Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2001
В начале марта 1890 года Толстой получает письмо от известного философа Владимира Соловьева и профессора-лингвиста, переводчика Эмилия Диллона. Авторы письма сообщают, что правительство готовит “новые правила для евреев в России”,— “этими правилами у евреев отнимается почти всякая возможность существования даже в так называемой черте оседлости”.
“В настоящее время всякий у нас, кто не соглашается с этой травлей и находит, что евреи такие же люди, как и все, признается изменником, сумасшедшим или купленным жидами,— говорится далее в письме.— Вас это, конечно, не испугает. Очень желательно было бы, чтобы вы подняли свой голос против этого безобразия… В какой форме сделать это обличение — вполне зависит от вас”. Лев Николаевич волен написать “единолично”, но можно подготовить и коллективный протест, если Толстой согласен поставить под ним свою подпись.
Толстой очень серьезно, с большим уважением относится к авторам письма. Владимир Сергеевич Соловьев — его давний собеседник, во многом серьезный оппонент, по важнейшим религиозно-нравственным и философским вопросам. Эмилий Михайлович Диллон, англичанин, живущий в России,— сторонник толстовского учения, а среди его переводов и “Крейцерова соната”.
Поднятая в письме тема тоже постоянно волнует, тревожит Толстого — тема равенства людей, всеобщей любви. “Только откидывайте то, что разделяет вас, и вы будете едины”,— учит он. Неравенство евреев перед другими соотечественниками его возмущает: “Я против ограничения в школах, против черты оседлости. Весь народ, живущий на земле, имеет право жить там, где хочет. Почему нам можно жить в Ясной Поляне, а другим надо в Мамадыше? Я за уничтожение всех исключительных законов, касающихся евреев. Безобразие эти законы!”
И все же, прочитав письмо, он помечает на конверте: “Без ответа”.
Эту свою первоначальную реакцию Толстой объяснит несколько позже в письме к Файвелю Бенцеловичу Гецу, знакомому Соловьева, очень радевшему о подготовке и публикации протеста: “Я жалею о стеснениях, которым подвергаются евреи, считаю их не только несправедливыми и жестокими, но и безумными, но предмет этот не занимает исключительно или предпочтительно перед другими моих чувств и мыслей. Есть много предметов, более волнующих меня, чем этот, и потому я бы не мог ничего написать об этом предмете такого, что тронуло бы людей”.
Оценим совершенную искренность этих строк, ответственность, с которой относится Толстой к сделанному ему предложению. Сочувствия, желания помочь словом — недостаточно, только ощутив в себе способность “глаголом жечь сердца людей”, имеешь право взяться за перо.
И все же, несмотря на помету на конверте, письмо Соловьева и Диллона без ответа не остается. Постоянное стремление Толстого к добру и справедливости пересиливает прежний ход мысли.
Ответ пишется 15 марта 1890-го (в тот же день в дневнике: “Да, можно победить мир любовью”):
“Очень благодарю вас, Владимир Сергеевич и г-н Диллон, за то, что вы предлагаете мне и даете случай участвовать в добром деле.
Я всей душой буду рад участвовать в этом деле и вперед знаю, что если вы, Владимир Сергеевич, выразите то, что вы думаете об этом предмете, то вы выразите и мои мысли и чувства, потому что основа нашего отвращения от мер угнетения еврейской национальности одна и та же — создание братской связи со всеми народами и тем более с евреями, среди которых родился Христос и которые так много страдали и страдают от языческого невежества так называемых христиан. Вам это естественно написать, потому что вы знаете, что именно угрожает евреям и что говорят об этом. Я же не могу себе приказать писать на заданную тему, а побуждения — нет.
Помогай вам Бог в добром деле”.
Высокая оценка суждений Владимира Соловьева по еврейскому вопросу, система доказательств, которую воспроизводит Лев Николаевич, говоря об общей для них обоих “основе нашего отвращения”,— менее всего (столь не свойственная Толстому вообще) вежливая отговорка. Размышления Соловьева о еврействе, об отношении еврейства и христианства широко известны и очень существенны. О них можно спорить (о них и спорят) — неоспоримо высказанное в его трудах убеждение в мировом значении еврейства как в прошлом, так и в будущем.
