Официантка будто не услышала.
– Чай, кофе, сок, минеральную воду? – перечисляет.
– В таком случае – ничего, – отвечаю.
Официантка пометила у себя в блокноте и еще спросила:
– Какие закуски?
– Павел, – сказал дядя мне, – ну ты что-нибудь выбрал? – И опять швырнул мне глянцевую бумагу.
Все смотрели на меня, и от этого я очень разволновался; долго не думая, ткнул пальцем и прочитал.
– Что? – удивилась официантка, а мама засмеялась.
Я повторил. Мама засмеялась громче, и люди, которые только что поднялись на крышу, мужчина и женщина, не зная причины, тоже нехотя улыбнулись; лишь дядя Эдик нахмурил брови, а я, чувствуя себя первый раз в жизни центром внимания, готов был расплакаться.
– Виноград с селедкой? – переспросила официантка.
– Что? – удивился я и наконец понял. – Нет, – прошептал.
– Что еще?
Я молчал. С меня было достаточно. И пауза слишком затянулась. И дядя Эдик сказал хрипло:
– А на закуску, – наморщил лоб, – на двоих нас, – показал на маму, – на двоих плавленый сырок.
Официантка не удивилась и спросила:
– Какой? У нас несколько видов.
– Самый дешевый, – сказал.
– Все? – спросила официантка и, не дожидаясь ответа, перешла к другому столику.
– Что еще скажешь, Эдик? – спросила мама.
– Что? – не понял он ее.
– Ладно, – сказала она.
– Зина, – сказал дядя и сразу одним ее именем выразил очень много, после чего не нужно вспоминать прошлое, и я опять подумал, как хорошо сейчас, но так долго думать невозможно, и мама спросила у меня, потому что с ним разговаривать было не о чем, она только теперь это поняла, и улыбка на ее лице таяла, и если бы не я, она растаяла бы, и ее лицо – вытянулось, она знала об этом и не хотела этого и поэтому обратилась ко мне:
– Тогда, мальчик, расскажи ты о себе. – И добавила: – Что ли…
Я, конечно, смутился, особенно от ее “мальчик” и “что ли”, и не знал, куда девать руки.
– Опять еду к бабушке, – начал я и не знал, как продолжить, взял тогда со стола соломенную тарелку, предназначенную для хлеба, но хлеба в ней не оказалось, и я надел тарелку на голову вместо шляпы.
В это время пришла другая официантка с подносом, я смутился еще сильнее, почувствовал, что покраснел, горю, и снял с головы тарелку, опустил ее опять на стол и стряхнул крошки с волос на скатерть.
Официантка поставила на крошки винегрет с селедкой, дяде Эдику – стакан с водкой, маме – стакан вина и еще плавленый сырок, затем положила в соломенную тарелку, которую я надевал на голову, несколько кусочков хлеба.
Дядя взял стакан и, откинув голову назад, так что волосы взметнулись, выплеснул содержимое себе в глотку, а когда официантка спустилась на первый этаж, открыл чемодан, где хранилась недопитая бутылка, налил себе еще, вытащил курицу.
Тут появилась другая официантка, подошла к зонту, под которым целовались мужчина и женщина, и начала с подноса выставлять на стол тарелки, рюмки, стаканы, наконец подошла к нам и заявила, что нельзя приходить со своими продуктами.
Дядя Эдик жевал белое мясо курицы и с полным ртом пробубнил официантке:
– Хорошо.
Она возмутилась:
– Не хорошо, а я позову директора!
– Отлично, – повторил дядя и допил водку, а потом выбросил кости в сторону не глядя.
Я прислушался и поднялся. Подошел к краю крыши, взялся за перила одной рукой и с куриным крылышком в другой склонился и вниз головой продолжал его грызть, потом швырнул вниз… Вернулся: у столика стоит мужчина с табличкой на пиджаке, говорит что-то задумчиво маме, и я вижу: дядя Эдик заснул сидя – голова откинута, и рот раскрыт.
– Это вы ему скажите, – показывает на дядю мама. – Я здесь не при чем. И мальчик – не при чем, – повернулась ко мне. – Что там? – спрашивает.
– Собаки, – говорю.
Мужчина подошел к дяде Эдику и потряс его за плечо:
– Товарищ!
