Версии, основанные на исторических свидетельствах, фактах и документах. Книга третья
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2001
ХХI
Есть оседлость жизни (в отличие от кочевой, азиатской), и есть недвижимость, то есть принудительный, навязанный силовым и духовным давлением застой, когда простой люд оказывается оттесненным царствующими династиями и дворцовой элитой от познания и строительства общественного бытия, от мировой тенденции развития, взаимоотношений естественных и рукотворных (в противоборстве между собой) закономерностей. Когда я говорю о застойных, недвижимых условиях бытия, то прежде всего имею в виду восточноевропейское славянство, своих ротозействовавших предков и ротозействующих современников, которые настолько прочно, а по сути на тысячелетие были закрепощены пришедшими к нам (то бишь “призванными”, как это трактуют наши достославные академические светила) Рюриковичами, то есть во всех отношениях были лишены самых элементарных, естественных, хочу напомнить, прав человека на проявление самобытности. Оседлый народ — народ вольный, его благополучие зависит от вложенных им инициативы и труда, он свободен в сохранении своих традиционных представлений на устройство жизни, и те тенденции мира, в рамках которых направлялось общее развитие, являлись для него выборочным материалом, из которого он брал все то, что представлялось достойным, полезным, и отвергал то, что противоречило его изначальной природной заданности, и таким образом без насилия, без ломки, без перегибания через колено происходило выравнивание общемировой народной жизни. В рамках естественных закономерностей так оно и протекало и могло бы и должно было протекать дальше, но с помощью выработанных фараонами древнего Египта рукотворных, хищнических (господство и рабство) закономерностей этот установленный природой порядок вещей был не просто нарушен, а задавлен или, вернее, раздавлен силой меча и так называемого духовного (божественного) слова. В рамках рукотворных (фараоновских) закономерностей, когда главенствует в жизни не свобода, а насилие, когда люди озабочены не содержанием труда, не упорядочиванием быта, а поисками способов выживания и когда общение их (безвыездное общение) ограничивается лишь батрацким полем, деревней, в лучшем случае двумя, тремя, барщиной, на которой сосредоточивались и истощались их силы, в человеке не только замирало творческое начало жизни, являвшееся основой основ его естественных потребностей, но от подобного ограничительства притуплялся, скудел ум, вырабатывались и входили в жизнь самоубийственные привычки или правила (церковно или священно положенные), руководствуясь коими, любой народ, как это подтверждается исторической и текущей действительностями, превращается в податливую, безликую и беззащитную массу, жаждущую лишь кумиров-поводырей (вождей, царей, императоров), без которых он уже вроде бы и не может представить своего земного существования. Возможно, я несколько ошибаюсь, но, мне кажется, христианство (особенно это касается европейских народов), именно христианство заложило в фундамент общественных отношений вполне четкий и долгосрочный водораздел, если так можно выразиться, между оседлостью жизни как историческим явлением и ее недвижимостью, навязанной людским сообществам, как уже говорилось выше, силовыми и духовными (от царствующих особ и их элитных окружений) притеснениями. К первой категории я отношу все то, что оказалось в зоне влияния католичества, ко второй, принудительно недвижимой,— то, что отошло к православию, то есть не под папско-римское, а под византийское начало. Теперь трудно определить, что непосредственно послужило причиной для подобного раскола единой, казалось бы, Церкви (главным образом, единого христианского фундаменталистского учения), возможно, лишь ритуальная обрядность службы, то есть угодничество Богу (в ущерб общемировому восприятию веры), но, может быть, борьба за верховенство в новейшей по тем временам (с явным потенциальным могуществом) сфере власти над личностями, народами, включая и королевские, и великокняжеские дворы, однако, возможно, и нечто третье, связанное с экономическими интересами (богатейшая Византия в ту пору явно претендовала на беспрекословное первенство, чем вызывала недовольство в Европе и приближала свое небытие),— да, теперь трудно установить подлинную причину церковного раскола, но, поскольку таковой состоялся, стал очевидным и тяжелейшим фактом истории и поскольку он получил значение исторического водораздела между антиподными системами бытия, его нельзя уже обойти стороной как нечто локальное, связанное лишь с религиозной деятельностью предстоятелей борющихся Церквей. В зоне католического влияния и сегодня далеко не все так благополучно, как это современные политики, историки, философы, церковники стараются преподнести нам, народы западного мира испытали не меньше страданий, чем восточноевропейское славянство или, скажем, славянство вообще (вспомним хотя бы цезарские походы, истребление кельтов, притеснения франков, бриттов, галлов, крестовые походы, религиозные войны, костры инквизиции, с помощью которых происходило обезглавливание коренного люда этого континента Земли), но вместе с тем простолюдинство, оказавшееся покрытым католичеством, получило в силу определенных условий известные преимущества в устройстве общественных отношений, созидании общественного бытия. Во-первых, почти на четыре столетия прежде, чем произошло это в православном мире, крестьянство было освобождено от крепостничества, каждое хозяйство — или почти каждое — получило надел земли (само собой, в частную собственность), и, таким образом, насильственное затормаживание, то есть насильственная недвижимость жизни, как бы само собой плавно перешло в оседлость, иначе сказать, все вернулось к тем апробированным условиям бытия, которые давали простому человеку хотя и относительную, но все же свободу действий; простой люд мог перемещаться не только по просторам королевства или герцогства, но и достигать Средиземноморья, соприкасаться со многими великими достижениями цивилизации (древнеегипетской, древнегреческой, римской) и перенимать то, что представлялось задавленной к тому времени Европе прогрессивным и могло служить всестороннему развитию жизни. Наверное, нет нужды углубляться здесь в процесс государственного устройства (по типу римской державности, добавим для уточнения, ибо властители при всей своей оглашаемой самостоятельности обычно любят опираться на прецедент), однако обратимся к самому что ни на есть наглядному примеру, который при всей своей кажущейся простоте отражает всю глубину происходившего, как, впрочем, происходящего и теперь, процесса. Я имею в виду литературу, искусство, живопись, музыку, зодчество, то есть все то, что приобщает человека к общемировым ценностям развития. Цивилизация (в том относительно благородном понимании, к какому я вынужден прибегать здесь) медленно, но верно, шаг за шагом поднималась с юга на север и покрывала европейский простор. А ведь и на Западе были точно такие же курные избы, как и у нас, но именно с появлением признаков оседлости, то есть послабления жизни, когда для католического простолюдинства открылась возможность более широкого общения (на рубеже тысячелетия христианства, может, чуть позже), деревенские поселения, как и малые и большие города старого континента, заметно начали менять облик, и не только архитектурный, и обновление это, однажды начавшись, уже не прекращается и по сей день. Такому повороту событий способствовало еще и то обстоятельство, что предстоятели папского католического престола (в отличие от православного) не перешагнули рубеж европейской церковной самодержавности, а дошли только до его порога и были остановлены, с одной стороны, хозяевами королевских дворов, претендовавших на абсолютную самостоятельность (английский, французский, испанский и т. д.), а с другой — амбициозностью кардиналов, должных вроде бы подчиняться папскому верховенству, но на деле действовавших либо в согласии со своими светскими властями, либо, напротив, в конфронтации (часто негласной, подковерной, полной коварных интриг и предательств) с ними. При подобной ситуации трудно было даже такой мощной структуре, какой являлась да и сегодня является католическая Церковь, достичь поставленной цели, и ситуация эта не только была на руку простолюдинскому большинству, но и служила некой индульгенцией на свободомыслие, которое в свою очередь оказывало влияние на развитие умственных способностей как личностей, так и народов. У простолюдинов восстанавливалось еще недавно попранное достоинство, они вольно или невольно входили в сферу цивилизованных отношений, сферу цивилизованного бытия, и хотя эти внешние признаки и сегодня продолжают удивлять нас и пробуждать воображение, но давайте не будем обольщаться, ибо любое достигнутое благополучие обычно оборачивается адекватными этому благополучию бедами, не менее болезненными, чем испытания бесправием и нищетой. Наверное, кому-то может показаться, что я идеализирую западный мир и преклоняюсь перед ним, но это далеко и далеко не так, ибо и мы, и народы Запада одинаково живем в условиях многотысячелетнего хищнического бытия, одинаково страдаем от этой навязанной со времен Древнего Царства народам системы общественных отношений, и здесь речь не может идти о какой-либо идеализации; просто-напросто тот отрезок исторического пути (от тысячелетнего рубежа христианства) был по-разному пройден католичеством и православием, иначе говоря, одни народы извлекли из него пользу (пусть хотя бы и временную, промежуточную) и смогли восстановиться в своих естественных правах (правах на свободу действий), тогда как другие, задавленные царской и церковной державностью, оказались застолбленными (замороженными) на том уровне развития, на каком и застал их непримиримый церковный раскол.
ХХII
Наглядность есть одна из форм познания как исторической, так и текущей действительности. На Западе от курных изб сохранились только музейные экспонаты как свидетельства прожитых эпох, и если в тогдашней простолюдинской жизни отталкиваться от этих музейных экспонатов, то без каких-либо усилий можно представить всю многовековую цепь происходивших материальных, нравственных и социальных перемен; в Англии, Франции, Германии, Испании сегодня и города, и села, и люди далеко не те, что некогда ютились в курных избах, тогда как “благословенный” православный мир как был, так и остается в неподвижности; и хотя жилища наши вроде бы уже не курные, но архитектурно, то есть по внешнему виду, а вид этот может говорить о многом, если не обо всем,— архитектурно остаются избенками под соломой, словно из тысячелетнего инкубатора, по окна вросшими в землю (вернее, оконцами, а не окнами), с пухлыми завалинками, со скособоченными воротами и заборами, просевшими курятниками, саманными баньками, дощатыми сортирами на задах и разными иными пристройками, только утяжеляющими общую унылость и нищету. С каждым новым столетием (столетием крепостничества) восточноевропейское славянство не наращивало, не обретало, а только теряло вкус к жизни; задавленный двойной, как я уже говорил, кабалой российский крестьянин вынужден был замыкаться в своем деревенском крепостном мире, он почитал Бога, молился Ему, надеялся на справедливость, ждал, верил, но главным Богом, то есть главным судьей и распорядителем его жизни, оставался самодур-помещик, вернее, тот крайний (в шеренге стоявшей над ним власти) притеснитель, который (ввиду своего чужеродства, то есть помещенный на кормление) видел в крепостных только покорный рабочий скот. Конечно, я понимаю шаблонность такого высказывания, когда вроде бы повторяются лишь прописные истины, но ведь истории народов, равно как и всемирная, и состоят из прописных истин, которые сколько ни перефразируй, остаются либо прожитой, либо текущей реальностью, отражающей если не общий, то по крайней мере обобщенный ход становления личностей, народов, человечества в условиях хищнического бытия; да и что нового можно открыть в крепостничестве (разве что еще одну неоглашенную изуверскую частность?), но — дело не в открытии нового, а в попытке представить (наглядно представить) католицизм как господствовавшую силу в западном мире и православие — в мире славянства, чтобы в сравнительном анализе посмотреть, насколько под влиянием светской и духовной власти меняются нравственные ориентиры народного бытия. Я вполне допускаю, что не везде в России существовали драконовские методы царского, церковного, помещичьего своеволия, были и так называемые свободные анклавы, но ведь исключения лишь подтверждают правило, а правилом было глухое, беспробудное, бесправное крепостничество. От него, от этой непосильной кабалы русские люди уходили в Сибирь, в скиты, в отшельничество, их настигали, возводили посады, церкви, волостные и городские управы, а люди бежали дальше, к морю, за море, на Аляску (о чем-то же это должно говорить нам!), и если мы сегодня гордимся огромной территорией: дескать, какими мудрыми были наши предки, то есть все те же Рюриковичи и Романовы, в обретательстве земель сумевшие превзойти всех других правителей мира,— то гордиться тут нечем; Сибирь присоединялась к Московии не кровавыми экспансионистскими походами (хотя не обошлось и без таковых), но обживалась славянским свободолюбием, которое, к сожалению, проявлялось не в противоборстве с престольным чужеродством, с чужеродно-помещичьим засилием, а смиренным и одновременно вызывающим бегством с родных земель. Такова правда истории, то есть такова та самая прописная истина, которая вроде бы ни о чем уже не говорит нам и, как любой шаблон, способна вызывать лишь нравственную оскомину, дескать, опять одно по одному. Но ведь и система господства и рабства, насчитывающая за своими плечами более ста восьмидесяти веков, как и все хищническое мироустройство, тоже является заезженным, да, можно сказать и так, шаблоном, однако оттого, что стержневую основу жизни мы отнесли в область прописных истин (вместо того чтобы досконально разобраться в ней), человечество не только не выиграло ничего, что позволило бы ему, распознав пагубность рукотворных закономерностей, выйти (или вернуться) на стезю попранных естественных прав личностей и народов, но, напротив, саморазверзнув перед собой трясину социальных и нравственных бед, погрузилось в нее. В предыдущих томах повествования я не раз обращался к идиллической — “славные Гипербореи” — системе славянского бытоустройства и подкреплял эти обращения выдержками из исторических и философских работ Геродота и Тацита (их-то, думаю, едва ли кто посмеет обвинить в предвзятости); немало было сказано о трансформировании (под напором хищничества) этого славянского быта, так что мне остается здесь только добавить, что ни готы (Русь Первая, царь Германорих), ни гунны, покрывшие пеплом славянские земли, ни авары (свирепый хан Боян), три столетия разъезжавшие в междуречье Днепра и Волги на колясках, в которые вместо лошадей впрягали славянских женщин, ни хазарское, половецкое, печенежское, татарское нашествия не надломили так русский характер (в смысле осознания достоинства), как это сделали Рюриковичи, пришедшие к нам “со всей Русью”, то есть со всей своей пиратской дружиной, чтобы обосноваться среди добродушных и беззащитных (после пятивековых азиатских разорений) славянских племен. То, что семь столетий творили варяжские “князья” (пираты они и есть пираты) на славянской земле, и затем триста лет Романовы, не поддается никакому разумному толкованию, и если кто-то захочет уличить меня в декларативности, то заранее хочу ответить этим ретивым оппонентам, что меня в данном случае интересует концептуальность исторического процесса, а не персонификация тех отдельных и пусть даже ярких событий, которая в лучшем случае приводит к пониманию частностей, вырванных из общего потока жизни, в то время как стержневая (рукотворная, хищническая) основа остается за пределами исследовательского внимания. Могут также сказать: нет примеров, нет ссылок на исторические свидетельства — значит, нет и веры в сказанное. Но разве тысячелетнее беспробудное крепостничество — не пример, не доказательство рюриковического и романовского произвола? Разве не Рюриковичи со дня появления, когда на новгородской площади не запеклась еще кровь казненных славянских старшин, да, разве не они торопливо положили в основу будущей российской действительности двойной стандарт жизни: для себя — варяжский и для смердов (коренного люда) — окольцованный силовым и духовным бесправием; и разве не они лишили простой люд каких-либо имущественных прав, отняли землю, луга, леса, реки, и не они, не Рюриковичи, наглухо перекрыли доступ славянам к любым управленческим структурам власти? Жизнь при Рюриковичах, как и при Романовых, принявших из рук в руки (словно тронное наследие) крепостничество, была таковой, что люди не выдерживали обрушивавшегося на них великокняжеского и церковного давления и, доходившие до отчаяния, поднимались против установленных и продолжавших устанавливаться порядков. Уже при княжении равноапостольской Ольги в Киеве возникали антихристианские (антижидовские, как характеризует их историк С. М. Соловьев в своем тридцатитомном труде “История России с древнейших времен”) бунты, которые подавлялись с истинно варяжской бесчеловечностью; вспомним древлян, пытавшихся защититься от безмерно рэкетирствовавшего князя Игоря (он был убит при повторном взимании дани), месть все той же княгини Ольги непокорным древлянам, когда более тысячи обманно собранных у могилы Игоря житых древлянских мужиков (собранных будто бы для примирения) были по взмаху великокняжеской (равноапостольской) ручки обезглавлены и брошены на съедение волкам и воронам. Облагороженная местью, как заметили еще летописцы и продолжают вторить им современные мужи науки, княгиня Ольга разорила и пожгла древлянские города, поселения и, отправив богатый собранный полон на невольничьи рынки Востока, двинулась дальше (с теми же будто бы упреждающими целями) наводить порядок у кривичей, родимичей и т. д., а по сути показать, сколь крепка на расправу рука у предстоятелей великокняжеского престола. Более ста лет начального правления варяжских узурпаторов власти славянские анклавы (или племена, как их называют академические светила знаний, искусственно разбивая единоязычный народ на некие самоуправляемые родовые или почти родовые сообщества) подвергались Олего-Святославо-Игоревым рэкетирским набегам, до тех пор, пока не было окончательно сломлено их сопротивление, но после этого первого кровавого столетия явились второе, третье, четвертое и так далее, отмеченные уже не только силовым, вернее, не столько силовым, сколько церковным давлением, включавшим в себя призывы к смирению и покорству судьбе; период этот, период отчаянного противоборства языческого верования с христианским учением (религии жизнеутверждающей с религией аскетизма, самоистязания плоти и безволия перед властью и Богом) менее всего освещен в нашей истории, словно его вовсе не было, а промелькнул только некий миг общественной уравновешенности, не оставивший никаких следов ни благополучия, ни страданий. В западном мире не любят вспоминать о мрачном Средневековье, за которым последовала (подразумевается — сама собой, стихийно) эпоха Ренессанса, эпоха расцвета почти во всех областях жизни, и прежде всего в сфере дворцовой, но не народной, как это пытаются доказать, культуры; в православном мире, мире славянства, особенно восточноевропейского, таким мрачным Средневековьем (с отставанием почти на пять столетий) как раз и был период так называемого затишья, когда завершалась начатая Рюриковичами в первом столетии своего правления ломка всех и всяких национальных славянских традиций, то есть, короче говоря, подводилась черта под разрушенной уже оседлостью жизни и устанавливалась та насильственная недвижимость народного бытия, которая и стала господствующей социально-нравственной формулой существования. Мы не знаем подробностей, каким образом протекал тот страшный процесс перекройки добронравного и свободолюбивого характера славян (смердов), но по выходу из этого темного Средневековья (у нас тоже был свой мини-Ренессанс, помеченный семнадцатым, восемнадцатым, девятнадцатым веками) народ предстал неузнаваемо надломленным, растерянным перед жизнью и неспособным ни к какой или почти ни к какой самозащите.
ХХIII
Чтобы хоть чем-то оправдать или обелить разорение славянских общин (разорение зачатков славянской государственности), историки, то есть комментаторы исторических событий, изобрели термин “собирание русских земель”. Однако реальная действительность показывает, что их не надо было собирать, ибо они всегда представляли собой единое пространство, жители которого общались на одном языке, развивались по единому самобытному сценарию, то есть составляли единый, расселенный на огромной Восточно-Европейской равнине народ со своим целостным характером и своими целостными представлениями о человеческом бытии, о бытии вообще, так что если бы не азиатские, а затем европейские нашествия, то есть если бы нашим предкам удалось создать свою, славянскую (вместо навязанной византийской) государственность, мы были бы сегодня совсем другим народом, чем этим, каким предстаем, не осознающим ни своей инертности, ни своего странного безразличия к престольному чужеродству, которое за века так и не удосужились не только сбросить с себя (народ — сила, народу все по плечу), но даже как следует поразмыслить об этом. Простолюдины, как известно, бывают обычно крепки задним умом; они готовы десятилетиями рассуждать о жизни, будто и в самом деле не проявлением воли, а предположениями о возможном, но не осуществленном движется и выравнивается жизнь; какую оплошность допустили наши предки-славяне в тот далеко отстоящий теперь от нас переломный период, мы можем только догадываться, поскольку перволетописцы, видевшие, воспринимавшие и судившие о состоянии бытия из своих лампадно-заиконенных келий, зафиксировали лишь кровавые противоборства за великокняжеский стол, словно жизнь действительно-таки состояла только из этих противоборств и не было вокруг народа, страдавшего и от дворцовых разборок, и от великокняжеских и церковных притеснений, то есть не было российского Средневековья, перемоловшего в своих затишных, о коих уже шла речь выше, столетиях стержневую основу самобытного славянского бытия,— да, летописцы-монахи не оставили нам ничего, что могло бы приоткрыть завесу над поведением наших предков-простолюдинов. То сопротивление, какое славянские анклавы (древляне, кривичи, родимичи и т. д.) оказывали варяжским насильникам, по сути дела, нельзя назвать сопротивлением; движение было стихийным, разрозненным, подавлялось с жестокостью, и жестокость эта отбивала охоту к бунтам. Страх перед мечом, страх перед Господом, внушаемый церковниками, сковывал даже малейшую инициативу (отсюда и характеристика этого периода — затишье), а если и были исключения, то к ним прежде всего следовало бы отнести семисотлетнее противостояние Новгорода варяжскому экспансионизму. Новгородцы боролись сначала с Киевом, потом с Москвой, отстаивая свою независимость, и если бы в то время их поддержали другие славянские анклавы, результат был бы иным, чем оказался в действительности. Некоторые историки склонны утверждать (и утверждение это положено в основу нашей историографии), что новгородцы отнюдь не добивались вольности, а только хотели иметь нужного им, своего князя и что в этом нет никаких противоречий относительно общепринятой к тому времени на Руси системы власти; они прогоняли князя-ставленника и приглашали своего, и если явление это рассматривать по внешним признакам, то можно было бы и согласиться с подобной шаблонизацией, но, на мой взгляд, за желанием новгородцев иметь своего князя отчетливо просматривается, прежде всего, неприятие престольного чужеродства. Именно это ставит новгородцев в нашей истории на пьедестал независимости, поднимает на ту высшую ступень понимания чужеродства как престольной власти, ведущей к разорению, то есть на ту высоту, с которой уже не по-церковно-трафаретному, а реалистично начинают просматриваться и прошлое, и настоящее, и будущее славянского бытия. И хотя понимание это не оформилось в общеславянскую идею освобождения от чужеродства на престоле, но оно, несомненно, было главным двигателем во всех столетиях в деле великого противостояния. Ведь новгородцы с первого дня появления Рюриковичей были в состоянии войны с ними (известный бунт после казни славянских старшин), и если перспектива свободы связывалась у них с идеей “своего князя”, то есть идеей национально-ориентированного правителя, то это-то как раз и было неприемлемо для варяжских узурпаторов власти, вызывало у них раздражение и гнев, обычно завершавшиеся карательными походами. Почти все киевские великие князья, а затем и московские ходили с мечом на Новгород. За семь столетий рюриковического правления Новгород пережил столько кровавых карательных походов, что их хватило бы на уничтожение десятка карфагенов, но непокорные горожане всякий раз вновь поднимались на борьбу, пока предпоследний из сей варяжской династии московский царь Иоанн Грозный не учинил в мятежном граде так называемую варфоломеевскую неделю (не ночь, как на Западе, а неделю) и затем населил опустевший славянский первоград царепокорными москвитянами. Вообще Иоанн Грозный является вершиной той пирамиды власти, которая на протяжении семи веков создавалась Рюриковичами, иначе говоря, тем сосредоточенным проявлением славянского неприятия, носителями которого были все или почти все великие и невеликие князья-чужеродцы, престольно рассевшиеся на нашей земле; он ненавидел славянство как некую мешавшую ему самодержавно править силу, и, чтобы хоть как-то прикрыть эту свою общую ненависть, избрал объектом нападок Новгород и новгородцев (с одной стороны, действуя в традициях предшественников, а с другой — высвобождая свой державный гнев). С точки зрения дворцового видения событий, то есть с точки зрения нашей официальной историографии, новгородцы и впрямь выглядят некими, говоря языком современности, сепаратистами, противниками “собирательства русских земель”, но позволительно будет высказать здесь и другую точку зрения, возможно, более реалистическую, согласно которой могло бы открыться совсем иное видение истории. Если Иоанн Грозный является вершиной пирамиды власти (кстати, и ее завершением), которая выстраивалась варяжским троночужеродством, то Новгород вправе претендовать на идентичную вершину в семивековом противостоянии этому чужеродству; рюриковическая пирамида власти рухнула, едва достигнув пика своего значения, рухнула от своей необузданной державности, то есть под напором обстоятельств, порожденных самой этой державностью, тогда как новгородское противостояние престольному чужеродству хотя и было вроде бы подсечено под корень, однако, как показывает действительность, не кануло в небытие, а продолжало и продолжает жить не только в сердцах и душах новгородцев, но и в сердцах и душах всего славянского люда, что немало сегодня тревожит взошедших на российский престол новочужеродцев. В народе поднимается патриотизм, который вполне можно было бы назвать новгородским, назревает то неприятие престольного чужеродства, которое еще не воплотилось, как и прежде, в действенную всеславянскую идею, а только находится на пути (в общегосударственном масштабе) к воплощению, но так называемые демократические преемники Рюриковичей и Романовых уже набатно трезвонят во все церковные и нецерковные колокола, пугая народ некой грядущей трагедией (от патриотизма, надо полагать, от желания народа иметь “своего князя”), чтобы на волне страха вновь загнать простолюдинское большинство в новопозолоченное ярмо рабства. Историческая наука не дает ясного ответа, была ли, к примеру, какая-либо связь между великокняжеской (затем и царской) политикой подавления новгородского патриотизма (думаю, понятие не противоречит истине, ибо чем же тогда является борьба с чужеродством, тем более престольным?) и политикой почти вотчинного (по крайней мере на грани этого) разделения захваченной славянской земли на некие если не удельные, то близкие по значимости к этому понятию княжества, которые, с одной стороны, находились вроде бы в подчинении великокняжеского престола, а с другой — представляли собой трамплин, с которого можно было, удачно вооружившись, занять этот самый великокняжеский престол. Историки полагают, что такая система государственности, когда все и вся, в том числе и главный престол, балансируют на грани самостоятельности и самостийности, имеет свой смысл; над каждым удельным и неудельным правителем нависала угроза отстранения от власти своими же сородичами (ольговичи против святославичей, ярославичи против ростиславичей и всеволодовичей и т. д.); исходя из этого, каждый князь имел свое воинство (дружину), что позволяло ему одновременно противостоять и великому князю, и соседним вотчинникам, и эта княжеская разобщенность если и была некоей дворцовой необходимостью, но она же, во-первых, раздробляла славянство по княжеской принадлежности и, во-вторых, являлась главной причиной не только поражения новгородцев в их противостоянии престольному чужеродству (в таких условиях новгородский патриотизм просто-напросто не мог оформиться в общенациональную идею), но и поражения Руси в столкновении с татаро-монгольскими ордами. Наверное, все мы должны были вынести урок из этой трагической истории, но не вынесли и сегодня опять видим страну на грани удельно-княжеского балансирования. Ежедневно со всех возможных кафедр и амвонов нововластители вроде бы призывают нас к единодержавности, к сплоченности, но делают все, чтобы сплоченности (чреватой взрывом патриотизма) не состоялось, так что, хотим или не хотим этого, история повторяется, и мы вот-вот вновь окажемся на том же круге вращения, на котором еще не истлели косточки жестоко обманутых властителями прежних поколений славян.
ХХIV
Романовы, приняв из рук в руки от Рюриковичей безжизненно почившую в крепостничестве Россию (в некотором развитии пребывала только дворцовая жизнь, тогда как всё основное население — смерды — находилось в насильственном застое, в известной нам недвижимости), не только не сделали ничего, чтобы облегчить кабальное бремя, наложенное варяжскими узурпаторами власти на славянское крестьянство (да ведь и цари, начиная с Алексея, все поголовно были выходцами из немцев-варягов), но, напротив, расширив крепостничество до государственной значимости, то есть прибавив к барской повинности повинность государственную, начали отрывать людей от каторги пахотной (барщины) и отправлять (часто в цепях, под конвоем) на каторгу к заводчикам и строителям (типа светлейшего князя Меншикова, ставившего на невских болотах Петров град Парадиз). Как нечто величественное, уже возвышался в центре России (символом ее могущества) выстроенный Иваном III Московский Кремль с его дворцами, соборами, княжескими и патриаршими подворьями, уже всюду по городам и весям золотоотливно маячили церковные купола, поднимались увековеченные тяжелой кирпичной кладкой мужские и женские монастыри (казематы для самоистязания плоти и государевых заточений), белыми греческими колоннами прорезывались сквозь лесные чащи барские усадьбы, и вокруг всей этой властно довлеющей красоты (мы и сегодня, как на поклон, ходим к этим памятникам старины и восстанавливаем их, словно некие неповторимые шедевры зодчества, забывая, кем и для чего выстраивались эти шедевры и какую зловещую роль сыграли в нашей славянской судьбе),— да, вокруг этой довлеющей красоты, будто сироты, порожденные безотцовщиной, ютятся инкубаторно однотипные, со времен Рюриковичей, приземистые российские деревеньки. На фоне живописной природы, которая особенно выразительна в средней полосе равнинной державы, на фоне хлебных полей по раскатистым взгорьям, обрамленным березовыми и дубовыми рощицами, проселочных дорог, вьющихся меж этих хлебов и рощиц, деревни кажутся оплотом жизни, приютом “трудов, спокойствия и вдохновенья”; они, как добротные мужики, вошедшие в пору крестьянской зрелости, и в самом деле представляются настолько несокрушимыми в своей принудительной оседлости, что успели разве лишь почернеть от стуж и ветров, и мы, издали глядя на них, не думаем о крепостничестве, убогости и нищете; в нас поднимается то странное чувство, как сказал поэт, которое одновременно и роднит нас с глубиной прожитых веков (тут уж не до вопросов, какими были наши предки, главное, были и донесли до нас и язык общения, и нравы, и все другие — миролюбие, добронравие, гостеприимство — дорогие нам традиции идиллического славянского бытия), и пробуждает гордость, и мы, очарованные этой испытанной жизнестойкостью наших, да, именно наших предков (в отличие будто бы от других народов), поддаемся некоей свойственной людям вообще ностальгии, уводящей нас от восприятия реальностей бытия. Века пронеслись над российскими деревеньками, не затронув крестьянского (крепостнического) уклада их жизни; их заливали дожди, засыпали снега, потом они опять обрамлялись зеленью полей и лесов, и точно так же (к великому сожалению) ни социальные, ни нравственные бури, из эпохи в эпоху терзавшие нас, не разрушили в нас этой вдохновляющей (при виде хлебных полей и деревень) ностальгии. Да ведь и во мне невытравимо живет эта ностальгия, за пределами которой остается то главное (суть жизни крестьянина, жизни любого простого человека), что всегда лежало и лежит в основе всех пережитых и переживаемых нами бед. Они неохватны, эти наши беды, их невозможно ни перечислить, ни хронологически упорядочить для более глубокого понимания их корневой основы, ибо, рознясь между собой во временном отношении и по степени насилия, то есть бесчеловечности и жестокости к простому люду, они при ближайшем рассмотрении исходят из одного источника — власти; меняются властители, меняются и приемы насилия и ограбления простолюдинского большинства, так по крайней мере свидетельствуют и наша историческая, и текущая действительность, в которой смена правителей (одних чужеродцев на других) не только не приносит хоть какого-либо облегчения коренному российскому люду, но, напротив, лишь усиливает давление (по физическому, почти патологическому неприятию славянства), поскольку нищим, обездоленным народом править куда как легче, чем народом, живущим в достатке и способным реально смотреть на окружающий мир и воспринимать его. Может, я ошибаюсь, но исторические факты говорят нам, что как Рюриковичи, так и Романовы, заполонившие своим чужеродством российский престол (а позднее и коммвожди, и демократические перестройщики), боясь своего народа, его сплоченности и естественного, да, именно естественного патриотизма, ничего лучшего не придумали, как, с одной стороны, ужесточить рэкетирство по отношению к своим подданным, а с другой — искать поддержку у закордонных царствующих особ; во времена татаро-монгольского ига да и почти столетие после освобождения от него великие московские князья считали за честь ездить в Орду за ярлыком на правление, а заодно и приводили азиатское воинство для подавления взбунтовавшихся смердов; во времена правления Романовых призывали немцев, большей частью немцев, для решения внутренних российских дел (элитные клубы, англо-франко-германские миссионеры, создававшие атмосферу западопоклонства,— явление, обостренно повторяющееся ныне при демократах). Боясь своего народа и не всегда полагаясь на закордонное вмешательство, чужеродные наши властители искали все новые и новые пути для ослабления народной воли, и одним из способов такого ослабления явились рекрутские наборы то в солдаты, то к заводчикам на рудники, в литейные цеха, откуда они уже никогда не возвращались. Объяснялись такие меры просто — государевыми нуждами (это уже позднее обелители и героизаторы истории стали называть их государственной необходимостью), и во исполнение этих “государевых нужд” из деревень начали выгребать самую работоспособную, можно сказать элитную, крестьянскую молодежь, чтобы усеять ее костьми и свои, и закордонные поля сражений (при экспансионных походах на чужие земли и подавлении свобод соседних народов); чтобы полнее осознать это труднообъяснимое явление, думаю, нет нужды перечислять так называемые героические эпизоды нашей истории — взятие Азова, Очакова, Измаила, завоевание Прибалтики, итальянский поход Суворова и его знаменитый переход через Альпы; героизм героизмом, я не отрицаю его, русские воины одержали достаточно славных побед, но русский народ при этом не получил ничего, кроме усиления крепостничества; если бы все эти ратные успехи проявились в схватках за достойную жизнь народа (сил для такого поворота событий, как видим, было вполне достаточно) — это одно, и совсем другое — класть жизни за царя и процветание дворцово-помещичьей (столь же чужеродной славянству, как и сам царь) элиты. В обобщенном представлении картина крестьянских страданий (я сосредоточиваюсь на этом понятии потому, что до середины двадцатого столетия Россия оставалась на девять десятых крестьянской) вольно или невольно связывается с неким прореживающим деревенские общины и ослабляющим их дворцовым механизмом, который, эпохально прокатываясь (и при Рюриковичах, и во времена Романовых, и в новейшие времена, то есть при большевиках и демократических перестройщиках) по российскому крестьянскому многолюдству, оставлял лишь изреженные после себя и обессиленные людские сообщества, боявшиеся даже помыслить об изменении устоев своего подневольного бытия. Дворцовая жестокость особенно проявлялась в годы царствований Петра Первого и Екатерины Второй. Обелители или героизаторы тех событий, а иначе и не назовешь их, взахлеб, то есть всем своим могучим академическим хором, тут же взялись утверждать, что петровская и екатерининская эпохи явились величайшим достижением русского народа; тут и победы над турками и шведами, и строительство Санкт-Петербурга, и завоевание Прибалтики, и освоение корабельного и литейного дела, и начало великого просветительства через нашпигованную немецкими знатоками Академию наук, через онемеченные театры, да всю онемеченную атмосферу жизни княжеско-дворянско-помещичьих особ, коим, чтобы не попасть под самосуд толпы в год нашествия Наполеона, пришлось срочно нанимать учителей русского языка. С расстояния прожитых столетий такая характеристика тех событий может и впрямь показаться достоверной, тогда как рассмотрение их с позиций народного бытия может привести совсем к другим оценкам. Петр Великий мотивировал свои действия достижением общего блага, но он не только не достиг этого провозглашенного “общего блага”, а, напротив, привел лишь к еще большему обнищанию российский славянский люд. Санкт-Петербург, покоящийся на костях русских людей, уже с самого начала возводился для определенных царских (княжеско-дворянски-помещичьих) нужд, в то время как глубинная Русь, замороженная в своем беспросветном крепостничестве, даже не могла представить себе той концентрации роскоши и барства (и чужеродства), какой уже через четверть столетия достигнет сей петровский (будто бы на славу России) Парадиз.