Теоретические положения о роли еврейства и иудаизма в духовной истории человечества и вместе живое, горячее сочувствие российским евреям, унижаемым неравенством и неприязнью, принесли русскому философу даже обвинения в “еврейском национализме”.
Получив ответ Толстого, Владимир Соловьев сам пишет протест — его решено теперь сделать коллективным.
Толстой первый ставит под ним свою подпись.
Столь весомый почин приносит хорошие результаты: в течение нескольких месяцев под протестом удается собрать пятьдесят подписей выдающихся русских ученых и литературных деятелей, примерно еще столько же, если не больше, согласны подписать его. Но — поднимают шум антисемитские газеты: готовится коллективное выступление против правительства. “Верхи” тотчас реагируют на донос. Министр внутренних дел своим циркуляром строжайше запрещает публиковать какие-либо заявления, касающиеся положения евреев. Протест остается ненапечатанным. (Позже он появится лишь в лондонской “Times” без подписей.)
Узнав от Геца о сложившихся обстоятельствах, Толстой спешит высказать ему слово сочувствия и утешения:
“Очень сожалею, любезный Файвель Бенцелович, что запрещение помешало протесту быть напечатанным. Может быть, он дождется лучших времен и к тому времени еще разрастется подписями”.
И — то же сочувствие народу и слово утешения собеседнику, по духу совершенно толстовское, в заключительных строках письма:
“Желаю вам всего хорошего, а главное освобождения, или, скорее, превозможения сознания обиды, которую терпит ваш народ. Это сознание должно быть очень мучительно и отравляет жизнь. Я думаю, что можно превозмочь это чувство — прощением и любовью к врагам, и от всей души желаю вам этого”.
В переписке Толстого с Гецом речь идет не только о протесте и его публикации.
Публицист и педагог Файвель-Меер Бенцелович Гец, человек неординарно образованный, корреспондент русских, немецких, иных европейских газет и журналов, живет в Вильне, числясь между прочим и в должности “ученого еврея при губернаторе”. Его перу принадлежат многие труды по вопросам еврейской религии, нравственности, философии. В мае 1890 года он приезжает в Ясную Поляну познакомиться с Толстым, привозит ему свои книги: “О характере и значении еврейской этики”, “Религиозный вопрос у русских евреев”, “Что такое еврейство” и некоторые сочинения других авторов. Лев Николаевич как раз в эти дни гостит у брата, в его имении, и там сильно заболевает (пишет Гецу: “Очень, очень жалею, что моя болезнь сделала вам столько хлопот и лишила меня случая познакомиться с вами”). Но книги, доставленные Гецом, просит ему переслать и тотчас знакомится с ними.
Чтение побуждает его обратиться к автору с письмом, в котором он рассказывает и о том, что вывел, размышляя над полученными книгами:
“Думаю я об еврейском вопросе то, в чем еще больше подтвердило меня чтение ваших статей об еврейской этике, что нравственное учение евреев и практика их жизни стоит без сравнения выше нравственного учения и практики жизни нашего quasi–христианского общества, признающего из христианского учения только выдуманные богословами теории покаяния и искупления, освобождающие их от всяких нравственных обязанностей, и что поэтому еврейство, держащееся нравственных основ, которые оно исповедует, во всем, что составляет цели стремлений нашего общества, берет верх над quasi-христианскими людьми, не имеющими никаких нравственных основ, и что от этого происходят зависть, ненависть и гонения”.
Гец, отвечая Толстому, считает необходимым уточнить: конечно же, не все евреи в состоянии построить свою внешнюю и внутреннюю жизнь в соответствии самым высшим требованиям еврейской этики, для большинства они являются лишь предметом изучения, религиозного устремления, но среди евреев есть и такие, кто в своих деяниях и помыслах неустанно стремится осуществлять их.
Это уточнение очень дорого Толстому. Оно подтверждает его убежденность в равенстве людей и вместе соответствует важнейшей для его учения мысли о необходимости постоянного совершенствования, движения к недостижимому идеалу.