Из горла дяди стал доноситься легкий, едва уловимый свист.
– Товарищ! – обратился мужчина погромче, но дядя Эдик даже не пошевелился.
Мама прошептала мне в ухо:
– Поплачь, пожалуйста.
И я заплакал. Тогда мужчина ушел, а она, когда я еще ревел, специально спросила, чтобы я перестал, спросила:
– Ты любишь собак?
– Да, – пробормотал дядя Эдик, не открывая глаз; солнце сияло ему прямо в лицо, и сквозь ресницы блестели слезы.
Я вскочил и зацепился ногой за ножку стула.
– Куда ты? – испугалась мама.
Стул упал, а я сбежал по ступенькам со второго этажа вниз, к выходу, выскочил на улицу и повернул сразу в переулок. Навстречу какая-то задрипанная корова среди роскошных особняков. Я остановился. На боках у нее кора и – на хвосте. Прошла, даже глаз не скосила. Почему – одна, и куда – одна? Зачем? Ну и жара здесь. Вытер пот со лба – и дальше бегом. Вот, подумал, коровы испугался. Ни одного человека, только дворцы, а вот – последний.
– Куда ты? Назад! Иди назад! – кричит мама вдогонку.
Оглянулся. Мама отстала. А-а, испугалась коровы! За последним особняком ни одного дерева дальше. Ни одного камня. Ни ручья, ни лужи. Ничего.
Бежит за мной, не она, а тот мужчина, с которым она шагала под ручку, и я понял, что ошибся: это и есть дядя Жора.
И он не понимает, как хочется побыть ОДНОМУ В ПУСТЫНЕ, как важно остаться одному пусть на минутку; разве они могут понять, если у них у всех неизвестно что в голове, вернее, не в голове, а я не знаю где.
Скатился с холма и лежу, смотрю в небо. Небо блекло-голубое, и на нем белое солнце, а земля желтая и от солнца раскалена; боюсь, что одежда моя сгорит.
Встал и повернул назад. Дядя Жора на холме у последнего дома. Увидел меня, остановился. Поднимаюсь к нему. Что-то надо же сказать. Говорю:
– Почему она одна и куда пошла?
– Мама? – спрашивает.
– Корова, – говорю.
Бессонница
Канаву, в которой черные трубы посреди улицы, успели засыпать, но дорогу не заасфальтировали. Мороз сковал грязь в колеях, и они похожи на мои ребра. Снег выпал, но совсем немножко, и на тротуарах его растоптали, остались одни следы от сапог и ботинок, след на следе, и так несколько раз – и от снега ничего, только там, где не ходят и не ездят, он сверкает на солнце.
– Собирала окурки, – рассказывает Фрося, – и увидела… Увидела лестницу в небе и отвернулась. Испугалась, на скамеечке сидели, – продолжает, – безобразного вида мордовороты. Вот здесь. Очень хочу куриную ножку, а в этом ларьке продают копченых кур. – Подходим к ларьку. Читаю: курица стоит 26 рублей. – Даже деньги есть, – открывает кошелек.
– Ты успела получить пенсию? – спрашиваю.
– А как же? – говорит. – Я тебя сегодня угощаю, а то у тебя, Тузов, постоянно нет денег. Одну курицу, пожалуйста, – и достает из кошелька деньги.
– Через полчаса будет готова, – говорят из ларька. – Будете ожидать?
– Через полчаса… – с разочарованием протянула. – Не будем, холодно ведь. А что еще у вас есть?
– Пицца с грибами, пицца с сыром, пицца с ветчиной… На витрине смотрите.
– Гамбургер – это вкусно?
– Очень вкусно, попробуйте, можно одну порцию на двоих.
– Да, пожалуйста, одну, – говорит. – Попробуем, только разрежьте пополам.
– Обязательно. – Продавщица берет нож.
– Мордовороты, значит… – продолжает Фрося. – Выбросила окурки в мусорную урну – и не хотела, а глянула на лестницу…
– Одиннадцать рублей.
Фрося подала сто, ей обратно продавщица протягивает 89 – по рублю; Фрося пересчитала сдачу и спрятала кошелек в сумочку. Из окошечка на картоночках подают две половинки порции. Не люблю, когда все перемешано, а она любит.
Попробовала.