ХХV
Такой разнобой в восприятии петровской эпохи неслучаен, поскольку основан на двух совершенно противоположных взглядах на исторический процесс развития, двух правдах — народной и дворцовой, одна из которых, дворцовая, ее точнее было бы назвать тронной, основана на клишировании библейской (сколь ни парадоксально выглядит это) героизации событий, то есть деяний царей, императоров во имя будущего, подчеркиваю, будущего общего блага народов; но ведь этот библейский трафарет ничего общего не имеет с действительностью, ибо ни один из этих льстивых посулов за тысячелетия так и не воплотился в жизнь; клишированная характеристика событий, большей частью кровавых (в конце концов нет более кровавой книги, чем Библия), обычно предполагает, как свидетельствуют века, и клишированные ответы, и если деяния Петра Первого рассматривать в рамках этого общемирового явления (а иначе просто невозможно), то великого российского императора в его усилиях по достижению общего блага, естественно, ожидала та же участь, что и всех его великих и невеликих (в тысячелетиях) предшественников. Именно при Петре Первом государственное казнокрадство достигло такого размаха, какого Россия не видывала ни при Рюриковичах, ни при Борисе Годунове (разве что коммунисты и перестройщики смогли перешагнуть этот рубеж); именно при Петре Первом бессчетно возникали бунты, особенно на юге России, люди пускались в бега и, собираясь в разбойные шайки, промышляли на жизнь этим древнейшим (с библейских времен) опасным и доходным ремеслом. Втаптывать в грязь настоящее во имя будущего — занятие, не достойное истории; петровская эпоха явилась, по сути дела, молохом для народа; историки и философы в один голос твердят, что блага требуют жертв и что утраты, понесенные обществом в петровских войнах и реформаторстве, как раз и были залогом будущего государственного и общественного (впрочем, этой формулы придерживаются и нынешние демократы) благоденствия. Возможно, если после подобных усилий народ и страна действительно получили бы ожидаемое “общее благо”, страдания простолюдинского большинства можно было бы считать оправданными; но этого не произошло (да и не могло произойти, если придерживаться библейских трафаретных выкладок), народ остался на том же уровне нищеты и бесправия, на каком пребывал со дня появления на славянской земле Рюриковичей, и в том же состоянии недвижимости, в каком держали его сначала варяжские узурпаторы власти, а затем и так называемые “избранные” немцы-императоры и императрицы, полагавшие, что коренной люд пригоден лишь для войн и работ, то есть представляет ту живую массу, из которой можно черпать и черпать все, что требовалось для дворцового благополучия. Петр Первый да и обрусевшее (из чужеродцев) боярство точно так же ненавидели русский народ, как ненавидел его Иоанн Грозный, наглядно проявивший себя в расправе над новгородцами; это он, Грозный, начиная речь перед духовенством и боярством в Александровской слободе, сказал с нескрываемым откровением, что “русский народ виноват перед нами, Великими Князьями” и что “мы достаточно уже натерпелись от него”, и слова эти затем воплотились в его карательном новгородском походе. Петр Первый не произносил подобных слов, но, вздыбливая Россию, с достоинством продолжал кровавое дело своего предшественника. Ему не нужны были граждане державы, которыми управлял и о благополучии которых (по классической формуле государственности) должен был заботиться, а требовались лишь солдаты для войн и работники, клавшие животы на рудниках и у литейных печей, чтобы войска не нуждались ни в ружьях, ни в ядрах, ни в пушках. Страна была, можно сказать, до макушки обложена налогами (налог на урожай, на живность, на окна, на трубы, на бороды и т. д., до абсурда); но, кроме всех этих притеснений, Россия наводнялась иноземцами, в то время как коренной славянский люд оттеснялся от всех жизненно важных, жизнеобеспечивающих рычагов управления. В истории известно, что притоком чужеродцев в Россию особенно славилась эпоха Бориса Годунова. Этот просвещенный, как его называли на Западе, русский монарх (видимо, за определенные заслуги перед европейцами) от каких-то неведомых нам щедрот награждал дворянством не только прибывавших в Россию обанкротившихся европейских вельмож, но и их слуг, наделяя их деревнями и землями, то есть помещая на кормление, как говорили тогда (отсюда и пошли помещики, кичащиеся своим высокородным чужеродством); для чего он делал это, в истории остается невыясненным; в конце концов не из одной же любви к чужеземству (иначе сказать, по родству), скорее по политическим мотивам, ибо чужеродцы менее всего могли претендовать на что-либо на славянской, на какую у них не было никаких прав, земле, но они разбавляли коренной люд своим чужеродством и выступали той сдерживающей народ силой, на какую царский двор всегда мог положиться в критические моменты своего правления. Биографы Петра Первого полагают, что любовь будущего царя к иностранцам (прежде всего к немцам) началась у него с общения с жителями немецкой слободы; возможно, общение это и наложило некий отпечаток на его царские деяния, но неприятие славянства как нации, выросшее будто бы из любви к чужеродству, никак не может (по размаху царской мстительности) служить объяснением его поступков и дел. Он, как и все его предшественники и последователи, да и всякое престольное чужеродство, силовым или ползучим способом проникающее во власть, действовал в традициях, заложенных еще Рюриковичами, которым любой иноземец представлялся гением в сравнении со славянином-смердом (все это отчетливо просматривается и в боярстве, и особенно в церковной иерархии); Петр с лихостью назначал немцев, голландцев и прочих западноевропейцев на государственные и армейские посты, и они, эти гении-иностранцы, хотя и были поднаторевшими в своем “цивилизованном” образе жизни, но в их российских делах откровенно проглядывали холопское низкопоклонство перед государем и безразличие к народу. Славянский люд более чем во все предыдущие столетия не допускался к рычагам управления государством, своей жизнью, а вынужден был пребывать на седьмых и десятых ролях, носить европейскую одежду, сбривать бороды, то есть отступать от своей самобытности и превращаться в немцев, голландцев и прочих наезжих закордонных гостей-миссионеров. Историки считают, что именно в этом и состоит заслуга Петра Великого, что он будто бы пробуждал Россию от затянувшегося летаргического сна; реально же он просто-напросто добивал те крохи славянской самобытности, те отзвуки идиллического бытия, которые еще сохранялись в народе после семисотлетнего правления Рюриковичей и были залогом единства, силы и основательности. Он делал то, что вполне можно назвать шаблонизацией, или ошаблониванием, наций, то есть продолжал воплощать в жизнь идею всех фараоновских и постфараоновских властителей, положивших в основу своих правлений, своих царствований смешение народов в безнациональную и безродную массу (поистине в Иванов, не помнящих родства), неспособную ни на какую самостоятельность. Основанием для подобного осуждения петровских деяний может служить его расправа над взбунтовавшимися стрельцами. Академические умы, рассматривая сие кровавое событие, всеми силами старались (как стараются и сегодня) оправдать царя, в роли палача отсекающего головы славянским защитникам Отечества, и в меру возможностей (чтобы уж совсем не выглядеть русофобами, кем они являлись на самом деле) опорочить стрельцов, превратив их в поборников дремучей старины, стеной стоявшей на пути России к благам западноевропейской цивилизации. В дополнение к этой версии, а теперь уже и в центр ее ставится, по сути дела, самая банальная борьба за власть Петра с Софьей (а позднее с сыном Алексеем), будто бы стрельцы в заговоре с Софьей собирались свергнуть Петра с престола; при этом историографы лишь вскользь упоминают, что недовольство стрельцов вызвано насаждением иноземных полковников в стрелецкие полки (смещались, естественно, славянские). Этот незначительный вроде бы эпизод при внимательном рассмотрении перерастает в стержневую основу бунта. Недовольство стрельцов иноземщиной, принявшейся по указу Петра “наводить порядок” в стрелецком войске, было глубоким и оправданным; кроме того, они видели, как правящий двор наводнялся чужеземными “светилами”, жаждавшими наживы и славы (но это были только цветочки, а ягодки явились позднее — с приходом вождей революции и перестройщиков-демократов), видели страдания народа от такой дворцовой политики, страдали от нее сами, ущемлявшиеся в правах и достоинствах, я не исключаю, осознавали, какую угрозу таило в себе западничество (западная хваленая хищническая цивилизация), и, памятуя о семисотлетнем противостоянии новгородцев Рюриковичам, то есть престольному чужеродству, решились на отчаянный шаг — бунт против царя. Да, главным, что подвигло стрельцов на столь смелый и рискованный поступок, было именно патриотическое чувство, какого правители более всего обычно боятся в народе, но отнюдь не заговорщические цели Софьи, рвавшейся на престол. В конце концов все дело для Петра заключалось не в Софье, которую он без каких-либо осложнений заточил в монастырь, завершив таким образом престольное противоборство, а именно в патриотическом подъеме, способном перекинуться на народ, постоянно находившийся (по крайней мере на юге) в преддверии всеобщего возмущения. Казнь стрельцов можно сравнить разве что с рюриковической казнью славянских старшин в год “призвания” на новгородской земле; со стороны варяжского узурпатора власти это был, во-первых, акт обезглавливания завоеванного народа и, во-вторых, акт устрашения, чтобы с первого дня смерды знали, какая власть явилась к ним; эти две цели легко просматриваются и в петровской казни стрельцов, что как раз и дает основание утверждать, что Петр Первый на престоле был прямым последователем семисотлетней политики Рюриковичей.
ХХVI
Есть прилюдные наказания, и есть устрашающие народ, народы действа, какими правители пользовались и продолжают пользоваться для укрепления своей власти; Александр Македонский, к примеру, после первой же одержанной победы над персами велел поставить тысячу крестов на песчаном побережье Красного моря и распять на них ни в чем не повинных (по крайней мере перед ним) пленных воинов; в Европе действа эти обозначились кострами инквизиции, на которых прилюдно, на площадях, сжигались так называемые ведьмы и еретики, то есть мыслившие иначе, чем власти, и не желавшие поступиться своей свободой люди, воспринимавшиеся ватиканской церковью (в согласии, естественно, с королевскими дворами, породненными между собой престольным чужеродством) потенциальными возмутителями спокойствия, чреватого народными бунтами. Российским примером устрашения, если брать ранний период, была рюриковическая казнь славянских старшин, затем мстительные походы княгини Ольги на древлян и Владимирского князя Андрея Боголюбского на Киев, а в позднейшие времена — Ленин со своим развязанным чекистским террором, сталинские Соловки и ГУЛАГи, и между этими бесчеловечными свершениями, как в исторической обойме устрашения простолюдинских масс, лежит кровавая расправа царя Петра над стрельцами. Бунтовщиков, как тогда называли этих русских воинов, скованных по рукам и ногам цепями, привезли на подводах в Москву в сопровождении их семей, как и было предусмотрено ритуалом, в центре Красной площади уже возвышался приготовленный для казни эшафот, возле которого стоял молодой царь с засученными рукавами и поднятым топором, и, как только возвели на эшафот первого стрельца, он одним махом, как заправский палач, отрубил ненавистную славянскую голову; голова отлетела на брусчатку, брызнувшая из шеи кровь залила камзол, руки, и Петр, не ожидавший, видимо, от себя такой лихости, не без удивления и удовлетворенности обернулся на топтавшихся за его спиной иноземных господ, получивших от молодого царя чины, звания и готовившихся теперь услужить ему в новом и неожиданном для них качестве. Но Петр не сразу передал топор этим иноземным господам-слугам, а, войдя в раж и опьяненно повеселев, продолжал еще некоторое время отсекать головы стрельцов, пока не почувствовал, что весь в крови, что (может быть, от крови же) отяжелел топор; передав его первому своему подручному Меншикову и велев принести для себя свежий камзол, затем смешался с жаждавшими приобщиться к страшному кровавому делу “птенцов гнезда Петрова”, как позднее историки и философы поименуют титулованных при дворе господ-прислужников (кстати, сопровождавших Петра во всех его бесшабашных попойках), и, восхищаясь ловкостью одних и возмущаясь робостью других, выходивших (в роли палачей) к эшафоту, был исполнен величия от вида совершавшегося им дела. Казнь длилась до ночи на виду у толпы москвичей, окруживших эшафот; о чем они думали, какие душевные силы терзали их, история не оставила свидетельств; известно лишь, что никто из народа не осмелился остановить царя или выкрикнуть хоть что-либо в защиту казнимых, людская масса только вздрагивала, когда очередная голова падала на брусчатку, и опять наступало молчание. Лишь возле подвод бились в истерике матери, жены, ревом ревели дети, цепляясь за кормильцев, которых стражники буквально вырывали из их рук; тут же ходили священники с крестами, причащавшие обреченных и призывавшие их к покаянию, но голоса этих святош, как и голоса стрельцов, прощавшихся с семьями, не были слышны за общей суетой и кандальным звоном цепей. Утром следующего дня, оправившись от двойного похмелья (пролитой крови и выпитого вина на пиру в Кремлевском дворце), Петр велел развесить по Москве на крюках мертвые головы стрельцов и затем, приказав не снимать их до его возвращения, укатил в Европу набираться ума у сентиментальных немцев и прагматичных голландцев. На что рассчитывал юный царь, отправляясь в сей (воспетый позднее историками и философами) закордонный вояж, оставив Москву с развешенными на крюках стрелецкими головами, трудно сказать; в истории запечатляются лишь поступки, совершаемые личностями и народами, но не душевное, нравственное состояние этих личностей и народов (оно обычно воспроизводится позднее, иногда спустя столетия, и соотносится скорее с логикой, чем с действительностью), так что никто не может теперь сказать, какими соображениями руководствовался Петр, пересекая в царской карете (в сопровождении эскорта солдат и слуг) столь любимую им неметчину; всякий здравомыслящий человек на его месте не мог бы рассчитывать даже на сколько-нибудь радушный прием после содеянного, двери королевских приемных (если разговоры о европейской цивилизации были бы не только разговорами) должны были захлопнуться перед ним, но они не захлопнулись, а, напротив, распахнулись, и обстоятельство это наводит на определенные размышления. Видимо, Петр хорошо знал (осведомленный своими слугами-чужеродцами) об антиславянских настроениях в Европе и был убежден, что европейцы, всего лишь столетие назад готовившие (в согласии и под покровительством Ватикана) крестовый поход против России (выше о нем уже говорилось в подробностях), не только одобрят его варварско-азиатскую расправу над стрельцами, но и воздадут должное как общеевропейскому герою (что затем, спустя три столетия, повторится с генсеком Горбачевым). Царь был весел, остроумен, как человек, совершивший нужное и доброе дело, и прием, оказанный ему европейцами, только сильнее утвердил его во всех тех чувствах славяноненавистничества, какие он впитал, общаясь еще с жителями московской немецкой слободы. Он хотел быть европейцем, возможно, и Россию мечтал видеть европейской державой, искренне полагая, да, именно искренне полагая (опять же по внушениям жителей немецкой слободы и вельможно-холуйствовавшей при дворе иноземщины), будто славянство издревле было породнено с Азией и что этот древнейший европейский народ, занимавший некогда пространство от Днепра до Рейна, от Балтийского моря до Средиземного, и в самом деле не имел ничего общего с Европой и европейцами (по католико-православному расколу), и он, Петр, волею судьбы вставший во главе этой азиатской или, в смягченном варианте, полуазиатской державы, Богом призван приобщить русский народ к западной цивилизации. Само по себе желание это, возможно, в чем-то и было оправданным, ибо российскому люду, погруженному Рюриковичами в семисотлетнее беспросветное крепостничество, пора было встряхнуться и сбросить с себя вековое ярмо застоя, но царь, разгоряченно взявшийся за сие благое дело, не понимал, не хотел или не мог понять, что то, что роднило его с Европой (славяноненавистничество, в русле которого он вольно или невольно оказался), было оскорбительным для народа, и без того уже потерявшего свою самостоятельность, и не могло быть принято им. Откровенно говоря, мы не знаем, чего действительно добивался Петр, строя для барства свой Парадиз, названный позднее “окном в Европу”, захватывая (для своего же императорского престижа) Азов и Прибалтику (историки позднее назовут это “выходом к морю”) и одновременно доводя подданный народ до крайней нищеты и бесправия,— да и еще раз да, мы не знаем, судя по этой противоречивости, что было главным для российского монарха-реформатора, объявившего целью своих реформ достижение “общего блага”, которое, воплощаясь в жизнь, превращалось в благо для кучки вельможных (придворных) иноземцев и рюриковических (от иноземства же), находившихся еще в силе высокородных отпрысков. Конечно, было бы глупо отрицать роль Петра в истории России; на его счету немало достойных начинаний, которые, впрочем, можно было бы осуществлять не вопреки воле народа, а в согласии с ней (что могло бы действительно поставить российского монарха в ряд великих реформаторов); но этого не произошло да и не могло произойти, потому что только внешне казалось, что цели народа и трона в достижении общего блага объединены самой сутью аристотелевской формулы, тогда как между этими социальными антиподами лежала (как лежит и теперь) разделяющая их пропасть; народ не мог понять царя уже потому, что, кроме непосильных притеснений, ничего не получал от его иноземно скопированных нововведений (ведь нельзя гнуть народ через колено, вводя новшества, ибо такое действо всегда чревато противодействием), тогда как Петр искренне возмущался тем, что народ отвергал предлагаемый им европейский уклад жизни; цивилизация, еще раз повторяю, требует жертв, и себялюбивый и самомнительный российский монарх готов был, не оглядываясь, пожертвовать половиной своих подданных ради ожидавшегося им мифического благополучия тех, кто сумеет выжить в обилии проводившихся реформ. Я понимаю, что высказываю лишь предположение, поскольку тронная истина обычно бывает либо безвозвратно утрачена (что как раз мы и имеем в случае с Петром), либо хранится за семью печатями, так что ни с какой стороны не подобраться к ней; однако следует заметить, что любое предположение, если оно направлено на познание истины, выстраивается не на песке, а на фактах истории; Рюриковичи, вводя христианство в самобытный (языческий) славянский быт, то есть ломая через колено устоявшийся в народе уклад жизни, тоже полагали, что добиваются общего блага, но в результате получили сильнейшее сопротивление вплоть до кровавых побоищ, а народу дали лишь беспросветное крепостничество; исторический прецедент должен был бы чему-то научить наших правителей, берущихся экспериментировать над народом, но у тронов своя выучка; вожди пролетарской революции, объявившие своей целью (как и царь Петр, и десятки, сотни правителей до него) достижение райской жизни, тоже взялись было через колено ломать устоявшуюся в России народную (именно народную, а не дворцовую) жизнь, но усилия их вылились в жесточайший тоталитаризм, многократно превзошедший режим самодержавия, а теперь, с воцарением на престоле демократов-перестройщиков, история опять встает на тот же круг вращения, держа в руках заготовленное уже новокабальное ярмо для народа.
ХХVII
Россия, как ни парадоксально прозвучит это, начиная с правления княгини Ольги и Великого князя Владимира (Владимира-Солнышко, Владимира-крестителя), то есть с основания нашей государственности, постоянно находилась в состоянии реформирования, которое обусловливалось, с одной стороны, борьбой за верховную власть (каждый новый правитель считал своим естественным долгом вносить изменения в существовавший до него порядок), а с другой — заботами о тронном могуществе, памятуя, что такая забота была ключом к долголетию их дворцового барства, и сколько бы историки и философы ни возвеличивали подобное дворцовое реформаторство, когда суть господства и рабства, то есть суть хищнического мироустройства, оставалась незыблемой,— такое реформаторство сравнимо разве что с мыльными пузырями, которые, не успев покрасоваться, произвести впечатление, лопаются и превращаются в изначальную пенную массу. Такова природа реформ, если следовать реальному восприятию действительности, но если верить констататорам исторических событий, то есть их своевольной трактовке (как явление это подавалось и продолжает подаваться нам), то картина настолько меняется в самой своей сути, что в памяти остается лишь понятие обновления жизни, то есть начало процесса, когда люди, возбужденные новыми и новейшими посулами правителей, ждут чуда и готовы на любые жертвы, чтобы не упустить этого чуда, и то, что итогом подобного реформирования обычно бывает не чудо, а новая волна репрессий и притеснений, связывается уже не с идеей реформ, а с личностями (или окружением царствующих личностей), взявшимися будто бы не за свое дело. Личности (царствующие личности) осуждаются, на смену им приходят другие с обновленными уже, то есть более лестными, посулами, и жизнь народа, как, впрочем, и дворцовая жизнь входит в свою привычную колею хищнического (господство и рабство) мироустройства. Для славянства первым таким реформаторским уроком, как уже говорилось выше, было крещение Руси, из которого все мы за тысячелетие рабства так и не вынесли ничего; вторым по значимости следует считать вводившиеся (с еще большими посулами и большим насилием) петровские новшества (затем будут третьи, четвертые, то есть от коммунистов и демократов), и если мы хотим до конца понять и оценить деяния “великого монарха-реформатора”, то рассматривать их следует не в отдельности, как принято в официальной историографии, а в единстве всего этого (словно бы перманентно заложенного в исторический процесс развития) явления. Конец царствования Петра так же логичен, как и логична вся его реформаторская деятельность, протекавшая вроде бы под идеей достижения общего блага, но направленная лишь на укрепление могущества власти, и тут вряд ли можно согласиться, что со смертью самодержца почили в бозе и все его великие и невеликие начинания. Ведь дело не в том, что Петр расколол российское общество (я имею в виду не народ, остававшийся в недвижимости, а дворцовую и околодворцовую элитную прослойку, вечно мыкавшуюся в поисках такой идеи, которая могла бы, с одной стороны, удовлетворить троны в их притязаниях на бесконтрольное и беспредельное господство, а с другой — тягу народа к справедливой и основательной жизни),— да, дело не в том, что Петр расколол российское общество на поборников западной цивилизации и защитников русской старины, то есть национальной самобытности, а в том, что соединил понятие “западничество” с грядущим благоденствием для России (каково это благоденствие, теперь мы уже хорошо знаем), а понятие славянофильства — с замшелой стариной, за которую (разумеется, по своему невежеству) держится русский люд. Однако петровская характеристика народа — это далеко еще не истина, ибо чаяния русского люда заключались отнюдь не в сохранении так называемой замшелой старины (что, впрочем, с легкой руки Петра Первого ему приписывают не одно уже столетие), а в сохранении основательности жизни, точнее естественных прав человека на достойное существование, и пора уже прекратить это измывание, это передергивание (относительно простолюдинских масс) исторических фактов; народ, как и во времена Рюриковичей, оставался в своей замкнутой неподвижности и понятия не имел, что его крепостнической нищетой и невежеством пользуются политики в достижении своих карьерных целей; выступая его защитниками, но ничего не предпринимая для облегчения его жизненных условий, они, то есть деятели, рвавшиеся к власти, успешно поднимались на ступень славы и величия, даже воцарялись на тронах (коммвожди, вожди от демократии) и, самокороновавшись, обычно с еще большим усердием укрепляли дворцовую жизнь, словно никогда никаких обещаний не давали народу. В деятельности правителей, короновавшихся на российский престол после Петра, так ли, иначе ли, но легко просматривается преемственность петровских реформ, с той лишь разницей, что никто уже не задавался целью достичь общего блага; правителей вдохновляло лишь одно — дальнейшее укрепление тронной власти, и в достижении этой заветной цели они оглядывались на реформы своего “великого” предшественника, и, думаю, не случайно в царствование Екатерины Второй, этой откровенной немецкой ставленницы, воссевшей на российский престол, разразилась кровавая пугачевщина. Восстанием было охвачено более трети России, и хотя оно проходило вроде бы под предлогом возвращения на царский трон убиенного Екатериной Петра Третьего (народ хотел видеть в Емельяне Пугачеве доброго и справедливого правителя), но вместе с тем оно имело определенную социальную направленность и в какой-то мере (возможно, в стержневой основе) являло собой продолжение стрелецкого (патриотического) бунта. Восстание, как и следовало ожидать, было жестоко подавлено, на площадях городов прошли казни сподвижников Пугачева, а сам самозванец был прилюдно четвертован на площади перед Кремлем (в данном случае мстительность Екатерины можно сравнить лишь с мстительностью княгини Ольги), и это устрашающее действо, когда у всех в памяти была еще жива картина петровской расправы над стрельцами, надолго отбило у простолюдинских масс охоту к масштабным выступлениям против власти. Историки отмечают, что точно так же, как и при Рюриковичах, между начальным и конечным периодами их правления, так и при Романовых, между царствованием Екатерины Второй и октябрьским переворотом семнадцатого года, в России воцарилось то относительное затишье, когда народ, смирившись вроде бы со своим бесправным положением и приняв его как некую богоданность или богоизбранность, был вполне удовлетворен жизнью; власти властвовали, помещики барствовали, Церковь глаголила о смирении и терпимости, крестьяне трудились, содержа на довольствии (на кормлении) всю эту алчную до богатства и славы надстройку, шли в солдаты, чтобы отдать жизнь за “царя и отечество”, и все это, базировавшееся будто бы на породнении барства и нищеты, представлялось (как, впрочем, многим представляется и теперь) идеалом российского быта. По крайней мере большинство ученых мужей дают именно такую характеристику тому (шестнадцатый — девятнадцатый века) периоду нашей национальной истории (отсюда и определения: великий — к Петру и Екатерине и освободитель — к Александру Первому и т. д.), хотя никакого затишья, тем более идиллического, не было, власть продолжала угнетать народ, держа его в крепостничестве, то есть в нищете и бесправии, а простолюдинские массы, словно бы взяв, образно говоря, тайм-аут в тысячелетнем противостоянии трону, искали новую возможность в отстаивании своих исконных (естественных) прав на самобытное (вольное, независимое) существование. Царско-холопская заданность академических (от иноземщины) знаний проявлялась еще и в том, что они отнесли и продолжают относить так называемый церковный раскол (никонианство) к числу религиозных явлений, к некому русскому религиозному фанатизму, каким было охвачено такое количество православных верующих, что трагедию их нельзя считать только трагедией “заблудших личностей”, как это принято в официальной историографии, ибо она без преувеличений, как увидим дальше, обрела характер национальной катастрофы. Чуть забегая вперед, скажу, что никонианство хотя и сводилось вроде бы к упорядочению церковной обрядности и некоторым новшествам в проведении служб (чтению проповедей, к примеру), но все эти нововведения базировались не на традиционной православной основе, а на заимствовании западных (главным образом немецких) образцов, что и послужило тем видимым поводом к расколу, каким не преминули воспользоваться как церковные священнослужители (низового порядка), так и прихожане, еще со времен захвата Рюриковичами славянских земель испытывавшие неприязнь к проявлениям иноземства. Борьба за чистоту православной Церкви, которую возглавил писатель и историк того времени протопоп Аввакум, была, по сути дела, борьбой против тронного засилия (престольного чужеродства), против крепостничества, то есть всей той бесправной жизни, в какую русский люд был поставлен еще варяжскими узурпаторами власти и в какой удерживался Романовыми (из рода двоих прибывших в Россию на заработки братьев-немцев, поименовавшихся Юрием и Захарием), и если по-серьезному оценивать раскольническое движение в России, то аналогом ему может служить лишь семисотлетнее противостояние новгородцев престольному чужеродству да еще бунт стрельцов против петровского засилия иноземцев.
ХХVIII
Эпоху Петра в равной степени можно было бы назвать эпохой Меншикова (или Меншиковых — по размаху казнокрадства и славяноненавистничества); эпоху Алексея Михайловича, предвестника петровского реформаторства, с тем же основанием правомерно было бы окрестить именем царского воспитателя и сподвижника боярина Морозова, столь же, как и Меншиков, отличившегося в казнокрадстве и негативном влиянии на самого самодержца; разница между двумя этими властвовавшими парами только в том, что царь Алексей Михайлович, взошедший на престол в шестнадцатилетнем (как позднее и его сын) возрасте, был вместе с Морозовым лишь начинателем западопоклонных реформ в России, тогда как Петр довел их до высшей точки, не считаясь ни с социальными, ни с нравственными страданиями народа, во имя которого вроде бы добивался достижения общего блага. Для историков и философов сопряженность Петра с Меншиковым являет собой тот выгодный (или скорее оправдательный) пример единения народа и власти (дескать, не только личности благородных кровей, но и простые смертные способны достигать правительственных высот), который хотя и косвенно, но все же должен говорить нам, что алчными до богатства и славы бывают не столько даже цари, сколько простолюдины, выбивающиеся из грязи в князи; связка Алексея Михайловича с боярином Морозовым по всем статьям представляется тем же историкам и философам ординарной (барин с барином всегда найдут общий язык) и потому остается словно бы приглушенной в хронике исторических событий трехсотлетнего романовского правления. Мы знаем только, что Морозов был крупнейшим для своего времени феодалом-промышленником, владел восемью тысячами крестьянских дворов и имел промысловые села и земли в тринадцати уездах; положение это позволило ему жениться на сестре царицы княгине Милославской, то есть породниться с царем, а породнение в свою очередь открыло путь к месту первого советника при дворе. К этому следует добавить, что он был человеком даровитым, дерзким, коварным, несколько лет фактически управлял государством и на этом посту заслужил прозвище хищника за свое ненасытное казнокрадство; действительно ли такой советник мог верой и правдой служить царю, как пишут о нем историки, склонные к обелению (по библейскому образцу) и героизации дворцовой жизни, или выжимал, как мы бы сказали теперь, из своей службы достаток и славу для себя, истина скрыта от нас, как тысячелетиями скрывается всё, что происходит во дворцах и храмах, а если какой-то отблеск правды и просачивается сквозь века, то для деяний боярина Морозова он заключен в оценке современников, считавших пребывание его при дворе Алексея Михайловича тяжелейшим наказанием для России. Карьера его завершилась так же трагически, как и карьера “светлейшего князя” Меншикова; усердствуя в насаждении западопоклонства, то есть в услужении царю в этом, по сути, преступном для России деле, он провел несколько так называемых финансовых (по немецкому образцу) реформ по увеличению прямых и косвенных налогов, против которых прежде всего поднялись москвичи (известное московское восстание 1648 года), и так как тронные особы для усмирения народа обычно ищут козлов отпущения, то на этот раз жребий (в связи с давно уже назревавшим всеобщим недовольством) пал на боярина Морозова. Он был отстранен от двора, лишен всех чинов, званий, нажитых богатств и заточен в монастырь, но я не собираюсь здесь писать житие этого “серого кардинала” при дворе (мне кажется, нет и не было правителя, возле которого не терся бы подобный “серый кардинал”), ибо личность эта не заслуживает такого внимания, хотя в связке с царем и выглядит фигурой знаковой и зловещей. Это он представил царю молодого монастырского подвижника из Мордовии Никиту Минова (будущего патриарха Никона) из каких-то, может быть, своих карьерных соображений; крестьянский сын (возможно, такой же, как и Ломоносов), облаченный в монастырские одежды, произвел на царя благоприятное впечатление (прежде всего религиозными познаниями и благочестием), оставлен в Москве и назначен архимандритом в Новоспасский монастырь, считавшийся родовой усыпальницей Романовых. Возможно, не без содействия боярина Морозова архимандрит сблизился с царем, вошел к нему в доверие и через два года был возведен в сан новгородского митрополита, а спустя еще четыре года избран (с подачи царя и боярина Морозова) патриархом. По годуновской традиции жаловать титулами и званиями иностранцев царь Алексей Михайлович награждал дворянством всех, кто прибывал из “просвещенной” Европы в Москву на заработки; особенно же (видимо, по родовым пристрастиям) привечал немцев, и с его легкой руки, как можно предположить, окончательно оформилась в столице та самая немецкая слобода, в которой молодой Петр обретал навыки и любовь к чужеродству. В мировой историографии существует два взгляда на развитие общественных отношений и становление общественного бытия; одни ученые склонны считать, что мир движется усилиями личностей (чем влиятельнее личность, тем весомее ее вклад в историю), тогда как другие, зараженные своей амбициозностью, приписывают всё деятельности народных масс. Если брать первое положение, а оно в нашей историографии является доминирующим, то следует признать (это, собственно, и делают академические светила), что в эпоху царствования Алексея Михайловича, как и во все другие эпохи, социальная и нравственная жизнь россиян целиком и полностью зависела от своеволия (разумения, как трактуют историки и философы) коронованных особ и их высокородных (из дворцового окружения) холопов, и таким образом западопоклонство, то есть любовь к немцам и к неметчине, царя Алексея может объясняться лишь его “разумением”, иначе говоря, передовыми (то есть непонятными народу) взглядами на исторический процесс развития и оправдываться ими. Но так ли было все на самом деле и нет ли в этом научном трафарете некой скрытой (хотя и вполне определенной) заданности? Ведь церковный раскол, о котором идет здесь речь, трагические последствия которого до сих пор не преодолены, не был инициирован только тремя правившими личностями: царем Алексеем Михайловичем, боярином Морозовым и патриархом Никоном; в той или иной мере он назревал давно, вернее, был подготовлен событиями всех предыдущих столетий, противостоянием народа и власти, и нужна была только спичка, чтобы разгорелся общероссийский пожар неповиновения и неприятия. Историки и философы считают, что со стороны царя, боярина и патриарха была лишь допущена ошибка, поскольку они, игнорируя настроения масс, принялись за внедрение западопоклонных реформ, тогда как народ не был готов к принятию таких новшеств, а за ошибку — какой спрос, это же не злодеяние; их, то есть вышеназванную тройку реформаторов, надо не осуждать, а иконостасить за их историческую (якобы историческую) прозорливость. Но я придерживаюсь иного мнения и полагаю, что развитие человечества, включая все народы, все национальные формы бытия, зависит от действующих мировых тенденций, вытекающих непосредственно из противоборства властителей и народов, и коль скоро, как показывает история, властители со времен Древнего Царства одерживали верх с помощью выработанных ими условий хищнического (господство и рабство) мироустройства, то и объяснение разбираемых здесь деяний российских реформаторов следует искать не столько в личностях, хотя от них тоже зависит немало, сколько в навязанной нам византийщине, в тысячелетнем престольном чужеродстве, из которого вырастало, как вырастает и теперь, столь любимое нашими правителями западопоклонство. Каждый, кто и сегодня попадает в Кремль, то есть приобщается к власти, неизменно становится заложником ее вековых традиций; в основе же российских тронных устоев, как об этом уже говорилось выше (и отсчет которых следует вести со дня появления Рюриковичей на славянской земле), лежало и лежит породненное (клановое) чужеродство, так что молодого патриарха Никона (несмотря на его якобы крестьянское происхождение) не могла обойти та же участь “приобщения” к политической и светской жизни высокопоставленных дворцовых персон. Вольно или невольно он вошел в круг тех царских забот, коими (как это и бывает обычно) был озабочен монарший двор, и, чтобы не отстать в холопстве, да, именно в холопстве, если называть вещи своими именами, от суетившихся вокруг трона высокородных вельмож (возможно, не без совета боярина Морозова), вынужден был внести и свой вклад в обуявшее всех царское реформирование. Вклад его, если судить объективно, не был столь великим, каким его выставляют историки и философы; Никон лишь внес исправления (по немецкому образцу) в богослужебные книги, унифицировал (опять же по немецкому образцу) церковную обрядность и ввел проповеди; но оказалось, что и этого было достаточно, чтобы народ поднялся против церковных нововведений. Однажды уже пережившие духовную ломку — крещение Руси,— предки наши, исповедовавшие язычество, то есть жизнерадостную, жизнеутверждающую религию, вдруг словно почувствовали новое посягательство на свои жизненные устои и поднялись против никоновских реформ. Высшее духовенство, как и следовало ожидать, встало на сторону патриарха и царя, в то время как священники в приходских церквях, находившиеся ближе к народу и знавшие его беды, сплотившись вокруг протопопа Аввакума, решительно встали на защиту старины. Протест их вырастал в угрожающую силу, было видно, что назревал не столько даже церковный, сколько социальный конфликт, и на этом основании историки называют возмутителя-протопопа главным виновником потрясшего Россию церковного раскола.
ХХIХ
Отношение к Никону и поныне остается двояким. Как приверженец западопоклонства он выставляется образцом для наших заскорузлых, бронеобложившихся канонами церковных иерархов, так называемых хранителей “чистой веры”, но в то же время, едва речь заходит о староверах, разбросанных ныне по всем континентам Земли, патриарху-реформатору не могут простить драматизировавшего Россию церковного раскола; что касается протопопа Аввакума, с которого никто в официальной историографии не снимал и не снимает вину за раскол, то в глазах общественности он давно уже обрел ореол борца (мученика), защитника славянской самобытности в ее социальном и духовном проявлениях. Но, на мой взгляд, двойственность в толковании и восприятии этих двух противостоявших друг другу исторических деятелей основана лишь на внешних, видимых фактах развития, тогда как при глубоком постижении сути происходившего становится очевидным, что и патриарх Никон, и протопоп Аввакум были убежденными (каждый в своем), целостными личностями, бескомпромиссно отстаивавшими свои взгляды и полагавшими, что никто, кроме истории, не может рассудить их (по какому пути идти России, предаться ли западопоклонству или отстаивать свой, близкий к идиллическому уклад жизни); различие старозаветника Аввакума с патриархом Никоном заключалось лишь в том, что протопоп-старозаветник доказывал свою правоту из сырых монастырских ям, куда заточался властями, предпочитал страдания и смерть компромиссу и примирению, тогда как Никон, отстаивая интересы царя (интересы многовекового престольного чужеродства), обращался к народу с высоту своего патриаршего сана, то есть с высоты церковного барства, куда его, крестьянского сына (якобы крестьянского) вознесла судьба. Думаю, вряд ли кто может сегодня с определенностью сказать, насколько искренне он служил Богу (скорее всего точно так же, как и боярин Морозов — царю), но что касается самообеспечения и самовозвеличивания, тут не может быть двух мнений; за три года патриаршества он сумел так обогатиться (о чем свидетельствуют исторические факты), что состояние его начало уже превышать состояние царя, и в его бесконтрольном ведении, то есть в крепостничестве (опять же всего лишь за три года патриаршества), насчитывалось уже более ста двадцати тысяч крестьянских дворов. Известно, что ни богатство, ни власть не знают границ; богатство порождает страсть к наживе, власть — к расширению и укреплению достигнутого; еще ни один правитель, становившийся во главе светской или духовной власти, не избежал этого соблазна, как не удалось избежать его и патриарху Никону; он был хорошо осведомлен о притязаниях христианской верхушки (особенно в католичестве, но и не только) на полное главенство духовной власти над светской (церковная — от Бога, светская — с церковного благословения), и хотя ни одному из ватиканских предстоятелей за всю историю не удалось достичь этой цели (лишь византийские православные иерархи одновременно сочетали в себе и духовную, и светскую власть, что было воплощено и в гербе этой державы — двуглавом орле), однако сие обстоятельство не только не смущало Никона, но, напротив, подогревало в нем страсть к восхождению на всероссийский божественный престол. Сначала он лишь вынашивал сей коварный план против своего благодетеля — царя Алексея Михайловича, затем сформулировал и огласил (ко всеобщему недоумению и удивлению) свои соображения о приоритете церковной власти над светской (Господь вечен, цари смертны) и, не получив поддержки, вернее, не дождавшись ее ни со стороны отцов-иерархов, ни со стороны царя и его приспешников (что было и естественно, и закономерно), решился демонстративно принять на себя титул “великого государя”. Алексей Михайлович не сразу отреагировал на эту дерзость патриарха; он перестал посещать его службы, избегал с ним каких-либо встреч и бесед, некогда скреплявших их дружеские, почти родственные отношения, словом, давал понять, что крайне недоволен выходкой патриарха и ждет от него покаяния, но Никон не собирался отступать от назначенной цели; он полагал, что завоеванного им авторитета (богатства и крестьянских душ) достаточно, чтобы удержаться на предстоятельском посту, и, основываясь на этом своем соображении, принародно, словно бы в укор царю, заявил, что вынужден оставить патриарший престол и отправиться в Воронежский (Ново-Иерусалимский, основанный им же) монастырь. После роскошных патриарших палат, после всего того золотоотливного блеска, каким он был окружен в соборах и домашних покоях (ведь церковные предстоятели всех рангов только призывают прихожан, “рабов Божьих”, чтить нищету, тогда как свою святопомазанную жизнь окружают неисчислимым, да, именно неисчислимым богатством),— после золотоотливного блеска кремлевских палат, где все дышало божественным великолепием, словно сам Господь, потеснившись, уступил небесные апартаменты своему земному наместнику, аскетическая монастырская келья произвела на патриарха угнетающее впечатление; по отзывам современников, доходившим до Кремля, он предался молитвенным бдениям, надеясь, видимо, что будет услышан не только Богом, но и царем и самодержец, смягчившись (и признав его церковную правоту), с почестями вернет его в Москву и вновь возведет на патриарший престол, однако Алексей Михайлович, окруженный боярством и сановитым церковным духовенством, жаждавшим предстоятельской власти и “топившим” Никона, не мог простить патриарху его коварства. Из Москвы, из Кремля он зорко следил за опальным патриархом, и когда Никон, разуверившись в милосердии царя, поняв, что от самодержца ему ждать нечего, решил самовольно вернуться на патриарший престол, Алексей Михайлович не только запретил ему въезд в столицу, но и ужесточил его пребывание в монастыре. Однако и Никон, несмотря на все свое мученическое состояние, на утрату, какую понес, дерзнув возвыситься над светской властью (мы не знаем, поколебалась или не поколебалась в этот период его вера в Бога), не снял с себя титул “великого государя” и не снизошел до покаяния. Среди дворцовой элиты и церковных иерархов началось брожение, всем было очевидно, что надо что-то предпринимать, чтобы “убрать” будораживший общественность религиозный нарыв, и на церковном соборе 1666—1667 годов с Никона был снят патриарший сан, и решением этого же собора он был сослан в Белозерский Ферапонтов монастырь. Судьба некогда крестьянского (якобы крестьянского) сына была решена, но церковный раскол на этом не завершился; он только начал набирать силу, предвещая России великое потрясение. Однако Никон уже не участвовал в нем. Новая ссылка оказалась для него еще более невыносимой, чем первая, и, хотя он не был посажен в яму, как дважды это проделывалось с Аввакумом, а был лишь приравнен к рядовому монашеству, не прошло и года, как он стал засыпать царя просьбами, чтобы его перевели в родной ему, как он считал, Воронежский (Ново-Иерусалимский) монастырь. В посланиях по-прежнему не было раскаяния, бывший патриарх умолял царя лишь в том, чтобы ему, отдавшему лучшие годы служению Церкви, позволено было провести остаток дней в спокойствии и молитвах, то есть в той обстановке монастырского благочестия, какое могла дать только родная (основанная им же) обитель, и где хотел бы, соединившись с Богом, завершить свой земной путь. Но атмосфера тюрьмы, даже монастырской, есть атмосфера тюрьмы, только еще более отягощенная бесконечными (с утра до вечера и полуночными) молитвенными бдениями и истощением плоти (хлеб, вода, сочиво по праздникам), и хотя считается, что аскетизм примиряет человека с обстоятельствами жизни (в обывательском толковании: со смертью), позволяет очиститься от земных скверн, утешение сие не могло умиротворить опального патриарха; он чувствовал, что нравственные силы оставляют его, и в преддверии конца все настойчивее и настойчивее обращался к царю со своей последней просьбой; когда же, наконец, от самодержца пришло разрешение о переводе в Воронежский (Ново-Иерусалимский) монастырь, бывший владыка Русской Православной Церкви, угодный, а затем неугодный царю реформатор был уже настолько болен, что не мог двигаться; его старческую, почти скелет да кожа, плоть на руках вынесли из кельи, уложили в сани, и на середине пути от Белозерского Ферапонтова монастыря к Воронежскому он тихо скончался, не успев исповедаться, как положено по-христиански, и никто не слышал его последних слов ни в назидание церковным служителям, ни в назидание потомкам. Можно было бы сказать, что он унес с собой тайну церковного, а на мой взгляд, общеславянского раскола, но это было бы неверно, было бы выдумкой, построенной на логической сцепке событий; на самом деле он не унес никакой тайны, ибо ее не было, а все заключалось лишь в желании и стремлении к власти, какой любому правителю всегда не хватало и не хватает теперь; достижение этой цели сопровождалось, с одной стороны, угодничеством (в данном случае царю и его политике западопоклонства), а с другой — обуявшими Никона амбициями божественного всевластия. Я убежден, что ни царь Алексей Михайлович, ни боярин Морозов, ни тем более патриарх Никон не думали, к чему приведет их раскольническая деятельность; царь полагал (и на то были у него основания), что может подавить любое волнение в народе силой, для чего стоит только убрать с арены действий главного смутьяна, протопопа Аввакума (что, впрочем, и было сделано в пик расцвета никоновских реформ); боярин Морозов видел именно в царе, которым он, как ему казалось, целиком и полностью управлял, защиту своих и общебоярских интересов, а патриарх Никон, ослепленный свято-пастырским величием, даже отдаленно не мог предположить, чтобы его церковная паства посмела не принять боговнушенного ему пастырского слова. Но ход жизни, ход истории получил совсем иное и более реалистическое направление; царские (морозовские) и никоновские реформы разбудили народную память, когда языческая вера заменялась христианской, и хотя крещение оказалось тем главным ярмом рабства, какое под посулы райской жизни было возложено на восточное славянство (на смердов), деяние это воспринималось уже как древность, пронизанная “чистотой веры”, а нововведения — как сила, призванная разрушить и эту еще остававшуюся у народа самобытность. Но смешение понятий в народном восприятии нельзя принимать за абсолютную истину, ибо парадоксы в истории — явление и древнее, и естественное; наступление на церковную обрядность было истолковано простым крестьянским людом как наступление на жизнь (да так оно, в общем-то, и было), и в то время как бездыханное тело опального патриарха ввозили ногами вперед в распахнутые ворота его родной обители, чтобы тихо предать земле, раскольническое движение (уже независимо от усопшего Никона) набирало свои драматические обороты.