“Вы вполне ответили или скорее объяснили мне мою ошибку о степени высоты требований еврейской этики, указав на различие того, что требуется от всех, и того идеала совершенства, который представляется тем, которые в силах идти к нему. Я составил мое мнение тогда преимущественно по вашей же книге об еврейской этике и очень рад был разубедиться в этом.
Рад потому, что для меня равенство всех людей — аксиома, без которой я не мог бы мыслить. То, что заложено в сердце одного человека, лежит и в сознании всякого другого, и то, что лежит в сознании одного народа, то лежит и в сознании всякого другого”.
“И потому,— заканчивает свое рассуждение Толстой,— я теоретически признавал всегда то, что вся высота христианского учения доступна всякому народу, тем более еврейскому, из которого оно вышло”.
Чтобы точно осмыслить сказанное, следует не позабыть, что в понятие “христианское учение” он вкладывает менее всего религиозно-догматическое содержание, тем более не церковное, а прежде и более всего этическое, за что беспощадно и непримиримо критикуется адептами православия. Отвечая на определение Синода об отлучении его от церкви, Толстой напишет, что полюбил христианство более своей церкви, истину же любит более всего на свете: “И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю” (курсив мой.— В. П.).
Лев Николаевич полагает, что одна из причин, мешающая признанию евреями христианского учения, в “той исключительной, той особенной миссии, которую приписывают себе евреи”. Он вовсе не опровергает самой по себе возможности такой миссии, но убежден, что ни отдельный человек, ни целый народ не должны задумываться над своим призванием: нужно исполнять то, что требует от тебя жизнь,— “призвание же определяется после смерти”.
В этих раздумьях отразилась и та внутренняя борьба, которую великий писатель и учитель жизни ведет с самим собой: с одной стороны, его духовные искания, его душевная потребность зовут Толстого раствориться в “общей жизни”, стать “слугой нищим”, “никем” во мнении людском, с другой — неодолимое стремление откликаться на все происходящее вокруг, убежденность в необходимости для других его отклика: “я пришел огонь свести на землю”, “мир рухнет, если я остановлюсь”.
Но вряд ли вызовет упрек утверждение Толстого, что ни один народ не должен в размышлении о своей миссии обособляться от других народов: обособляющее себя еврейство так же “противно”, как обособляющееся англо-саксонство, германство, славянство (“в особенности мне славянство”,— прибавляет Толстой).
Это письмо перекликается с другим, очень значимым, которое Толстой напишет Гецу несколькими годами позже. В нем он отзовется на изданную анонимно брошюру Геца “Открытое письмо к графу Л. Н. Толстому” и на комментарий к ней, развернутый автором в послании, уже не “открытом”, а обыкновенном, почтовом, где сформулированы основные положения брошюры.
Главный ее тезис, как передает его Толстой,— старание доказать, “что всё, что мы видим в христианстве, всё это уже есть в еврействе”. Гец как бы ставит знак тождества между двумя религиями, а затем, рассматривая толстовское учение, опирающееся на евангельские тексты (очищенные Толстым, как сам он полагал, от позднейших искажений и неправильных толкований), приходит к выводу, что оно по сути своей является своего рода иудаизмом.
Толстой ничуть не против такого наименования: “Пусть это будет новое еврейство, очищенный истолкованный Талмуд, а церковное христианство будет называться новым язычеством, каким я и считаю его, но для того, чтобы назвать это жизнепонимание, которое мне дорого и которым я живу, новым еврейством или Талмудом, мне нужно, чтобы я нашел это жизнепонимание ясно и стройно выраженным в еврейской книге”. К сожалению, работа Геца предлагает взамен лишь набор определенным образом скомпонованных цитат.
Да, Толстой убежден, что есть только один, общий у всех нас Бог: “…для того, чтобы людям сойтись, им не нужно идти навстречу друг другу, а нужно всем идти к Богу”. Он убежден в совпадении нравственных начал у истинного верующего иудея и такого же верующего христианина. Более того, он убежден, как мы видели, в том, что христианское учение “вышло” из еврейского. Но “вышло” не означает — тождественно: беспристрастный судья не может не увидеть, “что центр тяжести того и другого учения иной”. Если христианство не содержит ничего нового сравнительно с еврейством, “то вся восемнадцативековая жизнь христианства была бы смешным недоразумением”. Толстой мечтает о братстве людей и единении религий. Религия для того и явилась, “чтобы осветить ту связь, которая соединяет всех людей, как братьев, имеющих один общий источник происхождения, одну общую задачу жизни и одну общую конечную цель” (“Путь жизни”). Но соединение религий — дело будущего, и каждое из вероучений, иудаизм и христианство, предполагает разную основу этого единения.
