Стихи
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2002
Юношеское Между низшими и высшими не закончен спор, пока предвещают нам над крышами день на завтра облака. Вот когда они отважатся выдать, с чем чего в связи, чай, на миг от нас отвяжутся те - но мы им не дерзи. Я устал вести кустарное бытие - хоть и готов. Что за странное, коварное своеволие богов! Будто сами мы не выслюним на билетике судьбу, приложась скотом несмысленным к ими врытому столбу. Сфинкса заумь беспощадная лишь озлела за века здесь, где властью их прохладная синь тасует облака. Я-то что, но будь известно им, что узор небесных тел истолкован поднебесием, будто власть их - беспредел. Мы устали, мы состарились быть героями их драм. Не себе ж чертили радиус космоса они, а нам. Что темна вода во облацех - им лишь выгодно одним. Пусть на собственных мы доблестях и пороках погорим. * * * В небе рассветном звон от волчка, и флажок катится белый. Это летит истребитель, это прозрачный летает в скафандре божок, сам себе жертва, молитва, и жрец, и обитель. Нет на земле никого, кто бы думал о нем, кроме меня. Да и мне он как соска-пустышка - мальчик с плаката, который играет с огнем, бог без людей, чьей религии, стало быть, крышка. А на земле мы последнее сеем зерно горстью обильной - в разброс и умеренной - в россыпь, чтоб через месяц тебе поклониться земно, о Гостилин, бог выравниванья колосьев! Смилуйся - видишь, сквозь них проросли васильки, репьи, волчцы, краснота, тошнота и икота. Ниву, расставив пшенице, как птице, силки, сглазила сверхзвуковая волна самолета. Только что видимость сверху, что это земля с хлебом и пчелами. Так же как видимость неба - цирк, по которому в августе ездит Илья в бричке, одолженной на день у мертвого Феба. Двенадцатое июня День двенадцатого июня, тихий, белый, не предвещает ничего, чего не случилось вчера и во все июни - кроме исторических, конечно, из них единственного я был свидетелем 41-го. Пасмурно, но не мрачно; не холодно, а прохладно; наверное, будет дождик. Двенадцатое, я вспомнил, лежа в постели блаженнейшие четверть часа, когда и не спишь, и не действуешь, день Исаакия Далматского, в который родился царь Петр Великий, в честь чего и поставил Исаакиевский собор в Петербурге. Я об этом услышал, когда был молод, от митрополита Рижского Леонида. Он прибавил: "А я ленинградец" - я поддакнул: "Я тоже". Возможно, разницей со вчерашним надо считать то, что мне предстоит побриться,- в деревне я бреюсь не каждое утро. А так - все то же, помыться и причесаться да проговорить "Господи, помилуй" и "Благодарю, что живой проснулся". Даже в магазин не ездить - вчера из села, где лавка, привез хлеб и сметану. (И две бутылки водки и сигареты, но это Тишке напротив, он, увидав, что еду, выскочил из калитки - и дурочке Ангелине: ждала, как всегда, на дороге.) Так что крикнуть через забор Николавне, чтоб редиски мне нарвала и укропу, сварить овсянку, и день покатился. Вчера было солнце и жарко, потом набежала гроза, прогрохотала, обрушилась, и опять солнце. К вечеру Тишка, веселый, аккуратно складывал сброшенные с трактора доски и болтал с Ангелиной, а та по-звериному хохотала. Он говорил: "Выставила ты меня, Ангелина",- а она: "Га-га-га" - как кикимора. Оказалось, он ей налил сто грамм, упросила - про свои пол-литра при этом ни слова, приняла в одиночку. На закате - а какой закат одиннадцатого июня? считай, никакого - шаталась она из конца в конец по деревне, шаталась и вдруг давай орать песни про кавалерийские ночи Спасска и Волочаевск и про шаль с каймой, наброшенную на плечи. На мотив неизвестный - но его соблюдала строго. Наконец умолкла, только ходила и бормотала. Николавна с крыльца окликнула: "Что, напелась?" Она ответила: "Это горе мое напелось". Да, такого сегодня, двенадцатого, уже не будет, а что будет, узнаем тринадцатого, завтра. Что из этого следует? Следует, как обычно, что нет ни будущего, ни, увы, настоящего, одно прошлое. Да уже и не прошлое, а неведомо что. Что и было - а при этом и не было. Прошлое - Исаакий, Петр, июнь 41-го, митрополит, Ленинград, эскадроны гражданской - это