ХХХ
В научной терминологии часто встречаются такие тавтологические высказывания, как, например, “история творит историю”, “жизнь творит жизнь”, не имеющие вроде бы, с одной стороны, никакого отношения к познанию истины бытия, а с другой — вроде бы заключающие в себе глубочайший, недоступный человеческому разуму смысл естественности происходящего; можно не придавать значения подобной терминологии, но в то же время и нельзя не придавать, поскольку именно в ней заложено обелительное начало рукотворных (пришедших на смену естественным) закономерностей. Русский православный церковный раскол часто приравнивают как раз к вышеназванным историческим трафаретам, дескать, никто в нем не виноват, ибо “жизнь творит жизнь”, и все этим сказано; но в таком случае мы лишаем себя сути явления и превращаемся в ротозеев, наблюдающих за волнением океана, лишь отдаленно сознавая, насколько страшна эта темная пучина, разбивающая корабли и поглощающая сушу. Православный церковный раскол — это часть (и продолжение) мировой истории, замешанной на противоборстве правителей и народов, и если, сняв религиозный налет, посмотреть на него в обнаженном виде, то без каких-либо усилий можно заметить, что явление это представляет собой лишь звено в общей цепи всех тех поработительских тенденций, какие, взяв старт со времен Древнего Царства и нарастая с нарастанием эпох, продолжают и по сей день, но уже в глобальном масштабе, претворяться властителями в жизнь. Протопоп Аввакум, которого историки и философы чаще всего относят к категории людей хотя и одаренных от природы, но дремучих в своей приверженности к старине (в данном случае к славянской), не умеющих и не желающих будто бы заглянуть в будущее, короче говоря, к представителям тех, кто и сегодня противостоит прогрессу и цивилизации, — Аввакум только по внешним признакам мог казаться подобным реакционером, тогда как по оставленным им трудам можно судить, что он был для своего времени не только начитанным, но и глубоко образованным человеком, и если не смог достаточно четко сформулировать опасность, какая исходила от насаждавшегося хищничества (для него это выражалось в западопоклонстве, в онемечивании православной церковной обрядности), то, как видим, задолго еще до двадцатого века предостерегал русский народ о грозившей (с “просвещенного” Запада) национальной катастрофе. Вообще деятельность любого исторического лица обычно бывает связана не только с общим (с древнейших времен) направлением развития, но и со всеми главными (в данном случае общеевропейскими) тенденциями мироустройства. Аввакума и его движение в защиту старины мы привыкли рассматривать лишь как явление, вытекающее из узконациональных (скорее даже церковных) интересов, и такой подход ни у кого и сегодня вроде бы не вызывает сомнений, но мы ошибаемся, вынося русский православный раскол за рамки общемировых тенденций развития, ибо есть связующая цепь жизни, которая звеньями своими уходит в далекую древность, и всё, что сиюминутно вершат правители и народы в ту или иную эпоху, неизменно несет на себе печать веков. Мы не можем судить, насколько мятежный протопоп знал и понимал историю; вряд ли он имел точное представление о фараоновской державности, некогда вышедшей из Египта на захват обетованных земель (под этой державностью гибли государства, закабалялись народы), но, как и многие деятели того времени, понимал, что в жизнь народов внедряется развращающее начало и единственной мерой защиты от этого “дьявольского наущения” может быть только ревностное сохранение старины. Есть еще обстоятельство, на которое следовало бы обратить внимание при оценке деятельности протопопа Аввакума. Европа, перенасыщенная герцогами, графами, баронами, то есть всей той высокородной элитой при королевских дворах, которая, стремясь обрести “место под солнцем”, готовила (с благословения Ватикана) самый мощный за всю историю крестовый поход против восточного славянства, и в какой бы тайне ни держался этот зловещий замысел фараоновских потомков-новодержавников, но все пространство от Балтийского до Средиземного моря было наполнено слухами о “великой миссии”, и слухи эти, доходившие до православных монастырей и церковников, не могли не волновать мятежного протопопа. Кстати сказать, поход не состоялся в связи с открытием Америки, куда и кинулись европейцы захватывать обетованные земли (что в свое время, собственно, и спасло Россию от полного разорения), но в эпохальном своем значении события только разворачивались, а это уже не могло ничего изменить в толковании и восприятии старозаветчиками царского и никоновского западопоклонства. Возможно, я несколько преувеличиваю значение протопопа Аввакума в истории как личности, убежденной в правоте своих деяний, однако упорство, с каким он переносил страдания, отстаивая свои взгляды, готовность пожертвовать жизнью за общеславянские интересы, не могли базироваться только на религиозной основе (религиозном фанатизме, как подают это академические светила знаний); лишь глубокое понимание всех жизненных обстоятельств, назревавших в пору царствования Алексея Михайловича, боярина Морозова и патриарха Никона, предельная озабоченность за будущее русского народа как самобытной национальной общности давали ему столь великие силы переносить налагавшиеся на него тяготы. Как деятель своего, да и не только своего времени, он был не реакционно-национальным, а прогрессивно-патриотическим лидером, ибо только в русской самобытности видел спасение (в торжествующем хищническом мире) простого крестьянского люда. Он выступил с протестом в самый разгар никоновских реформ, когда дворцовый синклит во главе с царем Алексеем Михайловичем буквально аплодировал смелости патриарха, и, естественно, сразу же навлек на себя гнев царской и иерархической церковной верхушки, обычно подыгрывающей предстоятелю. Нерасторопность церковных иерархов и самоупоенность их почти божественным величием, с какой они собирались объявить протопопа-смутьяна еретиком, осмелившимся выступить чуть ли не против самого Господа, позволила Аввакуму обрести многочисленных сторонников среди низовых (приходских) священнослужителей, которые в свою очередь явились передаточным звеном для прихожан, страдавших не только от крепостничества, но и от церковного гнета, и таким образом параллельно с дворцовым недовольством, осуждавшим Аввакума, возникло еще большее недовольство в народе, не желавшем принимать никоновских реформ; не вполне, может быть, осознавая свои действия, народ дружно выступил в защиту старины (защиту своих давно уже попранных прав), и размах этого протеста, всколыхнувшего дремавшее крестьянство, заставил царя и церковных иерархов применить к протопопу-смутьяну самые жесткие меры. Протопоп был заточен в монастырь, посажен в яму, а следом за ним и большинство его сторонников, но противоборство никоновским реформам, то есть неприятие царского и церковного западопоклонства, на этом не закончилось; возможно, это как раз и был тот случай в истории, который характеризуется понятием “насилие порождает насилие”, то есть в ответ на притеснения светские и церковные народ выставил свое несгибаемое (да, о расколе только так и можно сказать) упорство и готов был стоять в этом своем упорстве до конца. Чтобы не вызывать у оппонентов каких-либо относительно этого труда сомнений или возражений, хочу пояснить, что я рассматриваю русский православный церковный раскол не в подробностях, какие предшествовали и сопутствовали этому драматическому периоду истории (подробности довольно широко освещены в многотомной “Истории России с древнейших времен” С. М. Соловьева), а в его целостной стержневой основе, суть которой, как это кажется на первый взгляд, не совпадает с персонифицированным изложением историка, то есть с детализацией той возни вокруг “исправления церковных служебных книг” и введения единого хорового молитвенного пения (больше всего крестьянский люд почему-то возражал против хорового пения и поучительства через проповеди, полагая, что сие таинство должно совершаться незримо, Богом), но если посмотреть внимательней, вернее, если задаться целью достичь истины, то первое, что откроется исследовательскому взору, это прямая идентичность двух, казалось бы, противоположных подходов к сути и оценке разбираемого здесь события. Если вникнуть в сущность тех диалогов между царем и патриархом, Церковным Собором и патриархом, протопопом Аввакумом и высшим православным предстоятелем, какие С. М. Соловьев приводит в своей многотомной “Истории России…” (в текст включена даже реплика Никона, охарактеризовавшего Церковный Собор как сборище жидов),— то окажется, что они сами по себе мелочны и пусты (по типу “дурак — сам дурак”), и странно, что столь высокопоставленные российские правители снисходят до банального оскорбительства; но в то же время, как и обычно бывает в основе дворцовых интриг, четко просматривается смертельная, да, почти смертельная схватка за единогосподство; иначе говоря, раскол расколом, а власть властью, и борьбой за обладание ею как раз и характеризуется дворцовая составная раскола. Что касается участия народных масс в сугубо церковном будто бы расколе, то тут существует только один знаменатель (он же и стержневой, глубинный, он же и обозримо-поверхностный, как если бы и в самом деле все заключалось лишь в хоровом молитвенном пении и поучительских проповедях) — пробудившееся народное самосознание. Итак, церковный раскол для кремлевских обитателей — это очередная схватка за власть; церковный раскол для народа — это возможность проявить свою волю к свободе и самобытности, и размах охватившего крестьянскую Россию движения, растянувшегося на столетия и не завершившегося по сей день, говорит сам за себя. В исторической науке, как известно, нет и никогда не было ни основательности, ни объективности; одни деятели (реакционного толка, как правило) возвеличиваются в ней, их ликами и бюстами заполняются иконостасы и пьедесталы, тогда как другие, отдававшие жизнь за национальные интересы, выносятся за рамки истории, словно их никогда и не было, и к подобным деятелям, вынесенным за черту истории, был в свое время многими нашими выдающимися историками (да и нынешними) отнесен и протопоп Аввакум. С. М. Соловьев, к примеру, в тридцатитомном сочинении по истории России всего лишь позволил себе упомянуть Аввакума в общем списке священнослужителей, выступивших против Никоновских реформ; чем это обосновано, можно только догадываться, ибо с личностью Аввакума связано пробуждение славянского самосознания, славянского патриотизма, а это не нужно было ни тогдашним властителям — царям, ни позднейшим — коммунистам, ни теперешним — демократам-реформаторам.
ХХХI
От протопопа Аввакума, как и от опального патриарха Никона, церковные иерархи и царствующий Дом Романовых требовали смирения и покаяния, и точно так же, как патриарх, но, возможно, с еще большим усердием протопоп стоял на своем; это раздражало и Церковь, и светскую власть, и все же после того, как на Церковном Соборе Никон был лишен патриаршего сана и заточен в монастырь, гонители Аввакума смягчились и разрешили ему вернуться в лоно Церкви, полагая, что мятежный протопоп, не одну зиму и не одно лето просидевший безвыходно в сырой яме на воде и хлебе, остепенится и отступится от своих убеждений. Но этого не произошло. Не произошло, на мой взгляд, по двум причинам. В то время как лишенный патриаршего сана Никон томился в монастырских застенках, церковные нововведения его не были отменены, и Аввакум, боровшийся не столько против Никона, сколько против реформ, не находил повода ни для смирения, ни для покаяния; к тому же реформы Никона он воспринимал не столько как церковное, сколько как социальное зло, направленное на разрушение славянской самобытности, как на некое унижающее русский народ западопоклонство, и с высоты этих своих воззрений (может быть, не так четко выраженных, как они изложены мной здесь), составлявших для него идеал веры и правды, он принялся с еще большим упорством возражать против никоновских реформ. Наверное, если бы он не сознавал, что выражает настроение народа, задавленного крепостничеством, и не чувствовал поддержку приходских священнослужителей (по всей России в церквах провозглашали анафему никоновским нововведениям, народ волновался, втягиваясь, можно и так сказать, в русло религиозного фанатизма), протест его не обрел бы столь масштабный характер, когда вся крестьянская Россия готова была подняться и бежать — в Сибирь, в леса, в степи, за кордон (да так оно, собственно, и получилось), чтобы уйти от чужеродного насилия. Протопопа Аввакума вновь заточили в монастырь (в яму на хлеб и воду), а его сторонников из приходских священнослужителей по указу царя Алексея Михайловича живьем сожгли, загнав в бревенчатый сруб и заколотив в нем окна и двери. Событие это, к сожалению, почти никак не освещено в нашей истории, словно такового и вовсе не было, а если и случилось что-то подобное, то вину следует возлагать не на российского “просвещенного” самодержца, а на человеконенавистника боярина Морозова, считавшего доблестью поглумиться над простолюдинами. Придерживающиеся такой интерпретации событий историки и философы, мягко говоря, преступно заблуждаются, оставляя за чертой внимания самое, может быть, знаковое для познания истины явление. Весть о сожжении царем и церковными иерархами приходских священнослужителей, протестовавших против никоновских реформ (против западопоклонства), живо облетела Россию и послужила началом к массовому сожжению и самосожжению зараженных уже протестным фанатизмом православных крестьянских общин. В то время как на европейском Западе догорали последние костры инквизиции и Ватикан, образумившись (или скорее посчитав, что задуманное “святое дело” — обезглавливание народных масс — было уже завершено и что пора остановиться), все чаще и чаще отказывался от этого иезуитского насилия, в России с “легкой руки” самодержавного правителя заполыхали по городам и весям деревянные церкви, часовни, часовенки, набитые перепуганными, не знающими, что делать, людьми, схватывались огнем целые деревни вместе со стариками и младенцами, повсюду шныряли царские и церковные провокаторы, призывавшие (в рамках будто бы протеста) народ к самосожжению, а те, кто не поддавался на провокации, бежали иногда целыми селениями в Сибирь, о чем уже говорилось, в леса, в степи, в закордонные страны. Чужеземные правители наши, по сути дела, начали необъявленную войну с народом, которая, эстафетно передаваясь от одной царствующей (или властвующей, как теперь) особы к другой, продолжается и сегодня как некая “святая” будто бы заданность на истребление славянства. Во времена коммунистического режима на деревенских людей (да и не только деревенских) была обрушена так называемая “эпидемия раскулачивания”, завершившаяся колхозным рабством (народу навязывалось благо, которого он не хотел, предчувствуя новый разорительный обман, и реформаторство это вновь погнало людей — одних под конвоем на Соловки, в Магадан, других — в Ташкент за хлебом, будто российские черноземы и в самом деле истощились уже настолько, что не могли прокормить своего извечного пахаря); в нынешнее десятилетие, десятилетие так называемого “демократического переустройства”, народ, да, именно народ вновь оказался “козлом отпущения” (колхозы разорены, фермерские хозяйства не обустроены, сельский люд брошен на произвол судьбы, и хотя люду этому, оказавшемуся и без земли, и без работы, бежать уже некуда, кроме как в города, тоже задыхающиеся от безработицы, но, как и во времена раскола, времена раскулачивания, деревни пустеют, земли зарастают кустарником, травой, люди мучаются, голодают, мрут на богатстве — земля — это уже и богатство, и власть,— к которому не знают, как подступиться, а правящее кремлевское чужеродство, занятое дележом народного добра и власти, как и во все предшествовавшие столетия и тысячелетия, не видит и не хочет видеть мученических страданий своих подданных). Есть некий исторический парадокс, что народы на всем эпохальном пространстве жизни встречали в штыки любые вводившиеся или, вернее, навязывавшиеся им новшества; ученые мужи полагают, что происходит это от заскорузлого невежества, словно народы действительно-таки настолько глупы, что не в состоянии понять того реформаторского блага, к какому правители пытаются (по своему будто бы “благородству”) приобщить их; сегодня население почти всех стран и континентов выступает против глобализации, то есть против сосредоточения в одних руках (в руках одного народа, давно уже объявившего себя богоизбранным) всех средств жизнеобеспечения, воспринимая это как грядущее мировое господство, но возмущенные массы, как и всегда, объявляются невежественными, и, чтобы подавить в них это их “невежество”, ведущие державы мира посылают свои мобильные войска в бунтующие регионы. Целенаправленность нововведений обычно сопровождается лестными для простолюдинства посулами, которые никогда не выполнялись и не могут быть выполнены (разве власть позволит что-либо сделать в ущерб себе?), на кон кладется, говоря языком картежников, не козырная карта, а фальшивка, которая сейчас же исчезает, как только бывает сорван куш, но народы (и прежде всего славянские), к сожалению, не задавались и не задаются вопросом, насколько можно и насколько нельзя верить правителям, которые все от малого до великого самодержцы,— да, насколько можно и насколько нельзя верить сим самодержцам, пытающимся любым способом (не силовым, так зомбиобработкой) внедрить в устоявшуюся жизнь людей свои условия (или условности) бытия. Если народ не приемлет, а правители настаивают (как это происходило всегда и происходит теперь с внедрением хищнического мироустройства, прикрытого фиговым листком демократии), то это не означает, что народ глуп, а правители, предлагающие ему блага, занимаются почти бескорыстным благодетельством; не вернее ли в данном случае будет сказать, что властители, как правило, пекутся более о своем благе, чем думают о народе, и силовое навязывание яснее ясного говорит нам об этом. Православный церковный раскол, а точнее, трагедия восточного славянства не растрогала и не озадачила царя Алексея Михайловича; он проводил политику западопоклонства, и в русле этой тронной политики ему важно было сохранить “лицо” перед Западом (перед неметчиной, родиной его предков), и костры сожженцев и самосожженцев, полыхавшие по стране, только рельефнее высвечивали его самодержавный монарший облик перед “просвещенной” Европой. Хотя, повторяю, церковный раскол был явлением далеко не религиозного порядка, но, чтобы навсегда скрыть его социальную сущность, он был почти сразу же окантован “ризой церковного фанатизма”, сожженцев, самосожженцев окрестили старообрядцами, противопоставив их таким образом набожным, покорным мирянам, и царское и церковное гонения на них плавно, словно сами собой, были переведены в область народного неприятия. Затем движение объявили сектантским, а то, что в сие сектантство было втянуто больше половины населения страны, уже никого не волновало. Россия потеряла самую здоровую и работоспособную часть крестьянства, однако в чужеродных правительственных кругах, как и в научных и церковных, это никого не обеспокоило; староверов, которые боролись и продолжают бороться не столько за чистоту веры, как это преподносится нам, сколько за сохранение национальной самобытности, национального достоинства, отобранного Рюриковичами и Романовыми,— староверов превратили (через беспрерывное двухсотлетнее опорочивание) в неких религиозно-социальных отщепенцев, готовых положить жизни за свою приверженность к старине, в некий груз, тормозящий общее движение к “прогрессу”, иначе говоря, на этих русских людей, осмелившихся впервые в славянской истории столь решительно (я исхожу из массовости и сплоченности движения) выступить в защиту своей самобытности, своих национальных интересов, наложили клеймо религиозных фанатиков, и хотя клеймо это остается незримым, но оно действует и порождает у несведущих (исторически несведущих, а таких большинство) иногда косвенную, иногда прямую неприязнь ко всему староверческому движению. Гонения на аввакумовцев, можно и так их назвать, начавшиеся в семнадцатом веке, с разной степенью усиления и ослабления продолжились затем и в восемнадцатом, и в девятнадцатом, и в двадцатом, вынуждая славян покидать исконные земли и искать приюта в сибирских глухоманях и на чужбине. Какие выгоды извлекли наши чужеродные правители из этой устроенной ими очередной славянской трагедии, трудно сказать (очевидно, извлекли, если рассматривать содеянное ими в русле тысячелетне-задуманного новофараоновскими державниками славяноистребления); но русский народ, расколовшийся на староверов, нейтралов и так называемых прогрессистов, до сих пор не может ни осознать своей национальной целостности, ни собрать воедино свой разорванный на клочки патриотизм.
ХХХII
Конечно, борьба восточных славян с оккупировавшим их престольным чужеродством (во всех ключевых областях, или сферах, жизни, следует добавить) далеко не исчерпывается только приведенными здесь примерами; еще во времена правления княгини Ольги, этой первопоставщицы на Русь православно-византийской веры, утвержденной затем Великим князем Владимиром (Владимиром-Солнышко, как окрестили его тогдашние бояре, приписав затем это народной молве),— да, еще во времена правления равноапостольной княгини Ольги, как утверждают Карамзин и Соловьев, ссылаясь, разумеется, на достоверные источники, в Киеве возникали антижидовские бунты и жидовские погромы, что на языке исторических фактов может означать лишь одно — неприятие славянством чужеродного вмешательства в их жизнь. Я не думаю, чтобы наша история, история восточноевропейского славянства, особенно отличалась (скажем, по драматизму) от историй всех других европейских, да и не только европейских народов, ибо любые национальные образования в той или иной степени подвергались и продолжают подвергаться насилию со стороны некогда вышедших из Египта на поиски обетованных земель фараоновских державников; в атрибутах этих насильников были и силовые (нашествия), и ползучие (путем обманного проникновения) методы захвата власти, и повсеместно, где прокатывался каток хищнического (господство и рабство) мироустройства, возникали протесты, бунты, войны, уносившие тысячи и тысячи простолюдинских жизней, не говоря уже о разрушении городов, культур, цивилизаций. Мы привыкли полагать, что наибольшие потери (если не сказать, неисчислимые) человечество несло от нашествий и войн, в которых сталкивались (вернее, их сталкивали) народы, и никто и никогда даже не пытался подытожить страдания, разорения, исходившие от закабалительных деяний широко расселившихся теперь по миру престольных чужеродств; потери эти — потери от противоборства народов и властителей — многократно превосходят итоги ратных побоищ и отличаются от них тем, что носили и носят не единовременный, то есть не разовый, характер, а растянуты (в своих истощающих страданиях) на века, что сравнимо лишь с долгой и мучительной смертью хоть человека, хоть малого или большого людского сообщества. Наша история, история восточноевропейского славянства, может быть разделена на два периода — дорюриковический, когда стержнем развития являлась национальная самобытность, основывавшаяся на идиллических представлениях о жизни, и рюриковическо-романовский, когда чужеродство, захватив власть, вытравляло и продолжает вытравлять из нас все исконно-славянское, что делало нас миролюбивым, добронравным, великим народом. В свою очередь рюриковическо-романовский период характеризуется двумя для народа противоборствами — с врагом внутренним (престольное чужеродство) и врагом внешним, во все времена то с Востока, то с Запада посягавшим на наши земли. Но и нашествия по целям и заданности тоже распадаются на две категории — стихийные (типа гуннского, аварского, татаро-монгольского) и целенаправленные, определявшиеся европейской политикой славяноистребления (немецкое рыцарство, шведы, французы и опять немцы, взявшие в очередной раз идею Карла Великого — Lebensraum и двинувшиеся на Восток). Гунны, какими бы страшными ни изображались в истории, движение их (пусть хотя бы формально) имело экологическую подоплеку; орды Аттилы хлынули с востока на запад лишь для того, чтобы очистить землю от “скверны” — всех жилых и нежилых построек, крестьянских изб, дворцов, храмов, называя их живыми могильниками, рассадниками зла и разврата; конечно, кровавые деяния азиатов нельзя оправдать никакими экологическими заверениями, да к тому же не исключено, что Аттила, как и все подобные ему завоеватели, грезил мировым господством, но затея его, словно волна, которая прокатилась по океану, натворила бед и успокоилась затем в глади бескрайних вод, не принесла народам тех нравственных (разумеется, и политических, и экономических) страданий и разрушений, какими обозначились (для тех же народов) столетия и тысячелетия престольных чужеродств. Авары — это как хвост к комете, как постгунновское попугайство, ибо завоевания их носили тот же бесцельный характер, вернее, представляли то непродуманное даже на шаг вперед движение, когда все от свирепого хана Бояна (в данном случае прозвище от народа) до последнего ратника были заражены жаждой обогащения; грабеж и убийства — вот два бога, которым они поклонялись и которые были вплетены в венок их величия. Они впрягали, о чем уже рассказывалось в предыдущей книге, в колесницы славянских женщин и раскатывали по нашим просторам, пока не исчезли, как гласит пословица, “аки обры”. Совсем иная цель была у варяжских пиратов, которые, как и фараоны Древнего Египта, обнаружив идиллическую беспомощность славянских племен, впились, словно клопы-кровососы, в это славянское (исторически обоснованное и пагубное в условиях хищнического миропорядка) добронравие и всеми правдами и неправдами (в том числе и легендой о “призвании”) продолжают удерживаться у власти как незаменимые тронные и околотронные богоизбранники, даровавшие будто бы нам, смердам, “великую” (кабальную, крепостническую) государственность. Я не хочу возвращаться к описанным уже здесь деяниям (злодеяниям) Рюриковичей и Романовых; только простой перечень их не смог бы вместиться в самое многотомное издание по истории (да и подобный рассказ был бы лишь рассказом о дворцовых интригах, дворцовой и храмовой жизни); однако любая история — это ведь история не только дворцов и храмов, где рядом с торжеством барства торжествуют коварство, измены, схватки за богатство и власть, но и народа, поставленного, с одной стороны, в кабальные условия помещичьего произвола, крестьянской нищеты и крепостного бесправия, а с другой — в условия самозащиты от врагов внутренних и врагов внешних. То, что славянскому люду (смердам) пришлось испытать за тысячелетнее престольное чужеродство, является несравнимой величиной с тем ущербом, какой был нанесен вместе взятыми нашествиями гуннов, аваров, татаро-монголов; Рюриковичи, а затем Романовы (следом большевики, а теперь демократы) были настолько отчуждены от народа, что даже в самые трудные времена, когда, казалось, земля уходила из-под их тронов, вспоминали о нем лишь как о механизме защиты, который обычно заводился (и заводится) зомби-патриотическими посулами, и затем, по использовании, вновь возвращается в положение застоя, тотальных бедствий и тотального бесправия. Я уже говорил выше, что все азиатские нашествия (в том числе хазарские набегы, набеги печенегов и половцев) были явлениями стихийного порядка, тогда как вторжения с европейского Запада носили откровенный, если не сказать большего, славяноистребительский характер (ведь не случайно еще Александр Невский, выводя новгородские и псковские полки на лед Чудского озера, предупреждал славянский люд, что погибель России грядет с Запада, а не с азиатского Востока); вопрос только в том, знали ли о коварных стратегических замыслах европейских королевских дворов Рюриковичи и Романовы, и если знали (а незнание тут исключено, поскольку все европейские правители, включая и наших, российских, представляли собой единый породненный династический дом),— да, если знали, то почему, во-первых, скрывали это от народа, над которым европейские фараоновские новодержавники, жаждавшие новых обетованных земель, повесили тысячелетний дамоклов меч, и почему, во-вторых, эстафетно лизоблюдничали — сначала перед ханской Ордой, хотя при желании нетрудно было сбросить с себя это трехсотлетнее иго, затем перед европейскими королевскими дворами, ублажая их политическими, экономическими, торговыми уступками и подставляя русских солдат (возможно, опять же по договоренности, как было и в русско-японскую войну, и в первую мировую) под шквальный огонь западноевропейских и японо-американских ружей и пушек. Первые симптомы общеевропейского славяноистребительства восходят еще ко времени Карла Великого. Создав в центре Европы Священную Римскую империю, прямую наследницу развалившегося к тому периоду цезарского Рима, сей новоиспеченный европейский цезарь положил в основу своих тронных деяний захватническую политику великой средиземноморской предшественницы и точно так же, как могущественный стратег этой предшественницы, присоединял огнем и мечом Европу к своему Риму (по трафарету фараоновских державников, некогда вышедших из Египта на захват обетованных земель), Карл Великий, выдвинув идею Lebensraum, то есть расширения жизненного пространства за счет славянских территорий, направил свои железные (казавшиеся непобедимыми по тем временам) легионы на Восток. Возможно, все заключалось только в том, что лавры Цезаря не давали ему покоя (по крайней мере большинство историков и философов сходятся именно на таком объяснении), но скорее всего он действовал по той инерционной заданности или, иначе сказать, в русле тех рукотворных тенденций развития, в каких еще со времен Древнего Царства предопределено было действовать всем могущественным и немогущественным властителям мира, и в каких, эстафетно передавая друг другу сии тронные навыки, действуют правители и сегодня, прикрываясь вроде бы новыми, а по сути лишь чуть подновленными идеями “общего благоденствия”. Так же, как стратеги Римской империи смотрели на многочисленных кельтов, которых надо было уничтожить, чтобы завладеть Европой, смотрел на многочисленное славянство и Карл Великий, обосновавший или, вернее, выдвинувший теорию раздробления и закабаления (вплоть до уничтожения) мирно жившего и ничего не подозревавшего добронравного люда, и хотя мало что из этого коварного замысла удалось осуществить ему, но провозглашенная им идея оказалась настолько живучей, что и сегодня не оставляет в покое государственных мужей Европы. Трудно поверить, чтобы великие киевские, а затем московские князья не были осведомлены о замыслах Карла Великого; но при всей своей (большей или меньшей) осведомленности они не предприняли ничего (как позднее и перед татаро-монгольским нашествием), что сохранило бы славянское единство и позволило бы выставить заслон западноевропейскому экспансионизму. С одной стороны, чтобы обезопаситься, они стремились породниться с европейскими королевскими дворами, а с другой — наивно и бездумно полагались на отдаленность своих вотчин от разворачивавшихся на территории западных славян военных действий. Политика эта, как известно, только отдаляла опасность (да и что еще могло предпринять престольное чужеродство?), но не ограждала от нее, что и было подтверждено затем ходом истории. Невозможно также поверить, чтобы Великие князья (имеются в виду последние из династии Рюриковичей) и водворившиеся на престол вслед за ними Романовы не имели никакого представления о готовившемся европейскими королевскими дворами (естественно, под папским патронажем) “великом” крестовом походе на восточноевропейских славян (в целях будто бы восстановления истинной христианской веры, а в действительности — обретения новых обетованных земель); вся Европа тогда была наполнена слухами о предстоящей “святой миссии”, и если слухи эти доходили до наших православных монастырей и приходских священнослужителей, то маловероятно, чтобы о них ничего не ведали тогдашние кремлевские правители. Выходит так, что протопоп Аввакум со своими сподвижниками знал (хотя и не из достоверных источников), а царь Алексей Михайлович, боярин Морозов и патриарх Никон, проводившие политику западопоклонства (то же лизоблюдство, что и во времена Золотой Орды, да и в нынешние, если как следует присмотреться к спецпоездкам наших кремлевских правителей в Лондон и Вашингтон),— царь, боярин и патриарх не знали ничего и действовали (в пользу Запада, да-да, в пользу Запада) лишь исходя будто бы из своих российских (узкотронных) монарших интересов.
ХХХIII
Несмотря на то, что новейшая наша история (я имею в виду второе тысячелетие от Рождества Христова) сопряжена с династическими правлениями Рюриковичей и Романовых, а затем, в двадцатом веке, режимами большевиков и демократов, было бы непростительной ошибкой приписывать все постигавшие нас (именно в страшное для восточного славянства тысячелетие) беды только этим руководившим нашей жизнью чужеродцам, восседавшим на троне; и Рюриковичи, и Романовы, и большевики (как, впрочем, и нынешние демократы-реформаторы) действовали точно так же, как и все предшествовавшие им престольные чужеродства (фараоновские державники), начиная от Древнего Египта, древнегреческой империи, Рима, европейских королевских дворов и кончая конгломератом нынешних ведущих держав во главе с Соединенными Штатами Америки, а отсюда и вывод, что ни Рюриковичи, ни Романовы, ни большевики, ни демократы-реформаторы не изобрели и не привнесли в наш идиллический славянский быт ничего нового, что не входило бы в установившуюся в веках хищническую (господство и рабство) систему мироустройства. Чужеродство, да, именно чужеродство по отношению к закабаленным народам заставило правителей брать и насаждать в своих странах то (из общемировых тенденций развития), что укрепляло или могло укреплять их тронную богоизбранность и притеснять простолюдинские массы, то есть удерживать их на уровне нищеты, исторического невежества и бесправия. Российская государственность, в какой мы живем вот уже более тысячи лет и какую славим как великое благодеяние Рюриковичей и Романовых (и где, впрочем, не нашлось для славян — смердов — иного предназначения, чем пребывать в крепостничестве),— российская государственность эта, в какой живем, вышла не из глубин национально-самобытной народной жизни, а была привнесена чужеземцами, захватившими престол, и, возможно, как раз акт привнесения или, вернее, навязывания (а ведь известно, что далеко не все, что насаждается в народе, безоговорочно и до конца принимается им) и является той исходной точкой хижинной и дворцовой несовместимости, от которой происходили и продолжают происходить все наши социальные и нравственные неурядицы. История властителей и история народов есть две составные общемировой истории, и все национальные ответвления от нее являются лишь горькими плодами этого могущественного, как можно было бы сказать о нем (могущественного более в негативном, чем в позитивном плане), древа жизни, древа общественных отношений и общественного бытия. Начальная государственность (Древнее Царство и последовавший затем фараоновский период, означившийся строительством пирамид) представляется нам не иначе, как абсолютизм власти и абсолютизм рабства, когда народ однозначно признавался бесправным, а властители тронов — неограниченными богоизбранниками, и эта ужасающая реалистичность, лишенная лжи, служила, как можно предположить, залогом тронного — сорокавекового — долголетия. Но между тем, что было в прошлом, и тем, что мы имеем теперь (в отношениях властителей и народов), существует не то чтобы принципиальное, но весьма и весьма значительное различие, ибо ни продолжающийся абсолютизм правящих особ, ни продолжающееся бесправие простолюдинов уже не предстают перед нами в том реально обнаженном и узаконенном виде, в каком представали в древности, лишенными и сиюминутной, и исторической лжи (стабильность, которая страшна именно этой своей ужасающей стабильностью); взгляды властителей на народ и народа на властителей, оставаясь в сути своей прежними, то есть в прежних рамках параллельно текущего абсолютизма, настолько обросли многослойным панцирем лжи, узаконившей дворцовую жизнь (дворцовое барство) как необратимую представительскую составную государства и народа, а беспредельную нищету простолюдинов — как временные (растянутые, впрочем, на века) трудности, уходящие корнями в некие обстоятельства, неподвластные будто бы человеческому разуму, что ни у кого уже не возникает сомнений в оглашенной правителями истине. Фараоновское однозначное отношение к народу заменилось лживой двуличностью, когда народ (по необходимости) то объявляется великим (на словах, ибо в лучах этого величия обычно предстают правители, а не простолюдины), то оказывается козлом отпущения (это уже в реальности, ибо зло якобы никогда и ни в чем не может исходить от тронов). У правителей есть система власти, которая складывалась и совершенствовалась веками, тысячелетиями, у народа — система (или образ, или ценность) жизни, которая за те же века и тысячелетия только разрушалась (насильственно-перетечный период от идиллического к хищническому мироустройству), и это параллельно-встречное движение, составляющее альфу и омегу истории, уже изначально подавалось (пример: Библия), как подается и теперь историками и философами не с позиций реального противостояния властителей и народов, а в рамках некой единой устремленности дворцов и хижин (с ведущей ролью дворцов) к “высотам цивилизации и прогресса”. Всякий успех, поднимающий (или подтверждающий) богоизбранность тронов, сопрягается (будто бы так уж повелось) с понятием “народ”, который велик потому, что, пожертвовав собой (в той или иной борьбе царских корон за богатство, славу и власть) и не получив для себя ничего, расчистил путь дворам и храмам к новым торжествам барства; всякий провал хоть в политической, хоть в экономической или социально-нравственной сфере, ущемляющий по преимуществу простолюдинское большинство, принято и сегодня объяснять (но скорее объявлять) недоумием, тупостью простолюдинов, тупостью большинства, как если бы и в самом деле не меньшинство, а большинство, то есть не обитатели дворцов, а обитатели хижин, принимало и продолжает принимать судьбоносные для страны и народа решения. В нашей истории, истории восточноевропейского славянства, подобная подменно-текстовая оценка событий четко просматривается в таких явлениях, как пресловутое “призвание” чужеземцев на княжение, крещение Руси, “собирание” русских земель, установление крепостничества (в том числе и колхозного), роль масс в большевистском, а теперь и в “демократическом” переворотах, обнаживших всю, казалось бы, скрытую, подпольную сущность насаждаемого в народах хищнического бытия. В “призвании” Рюриковичей повинен народ, а потому, дескать, и должен безропотно нести бремя своей ошибки; в кровавом “собирании” русских земель великие киевские и московские князья лишь воплощали в жизнь волю народа, желавшего видеть Русь могущественной империей (хотя подобное объединение могло бы произойти само собой и совсем на других, идиллических, миролюбивых, добронравных, традиционно-национальных основах), а если что-то не нравится нам в нашей трафаретно перетекающей из века в век государственности, то и в этом должны винить только себя, свое неумение предугадывать последствия принимаемых решений; что касается крепостничества (да и коллективизации как обновленного рабства), то тут ни у историков, ни у философов нет однозначного мнения, многие склонны считать, что произошло это естественным путем, то есть по некой неизбежной предначертанности как стадии в развитии общественных отношений (как видим, ничто вроде бы и не зависело от правителей), другие, возглавляемые историком Ключевским, уверяют нас, будто народ сам пожелал надеть на себя ярмо бесправия и что правители виновны лишь в том, что пошли на поводу у простолюдинов; большевистские вожди по отношению к народу были явным и ущербным (инородным) меньшинством, жаждавшим мирового господства, но вина за государственный переворот, гражданскую бойню, расказачивание, раскулачивание, репрессии, за коллективизацию, то есть жесткое и необратимое обезличивание во всех сферах жизни, возлагается сегодня всеми политиками, политологами, историками, философами на народ, словно коммунизм как система общественных отношений (как обновленный вариант хищнического мироустройства, следует добавить) возник в недрах хижинной нищеты и затем простолюдинским большинством кроваво навязан “процветавшему” российскому обществу; еще более странно выглядит приписываемое ныне российскому простому люду “демократическое” реформаторство, вновь опрокинувшее народ (и теперь уже основательно) в омут кабальной нищеты, в “царство” исторического и текущего невежества и бесправия. Я отвернул лишь край сусально позолоченного полога, коим была и остается прикрытой наша полная драматизма отечественная действительность, но, думаю, и этого достаточно, чтобы ужаснуться коварству правителей и вторящей им церковной и научной элиты, с каким они, отстранясь (или самоотстранясь) от правды жизни, насаждали и продолжают насаждать в общественном сознании историческую и сиюминутную (или текущую) ложь, ублажая обитателей дворцов, храмов как некое вроде бы божественное начало бытия и не желая считаться с беспросветной нищетой народных масс, защитниками коих, впрочем, усердно выставляют себя. Все это можно было бы назвать бесстыдством, если бы речь шла лишь о семейных неурядицах; но взаимоотношения правителей и народов — дело далеко и далеко не семейное, и все, что возникает в пределах этих отношений, отражается на судьбах народов и государств. Думаю, что не только история России, но и истории всех народов полны примеров приведенного здесь тронного (как и академического, и церковного по отношению к простолюдинским массам) преступного бесстыдства, роковую суть которого бывает не то чтобы трудно, но невозможно (в череде обнадеживающих дворцовых посулов и следующих за ними хижинных огорчений и разочарований) истолковать и понять; любое царское или вождистское нововведение обычно начинается словами “все для народа”, а завершается устойчивой реальностью “все для обогащения и возвеличивания тронов”; хотим мы или не хотим признать это, но история (история хищнического мироустройства) говорит нам, что все, что затевается правителями, имеет только одну цель — тронное обогащение, а народ, что ж, народ постоянно находится в вакууме между царскими (вождистскими) посулами и царскими же (вождистскими) свершениями, то есть, иными словами, между потребностью верить в красивую, обольстительную ложь и страхом неизбежного разочарования, и вся суть политических маневров правителей, как и суть научных и церковных пропагандистских усилий, основана на заполнении исторической и текущей ложью этого эпохального вакуума в народном восприятии общественного бытия. Бесстыдство (преступное бесстыдство) правителей можно еще как-то понять, ибо они стоят на защите тронов, но бесстыдство ученых мужей, за всю историю человечества даже не попытавшихся открыть народу весь тот механизм насилия и угнетения (имперский, государственный), каким владеют и какой коронованные особы используют в своих властных проявлениях, как и бесстыдство церковников, которым точно так же (и не из вторых рук) известны и цели, и методы поводырствующих персон, пьедестально нависающих над народом, народами,— бесстыдство этих холуйствующих структур, более чем граничащее с преступлением, не имеет и не может иметь никаких оправданий ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем.