– Вкусно, Тузов, – говорит.
И я откусил. Когда есть хочу, все вкусно.
– Продолжай, – прошу Фросю.
– …Лестницу, – повторяет она, – снова отвернулась, на скамейке с краю оставалось место, я присела, рядом – самый большой и страшный разбойник, обняла его, а ты усмехнулся.
– Куда ты идешь? – спрашиваю.
– Переходим дорогу, – удивляется Фрося.
– Ты не видишь, что милиционер на автобусной остановке у всех подряд проверяет документы?
– Ну и что? – говорит. – Я их не боюсь. Потом ты дал мне банан, я начала есть его…
– Ну так я боюсь! – хотел прошептать, но так получилось, что заорал, – и побрел по улице наискосок.
Будто по ребрам своим иду; спотыкаюсь о замерзшие комья глины. Откусывал от гамбургера и жевал, и с каждым шагом оглядывался, пока Фрося меня не догнала.
– Но это был не банан, а дым; когда я распечатала шкурки, он буквально повалил, и я его ела, ела, торопилась съесть, потому что он ускользал изо рта. Я ела его и заплакала, а ты украдкой от меня смеялся и катался на качелях на дереве. Листья с дерева опадали, иногда охапками, и за ними все дальше продвигалась, опускалась с неба лестница. Я съела дым, и меня раздуло. Тогда ты взял меня за руку, и мы вошли по ступенькам в загс. Я и оттуда в окне увидела, как лестница раскачивается, как качели…
Шагали между домов. Гамбургер в моих руках остыл на морозе, и пальцы озябли, я быстро его съел, а она свою половинку держала перед собой почти не тронутой и продолжала:
– У меня загорелся лоб, я его – к бетонному полу. Ты скорее на второй этаж в женский туалет, тогда – сбросила с себя обувь, чтобы ты не услышал, как я ухожу, и на цыпочках к выходу, едва разминулась с двуглавым орлом…
Я не вытерпел и говорю:
– Ешь, холодный – невкусно, а у тебя сегодня праздник.
– Да, – согласилась она – и с набитым ртом: – Очень хотела есть и укусила двуглавого орла – теперь знаю, что у них куриные ножки…
– Ешь, ешь, – повторяю.
А она еще:
– Единственно запомнила, как больно взбираться босиком по железной лестнице, затем встретила очень галантных кавалеров в синих халатах и помахала тебе на расставанье весело.
– А вот, – показываю, – и фонтан, подожди меня, пожалуйста, – смотрю на часы, – здесь.
– Ладно, – заметно погрустнела.
– Ешь, – говорю.
Перехожу на другую сторону улицы. Один фонтан солидный, а два – поменьше, я заглянул: немножко снега на донышках, как в вазочках мороженое. Прошелся по кругу и вернулся взором к Фросе на другой стороне. Стоит и держит перед собой гамбургер. Показываю ей зубы – сам будто ем. Она меня поняла – и откусила. Тут на светофоре зеленый свет, и собравшиеся на переходе устремились с разных сторон улицы навстречу – за ними Фросю не видно, и я вздохнул, прохаживаясь вокруг большого фонтана.
Не могу стоять на месте. В который раз посмотрел на часы. Неподалеку остановилась женщина – и тоже на руку с часами. Направляюсь к ней, хотя вижу, что это не о н а, но все равно – чтобы удостовериться, решил подойти. В меховой шапке – один нос; подхожу – она отвернулась от меня. Пришлось заглянуть под шапку. Женщина посмотрела на меня испуганно. Вокруг глаз пудрой распыленные морщинки. Иду дальше. А на другой стороне улицы Фрося жует холодный гамбургер. Холодный, наверно, совсем невкусно. Прыгаю. Перед фонтаном ступеньки. Они скользкие, лакированные; выбираю те, которые выщерблены. Пока прыгал – небо затуманилось, посыпался снег, и Фрося съела гамбургер. По площади беспрерывным потоком люди, туда и обратно, толпятся перед светофором, но я не знаю, откуда Маша должна, может показаться; стараюсь не глядеть на Фросю, а она смотрит на меня – и я невольно смотрю на нее и – по выражению ее лица – вижу, какое у меня лицо; тогда заставил себя на нее не глядеть, любуюсь архитектурой, еще подул ветер – на глазах от ветра слезы, не смотрю в ту сторону, и тут Фрося за моей спиной поскользнулась на лакированной ступеньке.