до 18 лет, 22-х, ну 25-ти, а потом - только собственное, где ты сам был. Вот попил бы с Ангелиной да с ней попел бы, а прежде того с ней пожил бы и, главное, полюбил бы - хоть ненадолго, и, возможно, не свелось бы все целиком двенадцатое к бритью трехлезвийным "жиллетом" и одеколону "кашерель", после чего кожа такая свежая и чистая, что ее все время хочется гладить. * * * Дышал жасмин, цвели пионы, эпоха неба и земли звалась торжественно "дни оны" - и что? Нули. Одни нули. Игра вещей свелась к режиму, и времени прозрачный крем затер припухлость и морщину в границы между тем и сем. Земля - для ног; для туч и света - небесный свод; и дым - для слез. Цветы - для клумбы и букета. Не космос мир-то, а колхоз. Цель жизни - не само, а мимо и сносит к полноте нуля мглу первозданную жасмина: нуль-куст, нуль-небо, нуль-земля. О Господи - осточертело: возобнови во всем число, тот код, когда в пионе рдело дно и вначале было Сло во славе замысла и воли, которые могли увлечь жизнь к исполненью лучшей роли, и смысл в себе искала вещь. * * * Из-под ног вылетает, как будто храпя, куропатка - и вспышка в мозгу: психопатка! Вспышка: порох! И мох. И комочек тряпья. Фотовспышка: фарфор - и на нем куропатка. Хрестоматия темных инстинктов, где визг издают и охотник, и загнанный мамонт и не знают, что эта их жизнь - атавизм для меня и позднейших читателей грамот. Там небесный колпак - как набухшая грудь, от которой сосут человеки и волки, там одна лишь на свете река - Млечный Путь, отраженный фрагментами в Ниле и Волге. Но и сдвиг в направленье пустот и кривизн, искажающих контур плетеной корзины и вполне обживаемых,- вновь атавизм для узора играющей в жизнь паутины. Плюнь. Забудься. Пойди по грибы: только гриб не желает в дурную играть бесконечность. Гриб - и горсть человечества: есть такой тип - для кого и летающий ящер не нечисть. Я из них. Наши опыты - наши. А чьи, кроме нас,- дело тех, а не наше. А наше - ужас, действие, мускус и выплеск струи, дыбом волосы, лес. Жить ты просишь - так на же! * * * Ворон издали каркает, как собака, как метроном, размечающий птичий гам на клавесине глухого, как Людвиг, Баха, ибо стволы деревьев - всегда орган. Ветер один сохраняет стволы деревьев полыми горлами, выверенными на звук, освобождая кору от слюны и перьев, как от чужих голосов и от серы слух. Ветер поет, нервно кричит ворон, птицы ломаются на шесть-восемь колен. Знает один клавесин, с кем хором проволоке звенеть, оттрубившей плен. ...Перед пустой эстрадой в парке культуры с жизнью, судьбой и музыкой позади я привожу в порядок поздние думы в солнечный с ветром день, на краю скамьи. * * * Кашка, тимофеевка, гусиные лапки, вместе с подорожником ткущие покров пастбищ, выступают в качестве затравки для овец и козлищ, жертвенных коров. Ну а если новый, ну а если барин выйдет за околицу утром босиком, всей деревней выпас мы ему подарим, пусть побродит менеджер фирмы "Телеком". Уж не так-то брокеры эти и мудрены, им бы только в легкие дуть да сбросить жир, через пятку выпустить в землю электроны, засосать подземный в жилки эликсир. Вроде и не мы они, а вглядеться, вроде бы мы, и что ни хутор - порт пяти морей. Кто пасется и на чем - элементы родины: Патермуфий, Гозенпуд, Кеша, Тимофей. А чтоб ножкам было в мураве, как в юфти, сыпанем всем миром в будущий посев, Грозен-Пуд, Тимоша, Кеха, Патер-Муфтий, башмачок венерин, ландыш, львиный зев. Мертвые кроты Лапками кверху циничная поза у мертвых кротов, кровь их пятнает черничная вычурно глину и торф. К тушкам ищейку поджарую звать - все равно что убийц: смерть на земле слепошарую им не исполнить на бис. Что их, беспамятных, выгнало? Ввысь ли прокопанный лаз? Что в этой выси завидного для не имеющих глаз? Жил притяженье ли кряжевых? Рода замшелый ли бес? Что это было?.. Не спрашивай, что это. Воля небес! Волнам, энергиям, гранулам не объяснить небеса. Блеск, пожираемый пламенем,- вот их и формула вся. Свет, утопающий в яркости плазменного огня,- вот их механика радости и технология дня. Есть под землей одиночество тли, грызуна, мертвеца, всех, кому видеть не хочется