ХХХIV
Историческая наука, как и все другие, входящие в собирательное понятие “академизм”, вполне может задаваться риторическими вопросами, на которые человечество либо уже определилось с ответами, то есть расписалось в бессилии найти истину, либо что-то, что связано с тронной заданностью, с божественной бесконтрольностью вождистских (поводырских) устремлений, мешает или скорее не позволяет прикоснуться к залежам дворцовых тайн. В истории известно, что цезарский Рим, задавшись целью уничтожить кельтов, обратил против них не только свои железные легионы и когорты, предводимые великими, как их пьедестально называют сегодня, полководцами, но и духовное, то есть пропагандистское, оружие, а точнее, клеветнический яд, дабы возбудить вражду к ним у сопредельных, населявших Присредиземноморье и Европу (и находившихся к тому времени либо в прямой, либо в вассальной зависимости от могущественной империи) народов. Римские державники, следуя традициям карфагенизма, успешно справились с поставленной задачей, кельтов нет, от них остались только воспоминания да земли, занятые палестинскими, средиземноморскими, африканскими пришельцами, и вся риторичность вопроса, какой хочу задать здесь, состоит в том, знал ли кельтский народ (простолюдины, да, именно простолюдины, а не только пастырский легион высокородных царских прислужников) о готовившемся против него коварном замысле Рима и как бы повернулась европейская и всемирная история, если бы кельтское простолюдинское большинство было осведомлено о предначертанной ему участи? У исследователей этого периода европейской истории нет точных данных о том, что и насколько знали и насколько не знали кельтские вожди о римской угрозе, но самая элементарная логика приводит нас к выводу, что знали, ибо не могли не следить за намерениями и действиями соседствующих властителей и народов. Ведь при каждом царском дворе, как в прошлом, так и теперь (и это неопровержимо доказано всем ходом исторического процесса), имелись и имеются специальные службы внешней и внутренней разведки, так называемые осведомители (фискалы), доносившие коронованным особам как о замыслах сопредельных государей, так и о настроениях подданных, и вожди кельтских племен не были исключением. Они знали, что Рим готовил против них, и у них была возможность, сказав правду народу, сплотить его и преградить дорогу римским насильникам, но этого не было сделано. На что надеялись кельтские кумиры-поводыри, чего опасались? Лежала ли в основе этой их преступной ошибки лишь простая вождистская амбициозность, или, опасаясь пробудить патриотический дух в простолюдинских массах (как не раз случалось в нашей истории и особенно наглядно проявилось теперь, в конце двадцатого столетия), боялись своего народа, или, возможно, все заключалось только в нерешительной, выжидательной политике (равно преступной, как и любое иное предательство интересов простолюдинского большинства), но факт остается фактом, и человечество может только констатировать свершившийся (на основе этого факта) трагический исход. Кроме внешнего воздействия (силовой и духовной экспансии), кельтские племена разлагались изнутри наезжими римскими миссионерами, которые, обольщая посулами и подачками то одних, то других вождей и разжигая между ними братоубийственную войну, разобщали народ, не давая ему сплотиться (в наши времена явление это именуется “пятой колонной”), и естественно, что такому двухъярусному римскому экспансионизму (трехъярусному, если учесть враждебность зомби-обработанных соседствующих государств и народов) мог противостоять только национально сплоченный монолит масс. Но для того, чтобы сплотить массы, нужна была правда (правда исторической и текущей жизни), которая позволила бы людям понять, что с ними происходило, происходит и будет происходить, то есть приподняло бы полог над тем смертным ложем (и это относится не только к кельтам), какое история (будто бы история) уготавливает обреченным народам; альтернатива жизни и смерти поставила бы перед простолюдинским большинством один-единственный выбор — выбор борьбы, и никакие легионы и когорты, возглавляемые самыми великими полководцами, не смогли бы справиться со вставшим на их пути монолитом гнева и геройства. Тут же была бы распознана и сметена “пятая колонна”, и торжество справедливости, одержав верх, покровом благоденствия опустилось бы на земли и народы Европы. Но, повторяю, этого не произошло, а случилось то, что случилось, став неусвоенным уроком и для правителей, которые сгинули вместе с народом, и для народа, молитвенно озиравшегося на своих преступных поводырей. К трагедии кельтов я обратился здесь только потому, что и наши правители (наше престольное чужеродство) не раз и не два ставили себя и народ в положение кельтов. Славянство, и прежде всего восточноевропейское, до сих пор не знает, что еще тысячу двести лет назад рукой Карла Великого, исполнявшего волю европейских новофараоновских державников, грезивших захватом новых обетованных земель, был повешен над нами меч обреченности, предопределивший на много столетий (и продолжающий предопределять) нашу судьбу. Я виню славянских старшин, трагически павших под карательным тесаком Рюрика, не за то, что сглупили, призвав чужеземцев на княжение (да и было ли такое “призвание”?), но за то, что, взявшись предопределить будущее народа, ограничились лишь договором между собой, как было сподручней им, и не обратились к народу, чтобы растолковать, что ожидает его под дланью чужеземцев, не спросили, согласен ли он на пожизненную кабалу (как затем и произошло все) или выйдет на смертный бой, в котором варяжская “русь”, то есть дружина, вряд ли могла бы претендовать на победу. Да, я обвиняю старшин именно в этом преступлении перед тогдашним да и нынешним славянским простолюдинским большинством, тем более что народ только что, как сказано в “Повести временных лет”, общими усилиями изгнал варяжских насильников со своей земли, и правителям следовало лишь бросить клич народу, как вся наша тысячелетняя история, история престольного чужеродства и крепостничества, была бы иной, чем мы имеем ее теперь; да, я обвиняю старшин именно в этой преступной, скрытой от народа келейности, хотя понимаю, что скорее никакого “призвания” не было, а существует лишь обеляющая Рюриковичей легенда, но ведь так ли, иначе ли, а вторжение состоялось, так ли, иначе ли, а народ, пребывавший в неведении, не поднялся в едином порыве против скандинавских захватчиков, и факт этот, какой бы благостной фальшью мы ни обрамляли его, остается тем несмываемым позором в нашей истории, за которым последовали века славянского унижения и бесправия. Наверное, здесь следует несколько вернуться к Нестору как к первооткрывателю нашей летописной истории и к тексту сочиненного им повествования, которое, как ни огорчительно признавать это, писалось не из желания увековечить события теперь уже давно минувших лет, а из неведомых нам, вернее, не зафиксированных в научных трудах попугайских соображений (будто всякая национальная история непременно должна представлять слепок или кальку с Библии), из каких летописцы и историки исходили до Нестора, облачаясь в тоги подвижников-мудрецов, и исходят теперь, затворнически укрывшись за академическими фасадами в комфортабельных кабинетах. Что касается личности Нестора, то меня удивляло и продолжает удивлять то обстоятельство, что личность эта в нашей истории остается странно безликой; хотя мощи его до сих пор хранятся в пещере Киево-Печерской лавры (Киево-Печерском монастыре), а на творение его рук — “Повесть временных лет” — продолжают упорно ссылаться ученые мужи как на неопровержимое свидетельство славянской истории, он остается (даже в официальной историографии) деятелем весьма и весьма загадочным. Одни искренне полагают, что он из народа (на том лишь основании, что и у славян должны быть свои славянские кумиры), другие, что он из пришлых греческих (византийских) монахов, которые в то время наводняли Русь будто бы с чисто религиозно-просветительскими целями, и что мы должны быть только благодарны этому чужеродцу за такое подвижничество; конечно, я понимаю, что в исторической науке, более чем в какой-либо еще, допустимы самые, казалось бы, неожиданные домыслы, но — если мы не имеем житие этого, несомненно, выдающегося деятеля (мыслителя) своего времени (я беру тогдашнюю Киевскую Русь), то давайте обратимся непосредственно к “Повести временных лет”, то есть к тексту, который при внимательном прочтении мог бы многое прояснить нам. Вместо того чтобы приступить к изложению действительной славянской истории (Русь Первая, гуннское и аварское нашествия, бывшие и в памяти, и на слуху у народа), Нестор начал повествование с библейского потопа, ковчега и сыновей Ноя, от одного из которых, Афета, будто бы и пошел славянский род. Мы явно сталкиваемся здесь с библейским примитивизмом, то есть с тем канонизированным историческим трафаретом, с которого начинались почти все национальные истории средиземноморских и европейских народов (не говоря уже о всемирной) и какой, несмотря на многочисленные археологические открытия, ставящие под сомнение библейское миротолкование, продолжает считаться некой “научной изысканностью”.
XXXV
Может быть, я не прав, но иногда мне кажется, что, рассуждая о “призвании”, о Несторе и его творении — “Повести временных лет”,— я просто-напросто веду схоластический спор, не имеющий никакой или почти никакой реально-исторической основы, кроме вложенных в процесс развития и достаточно уже устоявшихся понятий, названно определяющих события, которые если и происходили, то совсем не так, как они в свое время (из престольно-обелительных потребностей) были летописно (да, будто бы летописно) закреплены за прошлым, настоящим и будущим восточноевропейской ветви славянства. Мы ссылаемся на “Повесть временных лет” как на неоспоримый документ истории, в то время как не располагаем в подлиннике ни первым (Несторовским), ни вторым (под редакцией монаха Сильвестра), ни третьим вариантами этого документа, а пользуемся лишь сомнительным пересказом, датированным то ли пятнадцатым, то ли шестнадцатым веком, и сколько бы ни заверяли себя, что после бесчисленных редакций и пересказов могла измениться разве что стилистика изложения, а главное содержание дошло до нас в своем первозданном творении (да и мыслимо ли подвергать сомнению труд всех этих часто безвестных редакторов и пересказчиков?),— как бы ни заверяли себя, что в научных трудах опираемся лишь на реальные исторические факты (“Повесть временных лет”, чего же еще, да и с чем же тогда останемся, если начнем перечеркивать даже эти малые крохи, соединяющие нас с нашим прошлым и дающие пищу для размышлений?), в сущности же, используем досужие вымыслы, пущенные в оборот, как мы бы сказали теперь, определенными (от престольного чужеродства) силами и с вполне определенной (для увековечивания дворцового барства и увековечивания же хижинной кабалы) зловещей целью. Наверное, логично было бы предположить, что столь судьбоносное событие, как призвание чужеземцев на престол, не могло остаться не зафиксированным в истории — если не призывавшей стороной, то по крайней мере призванными (скажем, строительством храма или золотоотливного обелиска с высеченными на нем именами старшин, ходивших поклониться чужеродцам); ведь дело-то благородное, чуть ли не спасение нации, как это можно заключить из текста “Повести…”, и такое событие, если оно действительно состоялось, не могло или не должно было предаваться забвению. Во всяком случае, если оно не было монументально затверждено, то должно было бы сохраниться в народной памяти — хотя бы поименным списком послов, делегированных за кордон, или на худой конец списком казненных Рюриком все тех же славянских старшин, призвавших его на княжение, но Нестор словно бы опускает эту реальную действительность (которой, видимо, не было и вовсе) и, прибегая к вымыслу, ищет и находит доказательства достоверности. Он был, как это кажется мне, в том сложном положении, в каком обычно пребывают историки и философы, берущиеся за перо с намерением запечатлеть истину, но вдруг обнаруживающие, что ее нет (ведь нелогичность “призвания” точно так же, как она ясна нам, была ясна и ему) и что, кроме того, ощущается сковывающая тяжесть дворцового заказа (а что таковой был сделан великокняжеским двором, нет сомнения, хотя и не зафиксирован в истории), и древнему нашему летописцу с его греческой (византийской) образованностью ничего не оставалось, как обратиться к летописным образцам, то есть к переведенным к тому времени на славянский язык религиозно-историческим книгам. В них, и только в них (вернее, в подражательстве им), следует искать ключ к реалистическому толкованию “Повести…”. В конце концов, не секрет же, что в исторических текстах, начиная с древнейших времен, слово “народ” употреблялось в двух значениях: конкретном, чтобы подчеркнуть обособленность простолюдинских масс, и обобщенном, когда требовалось переложить вину правителей на безликую и безголосую людскую толпу. Сама по себе подобная двойственность, может быть, так и осталась бы незамеченной, если бы за этим методом исторического изложения не проглядывала некая утонченная, да, именно утонченная тенденциозность в оценках совершавшихся событий, вернее, некий факирский эффект (факирский обман), который позволял, как позволяет и сегодня ученым мужам, обходя и затушевывая правду, выглядеть правдовещателями, этакими знатоками истины если не в последней, то по крайней мере близкой к этому инстанции. Проще говоря, народ согласно этой древнейшей формуле миротолкования (канонной формуле правителей и летописцев) предстает в виде мяча, перебрасываемого из рук в руки, без которого не было бы игры, то есть жизни, но который, в чьих бы руках ни оказался, всегда находился и находится в зависимости от воли и намерений игроков. Я не думаю, чтобы Нестор столь же досконально разбирался в этом канонном для историков методе писания, но и не склонен преуменьшать, скажем так, его умственные способности; он не стал слепо подражать библейской методологии, господствовавшей тогда, как, впрочем, продолжающей господствовать и теперь в трудах историков и философов (прежде всего это относится к героизации поводырских деяний и участия в них народных масс), но предложил некий вариант симбиоза, в котором, с одной стороны, сохранены вроде бы традиции прошлого, а с другой — внесены элементы некой славянской будто бы самобытности. Думаю, сегодня вряд ли кому-либо удастся восстановить ход мыслей этого монаха-затворника, пытавшегося из своей пещерной кельи “объять необъятное”, как некогда сказал поэт, то есть охватить внутренним взором все то, что составляло дорюриковическую и порубежно-рюриковическую историю славянства; да я и не ставил перед собой такой задачи, поскольку в суждениях никогда не полагался и не полагаюсь на домыслы и измышления; меня крайне удивляет, что среди дошедших до нас жизнеописаний известных деятелей прошлых эпох нет жития Нестора, как нет и объяснений, когда и при каких обстоятельствах оно было утрачено или подверглось той же участи, что и большинство исторических свидетельств того времени; да, в человеческом плане Нестор — это загадка, которую почему-то никто даже не пытается расшифровать, и, повторяю, меня крайне удивляет, что несмотря на то, что мощи его до сих пор хранятся в пещере Киево-Печерской лавры (Киево-Печерском монастыре), а на творение его продолжают ссылаться в трудах историки и философы, он предстает перед нами скорее личностью символической или назывной, чем реально действовавшей на пороге зарождавшейся российской державности. Некоторые историки выдвигают и такое предположение, будто Нестор вообще не является автором “Повести временных лет”, что сочинение это в отрывках существовало и раньше, то есть до него, и что ему предстояло только свести отрывки в единое повествование, заполнив стыки или разрывы между ними “плотью” логических построений. Именно логика подсказала ему, что “призвание” не могло состояться без воли народа — этой базовой основы жизни; но в отличие от нынешних историков и философов, трактующих “призвание” как свершенное общенародное дело (безапелляционно ссылаясь при этом на содержание “Повести…”), Нестор ограничивается лишь упоминанием трех славянских племен, или анклавов (славяне новгородские, кривичи, чудь), которые принимали участие в оказавшемся столь судьбоносным для всего восточноевропейского славянства решении; он, видимо, понимал, что северные племена (или родовые анклавы) — это только часть народа, вошедшего в Киевскую, а затем Московскую Русь, и тем самым оставлял (что легко просматривается в тексте) возможность не только нашим предкам, но и нам опротестовать (дезавуировать) это навязанное меньшинством большинству национальное унижение. На протяжении тысячи лет восточноевропейское славянство каждодневно могло, разоблачив узурпаторство Рюриковичей, освободить себя от престольного чужеродства, создававшего и продолжающего создавать невыносимые для нас, простолюдинов (смердов), условия жизни; но ведь мы не для того жили и живем, чтобы терпеть над собой насилие и омывать ноги пришлым барствующим особам, и если не умеем доказать, вернее, нам не дают доказать, что “призвания” не было, а был лишь пиратский захват власти (зловещая выдумка, однако, настолько внедрена в наше сознание, что мы уже и в самом деле не знаем, что было тогда и чего не было),— да, если не умеем или не в силах доказать, что “призвания” не было, то в полной мере могли бы воспользоваться Несторовским свидетельством, позволявшим дезавуировать унижающее народ самоубийственное решение и, отказав во власти Рюриковичам, отправить их (добрыми ли проводами или изгнанием) в их заморские, закордонные пенаты. Но ни правители (благодаря своему чужеродству), ни ученые мужи (благодаря все тому же завуалированному чужеродству) не стремились открыть правду народу; для одних (правителей) сокрытие это являлось залогом их дворцового могущества и долгожительства, для других (ученых мужей) — составной частью придворного холуйства; Рюриковичей сменили на престоле Романовы, Романовых — большевики, большевиков — демократы, однако меч “призвания”, золотозанесенный над славянским людом, так и остается висеть над ним, как некий символ добровольного будто бы вхождения в рабство. Но если у правителей и ученых мужей, как видим, были основания замалчивать правду о “призвании” (не в этом ли сокрытии следует искать исчезновение жития Нестора?), то бездействие народных масс можно объяснить лишь глубоким историческим невежеством, в каком вот уже более десяти столетий правящие круги продолжают удерживать простой люд. Наука, религия, просвещение — три звена одной кандальной цепи, сковывающей нас, как рабов своего будто бы бездумного решения, и, пока все мы не осознаем зловещей роли этих инструментов духовного насилия, то есть пока не объединимся на основах славянской самобытности, ярмо чужеземной кабалы будет гнуть нас и отправлять (поколения за поколениями) в безымянные, зарастающие бурьяном и крапивой могилы.
XXXVI
Есть два способа отображения исторической да и текущей действительности: непосредственное (или прямое, точное, зеркальное наконец) и художественное, то есть образное, символическое, когда происходившее и происходящее переносится из области конкретных понятий в область обобщенных символов, из эмоциональной концентрации которых как раз и возникает или по крайней мере должно возникать реальное восприятие; иначе говоря, историко-документальное и историко-художественное (или на худой конец нечто усредненное между документалистикой и образностью, что зависит от направления и степени таланта летописца или историка), а поскольку факт этот является частью объективной реальности, то и воспринимать его надо соответственно, согласуясь с известными ориентирами истины. В большинстве своем мы воспринимаем Нестора как последовательного документалиста, когда ссылаемся на его “Повесть временных лет”, в то время как при внимательном прочтении этого летописного труда возникает совсем другое, прямо противоположное мнение, что он столь же далек от документализма, как и любой художник, берущийся за изложение истории. “Повесть…” открывается библейским трафаретом, а затем, на что очень важно обратить внимание, как раз и следует не конкретное, а обобщенное (образное, символическое) изложение современной ему (или почти современной, если точнее) славянской действительности. Конкретно только то, что с северных славян брали дань варяги, а с южных — хазары (“по белке с каждого дома”) и что северяне, объединившись, прогнали варягов за море и “начали владеть сами собою”. Но свобода, добытая на поле брани, оказывается, если верить Нестору, не пришлась “ко двору” северным славянским племенам; древний летописец замечает, что, “прогнав варягов”, они (то есть северные славяне) “никак не могли уладиться друг с другом и начали междоусобные войны”. Декларативное заключение это, если внимательнее присмотреться к нему, во-первых, противоречит только что изложенной ситуации (изгнанию варягов общими усилиями), и, во-вторых, не имеет ничего общего с исторической действительностью. Нельзя же всерьез полагать, что, пока славяне платили дань варягам, а точнее, пока были под чужеземцами, жили в мире и согласии между собой, а как только освободились от насильников, то есть обрели самостоятельность, жизнь их превратилась в сущий ад. Мы сталкиваемся здесь, по-видимому, не просто с неким обобщенным представлением совершавшихся событий, но, как мне кажется, с целенаправленным вымыслом, будто славяне, не имевшие государственности (хотя это полная неправда), до такой степени не умели обустроить свою жизнь, что вынуждены были искать посредников, которые (хотя бы и мечом, хотя бы и насилием) привели бы их ко взаимному (межплеменному) примирению и согласию. Из действительной истории славянства, проигнорированной по незнанию ли, по умыслу ли Нестором, но в свое время четко зафиксированной Геродотом и Тацитом, а также римско-греческими мыслителями, ходившими в страну “славных Гипербореев” и оставившими миру бесценное свидетельство идиллической (в добронравии и миролюбии) жизни славянских племен,— из этой действительной истории, которая дает представление о славянстве как о высокоразвитом (и в нравственном, и в социальном, и в политическом отношениях) европейском сообществе, мы знаем, что предки наши во все времена жили не только в согласии между собой, но и в согласии с соседними народами (ведь в истории не зафиксированы славянские или, скажем, панславянские нашествия, а значатся только нашествия азиатских и западноевропейских орд на славян), и тут напрашивается вопрос: а что же на самом деле стоит (кроме, разумеется, откровенного вымысла) за несторовской характеристикой славянства? Вольно или невольно создается впечатление, что Нестора интересовали не реальные факты истории, которых у него не было под рукой (поскольку вообще не существовали в действительности), не историческая достоверность, которую требовалось только изложить, не отступая от нее, а нечто другое, что помогло бы сконструировать, да, именно сконструировать зримое представление о том, что предшествовало (вернее, должно было предшествовать) появлению на славянской земле Рюрика с братьями. Ему нужно было найти веское, не вызывающее сомнений обоснование, которое, во-первых, говорило бы о беспомощности славян в организации своей жизни (мнение это, пущенное в обиход Нестором, упорно и сегодня навязывается мировому сообществу определенными западными и прозападными источниками в программном русле славяноочернительства), и, во-вторых, служило бы прямым и неопровержимым оправданием “призвания”. Именно в этой части “Повести…” мы встречаемся с понятиями “народ”, “народы” в том обобщенном толковании, в каком с древнейших времен оно использовалось учеными мужами для утонченного (в пользу царствовавших особ) искажения истории, и Нестор не случайно обратился к этому известному историческому опыту, позволявшему, избегая конкретики, превращать действительные факты истории в некое безликое, безвременное, балансирующее на меже правды и правдоподобия действо. Новгородских славян, древлян, чудь и мери Нестор именует народами (хотя племена эти, вместе взятые, не составляли и одной пятой всего славянского населения), и эта вроде бы допустимая условность сразу же придает как бы особую масштабность описываемым событиям: народы, объединившись, “прогнали варягов за море”; народы, не сумевшие “уладиться друг с другом, начали междоусобные войны”; народы, не видя конца своим междоусобиям, собравшись, стали говорить между собой: “Поищем себе князя, который бы владел нами и судил все дела справедливо”; народы, то есть “чудь, новгородцы, кривичи, сказали руси (заметим, не Рюрику с братьями, а “руси”, то есть народу, как тут же поясняет сам Нестор): “Земля наша велика и обильна, да порядку в ней нет, прийдите княжить и владеть нами””. Казалось бы, подобная образность не должна вызывать (да и не вызывает) ни у кого сомнений в правдивости изложения, но давай разберемся, что здесь может соответствовать исторической действительности, а что только бутафорски (обманно) подменяет ее, вызывая своим правдоподобием лишь впечатление исторической достоверности. В истории известно, что на уровне народов никогда не возникало ни братоубийственных конфликтов (как это Нестор приписывает славянству), ни межгосударственных войн, но что все и всегда начиналось с амбициозных притязаний правителей, жаждавших богатства, славы и власти, а простой люд, подвергавшийся определенной зомбиобработке, выступал лишь в роли той пешки, которую игроки обычно отдают в жертву ради достижения своих целей. Объединить славянские народы (то есть новгородцев, кривичей, чудь, мери) и поднять их на борьбу с северными насильниками было несложно, ибо дань, взимавшаяся варягами, взималась в основном с простолюдинов (с каждого двора), а не с князей, вернее, не только с князей, и конкретизировать тут, собственно, нечего, ибо каждый член общества равно претерпевал бедствие, которое при образном выражении не только не искажалось, но, напротив, лишь обретало эмоционально-масштабную значимость; совсем другое дело, когда добытая в ратных усилиях (подвигах) свобода подается как причина раздора между сражавшимися бок о бок с врагом народами, ибо свобода, как, впрочем, и бедствие, есть неделимая категория жизни, если соотносить ее непосредственно с простолюдинским большинством; междоусобица же, о которой пишет Нестор, могла возникнуть среди славянских племен лишь в том случае, если бы им (прежде всего вождям) пришлось делить не свободу как таковую, добытую в сражениях, а плоды одержанной победы, то есть захваченные земли или награбленные богатства. Но если Нестор и не говорит ничего о захваченных территориях или иных “обретениях”, то это отнюдь не означает, что у вождей племен, или князей, назовем их так, не было какого-либо другого подобного повода для разногласий (свобода, еще раз повторяю, неделима, так что народам не из-за чего было заводить спор); повод был, и, может быть, даже более веский, чем можно предположить (если, конечно, верить тому, что дошло до кровавых разборок), но, думаю, даже при княжеских раздорах весьма и весьма проблематично, чтобы простой люд, обнажив мечи, кинулся в братоубийственную бойню; скорее всего вождям племен не удалось спровоцировать свои народы на такое противоестественное человеческому разуму дело, и тогда-то князья, да, именно князья, а не народы, пришли к мысли призвать чужеземных посредников для улаживания своих неразрешимых споров. Я не случайно употребляю здесь слово “если”, поскольку глубоко убежден, что никакого “призвания” не было, а это означает, что не было ни кровавых разборок между князьями (старшинами), ни тем более между племенами (народами), как о том сообщает Нестор; все это — позднейший (и явно заказной) вымысел, в котором не случайно же нет ничего достоверного, что шло бы от жизни или хотя бы не противоречило ей; мало ли что мог написать Нестор, уже сам по себе представляющий некую безродную, мифическую личность, важно другое — насколько всеми последующими историками признается реальной и сама личность летописца, и его вымысел или легенда о “призвании”, положенная в основу нашей крепостной славянской действительности, так что я развенчиваю не вымысел, нет, не легенду (что было бы занятием пустым и не нужным), а канонизированную академическими умами и вошедшую в плоть и кровь закономерность, будто мы, славяне, и в самом деле способны жить лишь в условиях чужеземного надзирательства, и закономерность эта как раз и служит оправданием нашего бессменного в столетиях престольного чужеродства.
XXXVII
Еще раз повторяю: я не верю в “призвание”, ибо история не знает таких примеров, чтобы простой люд (как это изложено у Нестора), собравшись, добровольно наложил бы на себя ярмо чужеродного рабства; таких народов не было, нет и вряд ли они появятся (даже если деторождаемость будет заменена поголовным клонированием правителей и рабов); свобода — вот главная составляющая жизни как отдельного человека, так и народа, и не случайно именно ее в первую очередь властители отбирают у простолюдинских масс, а поскольку свято место пусто не бывает, оно тут же заполняется престольным (или государственным, если обобщеннее) насилием, то есть той “научной” будто бы подтасовкой, иначе ее не назовешь, в создании которой львиная доля вины ложится на историков и философов, извращающих и перевирающих все, что только можно извратить и переврать в нашем общественном, семейном и личном бытии. С помощью ученых мужей всех поколений, начиная от Древнего Царства, насильственное насаждение престольных чужеродств превращено в некое вполне обыденное, даже вроде бы добровольное дело, в некий естественный процесс, без которого не только национальная, но и общечеловеческая жизнь превратилась бы в хаос; “Так уж повелось”,— говорят оплывшие “сытостью знаний” академические умы, что людские сообщества “призывают” к себе на княжение чужеродцев, которые будто бы по крови, по породе имеют право занимать престолы, и что славянское “призвание” есть всего лишь дань общемировой традиции, так что в явлении этом нечего искать чьих-либо злых умыслов. Облегченное восприятие такого судьбоносного для восточного славянства события, каким подается “призвание” (теперь никто не может с точностью сказать, из действительности ли оно преобразовалось в легенду или из легенды в действительность, что ближе к истине, и в чем, как это видится мне, как раз и проявилась вся виртуозная способность ученых мужей на фундаменте исторической правды возводить здание исторического правдоподобия),— облегченное восприятие “призвания”, упорно внедряющееся (начиная с середины девятнадцатого столетия) в общественное сознание людей, нельзя воспринимать как отступление от жесточайшей (по обработке масс) тронной регламентации; государство, пройдя рюриковический этап правления и оставив его далеко позади, уже вроде бы не нуждалось в поддержании тронно-варяжской легитимности (династические отпрыски этих князей настолько плотно к тому времени обсели российский престол, что даже социальные бури двадцатого века не смогли разрушить их “богоизбранного” благополучия); подобно христианству (а это ведь тоже легенда, то есть реальность, состряпанная из легенды), обеспечившему себе бессмертие строительством церквей, монастырей, храмов, легенда о “призвании”, положенная в русло просветительских знаний (ведь у нас любой учебник по истории начинается с изложения Несторовской легенды), обрела для себя мандат вечной живучести, так что каждое новое поколение русских людей, входящих в жизнь, входит в нее с сознанием некой своей славянской ущербности. Не знаю, не знаю, но мне кажется, что точно так же, как невозможно развенчать христианство во всемирном масштабе (хотя зловещая надуманность этого религиозного “учения” предельно ясна), невозможно или, вернее, почти невозможно развенчать задавившую нас, кабально задавившую легенду о “призвании” (хотя совершенно очевидно, что народ никогда не согласился бы, если бы его спросили, хочет ли он терпеть чужеземство над собой, на заведомо унизительное рабство). В этой связи довольно странно выглядит позиция ученых мужей, которые в последнее время все более и более склоняются не к серьезному, а к облегченному толкованию этого превращенного в реальность судьбоносного для нас явления; наверное, в этом есть какая-то своя тронно-заданная хитрость, и заключена она в том, что облегченное толкование ведет, с одной стороны, к облегченному восприятию (что как раз и составляет основу дворцовой политики), а с другой — образует вокруг этой канонизированной в реальность легенды ту историческую туманность, сквозь которую мало кому удается пробиться к истине. В сущности же, “призвание” — это клеймо, наложенное на народ; мы свыклись с этим клеймом и в повседневности вроде бы даже не ощущаем его на себе; призывали, не призывали Рюриковичей — какой вопрос, да и что толку рыться в прахе времен, когда что ни столетие, что ни десятилетие, то и новые беды, обрушивающиеся на нас, так что до размышлений ли о жизни, если все силы уходят на выживание; так или примерно так думают многие, полагая (по восприятию внушений), будто все, что происходило и происходит с нами и вокруг нас, естественно и правомерно и что жизнь (для нас — обусловленная бесправием) зависит не от каких-то там древних, положенных в основу человеческого бытия закономерностей, а лишь от текущей политики, проводимой теми или иными стоящими у власти вождями. Мы тяготимся престольным чужеродством, но ни разу за тысячелетия не задались вопросом, насколько оно легитимно и насколько нелегитимно на славянской земле и в какой мере унизительно для народа. Над нами висит “призвание” (в котором не участвовал да и не мог, как увидим ниже, участвовать народ), и сколько бы мы ни отгораживались от этого унизительного прошлого, оно торжествует уже в самом наличии престольного чужеродства, да и в поведении бесчисленных Рюриковичей, заполонивших Россию и, как и в прежние времена (хотя и с оглядкой на современность) позволяющих себе помыкать славянским людом. Иногда страшно подумать, в какое положение был поставлен народ одной лишь вымышленной и навязанной ему легендой о “призвании”; страшны, главное, не сама легенда (если бы она толковалась как легенда, а не канонизировалась в разряд исторической реальности) и не Нестор, которому приписывается славяноненавистничество (в конце концов он сделал то, что от него требовалось, и сделал настолько утонченно и образно, то есть настолько вроде бы приближенно к действительности, что ни у кого и сегодня не возникает сомнений относительно искренности летописца), а страшно то гигантское лукавство, с каким “патриотические” (академические) умы России, призванные сказать правду народу, не только не оглашают ее, но, напротив, делают все, чтобы она как можно дольше оставалась недоступной и народу, и входящим в науку молодым энтузиастам. Сдается мне, что, читая и перечитывая “Повесть временных лет”, они, то есть ученые мужи, не то чтобы не видят, а не хотят видеть, что действительно изложено в ней и насколько это изложенное соответствует хотя бы даже элементарной логике жизни. Нестор не раскрывает механизма, каким образом народы (славяне новгородские, кривичи, чудь) участвовали в “призвании” Рюриковичей; он пишет только, что “сошлись” и начали толковать между собой: дескать, не поискать ли нам князя на стороне, чтобы “владел и правил нами и судил наши дела справедливо”? Если бы он обладал реальными фактами, а он обладал бы ими, если бы “призвание” было не вымышленным, а реальным эпизодом истории (еще раз должен заметить, что подобные судьбоносные свершения, как “призвание”, надолго, если не на века сохраняются в памяти народов, и Нестор, хотя бы по слухам, не мог не знать о них),— да, если бы Нестор обладал реальными фактами, а не надуманной схемой действий, под которую надо было подбирать (подтасовывать) события, он не стал бы прибегать к совершенно нелепым (в сопоставлении с жизнью) обобщениям; есть вещи даже логически не исполнимые, не говоря уже о возможном их реальном воплощении, и к ним в первую очередь следует отнести странное утверждение Нестора, будто три славянских народа — новгородцы, кривичи, чудь,— погрязшие в братоубийственных схватках, вдруг собираются на мирный сход (нереальный уже в том, что такого просто-напросто не могло быть в действительности) и выносят убийственное (самоубийственное) для себя решение. В лучшем случае пойти на такое могли разве что князья (старшины) со своими советниками (житыми мужиками, боярством), но тогда при чем тут народ? Однако Нестору для чего-то важно было (впрочем, известно для чего), чтобы в “призвании” был задействован народ, и при поверхностном чтении “Повести…” остается впечатление, что заданность эта вполне удалась летописцу; он не учел только того, что одного лишь голословного утверждения о кровавой славянской междуусобице недостаточно, ибо славянским народам, одержавшим победу над варягами, нечего было делить между собой, кроме завоеванной свободы, а она, как уже говорилось выше, неделима, и, следовательно, не было нужды ни в триедином сходе, ни в разговорах о “призвании”. У князей же (старшин, житых мужиков) вполне мог быть повод для взаимных претензий (по дележу захваченных территорий или награбленных богатств), о котором Нестор либо не имел никакого представления (что весьма и весьма странно, поскольку подобные события не исчезают бесследно), либо понимал, что ссора князей — это не ссора народов и в данном случае лучше не упоминать о ней. Думаю, было бы куда достовернее, если бы в центр событий Нестор поставил не общий сход трех народов, а национальные (по типу новгородского вече) сходы, на которых каждый славянский анклав мог бы дать свой наказ князю, но в таком случае пришлось бы объяснять ту синхронность в принятии решения, то есть единогласие, с каким люди согласились добровольно принять на себя чужеземное рабство. Да ведь и сами сходы или вече — явление далеко не однозначное, если не сказать больше, ибо на подобных сборищах, как правило (как показывают и история, и современность), господствует мнение десятка житых мужиков с князем. Что обещали житые мужики и князья народам, чтобы склонить их к “призванию”, мы не знаем; не знаем, какие аргументы приводили в пользу престольного чужеродства, но приводили же, если смогли заручиться (судя по Нестору) поддержкой масс.