– Что случилось? – оглядываюсь.
– Все на меня смотрят, – показывает на прохожих, которых – пока я у фонтана ожидаю Машу – наверно, тысяча прошла, – смотрят на меня, копируют все мои жесты, каждое движение, потом интерпретируют, каждый по-своему, и после в меня же эти копии возвращают.
– А ты не смотри на них, – говорю, – смотри на меня.
– На тебя больно смотреть.
– Пусть будет так, – загрустил, – но это лучше, чем на них.
Побрела назад; только я оглянулся – уже затерялась в толпе; небо приобретает странный серо-буро-малиновый оттенок, и снег начинает сыпаться разноцветный, искрится и сверкает, – когда мне кажется, что они, все они видят, какое у меня лицо, и я не знаю, куда его деть.
Отвернулся от них, и с той стороны, откуда не ожидал, Маша замахала мне издали рукой, и я спешу к ней навстречу – она прижала руки к груди и рассыпалась в извинениях, тут же выхватила зеркальце и стала рассматривать себя; от зеркальца – зайчик, и ее лицо осветилось, просветлело.
– Все, – говорю, – Маша, на месте, можешь не смотреться.
– Нет. – Щеточкой по щекам.
– Да, – утверждаю.
– Я проспала, – объясняет.
Смотрю на часы и удивляюсь:
– Ты поздно ложишься?
– Нет, – отвечает, – ложусь нормально, но долго не могу заснуть.
– Я, – вспоминаю, – тоже сегодня никак не мог уснуть.
– Даже не позавтракала, – жалуется. – Давай чего-нибудь перекусим.
– Можно ко мне домой, – предлагаю. – Я здесь недалеко живу.
Перешли на другую сторону площади, к вокзалу.
– Зайдем на минутку – погреемся, – говорит.
– Почему у тебя одна рукавичка? – спрашиваю.
Сначала после мороза приятно было погреться в помещении, потом пришел поезд, и в одну минуту пассажиры наносили снега, он растаял, на полу замешалась под ногами грязная каша, а под нею блестели мраморные плитки, на которых легко можно поскользнуться.
Вышли из вокзала, увидела в киоске булочку.
– Хоть раз укусить… – говорит. – А то не дойду до твоей квартиры. – И Маша так улыбнулась мне, как тогда, когда я покупал конфеты и сказал про дырку в сумочке, и – опять у нее ямочки на щеках, а я не ожидал, что она улыбнется.
Я склонился, чтобы поцеловать ее, прядь волос со лба упала мне на глаза, и я подул на волосы; успел увидеть, как она робко посмотрела на меня, и одного этого взгляда оказалось достаточно, чтобы сердце забилось иначе.
– Выбирай, – говорю, – тут разные.
– С орехами.
– Что будешь пить?
Не глядя пальцем в стекло.
– Томатный сок?
– Что угодно, – говорит. – А ты?
– Есть не хочу, – отвечаю. – Не так давно перекусил. – Вспомнил про половинку гамбургера.
Отошли в сторону, к забору, и тут я увидел в нескольких шагах среди прибывших пассажиров Зинаиду с мальчиком. Она в модном пальто с норковым воротником и в норковой шапке тащила все тот же чемодан, а Павлик повернул лицо ко мне, но взгляд его проскользнул дальше. Я не сразу понял: куда? Моя Маша жевала булочку. Вдруг зазвучала труба. У меня было такое настроение, что я не сразу ее услышал, но – услышал; повернул голову – чуть дальше сидел на снегу нищий и дудел в трубу. Тут подъезжает шикарный автомобиль, у которого вместо стекол зеркала. Из него выходит в дорогом костюме с иголочки и с неестественно румяным лицом какой-то важный господин, подхватывает у Зины чемодан и целует ее в щеку. Я еще раз увидел, как Павлик оглядывается на трубу. Она от времени потеряла блеск и заимела матовый цвет пасхального яйца, которое нафабрили, не жалея луковой краски. Когда Маша цедила из соломинки сок, совсем рядом прошла Фрося, остановилась около нищего с трубой и бросила ему в шляпу монетку…