Это письмо, в котором Лев Николаевич выявляет свои разногласия с адресатом, он заканчивает словами: “Если я ошибаюсь, простите мне”.
Переписка с Ф. Б. Гецом, чтение его книг сосредоточивают мысль Толстого на исследовании и осмыслении духовной жизни евреев, ее религиозных и нравственных начал.
В жизни Льва Николаевича уже было время такого повышенного, по-своему даже исключительного интереса к еврейству. Восемью годами раньше, осенью 1882-го (ему уже исполнилось 54!), он для лучшего уяснения Священного Писания берется за изучение древнееврейского языка.
Уроки языка он берет у московского раввина Соломона Алексеевича Минора, известного своим умом и образованностью. Толстой, едва познакомившись с ним, характеризует его в письме к жене “очень умным человеком”. Это впечатление не изменилось и позже, разве что усилилось: несколько недель спустя он сообщает близкому человеку: “Все это время я очень пристально занимался еврейским языком и выучил его почти, читаю уж и понимаю. Учит меня раввин здешний Минор, очень хороший и умный человек. Я очень многое узнал благодаря этим занятиям”.
Обратим внимание на это — “очень пристально”. В те же дни Софья Андреевна, не разделявшая увлечения мужа религиозно-нравственными вопросами (“конец его литературной деятельности”), сообщает сестре: “Левочка — увы! — направил все свои силы на изучение еврейского языка, и ничего его больше не занимает и не интересует”.
Рассказ С. А. Минора записан немецким ученым-славистом Рафаилом Лёвенфельдом, одним из первых биографов Толстого, исследователей его творчества и миросозерцания (он, между прочим, основатель и идеолог Центрального союза немецких граждан иудейского вероисповедания).
Толстой “с большой энергией взялся за работу…— вспоминает Минор.— Он схватывал все необыкновенно быстро, но читал только то, что ему было нужно: то же, что его не интересовало, он пропускал. Мы начали с первых слов Библии и дошли с такого рода пропусками до Исаии. Здесь обучение прекратилось. Грамматикой языка он занимался только постольку, поскольку это казалось ему необходимо.
Он знает также и Талмуд. В своем бурном стремлении к истине он почти за каждым уроком расспрашивал меня о нравственных воззрениях Талмуда и толковании талмудистами еврейских легенд. Кроме того, он черпал свои сведения из написанной на русском языке книги “Мировоззрение талмудистов”, изданной петербургским обществом для поднятия образования среди евреев (С. И. Фин и Х. Л. Каценеленбоген. Мировоззрение талмудистов. Тт. 1—3. СПб., 1874, 1876. Книга с многочисленными пометками Толстого сохранилась в яснополянской библиотеке.— В. П.).
Около получаса мы работали как учитель и ученик. Один раз в неделю я ездил к графу, другой раз он приходил ко мне. Через полчаса обучение превращалось в разговор. Я отвечал ему на все вопросы, которые занимали его. Однажды мы пришли к его пониманию существования мира любовью. “Об этом,— сказал он,— нет ни одного слова в Библии”. Я указал ему на третий стих псалма 89-го, который я перевел ему так: “Мир существует любовью”. Он был очень удивлен таким пониманием известного места”.
П. И. Бирюков, друг и биограф Толстого, приводит также свидетельство сына раввина, Лазаря Соломоновича Минора,— в молодости он оказался свидетелем этих замечательных уроков: “Он помнил споры отца со Львом Николаевичем о том или другом понимании еврейского текста. Он помнил также удивление его отца, когда после немногочисленных уроков Лев Николаевич стал настолько хорошо читать и понимать прочитанное и с такой проницательностью вдумываться в смысл текста, что иногда в спорах с ним ученый раввин должен был соглашаться с мнением своего ученика”.