XXXVIII
Центральным или вершинным эпизодом “призвания” (если таковое действительно имело место) должны были быть встреча и разговор славянских старшин с Рюриком и его братьями, и событие это, равное породнению только что враждовавших между собой народов, не могло не оставить яркого следа в истории. Славянские посланники (старшины трех славянских народов) наверняка должны были знать, что собой представляло княжество Рюрика, какими добродетелями был славен правитель, к которому шли бить челом, но Нестор словно бы нарочито игнорирует все эти подробности, как если бы среди славян уже тогда бытовало мнение, что и в житейских, и во всех остальных достоинствах чужеземцы непременно превосходят славян, и нужно ли тогда заострять внимание на этой “прописной истине”? Конечно, никто из толкователей “Повести временных лет” не задавался вопросом: почему летописец обошел стороной главный, стержневой эпизод “призвания”? Но ведь и мы сегодня то ли по глупости, то ли по традиции, задолго еще до Нестора заложенной в нас, смотрим на всякого чужестранца как на некое совершенство по сравнению с нашим простолюдинским большинством, а когда наконец распознаем, что на самом деле представляет собой этот чужеземец и с какими целями решил благоустроиться среди нас, в утешение нам остается только горькое раскаяние, с каким и уносят нас затем на сельский или городской погост. Если Рюрик с братьями был приглашен по такому принципу, а Нестор тут не оставляет нам никаких сомнений, то все, что происходило с нами на протяжении тысячи лет (и что всеэпохально окрашено лишь горьким раскаянием), не должно вызывать у нас удивления; мы самонаградили себя котом в мешке, и хотя самонаграждение это не связано с народом (и вообще было ли оно или всего лишь является плодом иезуитских измышлений?), однако, думаю, не обошлось здесь и без нашего исконного ротозейства. Реализм Нестора — это реализм, шитый белыми нитками, которые сейчас же бросаются в глаза, как только начинаешь вчитываться в текст “Повести…”, и тем невероятнее представляется то, что ученые мужи, вот уже какое столетие не выпускающие из рук это весьма и весьма сомнительное историческое свидетельство, не видят или не хотят видеть “белых ниток”. Чтобы перенести на славянскую почву христианство (православную его ветвь), княгиня Ольга для ознакомления отправилась в Константинополь, и из описания ее визита, оставленного нам греками, мы узнаем, во-первых, с какими почестями принимали киевскую княгиню в императорском дворце и палатах церковного предстоятеля (в чем выразилось не столько желание Ольги приобщиться к христианской вере, сколько стремление Царьграда расширить свое духовное влияние за счет славянских земель), и, во-вторых, совершенно очевидными становятся исторические мотивы, побудившие Ольгу порвать с язычеством и принять, казалось бы, совершенно чуждую ей иноземную веру. Я не стану возвращаться к подробностям этого события, поскольку они детально изложены еще в первой книге повествования, но скажу лишь, что все реальное, каким бы образом оно ни излагалось, всегда остается реальным и так ли, иначе ли открывает путь к истине. Ольгу поразили два обстоятельства: роскошь дворцов, храмов и пышность религиозной обрядности, то есть предназначение веры как государствообразующей и государствоохранной основы, равной мандату на долгое и безоблачное троногосподство. Но что поразило славянских старшин в княжестве Рюрика (если, конечно, таковое существовало в действительности, а не являлось тем досужим вымыслом, с помощью которого, возвеличив пиратствовавшего варяга до княжеского значения, можно было оправдать очевидно унизительное для славян “призвание”), да, так что же поразило славянских посланников в заморской стране, куда они прибыли за князем, роскошь ли дворца (замка), в котором будущий основатель Киевской Руси принимал их: безукоризненный ли порядок жизни, говоривший об умении князя управлять государством, общенародное ли благополучие, на что в первую очередь послы должны были обратить внимание как на главное достоинство чужеземного правителя, под власть которого отдавали себя? Варяжский князь, десятилетиями собиравший дань с северных славян и проявивший всю свою жестокость в этом рэкетирском деле,—князь этот, чтобы снять с себя клеймо насильника (из волка превратиться в зайца), должен был приложить достаточно усилий, чтобы обезоружить послов в отягчавших еще их сомнениях и укрепить их в правильности принятого ими решения. По крайней мере ему надо было произвести на славянских старшин благоприятное впечатление (пусть хотя бы и бутафорское, каким было обставлено пребывание Ольги в Царьграде), и если судить по итогам визита (“призвание” же состоялось, как сообщает Нестор), то тут не может быть двух мнений. Послы трех северных славянских племен вернулись из-за моря с хорошими известиями и, находясь под впечатлением оказанной им чести, вышли к народам (на вече), чтобы доложить об успехе. Можно представить, какими эмоциями могли сопровождаться их отчеты (народ на радостях всегда глуп и готов поверить во что угодно), и если Нестор обходит стороной этот ключевой момент “призвания”, то это может означать лишь, что либо такового вообще не было (как не было и самого “призвания”), либо в данном конкретном случае народная память оказалась настолько дырявой (во что невозможно поверить), что в ней не осталось даже штриха о великом, судьбоносном явлении. “Повесть временных лет” вообще-то вызывает множество безответных вопросов; ведь если строго следовать тексту, то выходит, что славянские послы, поехавшие приглашать Рюрика, не встречались с ним; Нестор прямо пишет, что “чудь, новгородцы и кривичи сказали руси: “Земля наша велика и обильна, да порядка в ней нет, прийдите княжить и владеть нами”. В роли славянских послов, как видим, выступают народы (что уже само по себе неестественно и придает эпизоду некую даже странную условность), да и в роли принимающей стороны отнюдь не Рюрик, а русь, то есть опять же народ, ибо русью, как тут же поясняет летописец, “назывались варяги, точно так же как другие звались шведами, иные норвежцами, англичанами, готами”. Получается так, что три народа (три славянских анклава) приглашают в свою землю княжить четвертый, совершенно чуждый им народ. Но ни ученые мужи семнадцатого века, когда интерес к отечественной истории (особенно к творению Нестора) еще только начинал пробуждаться в определенных слоях общества, ни ученые мужи восемнадцатого, когда, казалось бы, уровень исторических исследований достиг своей высшей точки (ведь только через прошлое народы познают себя, свое настоящее и будущее), ни мужи девятнадцатого, когда ветры революционных перемен пробуждали общество к действию, ни столпы знаний двадцатого, когда история становится разменной монетой не только престольного, но и всякого иного наводнившего Русь чужеродства,— за все эти века ученые мужи ни на шаг не продвинулись в реалистической оценке нестеровского творения. Что же на самом деле хотел сказать монастырский летописец, подменяя посольский церемониал обращением народов к народу? Является ли это тайной или же всего лишь отпечатком времени? Нестор творил в условиях, когда Русь была уже достаточно наводнена не только варягами-воинами, то есть людьми служивыми, но и варягами-мирянами, селившимися по берегам рек и озер на раздольных славянских землях (преимущественно по обочинам известного нам “пути из варяг в греки”); кстати, из одного из таких варяжских поселений была привезена в Киев будущая княгиня Ольга, и не исключено, что знаменитая наша река, берущая начало на Валдае у родного села равноапостольской княгини, как раз и получила от нее свое величественное название. Но вернемся к Нестору и вновь зададимся вопросом: так что же заставило его прибегнуть к столь странному обобщению, то есть выйти за рамки реального, а по сути перечеркнуть самою основу (“поищем себе князя”) “призвания”? Можно, конечно, узреть в этом некую тронную заданность (вряд ли совместимую с действительностью), но можно взглянуть и с другой стороны, ибо не было в истории летописцев, которые не несли бы на себе (или в себе) печать своей эпохи, то есть не испытывали бы на себе давление самых разных, часто даже сиюминутных явлений или перипетий жизни. Постриженцы в монастырских кельях хотя вроде бы и вели затворническое существование, но через богомольцев-паломников, посещавших их обители, были более чем хорошо осведомлены о состоянии народного бытия; их занимали те же вопросы и проблемы, какие обсуждались в обществе, и одной из таких проблем, беспокоившей славянское большинство, являлась проблема варяжского засилия. Мало того что во всех городах на княжеских престолах восседали Рюриковичи, обратившие коренной люд в бесправных смердов, на лучших, да, можно сказать так, славянских землях возникали варяжские поселения, так что создавалось впечатление, будто на княжение приглашался не Рюрик с братьями, а “вся русь”, то есть весь варяжский народ, и хотя Нестор, возможно, и не думал так, то есть не осознавал этой истины, но именно она, эта истина, как печать времени проявилась в его творении. С его стороны это был бессознательный элемент реализма, и, как бы мы ни относились к нему, то есть к бессознательному проявлению реализма, он ставит Нестора в положение провидца, сумевшего не только предопределить тысячелетие варяжского ига (которое, кстати, с тем же размахом продолжается и сегодня), но и теоретически обосновать и оправдать его.
ХХХIХ
Из вышесказанного, думаю, можно сделать вполне объективный вывод, что, во-первых, никакого “призвания” Рюриковичей на российский престол не было (такое событие наверняка оставило бы след в народной памяти), и, во-вторых, легенда об этом событии, навязанная нам и канонизированная в реальность, точно так же не имеет ничего общего с той исторической действительностью, о которой повествуется в ней, а это означает, что правление Рюриковичей (продолжающееся, впрочем, и сегодня) нелегитимно, что его давно уже пора было развенчать и в историческом, и в сиюминутном плане, то есть дезавуировать терпимое нами чужеродное господство, и если на ком-то и лежит вина за сей всенародный обман, цепями тысячелетней кабалы обернувшийся для нас, то виноваты историки и философы, то есть академические светила, которые, держа в руках истину — летописное свидетельство Нестора,— так и не осмелились принародно огласить ее. Киево-печерский перволетописец изложил в своей “Повести…” то, что изложил, и вряд ли его можно упрекать в очевидных и даже вопиющих неточностях; так ли, иначе ли, но перед учеными мужами он всегда был и остается открытым со своими ошибками и пристрастиями, и если светила знаний не удосужились разобраться в них, то речь следует вести уже не о Несторовском творении, а о позиции ученых мужей по отношению к славянским простолюдинским массам. Есть славяноненавистничество явное, ведущее идеологический отсчет от походов Карла Великого на Восток, и есть славяноненавистничество скрытое, или потайное, на протяжении столетий осуществлявшееся через престольное чужеродство, чужеродство вообще, давно уже паутинно сковавшее Россию, так что варяжское засилие — всего лишь цветочки в сравнении с плодами, какие приходится вкушать нынешнему поколению русских людей. Что заставляет простолюдинские массы молча, столетиями сносить унижения, терпеть нищету, бесправие? Никто глубинно не брался объяснить это явление; народ пребывал и пребывает в безмолвии по своему историческому невежеству, в каком и сегодня продолжают удерживать его, выдавая чудовищное по замыслам и последствиям правдоподобие за истину и возводя в идеал жизни монашеское отречение от отца, матери, жены, детей, от всего земного, что делает человека человеком, народ народом и приносит удовлетворение; ученые мужи и правители молчат по своей враждебной чужеродности, то есть по своему патологическому неприятию славянской самобытности, славянства вообще, коему если и отведено место на Земле, то оно должно быть отгорожено всевозможными социальными, политическими, экономическими, духовными барьерами, как мир отверженных у подножья богоизбранников, единственно будто бы умеющих слышать Бога (своего Бога), говорить с Ним, получать от Него человеконенавистнические наставления и безоговорочно и безжалостно исполнять их (что и происходило всякий раз при захватах обетованных земель). Говорят, что жизнь сложна и что лишь единицам под силу разобраться в ней; однако если, очистив от наслоений веков, посмотреть на ее скелетную основу, то можно прийти к совершенно обратному выводу, что ничего сложного в ней нет, что она построена по одной рукотворной схеме, основанной на системе господства и рабства. Нам кажется или, вернее, нам внушают, что мы движемся к прогрессу и процветанию, тогда как на самом деле ступенька за ступенькой, да, именно ступенька за ступенькой, идем от господства локального (регионального, если по-современному) к господству всемирному, заманчиво и льстиво именуемому глобализацией, от рабства человека, рабства людских сообществ (сегодня в рабах у Соединенных Штатов Америки находятся не только государства, но и целые континенты, а им все мало, мало и мало) к рабству человечества, и, с одной стороны, странно, что люди, в массе своей представляющие могущественную силу, не могут понять этой простой, лежащей даже вроде бы на поверхности истины, а с другой — не могут избавиться, пройдя через века мучений, от самого банального своего ротозейства (поклонства смирению, доверчивости, добронравию, всепрощенчеству), возводимого часто самими же в абсолют некоего возвышенного человеческого достоинства (и это в мире хищнических отношений!). Зло творят правители, они же затем требуют покаяния от народов; формула сия бессмертна, как бессмертна жизнь, в которой одни барствуют, другие влачат жалкое существование, но неравенство это, вопиющее и неестественное для человеческого бытия, вложенное в ризы церковных канонов, сейчас же лишается своего реального смысла, ибо все мы равны перед Богом, как издавна и настоятельно внушают нам, и хотя, кроме риторики, ничего не стоит за этой евангельской истиной (дворцы, храмы остаются дворцами и храмами, хижины — хижинами), но нимб святости, в какой заключено это божественное (якобы божественное) изречение, убивает в нас человеческое “я” и пропитывает страхом и безволием перед иконостасным ликом Творца. Мне кажется, что люди давно уже забыли, что такое настоящая жизнь; жизнь в условиях естественных прав человека, а не в рамках так называемого права на жительство, на гражданство, выдаваемого каждому по рождению, словно земля и в самом деле принадлежит не всем в равной доле, кто рождается и обитает на ней, а лишь тем, кто выдает эти загоняющие нас в клетку мандаты; да, человечество забыло, с чего оно начинало свой исторический путь, и только тяжелая и неизъяснимая ностальгия (ностальгия по временам “славных Гипербореев”, о чем довольно пространно я уже писал выше), которая, передаваясь от поколения к поколению, живет в каждом из нас и побуждает к странному, да, может быть, именно странному миротолкованию или, сказать точнее, к переосмыслению всех из века в век закладывающихся в нас церковных и светских истин,— эта тяжелая и неизъяснимая ностальгия, сопровождающая личности, народы, человечество от зрелости до могилы, остается последней и единственной черточкой, связывающей нас с нашей природной заданностью. За всю свою жизнь я не встречал человека, который бы с той или иной долей точности мог сказать, что мир людских сообществ потерял, ступив на стезю хищнического устройства бытия и, соответственно, что приобрел, двигаясь (вот уже более двадцати тысячелетий) по этой фараоновской стезе господства и рабства; у нас нет целостного представления ни о прошлой (доклассовый период) жизни, ни о настоящей, полной фанфарной риторики о достижениях “прогресса и процветания” (уютно ли нам в этом рукотворно построенном мире или нет?), ни тем более о будущем, которое при всем ожидаемом благоденствии несмываемо испещрено черными красками библейского апокалипсиса; да, да и еще раз да, у нас нет целостного представления ни о политическом, ни о социальном, ни об экономическом, ни о духовном, ни о культурном устройстве жизни, которое служило бы ориентиром общечеловеческого развития. Что касается государственности, то людские сообщества давно уже мечутся между двумя избранными или, вернее, избираемыми в веках идеалами: имперским и республиканским режимами власти (царства, королевства, герцогства, княжества и т. д.— лишь семена из одного стручка), и всякое желание преодолеть эти так называемые “идеалы” общественного устройства наталкивается на стену, сооруженную и подновляемую властителями всех эпох, сквозь которую еще не удавалось пройти ни одному даже самому бунтарски настроенному народу. Правители веками изобретали и продолжают изобретать законы жизни, выстилая будто бы ими дорогу к общему благу, однако проходят столетия, тысячелетия, а благо до сих пор даже не маячит на горизонте; налицо всеглобальный обман человечества, но, разучившиеся реально смотреть на мир и оценивать его, мы не замечаем этого обмана и ждем, ждем, ждем, что вот-вот, еще столетие, еще — и все изменится к лучшему; обман пробуждает надежду, надежда укрепляет веру в обман, и если никто в области технических наук так до сих пор не создал вечный двигатель, который бы, самозаводясь, обеспечивал беспрерывность движения, то в мире духовных ценностей, то есть духовного поработительства, такой двигатель создан еще фараонами Египта и ни разу за все прожитые времена не давал сколько-нибудь существенного сбоя. Мир человечества я бы назвал миром обманутых надежд, ибо все, что создавалось для человека и ради его благополучия, все-все, включая религию, науку, армию, культуру, искусства, юриспруденцию, просвещение,— все служит против него, прикрываясь всеохватным щитом государственности, и нам кажется, что нет более естественного состояния жизни, чем окружающая нас действительность, а наши потуги изменить хоть что-либо к лучшему сводятся лишь к замене одного правителя другим, зачастую более безжалостным и жестоким по отношению к простолюдинским массам. Фактически жизнь наша лишена хоть какой-либо естественности, она строжайше регламентирована как во дворцах, храмах, так и в хижинном бесправии; мы создали себе мир (разумеется, с подачи наших пьедестально-иконостасных кумиров-поводырей), в котором не то чтобы неуютно, но невозможно жить ни рядовому человеку, ни всему неохватному чиновничеству вплоть до главы государства, ибо все мы не просто лишены свободы действий (что изначально лежало в основе нашего бытия), но являемся заложниками своей собственной жизнеизощренности, я бы сказал, жизнеизвращенности и, путаясь в цепях светского и церковного рабства, не в силах даже сообразить, что можем освободиться от них.
ХL
Трудно представить человека, который в преддверии небытия не задумался бы над прожитой жизнью и не пришел бы к выводу, что прожил ее не так, как хотел бы и мог (будь другие обстоятельства) прожить. Трагедия эта начинает с рождения сопровождать нас, и самое страшное и непоправимое в ней — бессилие или, вернее, беспомощность, с какой мы сталкиваемся, обставленные рамками политических, экономических, духовных (церковных) условностей; именно эта беспомощность перед устойчивой инерцией (традициями) бытия как раз и принуждает нас к смирению и покаянию. Сегодня в состоянии беспомощности пребывают уже не личности, а народы, занесенные в список вечных изгоев (главным образом за то, что не хотят поступиться своей самобытностью), а это уже трагедия совсем иного масштаба, которая вот-вот, как это представляется мне, перерастет в трагедию человечества. Однажды, оглянувшись на свое прошлое, людские сообщества вдруг увидят, что прожитые тысячелетия были не тысячелетиями жизни, а тысячелетиями страданий — не нужных, ничем не оправданных, кроме извечных и ненасытных тронных интересов, и этот печальный итог, возможно, как раз и будет тем библейским апокалипсисом, которому мы, ясно осознавая, что он грядет, не в силах пока что противопоставить что-либо столь же могущественное, что явилось бы реальной, а не бутафорской альтернативой устоявшемуся в веках хищническому миропорядку. Я не открою истины, если скажу, что жизнь большинства людей не совпадает с их представлениями о ней, и эта социальная вилка между тем, что есть, и тем, как все могло бы быть, возникшая, возможно, еще в преддверии Древнего Царства (преддверии фараоновского абсолютистского господства и фараоновского абсолютистского рабства), сопровождает нас вот уже более двухсот веков, но люди (я готов снова и снова повторять это), сознавая в глубине души (и каждый в отдельности, и народом в целом) противоестественность этого рукотворного явления, не предпринимали и не предпринимают ничего, чтобы остановить самоубийственный ход истории. Конечно, легче осудить человечество за его судьбоносные ошибки, от которых страдали и страдают все последующие поколения, и гораздо труднее понять и тем более объяснить столь неразумное поведение наших предков (будто мы не повторяем тех же ошибок, часто даже в еще более худшем варианте); наверное, несправедливо было бы сказать, что на протяжении веков никто не брался за объяснение этого самого противоречивого во всемирной истории явления,— нет, отчего же, брались, основываясь, с одной стороны, на божественных (мифологических), а с другой — на научных толкованиях, но оба эти направления, занимающие и сегодня господствующее положение во всех историографиях мира (по крайней мере доступных для простолюдинского большинства), не только не привели к ожидаемому результату, но, напротив, лишь возвели из своих религиозных и научных канонов непроходимый “лабиринт знаний”, позволяющий разве что блуждать вокруг простой и ясной истины и не находить ее. Изначально уже не получив самостоятельности (в нарождавшейся системе хищнического мироустройства), религиозные и светские мудрецы, может быть, так и не осознавшие сути своего превращения, перешли от исследования злополучной “вилки” (тогда мир был еще в силах отказаться и от абсолютизма власти, и от абсолютизма рабства) к ее восхвалению, и первым объяснением или, вернее, оправданием этого пагубного для человечества социального и нравственного расслоения явилась так называемая теория рыночных (в примитивном, разумеется, толковании) отношений. Прежде всего легитимизировано было накопительство — сначала богатств, затем славы и власти (каким путем — это другой вопрос, по крайней мере не трудовым, ведь и сегодня пиратствовавшие предки нынешних фордов и рокфеллеров подаются в истории как герои, умевшие накопить — на крови, на чужой крови — первоначальные капиталы); самым простым способом обретения богатства стали нашествия, грабежи, войны (бей, круши народы, государства, и воздастся тебе историческим бессмертием); они же приносили славу и власть (тем, кто поводырствовал в них), и эта-то античеловечность, подогреваемая вышеназванными успехами, как раз и была положена в основу общественных отношений и устройства (хищнического устройства) общественного бытия. Ведь стремление к наживе и сегодня подается как некий политико-экономический и духовный стимул, некая бесценная инициатива, подвигающая мировое сообщество к прогрессу и процветанию, а отсюда и вывод, что люди, умеющие быстро и эффективно нажить капиталы (опять же, каким образом — ответ повисает в воздухе), есть благо для общества, ибо они и только они, эти инициативные люди, стимулируют движение; за богатством, выраженным в величии дворцов, храмов, всегда стояла власть, угнетавшая и продолжающая угнетать народ, но она, то есть власть, преподносилась и преподносится в том же ореоле геройства (в рамках будто бы не угнетения, а служения народу), что в переводе на язык житейской правды означает, будто явление фараонов в Египте было явлением естественным и что именно абсолютистская власть послужила стимулом развития государственности как центрообразующей общественной системы (опять же, как жилось в ней фараонам и каково было рабам, остается как бы за кадром), стимулом зарождения и расцвета силовых, религиозных, научных, культурных, просветительских структур, являющихся и по сей день неотъемлемыми спутниками тронов. Без римских цезарей не было бы и самой средиземноморской империи, давшей миру пример беспощадного подавления и истребления народов, пример более масштабного (в сравнении с Древним Царством) рабства и более масштабного (близкого по значимости к мировому) господства; если бы не римские легионеры, прославившиеся истреблением коренных европейских народов и династическим насаждением (из своих обвешанных латами стратегов и антистратегов) королевских дворов, Европа не ступила бы, как утверждают историки и философы, на стезю “цивилизации” и не заразилась бы вирусом насилия, закабаления и истребления себе подобных, то есть не имела бы той кровавой истории, какой обозначен ее тысячелетний путь. В католических соборах иконостасы ломятся от канонизированных в святые кумиров-поводырей; им, этим кумирам, воздается слава за некие богоугодные деяния, тогда как в тени этих иконостасов (но, может быть, в золотоотливном сиянии их) коренной люд влачит все то же жалкое существование, прощаясь с остатками своих национальных культур, прахом своей самобытности и свободы. Нам говорят, что у России есть свой путь развития и что не кто иной, как только русский народ, может преподнести урок благочестия мировому сообществу. Нет, господа “патриоты” (патриоты-провокаторы), у России нет такого пути; он мог бы быть (судя по характеристикам, какие давались славянству Геродотом и Тацитом), но волна хищничества, поднятая и пущенная по свету фараонами Египта, захлестнула и нашу славянскую самобытность, и единственно, что можно констатировать здесь, что трагедия присредиземноморских и европейских народов, принявших господство и рабство, постигла и весь многочисленный славянский люд. Жизнь наша (хоть в прямом, хоть в образном выражении), как и жизнь большинства других народов, проходит в двух ипостасях: роскоши и нищеты (в пропорции один к девяносто девяти), дворцового барства и хижинного убожества, почти божественной высокородности правителей и подлорожденности простолюдинских масс (смердов); история наша составлена таким образом, что мы должны боготворить Рюриковичей как “собирателей русских земель” и “основателей” нашей государственности (хотя на самом деле происходило, с одной стороны, разорение русских земель, а с другой — подавление нашей славянской, да, именно славянской государственности); должны благодарить Романовых за трехсотлетнее (равное татаро-монгольскому) иго, позволившее им до такой степени обескровить Россию царско-помещичьим барством и кормлением привечаемых иноземцев (иноземных “светил”), что коренному жителю уже не оставалось ни прав, ни места для жизни на родной земле; вожди пролетарской революции, кичившиеся своей народной идеологией, оказались на деле теми же Рюриковичами и Романовыми, которым, кроме своих интересов, не было ни до чего дела, как, впрочем, и нынешним реформаторам-демократам. Казалось бы, не только мы, славяне, но и простолюдины всего мира, терпящие страдания от своих кумиров-поводырей, должны были бы (хотя бы согласно простой житейской логике) возмутиться и сбросить с себя эту странно навязанную кабалу, но действительность говорит о другом: массы, способные безраздельно влиять на состояние (или формирование) общественных отношений и общественного бытия, вдруг проникаются бессилием перед горсткой людей (таких же, как и они сами), которые, облепившись золотосияющими коронами и одеяниями и обставившись еще более золотосияющими тронами и иконостасами (изначальные и до сих пор не утратившие магического воздействия атрибуты власти), позволяют себе самосудно казнить и миловать личности и народы; от чего возникает у простолюдинских масс бессилие, ни философская, ни историческая науки не объясняют этого (как не объясняет и Церковь, ссылающаяся во всем на промысел Божий), и не объясняют, видимо, потому, что, подвергнутые тронной обработке, боятся допустить прозрение масс; они, эти тронные и околотронные насильники, исходят из неписаного, но твердо усвоенного ими тезиса, что знания для правителей — это главная опора власти, стержневая основа ее богоизбранности и что знание для народа — это путь к хаосу и разрушению; тезис сей давно и бесповоротно отнесен к разряду бессменных и бессмертных аксиом, и в развитии человечества нет столетия, когда бы он не применялся в полной мере и не ложился бы плодом процветания на стол дворцовой и плодом горя, нищеты и страданий на стол хижинной жизни. Правители, Церковь (в обобщенном толковании религий), а вместе с ними и ученые мужи, то есть клан академических столпов знаний, больше всего боятся, что рукотворно созданный ими мир (мир дворцового и храмового благоденствия) будет разрушен; переведя свое рукотворство в рамки естественного будто бы течения человеческого бытия (ведь на словах можно что угодно переиначить и объяснить), они усиленно стараются доказать, что с сохранением статус-кво люди, по сути дела, сохраняют целостность своего бытия и что всякое вмешательство в природно будто бы установившийся порядок вещей приведет к не предсказуемому по масштабам и жертвам всеохватному краху.
ХLI
Жизнь есть движение, утверждают историки и философы; и не просто движение, а стремление к прогрессу и процветанию. В основе такого стремления лежит борьба противоположностей; есть борьба — есть движение, нет борьбы — воцаряется застой, равный смерти. Я не знаю, насколько аксиоматична эта формула по отношению к реалиям бытия, но что она позволяет с легкостью объяснить (и оправдывать!) все или почти все явления жизни, тут двух мнений быть не может; под формулировку подводятся любые возникавшие и продолжающие возникать военные, социальные, религиозные конфликты, хотя большинство из них вытекает не из “борьбы противоположностей”, а из банальных схваток за богатство, славу и власть; конфликты эти, иногда растягивающиеся на столетия и тысячелетия (династические разборки царей и противостояния втянутых в эти разборки народов), все же нельзя считать основополагающими или стержневыми по силе воздействия на развитие человечества, ибо они, несмотря на всю кажущуюся эпохальность, относятся к разряду локальных, то есть повременно вписывающихся и повременно затихающих взрывов на фоне общего исторического развития, тогда как, кроме них, существуют еще два явления, которые кардинально (при рукотворном бытии) вмешиваются в общую жизнь людей и оказывают на нее свое судьбоносное влияние. К таким явлениям следует отнести, во-первых, противостояние правителей и народа и, во-вторых, очевидное противоборство прогрессивных и консервативных сил, выступающих на арене исторических действий. Но если в противостоянии народа и власти все более или менее прояснено (дворцовое барство борется за свои привилегии, хижинная нищета — за восстановление своих попранных прав), то с прогрессом и консерватизмом (кто носитель передовых, а кто реакционных идей) все настолько запутано и пронизано ложью, что, возможно, потребуются века, чтобы установить истину. Мир направляется правителями, а потому и роль их в развитии человечества вроде бы предельно ясна; их главным изобретением была и остается система господства и рабства, в пределах (или рамках) которой варьируются, иначе не скажешь, именно варьируются режимы политического, экономического, социального и духовного подавления (закабаления) народных масс, и совершенно естественно, что народные массы, не всегда умевшие и умеющие разобраться в сути происходящего, но интуитивно угадывающие в навязываемых законах новое для себя кабальное ярмо (чем обычно и оборачиваются все царские и вождистские инициативы), часто осознанно, но часто и неосознанно выступают за сохранение своей национальной самобытности; иначе сказать, все прогрессивное (если вообще хищническое мироустройство можно назвать таковым), достигнутое человечеством, исходит будто бы из “прозорливой” деятельности кумиров-поводырей (что и демонстрирует нам наглядно их пьедестально-иконостасное величие), тогда как на долю народа, отстаивающего свои жизненные права, остается лишь позиция “замшелого консерватизма”. Так подавалась история в прошлом, так она подается и теперь, хотя одно дело — интерпретация действительности (какими бы соображениями это ни продиктовывалось), и совсем другое — действительность реальная, в которой, как ни извращай, то есть как ни “обогащай” ее своими научными и ненаучными домыслами, роли правителей и народа распределены совсем не так, как их трактуют столпы исторических и философских знаний. Они, эти столпы, исходят в своих оценках не из общего состояния (улучшения или ухудшения) человеческого бытия, а из близкого и привычного им дворцового благоденствия (дворцового барства), искренне, видимо, полагая, что оперируют общеохватным понятием, будто достижения в области наук, искусств, культуры, зодчества, развивавшиеся на базе дворцовых потребностей, в той же мере приложимы и к народному бытию. Обман этот хотя вроде бы и не велик, однако имеет огромное историческое значение, ибо расцвет дворцовой культуры, как ни странно, во все времена оборачивался упадком хижинного бытия. Культура дворцов, сколько бы ни старались объединить ее с духовной жизнью простолюдинов, была и остается принадлежностью дворцов и храмов, и роль ее — ублажение царствующих особ — как раз и заключена в этом неизменно-тронном служении, тогда как культура народной жизни, развивавшаяся в условиях нищеты и бесправия, выглядит и сегодня скорее застойной, чем развивающейся; она как бы остановилась на уровне тех творческих накоплений, какие удалось сохранить еще с идиллических — “славные Гипербореи” — времен, когда удовлетворенность жизнью стимулировала и духовное развитие, то есть подталкивала людей к творческим проявлениям. Однако нынешнему простому человеку давно уже не до творческих проявлений, ибо он весь поглощен кабальными условиями бытия; он консерватор, но не по отношению к устоявшемуся порядку вещей (в чем вернее было бы упрекнуть вьющуюся вокруг тронов так называемую высокоинтеллектуальную элиту), был и остается ностальгически заражен своим далеким (чудовищно далеким, но ясно сохранившимся в нем) идиллическим прошлым, и если жизнь “славных Гипербореев” можно отнести к “замшелому консерватизму”, то в таком случае магнатам исторических и философских знаний впору, собравшись за праздничным столом, отмечать торжество своей правды. Нет, господа магнаты исторических и философских знаний, торжествовать рано, ибо, во-первых, правда заключена в реалиях бытия, а не в досужих или, скажем, правдоподобных вымыслах, и, во-вторых, время пока еще только расчищает подходы к ней, а суета и ускорение редко когда приводили человечество к искомому результату. Я вообще полагаю, что слово “прогресс” ни с какой стороны (и ни в каких столетиях) не приложимо к властителям-поводырям; действия их скорее можно назвать регрессивными относительно “обновления” устоев бытия, регрессивными уже потому, что отказ от естественных закономерностей (от естественных прав человека на жизнь) и переход на стезю рукотворного строительства (переход от свободного развития к узаконенным, а по существу, рабским — для простолюдинского большинства — ограничениям) уже сам по себе разрушает заложенную природой гармонию и открывает широчайшие возможности манипулирования судьбами личностей, народов, государств. С чего начинали правители, вступая на путь своего исторического развития? С уничтожения мешавшего им развернуться идиллического (в самых различных вариантах национальной самобытности) устройства жизни; процесс этот, далеко не скоротечный и не мирный, хотя и остается все еще не исследованным, однако есть бесспорные доказательства того, что он сопровождался большой кровью; идиллическое бытие заменялось хищничеством, фараоны мечом и огнем расчищали простор для внедрения (навязывания народам) своего новшества, обернувшегося для человечества системой господства и рабства, но историки и философы извлекают из этого явления лишь понятие “новшество”, оставляя позади, то есть как бы не замечая, всю социальную подоплеку этого детища фараонов, и, основываясь на этом оскопленном изъятии, выносят свой основополагающий (первый на стезе предвзятостей, ошибок и измышлений) вердикт о прогрессивной роли правителей. Формулировку эту они подтверждают тем, что, дескать, именно во времена фараонов наука, культура, искусство, зодчество достигают высочайшего расцвета (о чем говорит, к примеру, величие пирамид), забывая при этом уточнить, что речь в данном случае может идти лишь о дворцовой, а не о народной жизни. Между тем учеными мужами уже новейших времен замечена одна странная вроде бы закономерность, сопровождающая (во все времена) тоталитарные режимы; чем выше абсолютизм власти, тем больше возможностей у этой власти сосредоточивать во дворцах материальные и творческие ресурсы и тем величественнее, скажем так, предстает духовная жизнь дворцовых обитателей. Так было во времена Древнего Царства, в эпоху древнегреческой и Римской империй, европейских королевских дворов; так было у нас и при Рюриковичах, и при Романовых, и при вождях “победившего пролетариата”, и, может быть, в еще более обостренной форме проявляется теперь, при демократах, когда на фоне народного обеднения (ограбления), на фоне простолюдинской нищеты, страданий и голода православные иерархи с судорожной поспешностью восстанавливают и золотят храмы, монастыри, церкви, часовни (будто золотоотливные купола и иконостасы и в самом деле могут обогреть и накормить народ своим боговознесенным символизмом), и когда правители, чтобы не отстать от иерархов, с той же судорожной торопливостью принялись золотообливать свои кремлевские дворцы и палаты (главное, чтобы было чем удивить закордонных наезжих учителей). Да, дворцовая культура Древнего Египта (как, впрочем, и Древней Греции, и Рима, и европейских королевских дворов) поражает своим великолепием, но что дала эта культура, эта цивилизация, как ее называют ученые мужи, народу, принесла ли удовлетворение, облегчила ли страдания простолюдинских масс? Иерархи от исторических и философских знаний старательно обходят этот вопрос молчанием; они говорят о цивилизации как о достижении человечества, в то время как человечество, то есть та основная масса людей, у которых было и остается отобранным самое главное — естественное право на жизнь,— человечество (в лице его простолюдинского большинства) не то чтобы столетиями, но тысячелетиями не подпускалось к этим восхваляемым благам цивилизации. Правители обеспечили себе историческое бессмертие в пирамидах, склепах, гробницах, пьедесталах и иконостасах, мир буквально утыкан этими величественными и невеличественными памятниками, они смотрят на нас, как молчаливые и холодные надзиратели, как стражи той рукотворной жизни, какую создали для нас и за которую мы должны всемерно благодарить их; и благодарим — частью от страха перед властями предержащими, частью от исторического невежества, готовые пресмыкаться перед племенем (кланом) прогрессистов, отобравших у нас все, что только можно отобрать, поименовав этот грабеж движением к прогрессу и процветанию и канонизировав его в некую неизменную святость, предреченную Творцом.