временные небеса - факел востока на западе, за день спалившем восток: радость, которую загодя знает, что выжжет, восторг. Лучше уж люмены-градусы воображать в темноте, чем поглощенную в ярости искрами искру в кроте. Лучше уж ты, гравитация, сбрось свою руку с плеча - вроде бы некуда прятаться дальше от слепня-луча. * * * Как хороши... И. Т. Жизнь моя, центробежная периферия поминаний, избавившихся от кокетства, как реестр депеш из архива РИА, Регистрационного Информ Агентства. О, когда-то... А что "о, когда", "о, когда-то"? Уж не хочешь всплакнуть ли, как все было свеже, когда сердце клеймила каленая дата и ты пульс его сообщал депеше? Стали хрупкой бумагой восторги и вины, а компьютерный файл не имеет веса. Лишь продернет вдруг хрящи сердцевины электричество скользкого интереса. Ну рефлекс. Все инстинкты - и те остыли. В твердь уставлюсь - окажется роспись в нефе. Стал ребром пирамид горизонт пустыни, саркофагом - кристаллик Полярной в небе. * * * Что ты, бабочка, бьешься в окно? Здесь в труху древесина измокла, духота - духота и темно, в бельмах окиси кремния стекла. Что ты, деточка, пенка, фантом без лица, без состава, без веса, в одичалый, но все-таки дом рвешься, вестник полдневного беса? Вся ты - действие, мы же какой- никакой за столетье слепили с полсмешка, с полстрастишки покой из сукровицы, пота и пыли. Сгинь, игрушка, остынь, полимер, распластайся и с места не сдвинься - не изгладить порханьем химер подпревающих пролежней сфинкса. Не указ нам отныне судьба - в тайнике междузвездной колоды мы тайник созерцаем пупа, недоступные флирту природы. Софье семь лет Прощайте, первых семь! Пока, глядевшая на все так зорко и честно, что почти не горько с тобой прощаться на века, великолепная семерка. Прощай. Теперь полудела примнут тебя, полузаботы, жизнь с теми пополам, кого ты изобретешь сама. Была ты - ты, теперь ты будешь кто-то. Останется...- ну что? Огонь, то "о!" в твоем зрачке (как в слове "любовь") под удареньем брови - тот гревший мне семь лет ладонь твой жар с температурой крови. И в камере, за давний путч отсиживая, дней на склоне что помнить мне, как не в ладони птенцом из сна влетевший луч, семь лет носивший имя Сони? Софья пошла в школу Флор и Лавр, муч., 31 авг. Святцы Неприкаянная в мельтешенье толп, на огромном крохотная дворе, как теленок в тесный загон - топ-топ дважды-двум учиться и точке-тире. А поверх тополей, куполов и крыш воронье на пустом Москвы этаже черным бьет крылом, и не скажешь кыш, потому что оно не из птиц уже. На их ругань - втянутых в коловорот - отзывается жалобный стон телят, потому что кто в стае - всегда орет, а которых школят, всегда скулят. О, последнее Первое сентября, ты взошло, и что теперь ни сентябрь, то Софии в учетчики и писаря, отцветя, сходить. Правда, Флор и Лавр? - Флор и Лавр, разгневавшие царя, под глушильный крик городских ворон из колодца тесного говоря о таком, чего ведать не ведал он. Взгромоздив на плечики рюкзачок, никогда не снимешь его уже. Про что знаешь - молчок. Здесь идет в зачет - что не знаешь. В бесчисленном тираже. * * * Юная слава. Отчая чаша. Оркестры, туш! Прожектора! И прочая чушь, чушь, чушь. Жгло годов до двенадцати, смахивало на цирк. Нынче в курганной насыпи спит запаяно в цинк. Спит - но ждет археолога, как звезда телескоп, в царстве черного холода чтоб начинал раскоп. Ждет кого-то, кто выхода на манеж бытия, нервного вдоха-выдоха жаждет, как жаждал я, восторгаясь - не думая, трудно или легко,- отчая чаша. Юная слава. В блестках трико. * * * Выпью ужо - ан нет, выпил уже. Только зажгусь - всё, спекся, готов. Свет мирозданья что? - блеск на ноже урки, косилки, декабрьских холодов. Не бормочи, дурак, судьбу не гневи. Выйди, пройдись, в бешенстве пусть дрожа: это она, жизнь, пусть без любви, это она, пусть на конце ножа. Вспомни про тех, кто назывался "мы" и кого мы больше не соберем - дорого дали б за холод и мрак зимы, за облысевший луг, подъезд с блатарем. Выпей хотя б за них, вместо них зажгись, ведь и на том свете, и этом сплошь - мы. Только отблеск на этом того - мысль, мысль про на том бликующий этим нож.