Нелишне заметить, что Толстой через два года после этих занятий предпринимает усилия, чтобы помочь Лазарю Соломоновичу Минору, имевшему медицинское образование, получить мало доступное для еврея звание приват-доцента в Московском университете (Л. С. Минор станет известнейшим российским невропатологом). В письмах к своим друзьям, философу и критику Н. Н. Страхову, критику, искусствоведу В. В. Стасову, он просит о содействии, называя раввина Минора своим другом. И много лет спустя, в 1909-м, вспомнив о Миноре, уже ушедшем из жизни, Лев Николаевич прибавит, что он был очень милый человек и очень близкий ему по взглядам.
Но возвратимся к Гецу. Отношения с ним Льва Николаевича не прекратятся до самой смерти писателя.
В последние свои годы (1909—1910) Толстой задумает издание сборника изречений из Талмуда. Он уже не раз вчитывался в эту книгу. Взятые из нее суждения, по мнению Толстого, содержащие глубокую истину и поучительные, найдем в сборнике “Мысли мудрых людей на каждый день”, над которым писатель работал очень любовно и внимательно.
Осенью 1909 года Лейба Меерович Гордин, ученый раввин из Сморгони, присылает писателю свою книгу “Что такое Талмуд” (Вильно, 1909) и просит Льва Николаевича “последовательно ее прочесть”. На конверте Толстой помечает: “Найти книгу и написать просьбу о составлении изречений из Талмуда”.
Спустя три недели в Ясную Поляну приезжает Иван Иванович Горбунов-Посадов, единомышленник Толстого, редактор основанного им издательства “Посредник”. Он привозит только что вышедшую в “Посреднике” книгу “Изречения Магомета” (перевод с английского) и обсуждает с Львом Николаевичем возможности издания серии книг для народа о религиях мира. Толстой тотчас вспоминает пришедшее недавно письмо сморгонского раввина и просит Горбунова-Посадова подготовить ответ и предложить Л. М. Гордину подобрать изречения из еврейских писаний. От себя прибавляет: “К письму моего друга Ив. Ив. Горбунова присоединяю и свою просьбу о том же. Посылаю вам, между прочим, и составленную мной книгу: “Мысли мудрых людей”, в которой немало изречений из Талмуда… Нет ли также уже выбранных из Библии и Пророков общего религиозно-нравственного содержания мыслей?”
Получив письмо Толстого, Гордин указывает некоторые необходимые источники и берется, если нужно, перевести из Талмуда “отборные изречения”.
“Очень буду благодарен вам, если вы будете так добры, что сообщите мне отборные изречения из тех книг, о которых вы упоминаете,— откликается Лев Николаевич.— Благодарны будут вам не только я, но, что гораздо важнее, миллионы читателей, которым посредством дешевого издания книги, содержащей эти изречения, станет доступна религиозная мудрость древних учителей еврейского народа”.
Узнав о переписке Толстого с Гординым и о готовящемся сборнике, Гец спешит предложить и свою помощь. Он, по веселому слову Льва Николаевича, “наводняет” его книгами о Талмуде — “и, кажется, хорошими”.
К сожалению, задуманное предприятие не состоится. Немало ценного из Талмуда уже прежде взято Толстым в свои издания, а на просмотр обширной литературы, ее осмысление, выбор и распределение текстов недостанет времени — год уже 1910-й…
Много раньше, подготавливая к печати немецкий перевод статьи Владимира Соловьева “Талмуд и новейшая полемическая литература о нем”, Ф. Б. Гец просит у Льва Николаевича разрешения приложить к статье свою с ним переписку. Ответ Толстого замечателен:
“Очень бы желал быть вам чем-нибудь полезным и потому очень рад тому, что письма мои могут вам пригодиться. Печатайте их где и как хотите. Жалею только о том, что не могу более сильно и внушительно выразить мое отвращение к приемам, употребляемым русским правительством по отношению к евреям, и мое недоумевающее удивление перед той глупостью и нецелесообразностью приемов, отставших на несколько веков от своего времени…”
В апреле 1903 года российское еврейство потрясено страшным кишиневским погромом (он продолжался с 6-го по 8 апреля). Ужас и боль евреев разделяют честные, не зараженные чумой антисемитизма русские люди, прежде всего подлинная российская интеллигенция. Взгляды, мысли, сердца многих россиян тянутся в эти дни к точке, не отмеченной “на карте генеральной”, к Ясной Поляне,— что Лев Толстой скажет? Уже привыкли, что Лев Толстой произносит вслух то, чему в каждом из нас ищет выражение встревоженная, болящая совесть. (Чехов: “Вот умрет Толстой — и всё пойдет к черту!”) Кое-кто просит, требует, торопит Толстого: скажите же!