XLII
У каждого исторического явления есть начало, вершина и продолжение. Если правители на первом этапе становления и развития общественных отношений (Древнее Царство, фараоновский Египет, древнегреческая и Римская империи), подавляя идиллическое бытие народов и насаждая на захваченных обетованных землях хищническое мироустройство, могли (хотя бы внешне) выглядеть в глазах историков и философов некими прогрессистами (ломать старое и созидать новое, чем не прогресс!), то на втором этапе, когда цезарский Рим, направив свои железные легионы и когорты на Европу, подавил всякую самостоятельность в ней, иначе говоря, когда процесс насаждения хищнического миропорядка стал очевидно необратимым, иерархи от светской и духовной власти настолько изменили тронную политику, что не только по сути, но и по внешней видимости деяний уже не могли называться прогрессистами; от разорения идиллического бытия, то есть расчистки исторического пространства для своих нововведений, они перешли к жесткой и бескомпромиссной защите своего фараоновского детища, и странно, что эта их явная хамелеонность осталась не замеченной (как бы не замеченной) мужами науки. Все, да, поголовно все пьедестально-иконостасные кумиры-поводыри, непролазным частоколом (от начала веков) обступившие народы, безудержно прославляются и сегодня как непревзойденные наставники и учителя человечества, и если бы их начинания улучшали жизнь простолюдинского большинства или хотя бы заметно продвигали мир к его заветной цели — всеобщему благоденствию — это одно, и совсем другое — то, что происходит на самом деле. Изничтожая идиллическое бытие, правители, по сути дела, подготавливали народ к рабству; встав затем на защиту созданного ими детища, они без колебаний взяли на себя роль охранителей рабства; так что деяния их и на первом, и на втором этапах развития не только нельзя называть (даже обложившись условностями) прогрессивными, но, напротив, они несли регресс, то есть страдания, нищету, бесправие народам, и вывод из этого исторического явления напрашивается только один: поклоняясь пьедестально-иконостасным поводырям, мы поклоняемся вселенским рэкетирам и киллерам, обокравшим и продолжающим обкрадывать (в международном масштабе) великое, добронравное и доверчивое простолюдинское большинство. Нам трудно поверить, что человечество, некогда отторгнутое от естественных норм бытия, было поставлено на рукотворный и совершенно неприемлемый ему круг жизни и вращается на нем, полагая, будто движется к прогрессу и процветанию; наверное, надо было действительно обладать недюжинной мудростью, чтобы, выделив эти два понятия — прогресс и процветание — и наполнив их до предела ложной значимостью (в виде грядущего общего блага), факельно (призывно) осветить этим обнадеживающим жупелом путь простолюдинским массам в золотоискрящийся капкан рабства. Обман, если разобраться, до предела прост, но, может быть, именно по этой простоте своей (ведь мы привыкли только в сложностях открывать истину) до сих пор остается неразгаданным. В основе этого обмана лежит самая банальная схема логических связей или построений, вытекающих из формулы “жизнь — движение, застой — смерть”, и она, сия канонизированная наукой формула, является одновременно и щитом, и оправданием любых рукотворных деяний (злодеяний) правителей; потому и верим в прогресс и отвергаем саму мысль о возможном застое. Случаются, разумеется, откаты назад, но они, во-первых, носят краткосрочный характер (в конце концов что такое столетие в сравнении с вечностью?) и, во-вторых, воспринимаются как исключения, лишь подтверждающие правила, и соответственно с этой вбитой в наше сознание “аксиомой жизни” как раз и выстраивается наше научное и церковное мировоззрение. Ученые мужи, если реалистически посмотреть на их прямо-таки подвижнические деяния, поставили исторический процесс развития человечества с ног на голову, но, как свидетельствуют факты истории, мы не замечаем этого; не замечаем потому, что беспредельно верим в поступательное движение жизни, представленное в исторических и философских трудах закономерной будто бы сменой формаций (родовой, общинный строй, рабовладельческий, феодальный, буржуазный, капиталистический, социалистический, коммунистический, демократический, плавно переходящий в глобализацию, то есть в мировое господство, во всей полноте этого понятия); но ведь смена формаций — это своего рода условность, не приближающая, а лишь отдаляющая нас от истины и открывающая простор для инсинуаций, и, думаю, ученые мужи здесь еще более лукавят, растворяя вселенский обман в обманах локального порядка, ибо ни одна из вышеназванных формаций не только не упразднила, но и не затронула фараоновскую систему господства и рабства, а все вместе они лишь совершенствовали и укрепляли ее. В истории развития человечества, насколько известно мне, был только один крутой перелом в жизни людских сообществ — классовое расслоение; оно, это расслоение, не просто разделило человечество на две противостоящие друг другу системы бытия (со стержнем миролюбия и добронравия и стержнем хищничества), но разожгло тот костер вражды, насилия, разорения, который, прополыхав тысячелетия, продолжает полыхать и сегодня, обращая в прах личности, народы и государства. То, чем жило человечество до классового расслоения, представляет собой свой монолит, давно и основательно забытый нами и лишь время от времени отрезвляющий нас ностальгической болью; то, что сообразовалось в рукотворную закономерность с расслоением людей на классы, представляет монолит нашей жизни, и я глубоко убежден, что, несмотря на тысячелетия, отдаляющие нас от времен Древнего Царства (от времен пирамид, древнегреческой и Римской империй), мы живем по законам, сформулированным, как ни странно прозвучит это, еще в эпоху абсолютистского господства и абсолютистского рабства, нами правят те же фараоны, наряженные в маски народных благодетелей, а мы пребываем в том же рабском бесправии, в каком жили древние египтяне, и дело не в том, сможем или не сможем мы признать это, а в реальности, которая, пройдя через сито веков (через так называемую смену формаций), остается все той же угнетавшей и угнетающей нас действительностью. От начала классового расслоения прошло более пятисот столетий (цифра может удвоиться, утроиться, даже удесятериться), и все эти страдальчески прожитые человечеством столетия и тысячелетия как раз и представляют собой противоестественный и далеко еще не завершенный макет (монолит) хищнического мироустройства. Мы можем только догадываться, на чем основывались мировосприятие и миротолкование в доклассовом обществе; полностью ли господствовал реализм или пробивались уже зачатки символизма, дававшие обобщенное представление о гармонии природных и социальных явлений современного им мира, историческая наука не располагает такими свидетельствами; по крайней мере ясно пока лишь одно, что понимание гармонии воплощалось в идиллических устоях жизни и что далеким нашим предкам не было нужды выстраивать некую богопредначертанную или научно обоснованную концепцию исторического развития; не омраченная господством и рабством действительность и ее реалистическое восприятие позволяли людям того времени в полной мере ощущать гармонию жизни, что и ложилось в основу их мировоззрения. Хищническое же мироустройство, силой насаждавшееся на захваченных обетованных землях и оплаченное человечеством, может быть, самой большой кровью,— хищническое мироустройство уже в силу своей тронной заданности должно было разрушить, и разрушило, природную (естественную) гармонию бытия; с одной стороны, мир был ввергнут в хаос войн, нашествий, порабощений, и это кровавое вторжение в спокойную, созидательную жизнь людских сообществ надо было теоретически, то есть мировоззренчески, оправдать, а с другой — оправдание требовалось и духовному насилию, какому подвергалось уже порабощенное простолюдинское большинство. В доклассовой истории человечества не существовало понятий господства и рабства; они явились вместе с явлением фараонов и, став очевидной и важной для тронов гарантией дворцового благополучия, должны были так ли, иначе ли обрести историческую легитимность, и для этого надо было упразднить прежний и внедрить новый взгляд на историческое и текущее бытие, то есть, проще говоря, религиозно и научно обосновать закономерность господства и рабства как некую природную будто бы данность или заданность, неподвластную человеческому воздействию. Мы полагали и полагаем, что могущество народов и государств всегда находилось в прямой зависимости от наличия войск и качества вооружений, и нам не приходило в голову, что любые войны, локальные или мировые, кроваво обозначившие собой двадцатое столетие нашей эры, решали и продолжают решать только второстепенные или скорее побочные проблемы жизни (как и революции, и гражданские противоборства) и что ни благополучие тронов, ни тем более благополучие простолюдинского большинства никогда не зависело, как не зависит и сегодня, от этих самоубийственных деяний, направленных лишь на физическое уничтожение личностей, народов, государств; система же, в которой все это происходит — система господства и рабства,— остается незыблемой; она, с одной стороны, возбуждает весь этот хаос, а с другой — обладает иммунитетом против него, и живучесть ее основывается на жестко сформулированном и внедренном в наше сознание хищническом мировоззрении. Я вновь и вновь продолжаю удивляться мудрости древнейших поводырей жизни, которые настолько тщательно продумали базовую основу предложенной ими хищнической системы бытия, что за двести с лишним веков она только совершенствовалась, но не изменялась в своей стержневой заданности; незыблемость и долголетие тронов они видели не только в силовом (экономическом, духовном) подавлении масс, но, как мы бы сказали теперь, зрили в корень явления и параллельно с наращиванием военного потенциала начали плести паутину духовного порабощения, которая, оставаясь вроде бы незримой или, вернее, наглухо прикрытой научной и религиозной риторикой, оказывала и продолжает оказывать столь же невидимое, во всяком случае, для простолюдинского большинства, воздействие на стагнационные процессы жизни.
XLIII
Мир един, но человечество, разбившись на классы, раскололо и целостное представление о нем. В то время как идиллические устои бытия кроваво подменялись хищничеством, реальное видение исторического процесса жизни подменялось тронно и религиозно разработанными представлениями о нем, в которых одни люди (фараоновские державники) навечно закрепляли за собой статус богоизбранных властителей, тогда как другим, простолюдинскому большинству, отводился пожизненный статус рабов; это была не просто замена одного миропорядка, идиллического, как я уже говорил, другим, хищническим, не просто борьба за право на самобытное развитие натравленных друг на друга народов (властители тогда только начинали торить стезю к мировому господству), но борьба двух мировоззренческих начал: построенного на реальном восприятии бытия и построенного на вымыслах, то есть на правдоподобной подделке, старательно выдаваемой за реальность, и каким бы печальным ни выглядел сегодня итог этой борьбы (хищничество торжествует, идиллические устои опорочены, загнаны в небытие), думаю, история человечества на этом не завершена и простолюдинское большинство еще не сказало своего последнего слова. В доклассовом обществе мировоззрение прогрессировало вместе с тем, как прогрессировала жизнь народов; реальная, то есть естественная, гармония жизни, в которой царили миролюбие, справедливость и основательность, не нуждалась в каких-либо подтасовках и оправданиях, ибо из реальной действительности вытекало и реальное мировоззрение; система господства и рабства, внесенная фараонами (но, возможно, даже не ими, а некими предшественниками, которых они, желая быть первыми, истребили и предали забвению), уже в силу своей тронной заданности не могла предстать обнаженной перед народами, ей нужно было обрести некую свою идеологическую одежду, то есть создать совершенно иное представление о мироздании, которое, заслонив действительность, производило бы впечатление реальности (я уже говорил здесь, что правдоподобие часто воспринимается куда выше, чем правда) и, поставленное вроде бы на службу народам, бессрочно и верно служило тронам. Мировоззрение людей в доклассовом обществе не требовало ни разъяснений, ни защиты, его не нужно было никому навязывать или, скажем, убеждать в безусловной разумности; вносимое же фараонами мировоззрение именно в силу своей вымышленности нуждалось в разъяснениях и защите, ибо заложенная в нем античеловечность, как и всякая иная ложь, подаваемая на стол общественной жизни, если она не снабжена правдоподобием, могла вызвать только неприязнь и отторжение. Правители и церковники обвиняют народ в консерватизме, тогда как себя венчают “первопроводниками цивилизации” (да мы и сейчас называем их так), хотя они, эти “первопроводники цивилизации”, заботились и заботятся лишь о своем процветании и всеми доступными способами тормозят развитие простолюдинского большинства. Возможно, именно с тех давних времен у властителей сложилось убеждение, будто народ, когда в очередной раз ломают его устоявшееся бытие, не в силах понять ни своей, ни общей пользы от навязываемых реформ и надо долго и упорно разъяснять ему грядущую выгоду. Тут невольно возникает вопрос: разве то, что хорошо, требует разъяснения, или же благо всегда есть благо, и никто добровольно от него не отказывался, а главное, оно понятно, и его не надо никому разъяснять? Я понимаю, что рассуждениями этими не открываю никакой истины, вернее, вроде бы не открываю, хотя на самом деле все обстоит далеко не так, ибо речь идет не об исторических фактах, а об устоявшихся научных и церковных взглядах на эти факты, о том, что в них превозносится и возвеличивается (в ущерб правде), а что порочится, унижается и замалчивается (в защиту тронно-заданного правдоподобия), а это уже совсем другой разговор. Я пытаюсь развенчать веками культивировавшуюся ложь о правителях как о прогрессистах и ложь о народах, простолюдинских массах как о замшелых будто бы консерваторах, стоящих на пути прогресса, ибо ложь сия, подающаяся нам в качестве абсолютной истины, наглухо отгораживает нас от реального восприятия и толкования бытия. На самом же деле не правители, а народ, ностальгирующий по идиллическому бытию, то есть во все времена отстаивавший и продолжающий отстаивать права на справедливость и основательность жизни, является носителем прогрессивных начал, а правители, насаждавшие и продолжающие насаждать хищничество, напротив, только стагнируют свое чудовищное рукотворство, загнав человечество в беличье колесо и выдавая бег в нем за движение к прогрессу и процветанию; мировоззрение хищничества — это тщательно продуманный и наряженный в определенные символические (бутафорские) одежды обман, в который вовлечено (за тысячелетия внушений) мировое сообщество, и хотя сей обман очевиден, прост и понятен, однако поставлен под такую политическую, экономическую и нравственную (научную, церковную и просветительскую) охрану, что люди веками не могут подступиться к нему, чтобы раскрыть тайну. Думаю, нет нужды вдаваться здесь в подробности, каким образом властителям вкупе со своими элитными окружениями удалось создать и фундаментально навязать мировому сообществу это ложное, состряпанное на правдоподобии, то есть на вымыслах, а не на фактах истории, мировоззрение, ибо они более чем известны, поскольку мы ежедневно сталкиваемся с ними и страдаем от них, ругая при этом правителей и возлагая на них вину за свое бесправное, униженное бытие, словно они, а не фараоновская основа жизни, именуемая “цветущей цивилизацией”, но на деле представляющая собой лишь улучшенный (в смысле замены простого ярма на сусально позолоченное) вариант все того же (известного как “заря человечества”) абсолютистского господства и рабства, современно защищенного сводами древнегреческих и римских рукотворных закономерностей, активизирующих деяния правителей и стагнирующих бесправие и бездеятельность масс. Фундаментальной основой хищнического мироустройства, сколько ни истолковывай его, следует, наверное, признать легенду о сотворении мира (разумеется, в добиблейском, оракульском варианте), и уже одно это, что Земля и жизнь на ней явились не в результате миллиарднолетнего эволюционного процесса развития, а по воле Творца, знавшего, что и для чего он создает этот испытательный полигон славы и бесславия, полигон искушения богатством и властью и очищения через страдания,— уже одно это, ставившее человека в зависимость от некой неведомой высшей силы, равно обладающей как милосердием, так и жестокостью (по сути дела, стержневая основа системы господства и рабства), да, одно уже это, провозглашенное незыблемостью жизни и положенное в основу тронных деяний измышление, открывает простор для любых поводырских злодеяний и теоретического оправдания их. На основе этой легенды, вошедшей в перечень библейских канонов и тем еще более укрепившей свое “реалистическое” (я не случайно беру это слово в кавычки) значение, выстраивались все, начиная с оракульских предсказаний, религиозные учения, включая и язычество, и христианство, и мусульманство; в совокупном представлении этих учений мир предстает строго регламентированным в своей иерархической подчиненности (или соподчиненности) общественным образованием — “Царствием Божьим”,— структура которого наиболее полно воплощена в пирамидах Египта. В простолюдинской среде их принято считать величественными усыпальницами фараонов (на что и наука, и церковь смотрят сквозь пальцы), в то время как они представляют собой зашифрованную формулу жизни, на вершине которой восседает высшая власть, а в основании, то есть у подножия, трудится народ, кормящий плодами своего труда и власть, и всех тех посредников, расположившихся между народом и властью, через которых коронованные особы оказывают давление на народ и притесняют его; густотой посредников определяется доступность или недоступность к тронам, и оно же, то есть высокородное посредничество, является извечным носителем, хранителем и распространителем хищнического (тронно-хищнического) мировоззрения. Недалеко от религиозных трактовок мироздания ушла и наука, всегда служившая и продолжающая во всех своих ипостасях служить тронам (я имею в виду не только историческую и философскую, но, конечно же, в первую очередь их); именно ученые мужи создали (своими будто бы объективными изысканиями) то ложное представление об историческом процессе человеческого развития, которое, став чуть ли не стержневой основой хищнического мировоззрения, до сих пор водит простолюдинское большинство по неким “лабиринтам знаний”, прокладывая будто бы путь к истине, но всякий раз выходя на ту же стезю лжи и обмана, на которой, и они хорошо знают это, лежат приготовленные для них тронами лавровые венки славы и величия. Из-под пера ученых мужей даже и сегодня выходят героизированные национальные и героизированная всемирная истории, а это означает, что они признают (да и научно канонизируют) ведущую, то есть прогрессивную, роль всех прежних и нынешних иконостасно-пьедестальных кумиров-поводырей, хотя действительная история человечества (да и наша ужасающая современность) не только не дает повод для героизации (библейский трафарет в этом вопросе, думаю, давно уже потерял свое довлеющее значение), но, напротив, испещрена бессмысленными кровавыми войнами, нашествиями, разорениями, тронным, и не только тронным, вандализмом и целенаправленным истреблением народов и государств. Такое видение бытия, когда закабаление и убиение людей (только ради обогащения и расширения тронной власти) объявляется “движением к прогрессу и процветанию” и “величайшими успехами цивилизации” уже по объему нагроможденной лжи следовало бы считать не просто преступлением, а преступлением против человечества, однако (и факт этот неоспорим) никто за всю историю “цивилизации” не понес никакого наказания (что уже само по себе противоестественно и вызывает массу вопросов), в то время как за малейшую попытку разоблачения этой нагроможденной лжи людей травили, вешали, сажали на кол, распинали на крестах и испепеляли на кострах инквизиции. Жестокость эта равно оправдывалась как Церковью, так и академическими авторитетами, и, думаю, тут срабатывал тот самый механизм защиты хищнического восприятия и толкования жизни, то есть та мировоззренческая агрессивность, частью которой были и безгрешная, святоположенная Церковь и еще более безгрешная будто бы и канонизированная в непререкаемый аксиомализм Наука.
ХLIV
Правители Древнего Египта и следующие за ними поколения фараоновских державников, вышедшие с берегов Нила на поиски и захват обетованных земель, были, видимо, столь неизлечимо заражены властолюбием, что не могли остановиться в наращивании своего могущества; провозглашенная церковниками и научно обоснованная их богоизбранность (власть вечна, троны нерушимы, царствующие династии породнены — если и не кровными, то, во всяком случае, пьедестально-иконостасными связями),— да, провозглашенная (тогда еще только на словах) богоизбранность должна была подтвердиться, во-первых, божественным или хотя бы полубожественным образом жизни (в противовес хижинной нищете, что и вылилось затем в понятие “дворцовое барство”), во-вторых, проявлением всеобщего покорства и низкопоклонства (что, став нормой государственной жизни, процветает и по сей день на всех уровнях высшей и чиновничьей власти) и, в-третьих, установлением таких законов, которые, ублажая слух простолюдинских масс, безотказно служили бы тронам (что в итоге и привело к абсолютистской безнаказанности власти). Мне кажется, чтобы управлять народом, вникая в его нужды, и на деле, а не на словах стремиться к достижению общего блага, вовсе не обязательно восседать на цельнолитом золотом троне, носить на голове золотую корону с вкрапленными в нее драгоценными камнями, держать в руках скипетр — символ власти и сиять в золотоискрящемся тронном зале золототканым царским одеянием,— да и еще раз да, чтобы по справедливости управлять народом, нет нужды обволакиваться ослепительно-изощренной роскошью, обычно вызывающей лишь робость в народе, но не облегчающей его бесправное существование; мы видим и понимаем все это, однако тысячелетиями сопровождающий нас обман, обращенный в норму жизни, настолько вошел в плоть и кровь повседневного бытия, что ни у кого уже не возникает сомнений в правомерности этой чудовищной несправедливости. Время же, отпущенное народам для прозрения, не безгранично, и все чаще и чаще в простолюдинских массах звучит гамлетовское “быть или не быть?”. Ответ на этот вопрос, как подсказывает историческая и текущая действительность, лежит в двух областях действий: революционном возмущении масс, нацеленных на смену диктаторов и их тоталитарных режимов (безумство, не приводящее ни к чему, кроме обильного и бессмысленного кровопролития), и на глубокой осознанности действий, основанных на познании естественных и рукотворных закономерностей бытия, когда народы через истинное просветительство поймут, на каких корнях выросло и укрепилось хищническое мироустройство, и признают прожитые в страданиях тысячелетия тронно-церковным насилием над здравомыслием людей; если человечество вновь решится пойти по проторенной дороге бунтов и революций, оно лишь понапрасну затратит усилия и время и вернется к тому, с чего начинало движение — торжеству господства и рабства; второй же вариант, предполагающий прежде всего разоблачение хищнического (фараоновского) мировоззрения, то есть символического (в противовес реализму) мировосприятия и миротолкования, способных лишь уводить людей в область несбыточных обещаний и иллюзорных надежд,— второй вариант, которого более всего опасались и опасаются фараоновские державники и который обычно приглушается в зародыше, мог бы принести человечеству так нужное ему и долгожданное освобождение. Как видим (и это вопреки всем нашим устоявшимся трафаретам), не от силовых противоборств народов и царей, завершающихся, как правило, привычным уже нам торжеством господства и рабства, но от противоборств мировоззрений (хищнического и идиллического), реально, то есть правомерно и неправомерно, претендующих на абсолютную истину в познании мироздания (хищничество добивается легитимности всех своих хищнических начал, утверждающих безграничность и божественность тронной власти, сторонники попранных идиллических устоев выступают за восстановление естественных прав человека, то есть справедливости и основательности жизни), зависит состояние мира; и если кто-либо полагает, что борьба вышеназванных мировоззрений завершена и что в мире господствует только хищническое восприятие и толкование бытия, то глубоко ошибается, ибо, пока существуют дворцовое барство и хижинная нищета, то есть это противное человеческому естеству явление, будут существовать и противоборствовать и лежащие по обе стороны разделительной черты соответствующие мировоззрения. От того, как мы видим и понимаем мир человеческого бытия, бытия вообще, всегда зависело и будет зависеть наше настоящее и грядущее; это — аксиома жизни, которую открыли и усвоили (применительно к своим тронным целям) еще добиблейские правители Египта, и с тех древних, да, именно древних времен ни за какие бунтарства так не наказывали, как за попытку подорвать (то есть раскрыть главный обман жизни и обнародовать его) идеологические, мировоззренческие основы хищнического бытия. Более всего кумиры-поводыри боялись и боятся такого разоблачения, ибо власть их не столько заключена в золотоискрящихся дворцах, коронах и золототканых царских одеяниях (дворцы и одежды стареют и заменяются новыми, еще более впечатляющими и внушающими робость простолюдинским массам), сколько в обожествленной легитимности тронов, в том рукотворно-хищническом или хищническо-рукотворном миропорядке — вечно господство, вечно рабство,— в котором, как это кажется нам, вернее, тысячелетиями навязывалось и навязывается человечеству, все-все до мелочей учтено и сгармонировано в системе дворцового мировоззрения. Если говорить откровенно, ни наши предки, ни мы, простолюдины просвещенного века, не живем той естественной жизнью, которая (хоть по замыслу природы, хоть по замыслу Творца) должна приносить радость и удовлетворение, но, обставившись белоколонными дворцами и златоглавыми храмами, лишь влачим жалкое существование на фоне этих окружающих нас богатств, робея — да, еще и еще раз готов повторить это — перед их монументальной величественностью. Правители торжествуют, ибо славно “потрудились” в веках над бессмертием своего тронного благополучия, народы бедствуют, как бедствовали в тысячелетиях, оглупленные верой в божественное (природное ли, естественное ли, главное — справедливое) начало бытия, в то время как мир уже стремительно катился в пропасть рукотворных (хищнических) закономерностей и обретал черты жесткой и необратимой легитимности. Есть история народов, она никем еще не зафиксирована, да и вряд ли (судя по интересу к ней) будет когда-либо написана, и есть история власти, обычно приравниваемая к истории цивилизации, и если, отступив от библейского трафарета, то есть от непременной, часто безудержной героизации царских деяний, обратиться к поэтапному ее восхождению к вершинам могущества (ведь мировое господство сегодня — это уже не мечта фараонов или цезарей, скажем так, а почти свершившийся факт истории, упрятанный в ублажающее слух понятие “глобализация”), то все разговоры о “движении” к прогрессу и процветанию и о “достижении” общего блага, коими потчевали и продолжают потчевать нас историки, философы, церковники (разумеется, и кумиры-поводыри, и даже, может быть, главным образом кумиры-поводыри),— все эти разговоры, окруженные нимбом всеохватного или, вернее, вселенского обмана, сейчас же потеряют смысл и отпадут, как отжившая свое осенняя листва, и перед очами исследователей предстанет оголенное во всей своей мерзости (во всей своей античеловечности) кровососное древо власти. Для нас, рядовых граждан планеты, авторитет того или иного правителя складывается из его дел, его отношения к простолюдинам как соучастникам жизненного процесса, иначе говоря, итог любого царствования измеряется степенью народного признания и уважения (равно как и степенью ненависти и проклинания), но для правителей, поскольку они никогда и ни в чем не давали послаблений народу, а только грабили и порабощали его,— для них, коим простолюдинское большинство всегда представлялось, как представляется и в наши дни, пороховой бочкой, готовой в любую минуту взорваться и натворить бед, важны были совсем другие оценочные параметры, которые не зависели бы от того или иного сиюминутного настроения масс, а являлись бы вполне зримой, прочной и надежной опорой тронов. Выше я уже говорил, что для того, чтобы управлять народом, не обязательно восседать в золотоискрящихся дворцах и на цельнолитых золотых тронах, а достаточно только, проникшись народной мечтой об основательности и справедливости жизни, положить эти корневые значения в основу тронной политики и безукоснительно проводить ее; но в том-то и дело, что справедливость и основательность противопоказаны хищническому мироустройству (хищническому мировоззрению), а потому могут только бутафорски оглашаться дворцовыми глашатаями, но совершенно игнорироваться в проявлениях царской воли. Такой обман — и правители это знают — невозможно долго прикрывать народным уважением, которое сегодня есть, завтра его нет, а обман вечен, он остается вечным при любых сменах правителей и режимов и потому должен базироваться (и это, повторяю, было усвоено еще правителями Древнего Египта) на прочной, фундаментальной (идеологической, религиозной, мировоззренческой) основе.
ХLV
Суть власти, для чего она нужна народам, неизъяснима; если толковать ее как организующее начало общественной жизни (государственность предполагает власть, власть предполагает государственность), то следует признать, что она, то есть власть, во все исторические эпохи если и стремилась к чему-то, что хотя бы условно можно было назвать организующим началом, то лишь к обустройству своего тронного (дворцового) благополучия, но никак не к обустройству народной жизни, жизни простолюдинских масс; если придавать ей значение поводырства, как это делают историки и философы, то и здесь концы с концами не сходятся, ибо оно, это поводырство, четко выражено (если обратиться к реальному разрезу веков) в двух равноединых проявлениях насилия: на первом этапе — подавление идиллических устоев бытия, на втором, когда процесс внедрения жищнического мироустройства принял уже необратимый характер,— подавление любого инакомыслия, нацеленного на разоблачение мировоззренческой лжи и установление исторической справедливости; если же рассматривать власти как стимул развития цивилизации (расцвет наук, культур, искусств, литературы, живописи, музыки, зодчества, а также просвещения, юриспруденции, медицины, кроме того, наращивание военного могущества и усиление внутригосударственной и внешней разведки),— да, если рассматривать власть в этих вроде бы вполне очевидных ее достижениях, то и тут не так все просто и однозначно, как кажется на первый взгляд, ибо за этим дворцово-представительским и дворцово-ублажающим фасадом, именуемым цивилизацией, лежит океанно распростертая народная жизнь со своим нереализованным (невостребованным, замороженным) в веках творческим потенциалом. Естественно, характеристика власти не ограничивается только приведенными несоответствиями ее номинальной (бытующей в народе) и фактической значимости; всё, что создано ею будто бы во благо жизни, носит прямо противоположный характер, и если кто-то еще верит в объективность законов, базирующихся на древнеегипетской, древнегреческой и римской правовых основах, то вера эта ни больше ни меньше как остаточное традиционное заблуждение, из которого (равно как и из вселенской паутины обмана) человечество, сколько ни прилагает усилий, все еще не может выбраться. Мы рассматриваем власть как неотъемлемую часть человеческого бытия, как нечто естественное, что явилось вместе с рождением человека и возвеличивалось будто не по рукотворной, а по природной (с точки зрения науки) и божественной (согласно церковным канонам) заданности, в то время как историческая и текущая действительности говорят нам, что все, что от природы, либо гармонирует с человеком, либо (и это в лучшем случае) держит нейтралитет в отношениях с ним; власть же, во-первых, ни с какой стороны не гармонирует с потребностями человеческого (простолюдинского) большинства, а вносит лишь дисгармонию, подменяя естественность жизни ее неким рукотворным вариантом, и, во-вторых, имеет свое древо развития, полюсно отличающееся от древа народной жизни, и несовместимость эта на сегодня достигла такого разрыва, что уже никакими мостиками, кроме как возвращением к истокам, то есть к доклассовому периоду, соединить нельзя. Обособленность и бессмертие власти зиждутся на двух фундаментальных основах: легитимности теоретической, свято защищенной религиозной и научной риторикой, и легитимности материальной, то есть наглядной, зримой, выраженной прежде всего в дворцовом барстве, в роскоши дворцового благоденствия. Поскольку о первой легитимности, то есть о легитимности теоретической, сфокусированной в хищническом мировоззрении, достаточно уже было сказано в предыдущих главах, позволю себе несколько остановиться на второй, материальной, известной в науке как “достижения цивилизации”, которая хотя по значимости и уступает первой, но по воздействию на массы ни в чем не имеет себе равных. Цари строили дворцы не столько для удобства жизни (что вполне объяснимо, но не может служить оправданием для насыщения “царских жилищ” собранной отовсюду роскошью), сколько для зримого превосходства своего святоположенного поводырства над общим уровнем жизни подвластных и порабощенных народов; конечно, предков наших можно понять, когда перед созданными их трудом дворцами и барствующими обитателями этих дворцов они впадали в противоестественную человеческому существу робость, но мы-то, люди просвещенного века, хорошо знающие цену власти и более чем осведомленные о бесправии и страданиях простолюдинских масс,— разве мы не робеем перед мраморным величием царских (президентских) дворцов и перед теми, для кого величие это является лишь обыденным (и, конечно же, достойным их) фоном жизни? Иногда мне кажется, что вся божественность власти заключена лишь в парадно-представительской жизни, и если отнять ее у власти, то перед историей предстанут самые обычные тщедушные людишки, боящиеся смерти и отправляющие на смерть личности и народы; в конце концов ведь жестокость — не всегда врожденное чувство, чаще всего ею прикрывается трусость, таящаяся под златоткаными царскими одеяниями, боязнь потерять власть, потерять жизнь, потерять всё — либо от самосуда простолюдинских толп, либо от претендентов на власть, готовых сместить только что обожествлявшегося ими кумира и занять его трон. Жизнь дворцов, хотя я и называю ее барством, она — как айсберг, обычно видна только своей надводной частью, по которой, любуясь ее хрустальными выступами, мы выносим свои суждения, тогда как подводная остается невидимой, хотя именно в ней заключена вся разрушительная сила, способная обращать в прах империи и народы. Простые люди, чьи желания никогда не выходили и не выходят за рамки справедливости и основательности жизни, страдают и гибнут от бесправия и нищеты, правители — от кровавых схваток за богатство, славу и власть; думаю, и народы, и правители понимают, в какое положение поставлен сегодня мир людских сообществ, ведомый не столько фараоновскими державниками, то есть не столько личностями или кланами личностей, стремящихся к трону мирового господства (ну, допустим, достигнут цели, поработят народы, а дальше что? Что дальше? Однообразие вместо разнообразия, застой вместо живости и, как следствие, нравственное и социальное истощение и смерть), сколько возведенными в ранг святости рукотворными закономерностями, взявшими в тиски и правителей, а через них и народы, но никому и в голову не приходит основательно разобраться с этими пресловутыми закономерностями. Как видим, истина проста, но, поставленная с ног на голову (что только и можно сказать о нашей героизированной древности и героизируемой современности), она обрела чудовищную разрушительную силу; весь созидательный процесс жизни, о котором так много и восторженно говорят историки и философы, по сути дела, если как следует вникнуть в него, скорее можно было бы назвать не созидательным, а стагнационным по отношению к народному бытию; созидаются только дворцы и храмы и дворцово-храмовое благоденствие, так что ученые мужи по меньшей мере лукавят, когда, основываясь на великолепии царских и предстоятельских палат, говорят о политических, экономических, культурных достижениях того или другого народа, о величии неких древних цивилизаций, забывая при этом, что на безбрежных просторах вокруг этих дворцов и храмов простиралась, как простирается и сегодня, бесправная и словно бы замороженная в своем бесправии простолюдинская жизнь. Она развивалась по своим канонам, дворцовая — по своим, и межа, проложенная классовым расслоением между двумя этими цивилизациями — хижинной и дворцовой,— с нарастанием эпох превратилась в крепостную стену, по одну сторону которой возводились и продолжают возводиться белокаменные дворцы и златокупольные храмы, а по другую — словно эстафета, передавалась и продолжает передаваться застагнированная хижинная нищета. Так было, так есть, ибо действительную историю нельзя переиначить; в ней вроде бы все поделено (разумеется, усилиями академических светил) на десятилетия, столетия, эпохи, эры, и даны названия (по знаковым фигурам императоров, царей, полководцев) этим десятилетиям, столетиям, эпохам, эрам, но сия научно-канонизированная разношерстность, в обрамлении которой мир кажется неповторимо разнообразным, постоянно находящимся в движении,— разношерстность эта не должна вводить в заблуждение нас; я уже писал в предыдущих главах, что есть только два периода в развитии человечества — доклассовый и классовый — и что в первом случае все было подчинено естественным закономерностям (чем и определялся этот прожитый монолит веков), а во втором — рукотворным, которые, самосовершенствуясь и укореняясь (в рамках господства и рабства) слились в свой (я бы назвал его античеловеческим) монолит жизни. Кому-то может показаться, что я излишне повторяюсь, говоря о дворцовом и хижинном началах бытия, но что тут можно поделать, если жизнь такова, что в основании ее, начиная с Древнего Царства, лежит классовое расслоение, эта вопиющая несправедливость, когда девяносто девять процентов человечества как жило, так и продолжает жить в бесправии и нищете и лишь одна сотая, кичась своей изобретенной богоизбранностью и грабя мир, роскошествует и благоденствует. Не знаю, не знаю, но я склонен полагать, что в основе толкования цивилизации как единого понятия общечеловеческого бытия лежит нечто дальновиднопреступное, что не просто заслоняет собой историческую истину, но притягательной иллюзорностью своей поднимает тронно-заданную ложь над правдой и погружает народы в некий сладостный (обнадеживающий, беспробудный, летаргический) сон.
ХLVI
Те, кто благоденствует во дворцах, храмах, буквально истекают в похвалах и возвеличивании своей хищнической (дворцовой) цивилизации; у них — власть, у них — все средства силового, экономического, духовного давления, паутинно пропитавшие человечество, и уже не мечи, пушки, распятия, костры инквизиции, а всеохватный механизм зомбирования, именуемый СМИ, Интернетом и Церковью, которая еще не сошла со сцены, является и пробивной, и защитной опорой фараоновских новодержавников, то есть как прежних, так и нынешних правителей народов и мира; они, то есть эти правители, полагают, что их тронная власть необратима, но, обогащенные тысячелетним противостоянием народам, продолжают усиленно и в политической, и в экономической, и в духовной сферах укреплять ее, и если говорить о будущем человечества, то его просто-напросто нет, ибо ничего, кроме бесконечной трагедии, пока даже не просматривается на горизонте; мы давно и прочно сидим в приготовленной для нас пьедестально-иконостасными кумирами-поводырями яме обмана и, ничего не предпринимая для своего спасения, лишь молитвенно вскидываем очи на тот бездонный клочок неба, небессмысленно, вернее, небесцельно оставленный для нас, ждем от Творца милости и, умирая, передаем эти ожидания и надежды следующим поколениям. Мир хищничества — это бастион, возведенный не на материальной, а на идеологической, духовной, мировоззренческой основе, и ему, этому бастиону, не страшны никакие силовые нашествия, ибо не плоть обладает бессмертием, а дух, точнее, идеология, спущенная в народ и закрепленная в нем церковным и научным аксиомализмом. Конечно, можно по-иному представить историю, героизировав частности в ней, но можно, сорвав с нее измышления веков и присмотревшись к ее стержневой основе, лицом к лицу, как говорится, столкнуться с ее чудовищной античеловеческой заданностью. Знают это правители, как знают и о своих конкретных античеловеческих деяниях, и не только жажда власти, но и страх перед разоблачением заставлял и заставляет их, подавив в себе самую элементарную людскую совесть (если, разумеется, она хотя бы в наперсточном варианте еще живет в них), продолжать на все лады превозносить и возвеличивать кормящее их фараоновское детище. Но те, кто на века замкнут в хижинной нищете и для кого понятие “цивилизация” является лишь пустым звуком, придуманным для обозначения дворцового барства, в лучшем случае пребывают безучастными к этой исторической мирооценке, поскольку именно она, эта “великая цивилизация”, отобрала у них свободу, землю, лишила прав на самобытность развития и отстранила от участия в созидательном процессе своего и общенародного (общегосударственного) бытия. Да, у народа, народов, нищенствующего большинства есть за что ненавидеть цивилизацию, однако это не означает, что простолюдинство вообще отрицает мировоззрение как таковое (как организующее начало жизни); это только ученые мужи и церковники, стоящие на страже созданных ими правдоподобных измышлений о божественной и естественной будто неприкосновенности миропорядка, безоговорочно полагают, что у народа, народов, простолюдинского большинства, самозаморозившегося (удобное, никого вроде бы не унижающее понятие) в хижинной ординарности, нет и не может быть своей народной цивилизации; жизнь их однозначно проста, как жизнь рабов, боящихся потерять хозяина, но что поделать, если они, эти заложники своего безволия (одно слово: народ!), не приемлют ничего, что помогло бы им восстановить свое человеческое достоинство? Мало того, что такая оценка народного бытия легко прочитывается в официальной историографии (с которой солидарны и ученые мужи, и церковники), но она как некая естественная будто бы данность настолько укоренилась в сознании людей (или скорее ее укоренили), что никого уже не смущает это тавро, или клеймо, исторически будто бы наложенное на простолюдинские массы и определившее их статус и предназначение. Странно не то, что эта вопиющая несправедливость оказалась наделенной безграничной живучестью (что в рамках господства и рабства вполне закономерно), а другое — что и ученые мужи, именующие себя сеятелями истинных знаний о вещах и явлениях, и церковники, радеющие будто бы за народ и денно и нощно молящиеся за него, так и не обнаружили (за века своего служения) истинных достоинств народного бытия и не возвысили голос в защиту этих достоинств; наверное, вряд ли нужно объяснять, кто и что стоит за этим двуличием, давно вошедшим в стержневую основу нашей жизни, ибо, повторяю, система господства и рабства говорит сама за себя; реалистическое и символическое восприятие мира так же несовместимы, как правда и ложь, и с какой бы силой ни опровергалась правда и ни возвеличивалась ложь, но рано или поздно время расставляет все по местам. По крайней мере так думают и говорят в народе, опираясь не на исторические, а на сиюминутные обстоятельства жизни, и в этом есть, разумеется, своя сермяжная (краткосрочная) правда, тогда как в действительности время не властно над рукотворными деяниями личностей, народов, государств; не властно потому, что справедливость была и остается беззащитной перед агрессивным механизмом зомбиобработки, стоящим на страже хищнического (фараоновского) мировоззрения. В мире человеческого бытия с древнейших времен, а конкретнее, со времен Древнего Царства (и это вполне подтверждается фактами истории), четко обозначились два направления жизни: дворцовое и хижинное, что было естественным отражением вводившейся системы господства и рабства и является таковым в условиях нынешнего хищнического мироустройства. Целью дворцового бытия было и остается обогащение и укрепление тронной власти, то есть то эгоистическое по отношению к простолюдинским массам действо, которое только усиливало разрыв между заданностью правителей и стремлениями народов, и кумиры-поводыри, обособляясь в этой своей алчной неуемности, довели наконец мир до непримиримого полюсного противостояния. Целью же хижинного бытия было и остается то житейское, что всегда составляло, как составляет и в наши дни, смысл простолюдинской жизни — семья, достаток, справедливость, основательность, право на свободный труд и самобытное (в традициях своего народа) развитие. Совершенно очевидно, что мы сталкиваемся здесь с двумя разными культурами жизни (и по запросам, и по возможностям), двумя отличными друг от друга цивилизациями: дворцовой, блистающей золотоотливным великолепием, которое всегда наглядно и скорее говорит о диктаторских амбициях правителей, чем о процветании народов (возьмем хоть Древний Египет, хоть древнегреческую или Римскую империи), и хижинной, поражающей разве что своей беспросветной нищетой, за которой не видны ни достоинства народной жизни, то есть культура, ни уровень цивилизованности, и, возможно, как раз по этой наглядности — наглядности барства и наглядности нищеты,— когда историки и философы взялись определять степень духовного развития народов, внимание их остановилось именно на дворцовой культуре и дворцовой цивилизации, и они без тени сомнений нарекли сие узретое ими великим достоянием человечества. Многие считают, что это хорошо, когда есть единая у того или иного людского сообщества культура, единая, хотя и выраженная в дворцовом барстве, цивилизация, поскольку надо же народу равняться на что-то, что было бы достойно его земного предназначения (забывая при этом, что многоэпохальное взирание на дворцовое великолепие не изменило, да и не могло изменить к лучшему хижинное бытие); еще более удивительно, что мы, напичканные внушениями о единой (в национальных, разумеется, рамках) культуре и единой (опять же в национальных рамках) цивилизации, начинаем сознавать себя причастными к этим шедеврам веков, но не в качестве рабов, возводивших их, а в качестве людей, живших в эпоху создания этих шедевров, и нас охватывает гордость за наших предков, никогда будто бы не разделявшихся на господ и рабов и не противостоявших властителям,— да, охватывает гордость за предков, куда больше, чем мы, понимавших и цель, и суть бытия. Простым людям, конечно же, можно простить такое историческое невежество, в каком столетиями, тысячелетиями держали их и держат теперь, но как быть с учеными мужами и церковниками, которые, несмотря на всю очевидную порочность выработанной ими теории “единства”, продолжают и сегодня безапелляционно утверждать, будто культура в рамках любого народа всегда едина, как едина и цивилизация, прорастающая из этой культуры, и что величие сих двух творческих начал заключено в том, что они, абстрагировавшись от политических и социальных потрясений эпох, были и остаются неувядающим творческим потенциалом личностей и народов. Мы уже не раз на страницах этого повествования сталкивались с лукавством ученых мужей, более похожим иногда на преступление, чем на лукавство (преступление как перед отдельными людскими сообществами, так и перед человечеством в целом); это они, столпы знаний, наслоив историю своими ложными измышлениями, тронно-угодными оценками и трактовками (достаточно лишь взглянуть на героизированную Библию), настолько все запутали и извратили в ней, что все, что могло быть доступным и ясным даже простому человеку, предстает дебрями несуразиц, несовпадений, сущих нелепиц и утонченных правдоподобий, не укладывающихся ни в рамки природных, ни в рамки житейских логических представлений. Во-первых, ни культура, ни вытекающие из нее достижения цивилизации никогда не были явлением аполитичным, поскольку система господства и рабства, какую они обслуживали и продолжают обслуживать, не могла произвести на свет ничего другого, как только себе подобный нравственный перекос жизни, и, во-вторых, совершенно очевидно, что между дворцами и хижинами никогда не было и не может быть никакого единства — ни по материальным, ни по духовным возможностям; как видим, в реальной действительности все выглядит простым, ясным, доступным для понимания, тогда как в объяснениях ученых мужей предстает неким колеблющимся маятником в пространстве между “за” и “против”, и мы, всматриваясь в это колебание, начинаем чувствовать себя то приверженцами одних ложных представлений и доказательств, то приверженцами других, прямо противоположных первым и тоже, разумеется, ложных, и, замороченные этой бесконечной двойственностью, не можем пробиться к истине.
ХLVII
Мир понятий — это не мир реального бытия; мы живем в реальном мире, а трактуем и воспринимаем его через призму внушенных или, вернее, навязанных нам понятий, и несоответствие это, не замечаемое нами (мы просто-напросто не придаем ему значения), и сопровождающее человечество чуть ли не со времен классового расслоения (со времен Древнего Царства, это уж точно), я бы назвал самым первым, самым глубинным и самым чудовищным обманом, на базе которого, как почки на древе, прорастало и продолжает прорастать все, что входит в систему власти, насилия, систему безжалостного угнетения масс. Сегодня вряд ли можно установить, что заставило человечество принять этот обман и жить в нем, страдая и мучаясь несовершенством жизни, в которой, казалось бы, есть все, что требовалось (как требуется и теперь) для мирного, сбалансированного во всех отношениях, то есть благоустроенного, существования личностей и людских сообществ (да вроде бы и Господь создал мир не для наращивания самоубийственных явлений, а для самосовершенствования и процветания), но проходят века, а мы только глубже погружаемся в обман, убивающий в нас остатки реального восприятия и переводящий на стезю наполненных правдоподобием понятий и символов. Да, да и еще раз да, мы верим не в то, что реально существует и направляет жизнь, а в искаженное, ложное толкование происходивших с нами и вокруг нас событий, спаянных между собой не логикой правды, а логикой изощренных правдоподобий, из которых и выстраивается или, вернее, выстраивалось некое единое, вроде бы даже целостное представление о прошлом и текущем бытии человечества. Мы привыкли к слову “власть”, как, впрочем, и к слову “государство”, и не представляем себе иных возможностей, кроме как “жить под властью”, доверяться ей и послушно исполнять законы государства; нам кажется, что так повелось от начала веков (хотя именно начало веков окрашено абсолютизмом власти и абсолютизмом рабства), что кто-то должен руководить народом, направлять и оберегать его и что на троны восходили и восходят лишь те личности, те кумиры-поводыри (за малым, может быть, исключением), которые действительно заботились о благе простолюдинского большинства и знали (и знают!), как обеспечить его. В той или иной степени на первом этапе развития так оно и было, вождь стоял рядом с народом, народ — с вождем, и неважно, что благо достигалось за счет ограбления и закабаления соседних государств, то есть пролитием своей и чужой крови, но достигалось же, и молва, возникавшая среди толп победителей, разносила хвалу о таком вожде как о заботливом отце и созидателе достойной жизни. Такова исходная реальность власти, и если у кого-то возникают сомнения в историчности сказанного, то развеять их помогут библейские сюжеты о религиозно-захватнических походах, великих царствах и царствованиях (источник, думаю, достаточно достоверный). Да, в Библии сказано о верности вождей народам, народов — вождям, и хотя явление это не сопровождено пояснениями, однако совершенно очевидно, что исходит оно от единородства вождей и народов (великолепный, но забытый вариант государственности, почти повсеместно теперь замененный на престольное чужеродство); сказав правду о своем времени, старцы все же не были до конца откровенными ни перед собой, ни перед историей; намеренно или ненамеренно, но, представив вождей-насильников борцами за народное благополучие, они ни словом не упомянули о тех эгоистических целях, какие хотя еще и не проявлялись в поводырствующих особах в достаточной мере, однако начинали уже шевелиться под покрывалом бессребреничества и благородства, и цели эти, переросшие затем, в постбиблейский период, в схватку за богатство, славу и власть (смертоносная стезя не только для правителей, но и для народов, ступавших на нее),— да, не замеченные будто бы библейскими старцами эти симптомы будущей абсолютистской власти обрели роковое значение в процессе становления и развития человечества. В этой связи, пожалуй, правомерно будет высказать предположение, что точно так же, как из библейского восхваления вождей сообразовался в сознании народов бессмертный (сказочный) образ доброго правителя, из библейского умолчания о зарождавшемся властном эгоизме выросла скрытая от мирских глаз бессмертная (и все так же неоглашаемая) сущность престольной власти; народы со своим нескончаемым желанием справедливости, достатка, благополучия были склонны верить в образ доброго правителя (вера эта во многом сохраняется и сегодня, чем пользуются властители, постоянно разыгрывая один и тот же сценарий своего благородства), тогда как от этой сказки остались только одряхлевшие одеяния былой самоотверженной доблести вождей. Власть давно уже не та, какой мы представляем ее себе, в какую верим и от какой ждем, вновь и вновь заряжаясь ностальгией по библейским временам, “манны небесной”, ибо коронованные особы давно уже перешли от обслуживания народных нужд на обслуживание своего дворцового барства; безразличие к простолюдинскому большинству в их тронной политике компенсируется некой прямо-таки соревновательностью (да простится мне этот примененный здесь социалистический термин) в строительстве дворцов и храмов, в накопительстве богатств и наращивании военного потенциала; всё — как и прежде, разве что с более нескрываемой наглостью, чем в минувшие времена,— троны торжествуют, народы прозябают в нищете, власть, повторяю, давно уже не та, какой мы представляли и продолжаем представлять, она отделена от простых людей все расширяющимся и расширяющимся рвом социального и правового неравенства, и положение это будет сохраняться до тех пор, пока мы не вернемся (к чему надо приложить усилия) из мира понятий в мир реального восприятия и трактования действительности. Идея государственности, как утверждают историки и философы, вышла из недр народной жизни (что, впрочем, весьма и весьма сомнительно), была признана великим для своего времени и важным для обустройства общественной жизни открытием и воспринималась в двух положительных значениях — как организующее начало жизни вообще и как способ коллективной защиты от внешних и внутренних врагов, посягавших на национальное достоинство; человек не мог в одиночку противостоять бесчисленным, порождавшимся системой господства и рабства, системой хищнического мироустройства охотникам до чужого добра, тогда как общими усилиями (сплоченной силой народа) легче было отстоять свою независимость и самобытность. Возможно, человечество и в самом деле облегченно вздохнуло, сообразовавшись в государства, и этот славный период, период национального торжества, запомнился людям как некое несказанное благо, и хотя государство достаточно быстро исчерпало свои первородные возможности, но память о благе, как и о добрых властителях, оказалась бессмертной. Каждая эпоха, как полагают ученые мужи, выдвигала свой принцип построения государственности — княжества, герцогства заменялись царствами, королевствами, на смену монархическим диктаторам приходили республиканские, то есть на глазах у народов шло и продолжает идти то не прикрытое ничем (кроме напускных демагогических завес) переодевание, которое, оставляя незыблемой систему господства и рабства, позволяло создавать впечатление великих политических и социальных перемен. Если бы государство как фактор общественного бытия строго придерживалось своих изначальных (первородных) функций, изначального предназначения, вряд ли возникла бы нужда в бутафорских переодеваниях; но у жизненных процессов своя логика, особенно когда во главе всего стоит тронная власть; она, эта власть, пока возбужденное человечество ликовало по случаю спасительного открытия (чувство коллективной защищенности — это великое чувство, которое и сегодня оборачивается в нас сознанием силы и мужества),— да, пока человечество ликовало, получив вечный, как это казалось тогда, мандат на более или менее спокойное, мирное существование, власть, представленная кумирами-поводырями, узрев безграничные возможности в новоявленной форме жизни, принялась активнейшим образом подстраивать эту форму под свои тронные интересы; она, то есть власть, самым натуральным образом отняла у народа его великое открытие и превратило это открытие в действенный инструмент подавления народных масс. Процесс этот не был быстрым и одноразовым, он протекал медленно, шаг за шагом продвигаясь к намеченной цели, о чем можно было бы написать многотомное исследование, но поскольку у меня нет на это ни времени, ни места в данном повествовании, ограничусь лишь двумя знаковыми явлениями, сравнительный анализ которых вполне может дать ясную картину происходившего. Изначально государство и народ представляли собой единое понятие, и это вполне соответствовало реальной действительности; сегодня же (хотя в нашем сознании сохраняется еще прежний образ государственности), когда народ, по сути дела, отделен от государства (связывает его с престольным поводырством разве что налоговая пуповина),— сегодня в единое понятие соединены уже не народ и государство, а государство и власть; эта многотысячелетняя метаморфоза, в корне изменившая суть государственности, происходила не сама по себе, как нечто естественное будто бы, что в процессе жизни так ли, иначе ли должно преобразовываться, но по строжайшему тронно-разработанному сценарию, по которому, во-первых, шло расширение чиновничьего аппарата (во многих странах ныне уже более трети населения находится во властных структурах) и, во-вторых, шла наработка законов, с помощью которых можно было бы безраздельно притеснять, угнетать, грабить народы. Иначе говоря, идея государственности трансформировалась в рэкетирский и зомбирующий аппарат власти, погрузив мир в гнетущую повседневность. Разумеется, бывали случаи, когда народ и власть (государство и народ) поднимались в единой воле на защиту Отечества, но ведь нет правил без исключений; одно дело — народ и государство, и совсем другое — государство и власть, и с каким бы ностальгическим оттенком ни воспринимались нами эти понятия, в реальной действительности они наделены совсем иными свойствами и значением.
ХLVIII
Я давно уже задаюсь вопросом (да и не только я, а многие и многие, кто еще не потерял интерес к истории и не разучился мыслить и сопоставлять): почему люди не могут жить так, как хотелось бы жить им в согласии со своими национальными традициями, своим видением и пониманием сути человеческого бытия, то есть в тех естественных условиях, равных для каждого (по крайней мере на старте), какие природа отпускает всем для достижения благоденствия? И кто и для чего преграждает нам путь к этому простому человеческому счастью, не требующему ни затрат, ни усилий ни от властей, ни от досужих “заморских дядей”, которые, как они утверждают, денно и нощно пекутся о “процветании” народов? Надо лишь перестать насильничать над людьми, вернуть им отобранную свободу, чтобы они, разобравшись в поучительских наставлениях эпох, смогли вернуться к своим истокам и пойти уже не стезей хищничества, а стезей добрых дел и человеческих свершений. Двести веков на земле торжествует система господства и рабства, сотни поколений, сменяя друг друга, прошли через нее, рабами рождаясь, рабами и умирая, и странным мне представляется здесь не смирение простолюдинских масс (смирение объяснимо), а некая охватывающая их и не всегда, может быть, понятная даже им надежда на грядущие перемены к лучшему. За всю постклассовую историю у человечества не было примера иного общественного устройства, чем фараоновское хищническое миробытие, но в то же время каждый человек знает, что жизнь некогда была совершенно иной, в основе ее лежали добронравие, справедливость и основательность, и может ясно истолковать, что означают для него сии неприхотливые будто бы житейские термины и — захотим ли, не захотим ли мы признать истину — мужицкое представление об идиллическом бытии, но именно эта мужицкая истина служит прямым подтверждением того, что, да, был в истории такой период, когда каждый человек не только имел, но и свободно пользовался естественным правом на жизнь и когда никто еще и слыхом не слыхивал ни о господстве, ни о рабстве, не посягал на чужое добро и свободу, и период этот длился, возможно, не десятки, а сотни тысячелетий, ибо настолько глубоко засел в народной памяти, что и сегодня дает о себе знать ностальгической и не только ностальгической болью. Так что хватит жизнепоучать (жизнепонукать) народ; народ знает, как надо и можно было бы жить в достатке и удовольствии; знают это и правители, поскольку такие же смертные, как и все, и ничего богоизбранного в них нет, а потому логично было бы предположить, что могли бы (на основе природной однозначности) сблизиться и решить наконец вековую проблему человечества. Но проходят столетия, эпохи, эры, а сближения не происходит — то ли потому, что разрыв между дворцовым барством и хижинной нищетой имеет тенденцию расширяться, то ли простолюдины по известной своей робости не в состоянии сделать нужного шага, то ли правители, сориентированные на некие свои тайные замыслы, отвергают саму возможность подобного сближения, история не дает определенного ответа; мир безоглядно движется по выстланной фараонами Египта колее господства и рабства, то есть в рамках той цивилизации, которую мы называем “колыбелью человечества”, и я опять и опять спрашиваю себя: так кого же или что мы вырастили в этой “колыбели”? Разве люди удовлетворены нынешним состоянием жизни? Разве мы не сравниваем (пусть мысленно, пусть тайно, в секрете даже от себя) наше сегодняшнее бытие (бытие просвещенного века) с тем забытым уже нами в подробностях, но ностальгически тревожащим и будоражащим нас идиллическим бытием, которое безвозвратно утрачено человечеством, и разве не становимся (опять же пусть мысленно, тайно, даже в секрете от себя) на сторону именно безвозмездно утраченной жизни и не осуждаем и не клянем настоящую? Два исторических периода, два мира, две реальности: идиллическая (прошлое) и хищническая (настоящее), и хотя прошлое не вернуть, а настоящее неприемлемо, но не только простолюдинам, а и ученым мужам трудно бывает примкнуть к какой-то одной абсолютной истине; историки и философы, чтобы обойти проблему, просто-напросто не допускают даже мысли о каком-либо сравнении настоящего с прошлым, ибо прошлое для них — отрезанный ломоть, поскольку, кроме загадок власти (загадок многовекового державного абсолютизма), они ничего не видят и не находят в древних (варварских, по их оценкам) веках; простые же люди, которые без какой-либо предвзятости смотрят на историческое и текущее бытие и в сознании которых постоянно теплится (независимо от смены эпох) память об идиллическом (сказочном) устройстве жизни,— простые люди смотрят на окружающую действительность через призму этих своих странных, да, пожалуй, именно странных ностальгических воображений, и оттого мир понятий и символов, то есть тот реальный (хищнический) мир, в котором, мучаясь и страдая, вынуждены пребывать, видится не таким, каким является на самом деле. На него накладываются краски ностальгического прошлого, и краски эти мало того что смешивают воображенное с действительностью, то есть заставляют видеть реальное не в том, что торжествует среди народов, угнетая и истребляя их (да, таково хищничество, даже в демократической его оболочке), а в том, что когда-то было реальным, торжествовало в людских сообществах и, несмотря на задавленность, продолжает восприниматься как единая и неизменная фундаментальная основа народной и общечеловеческой жизни. Простолюдины не привыкли оглашать свои заветные мечты и мысли, ибо стриптиз души, как и стриптиз тела, был и остается неприемлемым для них: ведь и сегодня простой человек, особенно деревенский, немногословен,— но это отнюдь не означает, что у него нет своего взгляда на миробытие; напротив, он обладает всем, что дано природой, все по-своему воспринимает и истолковывает, хотя и не всегда может сформулировать свое видение бытия; я бы сказал, часто понимает даже больше (от своих народных корней), чем академические начетчики веков в нагромождениях своих же аксиоматических истин и чем церковники, зациклившиеся на библейских и евангельских сюжетах и притчах, но достоинство это его никогда не признавалось и не признается (признание на словах — это еще не признание), хотя в определенных случаях, когда надо опереться на народ, дворцовые прихлебалы начинают широко глаголить о неких вечных народных истоках жизни. Простые люди непритязательны, они не претендуют ни на какую корневую основу человеческого бытия, а лишь стремятся жить по законам добронравия, миролюбия, справедливости и не могут понять, откуда взялось и навалилось на них хищническое мироустройство; они не верят в этот новый порядок, считают его наносным, преходящим (в чем, собственно, недалеки от истины) и полагают, что под многоэпохальным слоем человеческого безумия кроется, ожидая своего часа, некое реальное благоденствие; оно, это благоденствие, рано или поздно вернется к ним, по крайней мере должно вернуться, люди верят в это, вера рождает надежду, и сей нравственный механизм простолюдинского мировоззрения, согревающий души, оборачивается в итоге жесточайшим драматизмом для этих же душ. Народ не понимает правителей; не понимает в чисто человеческом плане, ибо для чего той или иной персоне, восседающей на троне и обеспеченной с ног до головы богатством, славой, властью, роскошью,— для чего нужно этим “богоизбранникам” притеснять народ, от которого они кормятся, доводить его до крайнего бесправия и нищеты? В конце концов в мире нет ничего вечного, силы народа могут иссякнуть, а затем иссякнет и приток богатств во дворцы и храмы; простым людям это ясно как Божий день (да хотя бы и по крыловской басне “Свинья под дубом вековым”), и именно эта ясность, какую видят и понимают простолюдины и не видят будто бы и не понимают правители, как раз и вызывает у простых людей по отношению к властителям чувство, что они временщики, явившиеся только затем, чтобы разорить и разграбить мир. Чувство это (по отношению к тронным особам) так же невытравимо, как и ностальгия по идиллическим временам, и эта двойственность или, точнее, несовместимость как раз и мешает простолюдину уяснить, где начинается и на чем обрывается тот реальный мир (мир добронравия, справедливости, основательности), в каком только и пристойно было бы обитать человеку, и в чем заключается высший смысл хищнического мироустройства, в котором рядовому человеку уже некуда деться от бесконечных (и бессмысленных с точки зрения простых людей) поборов и притеснений. Церковники никак не отвечают на этот вопрос, ибо для них всё-всё есть Промысел Божий; они признают только два возможных варианта развития событий: исполненные зла, когда верховенство берут дьявольские силы, и добра, когда на народы нисходит Божья благодать; при этом ни добро, ни зло не имеют четких оценочных критериев, все в руках Господа, то есть правящих личностей, и этот оценочный произвол приводит к тому, что все церковные и светские иконостасы заполонены ликами вождей, царей, полководцев, равно проливавших людскую кровь, а у подножия этих иконостасов — народ, ищущий справедливости и растерянно взирающий на выставленную ему напоказ историческую ложь.
ХLIХ
Наука (я имею в виду историческую и философскую), как и религия, не дает ответа на поставленный вопрос; она живет своей жизнью, жизнью пристяжной к кореннику (к трону), и все прилагаемые ею усилия к познанию миробытия, как ни оскорбительно прозвучит это, сводятся лишь к тому, чтобы красиво, дугой изогнув шею, прогарцевать отведенный ей путь — на радость ямщику и глазеющей с обочин публике; и прогарцевала — века, эпохи, эры, малиново позванивая колокольчиками и бубенчиками, и продолжает гарцевать, отбрасывая из-под копыт комки грязи в народ. Возможно, кому-то покажется неправомерным такое сравнение, и я даже могу понять этих людей, ибо и сам считаю, что не все так черно было и в нашей национальной, и во всемирной историях, являлись и светлые времена, светлые деяния, но, к сожалению, не ими определялось и определяется состояние общественной жизни. Всякое действо, как сказано в Библии, оценивается по плодам его; многоэпохальный плод исторических и философских наук — это пустотелая оболочка, не дающая пищи ни плоти, ни разуму; мы не знаем ни древней нашей истории, ни текущих исторических замыслов и свершений, определяющих наше бытие, а то, что преподносилось и преподносится нам в виде истин, возводимых часто в аксиоматический абсолют, представляет собой не более как изощренное (в пользу тронов) правдоподобие, не имеющее никакого отношения ни к реальному историческому процессу, ни к реалиям текущей жизни. Наука вроде бы признает, что в развитии человечества был доклассовый период, ушедший в небытие, и классовый, в котором обитаем, но тут же, чтобы, упаси Боже, не упала какая-либо нехорошая тень на классовое расслоение (на торжествующую ныне систему господства и рабства), пускается в полное и безоговорочное очернение предыдущих веков. В ход идут понятия “дикость” и “варварство”, будто люди в доклассовый период жили не человеческой, а звериной жизнью и будто лишь классовое расслоение открыло врата к цивилизации. Но откуда тогда взялась у народов ностальгическая память об идиллическом мироустройстве и откуда — стойкое неприятие хищничества? Если бы ученые мужи попытались ответить на этот вопрос, они открыли бы для себя (и для народов) совсем не ту историю, какую насаждали и продолжают насаждать среди людских сообществ; мир предстал бы перед ними не в деяниях царей, королей, императоров, полководцев (президентов и премьеров, если по нынешним временам), а в противоборстве социальных систем — идиллической и хищнической,— которое, начавшись в период классового расслоения, не завершилось и по сей день. Противоборство это либо замалчивается со всей своей корневой, то есть исторической, основой, либо подается в рамках естественного будто бы противостояния прогрессивных и консервативных сил, именуемого иногда (по пику кровавых схваток) революциями; по сути дела, вместо реального бытия, каким оно было в прошлом и предстает перед человечеством теперь, ученые мужи, уподобясь церковникам, преподносят нам миф о жизни, в котором главным творцом всего выступает не Бог, а природа (природа человеческого бытия), на которую как на некую высшую непредсказуемую силу можно списывать все, что было в прошлом, происходит в настоящем и будет происходить в грядущем. Аристотелем было установлено, что человечество делится на носителей духа (господ) и обладателей плоти (рабов), и хотя ложь эта давно уже изобличена и опровергнута, однако пренебрежение к простому люду как к обладателю плоти не только остается неизменным, но и многократно усиливается на пространстве всеглобального порабощения народов и государств. Дело доходит уже до того, что предлагается признать доктрину о так называемом “золотом миллиарде”, согласно которой Земля может обеспечить достойную жизнь лишь этому миллиарду, и все те, кто окажется за чертой означенного миллиарда (государства и народы-изгои, то есть простолюдинское большинство Земли),— все эти государства и народы могут рассчитывать лишь на рабское бесправие, нищету, голодную смерть. Наверное, можно понять (не признать, а понять) “богоизбранных” правителей и самоопределившиеся в “богоизбранники” народы, что понуждает их выдвигать эту теорию (им всегда недоставало богатства, славы и власти), но вот что заставляет ученых мужей научно обосновывать ее, обрушивая в очередной раз подслащенную глыбу лжи на бесправных, обездоленных простых людей,— это надежно прикрыто академическими мантиями и колпаками, так что и не подступиться к ним. Они считаются только с дворцовой жизнью, с теми элитными (интеллигентными, как теперь говорят) кругами, в которых будто бы только и вырабатываются условия бытия, и ни в какой мере не считаются с хижинной жизнью, в которой, как они полагают, никогда не было самостоятельности и которая развивалась только благодаря элитному (интеллектуальному) наставничеству. Возможно, интеллектуалы, то есть политики, люди науки, культуры, и в самом деле знают, как нужно строить народам свою общественную жизнь; во всяком случае, эти извечные тронные холопы держатся по отношению к простолюдинским массам так, будто в самом деле “схватили Бога за бороду”, однако если это так, если они действительно знают истину (знают, конечно же, но свою), то почему человечество, направляемое ими вроде бы ко всеобщему благоденствию, оказалось в беспробудном бесправии и беспросветной нищете? Да потому только, что, действуя в удобной для них (главное, для тронов) системе господства и рабства, они устраивали и продолжают устраивать лишь свою придворную или, сказать иначе, дворцовую жизнь и никогда ничего не делали и не делают (по пословице: своя рубашка ближе к телу) для облегчения жизни закрепощенных ими мирян. Такова реальность веков, как и реальность текущих столетий и десятилетий; ученые мужи вкупе со всеми другими дворцовыми “интеллектуалами” могут (поскольку за ними стоит власть) не только разрабатывать и выдвигать те или иные социальные (конечно же, в свою пользу) условия общественного бытия, но и насаждать их (иногда увещеваниями, чаще — силой) среди людских сообществ, тогда как простолюдинское большинство, вполне осознающее, что им нужно для достойной человеческой жизни, не имеет возможности ни огласить, ни тем более осуществить свои минимальные требования к общественному бытию,— простолюдинское большинство (благодаря именно этой эпохально утвержденной тронной политике) оказалось, по сути дела, полностью отстраненным от всех созидательных процессов жизни. Ученые мужи и правители, чтобы укрепить государственность, ищут национальную идею; однако ищут не там, где ее можно найти, то есть не в простолюдинских массах, а в своей дворцовой опьяненности, полагая, что они, холопы дворцов и храмов, тоже народ, вернее, лучшая, передовая часть народа, и что будто бы эта принадлежность к народу как раз и дает им право на безоглядное поводырство. Но вновь и вновь позволю себе заметить, что уже сама система господства и рабства, повсеместно утвердившаяся в людских сообществах, полностью снимает вопрос о каком-либо равенстве господина с рабом (жизни дворцовой с хижинной); глашатаи монархической идеологии, как бы ни притирались к народу, не могут отступить от тех убеждений и деяний, на которых они возводили свое тронное могущество; в основе их мировоззрения лежат престольные интересы, то есть та поводырская ненасытность к богатству, славе и власти, которая всегда приводила, как приводит и сегодня, к безжалостному истреблению народов и государств. Совершенно очевидно, что дворцовая идеология — это идеология непомерного самомнения (самовозвеличивания), беспредельного барства, замешанного на бесконечных обманах, коварстве, интригах, царских и княжеских разборках, и барство это не может представлять лицо человечества; оно должно занимать по масштабам и значимости, то есть по своим узкокелейным интересам, достаточно определенное (скромное, следовало бы добавить) место в истории. Но, к сожалению ли, к удивлению ли, академические столпы знаний поступили иначе и почти все повествовательное пространство в своих “исследовательских” трудах отдали (и тенденция эта здравствует и поныне) дворцовой жизни. Может быть, не стоило бы говорить об этом рукотворном историческом перекосе, который вроде бы должен существовать только на бумаге как теоретическое предположение и никак не влиять на происходящие жизненные процессы; но именно от того, что влияет, то есть вкрапливает в сознание людей тронное видение и толкование миробытия (в конце концов в массе своей мы же считаем правомерным разделение на дворцовое и хижинное бытие и не предпринимаем ничего, чтобы провозглашаемое равенство было действительным равенством, а не провозглашенным), оно не должно оставаться за пределами реалистического взгляда на процесс развития человечества. Фараоны, став в свое время во главе нильского народа, достаточно быстро сообразили, что власть, не имеющая своей идеологии, своего мировоззрения,— это не власть, она не может рассчитывать на долгосрочное правление; они же, эти древнеегипетские поводыри, поняли еще, что ни в государстве, ни в народе не может быть двух идеологий, двойного мировоззрения, и одним махом (возможно, и не одним махом, а путем “проб и ошибок”, как мы бы сказали теперь) упразднили народное восприятие и толкование миробытия, то есть народное понимание сути и цели жизни, и это, как и многое и многое из того, что учредили за свое абсолютистское царствование, стало затем не просто традицией, а нормой устойчивости и процветания тронов. Эпохи следовали за эпохой, дворцовая “богоизбранность” заменялась новыми и новейшими идеологиями, но народ, однажды поставленный в бесправное, рабское положение, несмотря на эту лютую бесправность, оставался все тем же (в своем мировоззрении) народом, приверженным к понятиям “добронравие”, “справедливость”, “основательность” как в личном, семейном, так и в общественном бытии.
L
Известно, что стержневой основой человеческого бытия является семья, то есть та главная ячейка жизни, от которой всегда зависело, как зависит и сегодня, благополучие личностей, народов, государств. Общность эта складывалась не в результате насилия (никто тогда еще не брался поучать народы, как им жить), а путем эволюционного развития (эволюционных преобразований), и все, что затем вошло в обиход семейных правил, исходило из принципов целесообразности, справедливости, добронравия и основательности жизни. Семья — это многократно (возможно, даже тысячекратно) уменьшенная копия государства, или, если следовать исторической хронологии, государство есть увеличенная (возможно, даже тысячекратно) копия первоначальной ячейки жизни, ибо всем, чем управляет государство в масштабах своих владений, управляет и глава семьи в масштабах домашних обязанностей. Думаю, едва ли найдутся оппоненты, которые взялись бы возразить против такого сравнения, хотя и не все в нем так гладко, как кажется на первый взгляд. Первоячейка жизни создавалась на основе естественных (напомню) потребностей целесообразности, добронравия, справедливости, основательности, тогда как государство, во главе которого стояли и будут стоять некие самозваные “богоизбранники” (зачастую чужеродные по крови тому народу, которым берутся управлять),— государство как детище хищнического мироустройства, положив в основу своей тронной доктрины лишь схему означенного благополучия, вытравило из нее и отбросило главную ее составляющую — душу, то есть то живое, на чем как раз и основывалось самое простое (и вечное по сути и заданности) семейное счастье. Человек строил свою жизнь, исходя из насущных потребностей семьи, он возводил жилище, обзаводился хозяйством, вспахивал землю, сеял, жал, молотил, чтобы иметь на столе хлеб насущный, растил детей, обучая их своему житейскому опыту (разумеется, в рамках определенной исходно-крестьянской или, сказать точнее, трудовой нравственности), держал разную домашнюю живность, заботясь о ней как о родном чаде, и все это, обогретое теплотой его рук, его хозяйским вниманием, как раз и составляло тот мир жизни (суть и цель бытия), в котором он, проявляя себя, находил радость и удовлетворение. Причастность же его к национальному, общественному бытию заключалась и продолжает заключаться в том, что он, не выходя за круг установившихся (речь идет об идиллическом, то есть доклассовом, периоде) принципов добронравия, справедливости, основательности (ну как тут не повториться?), подкреплял эти принципы примером личной, семейной, хозяйственной деятельности. Думаю, люди, подобные обозначенному здесь усредненному персонажу, едва ли сознавали, что этой их самостоятельностью как раз и определялось ныне забытое, растоптанное и выброшенное на свалку истории естественное (природное) право на жизнь, и вряд ли, конечно же, полагали, что право это в одночасье будет отобрано у них, что они будут отторжены от созидательного процесса своей жизни и заключены в рабские (не столько в конкретном, сколько в обобщенном толковании) бараки и что вместо удовлетворения земное пребывание будет приносить лишь страдания, страдания и еще раз страдания, неотъемлемо сопровождающие и все новейшие поколения от младенческой люльки до гробовой доски. Да, во времена доклассового расслоения люди не могли знать, что будет с ними; они были как дети, беспредельно верящие в торжество добра, в незыблемость родительского дома, всей жизни, какой жили и какая неизгладимой печатью наложилась на их идиллические души; они и сегодня — те же дети, готовые поверить каждому, кто посулит облегчение жизни, и хотя многие склонны видеть в доверчивости и наивности некую исходную недоразвитость или, сказать точнее, тяжелейший самоубийственный порок, навлекающий все и всякие беды, но надо быть чудовищно бессердечным человеконенавистником, чтобы сказать дитяти, что его вера в доброту жизни, в справедливость, в теплоту родительской ласки, наконец, что чистота его младенческих помыслов есть порок, ставящий его в беззащитное положение перед суровостью окружающего мира. Младенец чист, как чисты народы перед своей и общественной совестью, однако все, что окружает этого младенца, эти младенческие (я произношу это с достоинством, а не с ущербностью) народы, исполнено кровавого драматизма. Конечно, как ни велико человеческое воображение, но сегодня, с вершины наших просвещенных веков, трудно представить тех людей, кто положил в основу общественных отношений классовое расслоение; фараоны не свалились с неба на нильскую землю (хотя и провозгласили себя детьми Неба и Солнца, чтобы обосновать незыблемость тронов); они пришли либо как захватчики, либо как миссионеры, учившиеся словом покорять народы, и поскольку первая же попытка оказалась удачной (на переломе второго и третьего тысячелетий, как показывает действительность, “профессия” сия достигла, может быть, наивысшего пика своего торжества), то не мог не возникнуть соблазн повторить ее, причем повторить многократно; человечество, по сути дела, получило прецедент, и прецедент этот, вспыхнувший на фоне идиллического бытия, был сначала перенесен на народы присредиземноморского бассейна, затем в Европу, Африку, Азию, Северную и Южную Америку и дальше во все скрытые, потаенные уголки континентов. Конечно, легко сказать: “Прецедент был перенесен…”, но если заглянуть в стержневую суть этого процесса, то от облегченного понятия “перенесен” не останется и следа; человечество, не осознавая того, да, да, я убежден, не осознавая того, было втянуто зачинателями классового расслоения в эру кровавого самоуничтожения, эру, которая разорила и продолжает разорять природную заданность и природную целостность жизни личностей и людских сообществ; мы строим небоскребы, летаем на сверхзвуковых лайнерах, но души наши опустошены, ибо те бытовые удобства (да и они, впрочем, далеко не у всех, если не сказать резче), какие вроде бы предоставила нам цивилизация, не могут заменить в человеке того чувства удовлетворения, какое он испытывал в период идиллического мироустройства, когда сознавал себя не рабом, а созидателем своего бытия. Период классового расслоения, период насаждения господства и рабства (а он, замечу, все еще не завершен и вряд ли будет завершен с достижением “глобализации”, то есть мирового господства),— это период нескончаемых войн, разорений, престольного (я бы так назвал его) безумства, в которое втягивались и продолжают втягиваться народы, пребывающие, как и прежде, в беспросветном историческом невежестве. Что (кроме невежества) подвигает людей на такое безумство — истреблять, истреблять, истреблять (иногда во имя будто бы национальных, иногда неких всеглобальных целей) себе подобных, то есть разрушать мир, созданный природой для жизни и радости? Страх перед властью или перед внушаемым словом? Я полагал раньше, что метод тронного устрашения, тронного насилия — это метод прошлых веков, что он архаичен и что на смену ему явилось “точное” (по воздействию) и вовремя сказанное (особенно с возникновением СМИ, теле- и радиовещания, паутинной сети Интернета) слово; но, возможно, мнение это ошибочно, ибо не столетие, не тысячелетие назад властители начали свой чудовищный эксперимент по воздействию словом на порабощенные простолюдинские массы. Если допустить, что фараоны пришли с войском и захватили Египет, то такая экспансия, во-первых, не обошлась бы без сражения, однако в истории нет свидетельств о какой-либо битве, предшествовавшей воцарению абсолютистских державников на древнеегипетской земле, и, во-вторых, если бы такой факт имел место и был бы хоть как-то зафиксирован в монументах или сооружениях-памятниках, то истоком цивилизации, то есть “колыбелью” или “зарей человечества”, пришлось бы считать не Древний Египет, не Древнее Царство, а то людское сообщество, ту территорию, ту державу, откуда явились захватчики и где уже в полном объеме торжествовала система господства и рабства, система хищнического мироустройства. Но, повторяю, история здесь глуха и нема — либо по некой тронной заданности, либо потому, что ничего подобного, то есть военной экспансии, в действительности вовсе не было, и Древнее Царство как первая государственная общность возникло на нильской земле совсем на иных (и тоже, возможно, привнесенных) основах и побуждениях. Я более склонен полагать, что фараоны, воцарившиеся на сорок веков на древнеегипетской земле, были миссионерами, то есть носителями неких новых идей в устройстве общественного бытия; пришлость их совершенно очевидна (хотя и неизвестно, откуда они пришли и к какому роду или племени принадлежали), как очевиден и их коварнейший замысел — бескровный захват власти. В своих действиях они оказались первопроходцами или скорее первооткрывателями таких явлений жизни, как престольное чужеродство (когда во главе народа становятся люди, не имеющие к нему никакого отношения) и как значение и сила слова в покорении и усмирении простолюдинских масс. Да, я более склоняюсь к этому прецеденту, перманентно (и с нарастанием) повторявшемуся в веках и достигшему сегодня полного или почти полного совершенства, так что глубоко ошибаются те, кто полагает, что лишь с появлением массовых информационных возможностей начал усиленно проводиться зомби-эксперимент над простолюдинским большинством; нет, это не так, подобный эксперимент ведется давно, он имеет столь же древние исторические корни, что и государственность, и непонятно только одно, почему явление это веками оставалось, как остается и сегодня, вне поля зрения академических столпов знаний.