27 апреля 1903-го Лев Николаевич отвечает на такое письмо-требование Эммануила Григорьевича Линецкого, зубного врача из Елисаветграда:
“Мне кажется, что в этих обращениях ко мне есть какое-то недоразумение. Предполагается, что мой голос имеет вес, и поэтому от меня требуют высказывания моего мнения о таком важном и сложном по своим причинам событии, как злодейство, совершенное в Кишиневе… От меня требуется деятельность публициста, тогда как я человек, весь занятый одним очень определенным вопросом… именно, вопросом религиозным и его приложением к жизни… Отзываться на все современные, хотя бы и очень важные события, как это делают публицисты, я никак не могу, если бы даже считал это нужным…”
Но дальше оказывается, что “отношение к евреям и ужасному кишиневскому событию” прямо связано с теми нравственными началами, которые и составляют религиозное учение Толстого: оно, это отношение, “казалось бы, должно быть ясно всем тем, кто интересовался моим мировоззрением”.
“Отношение мое к евреям,— продолжает Толстой,— не может быть иным, как отношение к братьям, которых я люблю не за то, что они евреи, а за то, что мы и они, как и все люди, сыны одного Отца — Бога…
Отношение же мое к кишиневскому преступлению тоже само собой определяется моим религиозным мировоззрением… Я по первому газетному сообщению понял весь ужас совершившегося и испытал тяжелое смешанное чувство жалости к невинным жертвам толпы, недоумения перед озверением этих людей, будто бы христиан, чувство отвращения и омерзения к тем так называемым образованным людям, которые возбуждали толпу и сочувствовали ее делам, и, главное, ужаса перед настоящим виновником всего, нашим правительством с своим одуряющим и фантазирующим людей духовенством и с своей разбойнической шайкой чиновников”.
Толстой в соответствии со своим учением призывает евреев отвечать на насилие правительства не насилием, “а доброй жизнью, исключающей не только всякое насилие над ближним, но и участие в насилии и пользование для своих выгод орудиями насилия, учрежденными правительством”.
Этот ответ Толстой направляет еще нескольким корреспондентам (между ними Давид Соломонович Шор, московский пианист, которого любил слушать Лев Николаевич).
Итак, слово как будто сказано в частном послании, а газетные полосы он оставляет публицистам.
В одном из своих народных рассказов Толстой писал: “Покорись беде, и беда покорится”. Герой рассказа в ответ на творимое зло пашет поле и поет “тонким голосом”. Но великий пахарь Толстой не умеет пахать для себя только и петь тонким голосом не умеет.
Он видит себя стоящим на площадке паровоза: поезд идет под уклон, он знает это, ужасается, а пассажиры в вагонах ни о чем не ведают, они ужаснутся, когда совершится крушение.
В письме о кишиневском погроме из-под пера Толстого пять раз вырывается это слово — “ужас”, “ужасный”. В письме всё уже определено: и суть совершившегося в Кишиневе, и отношение к этому соответственно его, толстовским, религиозным, то есть прежде всего нравственным представлениям, и потребность во всю силу голоса высказать это людям. Нужен лишь импульс, чтобы преодолеть неприятное для него, Толстого, ощущение от деятельности публициста, искра нужна, чтобы воспламенить всё, что накопилось в душе, в мыслях, тревожит, болит, не дает покоя.
В тот же день, 27 апреля, Толстой возвращается еще к одному ждущему ответа письму о событиях в Кишиневе. Профессор Николай Ильич Стороженко, известный исследователь западноевропейской литературы, просит подписать прилагаемую коллективную телеграмму кишиневскому городскому голове по поводу погрома.
Толстой готов подписать, но теперь, когда у него нашлись свои слова, чтобы обозначить отношение ко всему, что произошло, предложенный текст телеграммы представляется ему недостаточно полным и точным. Он начинает вносить исправления, в итоге предлагает собственную редакцию:
“Милостивый государь, глубоко потрясенные совершенным недавно в Кишиневе злодеянием, мы выражаем наше болезненное сострадание невинным жертвам злодейства толпы, наш ужас перед этими зверствами русских людей, невыразимое омерзение и отвращение к подготовителям и подстрекателям толпы и безмерное негодование против попустителей этого ужасного дела”.
Через несколько дней профессор Стороженко уведомляет Толстого, что его редакция “настолько лучше и обстоятельнее” прежней, что решено отправить, ничего в нем не меняя, текст, предложенный Толстым.
И снова Лев Толстой первый ставит свою подпись.
Того же 27 апреля 1903-го, ничего еще не зная о коллективном выражении сострадания и негодования, в Ясную Поляну пишет Соломон Наумович Рабинович — Шолом-Алейхем. Он задумал издать литературный сборник в пользу евреев, пострадавших от кишиневского погрома, и просит Льва Николаевича участвовать в нем.
Толстой отзывается тотчас:
“Ужасное совершенное в Кишиневе злодеяние болезненно поразило меня. Я выразил отчасти мое отношение к этому делу в письме к знакомому еврею, копию с которого прилагаю. На днях мы из Москвы послали коллективное письмо кишиневскому голове, выражающее наши чувства по поводу этого ужасного дела. Я очень рад буду содействовать вашему сборнику и постараюсь написать что-либо соответствующее обстоятельствам. К сожалению, то, что я имею сказать, а именно, что виновник не только кишиневских ужасов, но всего того разлада, который поселяется в некоторой малой части — и не народной — русского населения,— одно правительство, к сожалению, этого-то я не могу сказать в русском легальном издании”.
Для сборника Толстой намечает сразу несколько сочинений.
Одно из них — большинству из нас знакомый еще со школьных лет рассказ “После бала”. Видимо, писатель находит тему рассказа вполне “соответствующей обстоятельствам”: бесправный солдат-татарин, которого прогоняют сквозь строй и забивают палками до смерти,— и жестокий, благопристойный на вид полковник, от имени правительства совершающий убийство.
Но работа над рассказом затягивается (рассказ так и не получит окончательной редакции и при жизни Толстого опубликован не будет), дело между тем не ждет, и Толстой понимает это. Одновременно с рассказом он пишет три сказки — “Ассирийский царь Асархадон”, “Труд, смерть и болезнь” и “Три вопроса”. Они завершены в августе, переведены Шолом-Алейхемом на идиш и напечатаны в сборнике “Гилф”, увидевшем свет в Варшаве (напомню: тогда — Россия) осенью 1903 года.
Не излагаю содержание сказок. Все три сказки — нравоучительные, и смысл каждой из них, конечно же, сопрягается в замысле писателя, как и в восприятии читателя, с ужасным событием, ставшим причиной издания сборника.
Жестокий царь, который однажды сам может оказаться жертвой бессмысленной и беспощадной жестокости.
Любовное общение людей между собою, без которого никакие силы на земле не способны принести людям счастье.
Наконец, три вопроса — ответ на них открывает человеку смысл жизни.
Вопросы эти такие: какое время самое важное, какой человек самый важный и какое самое важное дело? В конце сказки становится известно, “что самое важное время одно: сейчас, а самое важное оно потому, что в нем одном мы властны над собой; а самый нужный человек тот, с кем сейчас сошелся, потому что никто не может знать, будет ли он еще иметь дело с каким-либо другим человеком; а самое важное дело — ему добро сделать, потому что только для этого послан человек в жизнь”.
Можно много больше написать об отношении Толстого к евреям, можно, наверное, и еще немало узнать об этом. Но в жизни Льва Николаевича Толстого наступало иной раз такое время, когда самым важным делом для него было сделать евреям добро. И он всегда спешил это добро сделать.