LI
Однако вернемся непосредственно к теме повествования. Выше я уже упоминал, что государство по сути и предназначению представляет собой (хоть с точки зрения научной, хоть с точки зрения житейской логики) тысячекратно увеличенную копию первоячейки жизни — семьи, да иначе и не могло быть, ибо в истории нет примера, чтобы человеческое воображение смогло переступить за порог окружающей действительности; фараоны, то есть теоретики бескровного или скорее так называемого бескровного захвата власти, думаю, с первых же шагов своего царствования поняли, что управлять народом можно, только объединив людей в определенную социальную общность, так что у пришлых хозяев нильской земли оставался, по сути дела, только один пример для создания такой общности. В идеале это был правильный выбор, но в исполнении, как я уже говорил в предшествующих главах, когда была взята только схема первоячейки жизни и отброшено все то, что делало эту ячейку живым, действующим организмом, работавшим на удовлетворение потребностей всех, кто входил в круг хозяйских забот,— в исполнении, мягко говоря, все оказалось перевернутым с ног на голову. Крестьянин (а по тем временам землепашец или скотовод составляли базовую основу любого национального образования) прежде всего возводил жилище — для себя, своих чад, живности, наполнявшей его подворье, и возводил с максимальными удобствами для всех (разумеется, в пределах тогдашних норм и традиций); фараоны, должные вроде бы выступать в роли главы семьи (хозяина крестьянского дома), начали построение своей социальной общности (прообраз будущего государства) со строительства дворцов, храмов, пирамид, или, так сказать, с самообслуживания, и с тех пор, да, именно с тех древних пор принцип самообслуживания стал главным прецедентом для тронной деятельности. Дворцы породили дворцовую жизнь, дворцовую культуру, дворцовое барство на фоне хижинной обездоленности, нищеты и бесправия, алчность правителей, болезненно заботившихся о бессмертии своих тронов, настраивала их на новые и новые (по отношению к подданным) рэкетирские “подвиги”, и стремление к общему благу, то есть к тому, что по логике вещей или, вернее, по прецеденту семейного уклада жизни должно было стать главной заботой государства (в конце концов ведь деятельность правителя мы всегда сравниваем с деятельностью главы семейства или клана),— стремление к общему благу перерождается лишь в озвучиваемый время от времени идеологический трафарет, далекий от действительно совершавшихся дел. Мир наводнен царскими дворцами, княжескими замками, помещичьими усадьбами, и если учесть, что материя не исчезает, а только перетекает из одного сосуда в другой, то относительно дворцов, храмов и хижин можно сделать вывод, что за двести с лишним веков из хижинного бытия было извлечено (для ублажения тронов) столько богатств, что пора бы уже остановиться и подумать о простолюдинах, которые, рождаясь (как, впрочем, и правители, и окружающая их элита) для жизни, по сути дела, не жили, а влачили, как продолжают влачить и теперь, жалкое существование. Мы думаем о государстве как о родном доме (по пуповине, все еще будто бы соединяющей государство с народом), тогда как оно, это так называемое общественное образование, давно уже переросло “детскую” ступень развития и превратилось в главнейший механизм политического, экономического, духовного подавления масс. Кому-то может показаться, что я отвергаю государственность как форму общественного бытия, но это не так; я отвергаю не государственность вообще как форму жизни (она вполне могла бы сообразоваться на иной, доброжелательной к людям основе), но то, что мы имеем сегодня и что, пройдя через пространство тысячелетий и совершенствуясь, как утверждают историки и философы, совершенствовалось не в достижении общего блага, а в приемах насилия, ограбления и закабаления простолюдинских масс, отнимая у них и присваивая себе все, что можно было отнять и присвоить для упрочения тронного могущества. При беглом взгляде на этот исторический процесс, эту перманентную метаморфозность, через которую прошло государство, представ ныне перед нами во всей силе своей обособленности и бесконтрольности, может возникнуть предположение, что все, что связано с этим процессом (процессом становления общественного уклада жизни), вытекало будто бы из потребностей народных масс, то есть складывалось само собой, как может только складываться жизнь при естественном ходе развития; мнение это, которое скорее можно было бы назвать народным, чем научным (в конце концов огражденные частоколом исторического невежества, мы и сегодня склонны полагать, что государство и народ есть единое целое и потому оно не может не считаться с интересами народа),— мнение это представляется столь же незыблемым, как незыблема система господства и рабства, да и позволят ли столпы академических знаний самооголиться в нищете, скудости и предвзятости своих измышлений? В действительности же ничего естественного в формировании государственности не было (замедленность процесса — это еще далеко не естественность), а происходила невинная будто бы в простейшем восприятии терминологизация жизненных явлений, и именно она, терминологизация, способствовала рождению и легитимизации диктатуры, да, да, чуть ниже мы убедимся в этом, именно диктатуры на всех уровнях государственной власти от царя (президента), восседающего на престоле, до последнего чиновника, кровопийствующим клещом угнездившегося в забытой людьми и Богом провинциальной глухомани. Казалось бы, что особенного в том, что устройство домашнего очага, когда глава семьи был не наблюдателем этого житейски-созидательного процесса и не мучился ожиданием неких сказочных результатов, какие щедро в посулах выдавали правители, а трудом добивался желанных благ,— да, что особенного, если сие обыденное, естественное, понятное каждому дело получает название “политика”? Все идет, как идет, да и ничего вроде бы не должно измениться, и потому никто даже не обратил внимание на этот введенный в обиход термин. А напрасно, ибо последствия оказались куда более драматичными, чем когда-либо можно было представить. Над свободно-созидательной жизнью людей, в которой каждый прежде всего чувствовал себя человеком, хозяином домашнего очага, распорядителем своей судьбы (при общем однообразии деревенского быта у хлебопашца или у скотовода всегда оставалась возможность для проявления индивидуальности),— да, над этой именно свободно-созидательной простолюдинской жизнью был, по сути дела, занесен меч всеглобального ошаблонивания личностей; пока народы занимались созиданием своего индивидуального быта, правители искали способы управлять ими, и едва только простолюдинское большинство получило обобщенное название своей житейской повседневности, в руках у властей предержащих оказался тот диктаторский рычаг воздействия на простой (по своему детскому еще мировосприятию) люд, каким и сегодня в полной мере (не считаясь с реальностью) пользуются все нынешние правители. Отобрав у народов право на самостоятельность, самобытность развития, правители, вдохновляемые “научными” выкладками (ведь политика давно уже превращена в науку, а там, где наука — я имею в виду историческую и философскую науки, — всегда измышления и ложь), до того доруководствовались в своих “стремлениях к общему благу”, а по сути, благу для себя, для удовлетворения своих амбициозных потребностей, что прежде вольный, процветавший (на базе идиллических отношений) мир простолюдинского большинства был превращен в ошаблоненное нищетой и бесправием хижинное бытие. Получается так, что люди, когда они были независимы и свободны и не стремились к научному обоснованию своего бытия, жили в достатке и благости, но как только правители вкупе с учеными мужами взяли на себя эту повседневную простолюдинскую ношу (полагая, что заняты благотворительностью), на простолюдинские массы, словно эпидемия чумы, опустилось беспросветное рабство. Дело, конечно, не в терминах, какими и сегодня поименовываются явления жизни, а в том, как эти термины, выстраиваясь в ряд научно-обобщенных понятий, используются тронными и околотронными особами, полагающими, что они более чем кто-либо еще (простолюдины здесь вообще не в счет) знают альфу и омегу народного (ибо любят ссылаться на народ, будто бы денно и нощно пекутся о нем) жизнеустройства, тогда как на самом деле знания их никогда не простирались за пределы царских палат, барских, академических, предстоятельских кабинетов и келий. Политика, хотя она теперь и преобразована в науку, но только номинально, то есть по видимости, является изготовителем и координатором жизненаправляющих идей; на деле же всегда была охранительницей системы господства и рабства, которая, как неоднократно отмечалось выше, за тысячелетия и тысячелетия, несмотря на войны, революции, кровавые и бескровные дворцовые перевороты и бесконечные переделы мира, не только не претерпела никаких (в стержневой своей основе) изменений, но, напротив, обрела почти фараоновское абсолютистское господство над порабощенными народами, странами, континентами. Наверное, глупо протестовать против обобщенных понятий, ибо без них невозможно было бы так раскладывать по полочкам исторические явления, как мы их раскладываем теперь для досконального вроде бы исследования, но одно дело — наука, которая, как дышло, куда повернул, туда и вышло, и совсем другое — жизнь в реальном своем драматизме; обычно то, что важно для науки, почти не имеет отношения к жизни (кроме, разумеется, чудовищно негативного своего влияния). Мы апеллируем понятиями “политика”, “народ” и умышленно ли, не умышленно ли потеряли за этими понятиями человека как личность; рабство — это не только стальной ошейник, бесправие, безысходность, но прежде всего — единообразная, безликая людская масса, а ведь каждый, стоящий в этой толпе,— личность, как и восседающий на троне любой “богоизбранник”, и если мы не замечаем этого ужасающего перекоса, то, возможно, пришла пора расписаться в полном своем бессилии.
LII
Не меньшее влияние на общую жизнь людей оказали и такие обобщенные понятие, как экономика, вобравшая в себя одновременно и руководство сельским хозяйством, и промышленным производством, и разработкой недр; культура, превратившаяся из творческого проявления народного духа в строго регламентированный атрибут дворцового ублажения; искусство как ветвь культуры, порожденная дворцовым барством и ни с какой стороны не соприкасающаяся с эстетическими потребностями простолюдинского большинства; зодчество как зеркальное отражение дворцовых идеалов, как вызов замороженному крестьянскому (хижинному) бытоустройству (архитекторов и строителей часто ослепляли и казнили, чтобы они больше нигде не смогли повторить возведенного ими шедевра); живопись и ваяние, которые из простых потребностей изобразить себя и природу оказались дворцово-запрограммированными, с одной стороны, на возвеличивание царей, полководцев, дабы у народов было кому поклоняться, а с другой — на прославление библейских сюжетов, библейских героев-полубогов (религиозный фундаментализм тогда уже начинал довлеть над всем), на сооружение золотоотливных иконостасов, доводя их до непревзойденных образцов; и наконец песнопение и музыка, что в народе обычно соответствовало его духовному состоянию и что, попав затем в руки дворцовых манипуляторов, превратилось в инструмент магического воздействия (через органные церковные представления, молитвенные песнопения или, если вернуться к современности, через развращающие нравственность шлягеры) на те же простолюдинские массы. Конечно, это далеко не полная картина тех трагических изменений, какие последовали за эпохальной терминологизацией самых простых, обыденных, будничных явлений жизни; впрочем, терминологизация не завершена, сегодня она продолжается с удвоенной силой, внося в быт простолюдинских масс все новые и новые диктаторские перемены, правителей (как, впрочем, и ученых мужей, обтирающих своими одеждами монархические и президентские престолы) уже не устраивает терминологизация отдельных явлений (малая диктатура должна рождать большую и породила — глобализацию как преддверие новофараоновского абсолютизма), и они, обращаясь то к истории, то к современности, сочинили сказку о смене социальных формаций, согласно которой человеческое сообщество будто бы постоянно и неуклонно, ступень за ступенью продвигается к прогрессу и процветанию. Чтобы легитимизировать нынешнее непомерное расслоение людей на богатых (их всего-то жалкая кучка) и бедных, составляющих неподсчитанное простолюдинское большинство, нужно было найти такое обоснование, которое бы, начав разбег в глубочайшей древности, эпохально подтверждалось бы неким поэтапным ходом развития (правда тут может быть заменена только безукоризненным правдоподобием), и таким обоснованием явилась теория о некой смене социальных формаций. Эту теорию я считаю второй и самой убийственной волной терминологизации, когда естественная жизнь людей вгонялась не в политику (следовало бы подчеркнуть это слово) того или иного правителя, но припечатывалась уже так называемой социальной формацией, оккупационно захватывавшей народы и континенты. Нас уверяют, что рабовладельческий строй вышел из общинного и родового, и хотя утверждение это вызывает массу вопросов и недоумений, ни историки, ни философы, ни теологи не только не собираются подвергать сомнению эту ими же самими выдвинутую аксиому, а, напротив, всеми правдами и неправдами поддерживают ее; поддерживают потому, что от нее исходит легитимность классового расслоения, согласно которой правители, учредившие рабовладельческий строй, ни в чем не повинны, ибо они действовали по историческому прецеденту. Воздав хвалу фараонам как основоположникам “великой цивилизации” и посетовав (между строк) на процветавшее тогда рабство, столпы исторических и философских знаний пришли к глубокомысленному выводу, будто рабство, распространившееся было на присредиземноморские народы (достаточно вспомнить древнегреческую и Римскую империи), было заменено феодальным строем лишь потому, что рабский труд стал неэффективным и тормозил развитие производительных сил общества. Ни слова о человеке как первоединице жизни, о его страданиях, притеснениях; легитимна власть, следовательно, легитимно все, что она творит, легитимны нищета, бесправие да и само рабство, вытекающее будто бы из общего хода развития людских сообществ. Разумеется, историки и философы остерегаются подобных прямых высказываний, но сквозь все их труды пролегает, скрепляя их в некое стройное, логически выверенное повествование, эта стержневая тронная заданность, и потому не случайно, нет-нет, не случайно причиной падения рабовладельческого строя выдвигается не социальное неравенство, не угнетенное состояние масс, а некая неэффективность труда, заводящая общество в тупик. Эпоха рабства, читаем далее, заменяется так называемым феодальным устройством жизни, то есть те же рабовладельцы, самоопределившиеся в латифундистов, продолжают властвовать в необъявленных своих княжествах, а рабы, именуемые теперь батраками (будто батрак — это уже не раб), остались теми же бесправными людьми, вернее, рабочим скотом у процветающих феодалов. В жизни людских сообществ, как видим, не произошло никаких перемен, если не считать, конечно, усиления власти (укрепления ее легитимности), какое получили латифундисты, и приумножения бесправия, какое подкреплялось уже самим положением простолюдинских масс. Я не понимаю, какое может быть здесь деление на социальные формации, когда именно в социальном аспекте между ними нет никакого различия. В конце концов ведь и феодальный строй обанкротился, как пишут ученые мужи, все по той же причине — неэффективности, но теперь уже батрацкого труда. Что это? Простое совпадение или закономерность, выведенная иерархами академических знаний? Если совпадение, то странное, ибо противоречит их же аксиоматическим утверждениям, а если закономерность, то вообще разрушается вся схема или, уточним, теория о так называемом поэтапном развитии человечества — смене социальных формаций. Если сказать образно, смена формаций напоминает мне известную присказку о граблях и нерадивом хозяине. Человечество, ведомое кумирами-поводырями, светилами академических и церковных знаний (я беру полный ряд, включая и капиталистические, и социалистические, и коммунистические, и нынешние, демократические преобразования), с каждой новой формацией наступает на одни и те же грабли и никак не может понять, почему смена эта не приносит результатов, а только возвращает нас, да-да, буквально возвращает на круги своя; властители остаются властителями, рабы — рабами, дворцовая жизнь, дворцовое барство — дворцовой жизнью и барством, хижинное бесправие и нищета — хижинным бесправием и нищетой, но мировое сообщество всякий раз после смены формаций делает вид, будто живет в новых условиях, приближающих его к достижению заветного “общего блага”. Резонно было бы здесь заметить, что если при смене формаций главная составная жизни, то есть система господства и рабства, остается неколебимой, то какой смысл в этой карточной тусовке, если тузы пребывают тузами, шестерки шестерками? Не лучше ли было бы оставить человечество в покое, открыв ему простор для самобытного развития, не ломать, не калечить поэпохально его традиционное бытие (дав при этом простолюдинскому большинству возможность к самообеспечению), не поднимать смут, не насыщать кровью землю, реки и не устилать природную красоту трупами убиенных за справедливость, не вступать в очередные переделы мира,— да, не лучше ли было бы остановиться на каком-то одном более или менее приемлемом варианте и начать совершенствовать его, то есть восстанавливать достоинство и порядок в общественных отношениях и общественном бытии. Фантазировать, конечно, я понимаю, можно много и по-разному, но жизнь рукотворная, подчеркиваю, рукотворная жизнь людей, однажды зараженная “идеалом” хищнического мироустройства, уже не может остановиться в своих тронно-убийственных, тронно-разорительных схватках за богатство, славу и власть. Однако чем-то все же вызвалась потребность к декоративной смене социальных проблем; и вызывалась, думаю, не заботой кумиров-поводырей, обеспокоенных нерентабельностью то рабского, то батрацкого, то наемного труда (названия разные, суть едина), и не тем, что на мировое сообщество надвигался голод и надо было срочно что-то предпринять, чтобы предотвратить его (по крайней мере дворцовой сытости ничто не угрожало в этом плане), но скорее всего опасением народного бунта, способного смести все, в том числе и фараоновскую систему господства и рабства. Капитализм, возникший на волне кровавых революций, должен был, как ожидалось, изменить наконец установившийся на планете миропорядок, но на деле опять все свелось к злополучным граблям и нерадивому хозяину, и человечество, набив очередную шишку на лбу, так и не смогло выйти за рамки хищнической системы бытия. Теперь говорят, будто не столько после буржуазных, сколько после пролетарских революций двадцатого века мир все же стал другим, что, дескать, обрел новое лицо. Тут следует заметить, что каждый видит или способен увидеть лишь то, что желает увидеть, но я предпочитаю отталкиваться от реальных фактов, которые свидетельствуют, что и после самых кровавых революций нашего столетия мир (усилиями ведущей поводырской тройки: правителями, “подвижниками” от науки и Церкви) оказался поставленным на ту же колею гегемонизма власти и бесправия простолюдинских масс. Коммунистические идеалы, если без заданного пристрастия рассматривать их, были и остаются самыми привлекательными в своих теоретических обоснованиях (кое-что из Библии, кое-что из идиллического бытия), но в практическом воплощении они оказались зеркальной копией всех вместе взятых пережитых формаций с их дворцовым процветанием и хижинной нищетой, показывающей, что мир ни на шаг не продвинулся вперед от черты фараоновского абсолютизма. Человек уже своим рождением обретает все естественные права на жизнь (так по крайней мере должно быть), но с той минуты, как попадает в руки родоприемницы (акушерки), вместо естественных прав получает ограниченные, скажем так, права гражданина, нагруженного более обязанностями, чем правами, то есть оказывается в том мире господства и рабства, в котором, не прекращаясь ни на день, идет жесточайшая борьба за богатство, славу и власть; да, с первым шагом попадает не в благоустроенный для человека мир бытия (за тысячелетия страданий у людских сообществ была возможность создать таковой), а в мир коварства, в который так ли, иначе ли оказались втянутыми народы, но вместо правды об этом историческом и текущем бытии, какую ждем от родителей, от общества, держащего на кормлении элитно-академический корпус, от церковников, постоянно будто бы (через молитвенные бдения) общающихся с Богом и вполне сведущих будто бы в делах земного мироустройства, от государства, в чьих руках находятся электронные и неэлектронные СМИ и просвещение, через которое как раз и насаждается в простолюдинских массах ложное представление об историческом процессе развития,— вместо правды, которая помогла бы разобраться во всех этих чудовищных перекосах жизни, нам подается отъявленная ложь, закамуфлированная сетью терминологизированного диктаторства. Не отступили от сего тронно-канонизированного правила и демократы, без тени смущения объявившие себя носителями свободы и справедливости и успевшие (под крышей ими же самими устроенной лозунговой шумихи) трижды за десятилетие обобрать и унизить российский люд, и все это потому, что мы не знаем ни своей, отечественной, ни всемирной истории и не можем понять логику обманов, издревле, да, издревле захлестывающих нас своими златоискрящимися волнами несбыточных надежд и кладбищенских утешений.
LIII
Мне кажется, нет для любого здравомыслящего человека большего унижения, чем признание в том, что он не знает своей отечественной истории; что-то там происходило в веках, были какие-то нашествия, войны, захватнические походы, сменялись великие князья, цари, императоры, кровопийствовавшие над простолюдинскими массами, ходили по Руси самозванцы, внедрялись какие-то законы, принимались доктрины, конституции, вершились казни, да мало ли чего не было в истории нашего народа и государства, однако было и быльем поросло, а жизнь людей как текла, так вроде бы и течет, подтверждая бессмертие своей простолюдинской нивы, вносящей безымянными плодами или, вернее, поддерживающей в людях веру в торжество справедливости, в абсолютизм добрых начал, без которых невозможно было бы существовать (как многие думают и сегодня) ни личностям, ни людским сообществам. Мир един, целостен, мне уже не раз приходилось говорить об этом, и все, что входит в него на правах стержневой ли, не стержневой ли основы, все-все варится в едином котле самоубийственных (иного от хищнического мироустройства нельзя и ожидать) идей и идеалов. Разумеется, человечество невозможно насильственно принудить изучать историю, ибо познание прошлого — это только часть, хотя и очень важная, в раскладе общественных и житейских интересов, и, видимо, на площадке этих интересов как раз и начали возникать как определенная потребность жизни историческая и философская науки. Возможно, они взрастали на основе искреннего стремления к познанию миробытия, но, возможно, и я этого не исключаю (более того, даже целиком придерживаюсь этой второй версии), людскому сообществу предлагались, образно или обобщенно говоря, некие посреднические услуги в познании мироздания, и человечество, заинтересованное в них (точно так же, как и мы сегодня), с верой и благодарностью их приняло; более того, не просто приняло, но нарекло этих исходно-дворцовых посланцев высочайшим званием “подвижников”, готовых положить жизни на священный алтарь знаний. Конечно, трудно усомниться в правоте наших предков, принявших такое решение, они были искренни и перед собой, и перед историей, выделяя в особый клан так называемых знатоков жизни и вещателей истины (думаю, вряд ли они понимали, что и на какой срок индульгируют), да ведь и то сказать, в те древнейшие времена, когда в сознание людей укладывался первый пласт так называемых научных изысканий, трудно было заподозрить оракульских мудрецов в предательстве интересов народа, интересов собственно науки (в конце концов ведь письменная история народов, человечества сочинялась в оракульских святилищах, заполненных языческими идолами, и монастырских кельях, обставленных ликами христианских святых), но теперь, когда напластования утяжелились до значения эпох, эр и ложь в этих напластованиях, потеснив истину, почти целиком заменила ее (реализм давно уже нам только снится),— представление о “подвижничестве” ученых мужей должно было бы в корне измениться, а сами иерархи знаний, посыпав головы пеплом, уйти в небытие. Однако мечта о справедливости, как это обычно бывало прежде, и жизнь, загнанная в жесткие рукотворные рамки,— понятия несовместимые; поводырствующая верхушка вкупе с подножной элитной обывательщиной, заняв свои теплые (на крови) места под солнцем, никогда не думали, как не думают и теперь, о восстановлении справедливости; они были и остаются противниками любого пересмотра истории (пересмотра тех условий бытия, в каких им вольготно управлять и барствовать), а пример тронов — главнейший пример для подражания ученым мужам, поскольку, уютно устроившись под крышей своих эпохальных напластований, они настолько ревниво стерегут возведенный ими “величественный храм наук”, что любое даже малейшее реалистическое прикосновение к нему представляется им прямым посягательством на канонизированную в веках истину. Апатичность или, вернее, самозащита правителей и ученых мужей, как и апатичность народа, в данном случае и объяснимы, и закономерны; правителей вполне устраивала, как устраивает и сегодня древнеегипетская система господства и рабства, и им совсем не с руки подпиливать сук, на котором сидят; народ, народы, для которых фараоновская система есть наивысшее зло жизни, к сожалению, не нашли ничего лучшего, как только индульгировать своим смирением и покорством бессмертие дворцового и храмового барства. Нам кажется (по устоявшейся уже традиции), что корни исторических да и текущих явлений исходят от поводырствующих личностей, и мы либо поддерживаем их, либо спешим согнать с престола, и в этих сменах кумиров, в этом противостоянии ищем альфу и омегу жизни, тогда как дело не только, вернее, не столько в царствующих или тиранствующих особах, сколько в тех мировых тенденциях развития, которые, однажды утвердившись на волне классового расслоения, диктуют и сегодня правителям и народам кодекс своего хищнического абсолютизма. Объясняется же все тем, что правители вооружены знаниями о народе, о поведении простолюдинских масс и соответственно манипулируют ими (разумеется, в свою пользу), народ же, то есть простолюдинское большинство, живущее по законам справедливости и добропорядочности (что невольно переносится и на царствующих особ),— простолюдинское большинство, пользующееся только поверхностными знаниями о власти, обычно оказывалось, как оказывается и в наше время, беспомощным перед кумирами-поводырями, владеющими (против них) тысячелетним опытом оглупления илотов, плебеев, смердов и т. д. В познании миробытия давно уже и четко определились два направления: реалистическое, или истинное, огражденное дворцовым безмолвием, и иллюзорное, основанное на правдоподобных измышлениях и просветительски поданное (оно таковым подается и сегодня) в народ, и у основания этой развилки лежит тот самый “философский камень” (или, вернее, положен фараоновской державностью), который одним, правителям и холопски притулившимся к ним ученым мужам, служит (и давно уже служит) бессменным и четким ориентиром их дворцовой жизни, дворцового барства (с лиц их не сходит вековая усмешка, едва только речь заходит о “философском камне”), тогда как для других, стремящихся к реальному освещению исторической и текущей действительности, остается и по сей день недоступной и не поддающейся разгадке тайной, преграждающей путь к познанию и истолкованию промахов, ошибок, злостно-целенаправленных действий, допущенных человечеством в процессе развития. Да, все дело в этой вилке (вилке жизнеподготовленности, я бы назвал ее), разделяющей правителей и народ не по дворцовому процветанию и хижинной нищете, а по степени знания законов и закономерностей исторического и текущего бытия, и никто ни из церковников, ни из иерархов знаний ни словом не обмолвился в своих трудах о развилке, положившей начало ущемлению (прав на познание) простолюдинского большинства; знание реальной истории есть прежде всего оружие защиты народа, его самосохранения, и если бы простолюдины осознали, да, хотя бы осознали эту простую истину, мрачный горизонт бытия осветился бы той полоской зари, которая сегодня так нужна человечеству для обретения сил и бодрости перед назревающими великими событиями. Читателю, наверное, не совсем понятно, почему автор, начав с описания событий отечественной истории (с так называемого “призвания” варягов на княжение), отошел от первоначального замысла и вновь вернулся ко временам древнеегипетских пирамид, древнегреческой и Римской империй, а вернее, к тому, что послужило и продолжает служить исходной, или, сказать иначе, отправной, точкой всеохватного насилия над человеческой личностью, людскими сообществами, народами, странами, континентами; всемирная история есть совокупность национальных историй, так что все, что происходило и происходит в мире, в той или ной степени, но неминуемо захватывало все живущие на Земле племена и народы, и в этом есть своя, может быть, страшная, чудовищная закономерность, против которой человечество, перенося свои страдания из эпохи в эпоху, из эры в эру, так до сих пор не выработало достойного нейтрализатора. Ключевой фразой нашей истории (хотя это официально и не признано) является летописное обоснование злополучного (и все же так называемого) “призвания” чужеродцев на славянский престол, дескать, “земля наша велика и обильна, да порядка в ней нет”; кем и когда она была сочинена и когда вписана в текст “Повести временных лет” — у истории нет ответа на этот вопрос; нет потому, что сама “Повесть…” с момента ее создания претерпела столько редакций, что никто уже не может сказать, что было в первом, втором, третьем, четвертом списках, поскольку всякий раз после редактирования оригинал словно по наваждению таинственно и бесследно исчезал, обнажая очередную пустоту в нашей и без того обобранной, куцей славянской истории. Шло ли это от исконного ротозейства (здесь, как шило в мешке, проступает историческое невежество, в каком держали и продолжают удерживать простолюдинов), или все упиралось в чужеземство, оккупировавшее престол и доверившее грамотеям все от того же чужеродства сообразовывать славянскую историю и (сообразовали — ложь на лжи — и продолжают беспардонно сообразовывать в том же духе); явление сие покрыто глухой пеленой, застлано измышлениями и недомолвками, среди которых, как в густом тумане, теряется след славянской самобытности. Я давно уже пришел к выводу, что с тех пор, как мировому сообществу было навязано хищническое мироустройство, народы уже не могли развиваться самостоятельно, то есть в традиционно-национальных условиях бытия; участи этой не избежал и славянский люд, откровенно признавшийся в известном “призвании” варягов на престол, что не может на своей “великой и обильной земле” навести порядок; порядка к тому времени уже не было ни в одном народе, так что изречение российских мудрецов вполне могло бы соответствовать как прошлому, так и теперешнему состоянию жизни; в конце концов ведь Земля (в планетном своем охвате) действительно велика и обильна. И действительно, порядка в людских сообществах как не было, так и нет, и тут нет никакой случайности; приведенный пример показывает, что у России нет и никогда не было некоего своего особого пути развития, как пытаются доказать современные историки и философы, а все происходившее и происходящее в ней строго, может быть, даже строжайше регламентировано общемировыми тенденциями развития.
LIV
Начну с распространенной истины, что есть общеславянская история, уходящая корнями в глубь веков, которой по стечению весьма и весьма странных обстоятельств (прежде всего из-за разрозненности) сегодня никто всерьез не занимается (словно некогда великий и могущественный народ уже постигла участь кельтов), и есть национальные славянские истории, которые противостоят друг другу скорее на религиозной (католичество, православие), чем на социальной или языковой несовместимости. Раскол — это не соизмеримая ни с какими преходящими катаклизмами беда славянства, и начало этого самоубийственного для нас явления восходит ко временам цезарских походов и насаждения христианства; само же разделение произошло не от неуживчивости наших единокровных предков, как это пытаются представить нынешние западноевропейские и российские историки и философы, а в результате мощной духовной и силовой экспансии королевских европейских дворов (разделяй и властвуй), нацеленных на завоевание трона мирового господства. Фараоновским державникам, вышедшим на захват обетованных земель, поработившим народы Присредиземноморья (вспомним Греческую и Римскую империи), уничтожившим кельтов и подчинившим себе Европу, видимо, все это показалось недостаточным для их разгоревшихся тронных аппетитов, и они обратили свой хищнический взор на земли славян. Первым, кто заложил в политику европейских королевских дворов идею славяноненавистничества и славяноистребления, был создатель “Великой (на пепелище римских развалин) Священной Римской (европейской) империи” Карл Великий. Провозгласив доктрину Lebensraum, то есть расширения жизненного пространства за счет славянских земель (доктрина эта до сих пор будоражит умы западных правителей), он как бы открыл путь захватническим походам на Восток, и хотя успехи его в этом плане были невелики, но лиха беда начало; тысячи больших и малых походов с тех пор обрушивались на славянские земли, и это не могло не отразиться на характере и устройстве быта славян. Древняя и древнейшая наша история (история доцезарских походов и христианского миссионизма) была просто-напросто украдена у нас; любые даже незначительные свидетельства (кроме уцелевших работ Геродота и Тацита и греко-римских философов, ходивших в страну “славных Гипербореев”) были превращены в прах и преданы забвению. Выходит, что славянство, заселявшее две трети территории Европы, вроде как бы существовало (опять же Геродот и Тацит), но вроде бы и не существовало, ибо следы существования, весь богатейший культурный, экономический, социальный уклад жизни (прямо противоположный хищническому мироустройству) не раз и не два подвергался разрушительным вандалистским набегам, был в конце концов опорочен, раздавлен и втоптан в небытие истории (волной римского экспансионизма и последовавшей за ней волной прямого, ни на чем не основанного славяноненавистничества тронных королевских персон и их элитных прислужников); первыми подобному вандализму подверглись народы Присредиземноморья, затем Европы, сумевшие в схватках с римлянами растерять все свои национально-самобытные достоинства, и следующим на очереди оказался могущественный славянский анклав (могущественный не военным потенциалом, а достижениями в области культуры и общественного — идиллического — строительства). Цель вандализма не всегда была так ясна, как она ясна сегодня; одно дело — разрушение дворцов, храмов (любая власть ставит на пьедесталы своих кумиров), и совсем другое — когда народы целенаправленно, планомерно лишают исторических корней жизни. Славянство (в этом раскладе эпох) подвергалось двойному вандализму; с одной стороны, разрушались святыни, объединявшие и центрировавшие нашу национальную самобытность (народ, соединенный корнями со своей историей,— это всегда могущественный народ), а с другой — произошло великое, о котором историки и философы предпочитают умалчивать, духовное ограбление славян, следы которого спустя века вдруг, к изумлению даже самых признанных иерархов знаний, обнаружились на греческом Олимпе. Имена большинства олимпийских богов ни о чем не говорят грекам, они выглядят явно привнесенными, чужеродными (и по смыслу, и по звучанию), а точнее, заимствованными у славян; но открытие это было тут же и закрыто, то есть предано умолчанию, ибо если признать, что греческий Олимп заселен украденными славянскими богами, то придется признать и то, что у славян некогда была высочайшая культура, вандально стертая с лика Земли, а духовные ее ценности, неподвластные тлену, перенесены на греческий Олимп. Откровенное, правдивое изложение истории никогда не бывает по вкусу правителям, но еще более — прислуживающим им ведущим иерархам знаний; славян вандально притесняли и обворовывали не одно и не два столетия, а когда уже все монументальное было разрушено и втоптано в грязь веков, а духовное было перенесено на греческий Олимп и вмонтировано в греческую историю, определив таким образом ее величие на века (таким же воровским способом действовал и Рим, перетащив греческую, а вернее, славяно-греческую культуру к себе и объявив ее великим достоянием империи),— да, когда уже все было вандально разрушено и реквизировано у славян, их объявили иванами, не помнящими родства. Я не знаю, чего больше в этом презрительном выражении: цинизма, унижения, насмешки,— но одно здесь предстает понятным и ясным — большой народ — опасный народ, и, лишив его исторических корней, надо и нравственно, духовно уничтожить его; зараженные карфагенизмом правители Запада не могли остановиться на половине пути, и если тогда, в те далекие времена, не все задуманное удалось им претворить в жизнь, то, надо сказать, они просто просчитались. Славяне хотя и не были столь могущественными воинами, чтобы достойно противостоять легионам Карла Великого, и не были столь духовно крепки, чтобы преградить путь саранчовому нашествию христианских миссионеров, но, как истинно великий народ, они сумели, хотя бы и замкнувшись в себе, достойно выдержать этот первый, авангардный напор носителей фараоновской хищнической державности. Сегодня мало кто задумывается над тем, сколько зафиксированных в истории и незафиксированных экспансионистских нашествий было совершено на западных и восточных славян, а ведь это наша история, наше драматическое прошлое, не разобравшись в котором, нельзя строить ни настоящее, ни будущее. Кто-то, может быть, согласится с этим, кто-то не согласится, но факт остается фактом: карфагенизм по отношению к славянству в последние столетия вновь начал набирать силу; вот уже и труды Геродота и Тацита ставятся под сомнение, а самих этих историков-реалистов называют прославянски настроенными личностями; случайно это или не случайно, время показывает — не случайно, ибо вся наша древняя и древнейшая история намеренно насыщается понятиями “дикость” и “варварство”, как очередное напоминание мировому сообществу о некой будто бы неполноценности (неразвитости или недоразвитости) славянской расы. Возникает вопрос, чем вызвана эта новая (полагаю, даже не вторая, третья, четвертая, а десятая) волна всеобщего (я не абсолютизирую, поскольку еще далеко не все народы и государства подчинены диктату мирового семибоярского державства) славяноненавистничества? По крайней мере столпы академических знаний самообрекли себя в этом вопросе на стоическое молчание; они притворились глухими и немыми, хотя многие явления жизни позволяют все-таки кое-что прояснить в пятнадцативековой тайне насаждения этой чудовищной античеловечности, замеченной еще Карамзиным во время путешествия по Европе. Десятилетие назад я тоже был поражен неким достаточно странным фактом. В начале перестройки, да, именно в канун перестройки, на одном из каналов государственного телевидения вдруг прерывается передача, и появившаяся на экране личность довольно жестким, не допускающим возражений тоном заявляет, что народ, который посмеет встать против еврейства, будет стерт с лика Земли. Адресовано это было явно российскому славянству и, повторяю, именно в начале перестройки, то есть капитализации нашей жизни, но почему славянству, ведь мы всегда, то есть веками, жили в мире с евреями и не раз в бедах выручали их? Однако это прошло и оставило в душах русских людей настороженность и смятение; мы тяготимся этим, тяготится этим же и мировое сообщество; не желая попасть в сферу сих нешуточных устрашений (если опираться на эпохальную действительность), многие народы, государства, не решаясь на самостоятельность действий, не нашли ничего лучшего, как вернуться к подзабытому славяноненавистничеству, памятному по прошлым векам, но без учета реальных истоков этой целенаправленной травли ни в чем не повинного, добродушного славянского люда. По тому, как подготовлена эта новая волна опорочивания и унижения восточных славян, можно сделать вывод, что на сей раз западно-захватнические силы вознамерились основательно сломить намеченный ими к уничтожению народ и захватить его богатейшее (по известному прецеденту со времен египетских пирамид) “обетованное” пространство. Так они поступили с народами Присредиземноморья, затем в Европе, уничтожив кельтов и ополовинив вообще коренное население континента, а оставшуюся половину спустя столетия побросали в костры инквизиции; так поступили во времена открытия и освоения Америки с индейцами, принявшись уничтожать их, а жалкие остатки загнав в самоистощающие себя резервации; и именно эту участь подготовили (призвав в обязательные свои союзники так называемое мировое сообщество) теперь непокорному, все еще упорствующему восточному славянству. А ведь истина открывается просто: они точат зубы на богатейшие природными ресурсами (да и рабами, если, конечно, удастся окончательно поставить нас на колени) наши земли; в прошлом их интересовали пушнина, древесина, плодородные черноземы, ныне же — недра, то есть нефть, газ, алмазы, золото, цветные металлы, и, видимо, аппетит на эту “обетованную” землю (доставшуюся будто не тому народу) заслоняет в них свято-природное чувство человечности. Русский народ, если он не хочет подвергнуться участи кельтов или американских индейцев, не должен внимать льстивым речам современных западных миссионеров, поднаторевших, особенно за последние века, во лжи, двуличии, коварстве и обманах (мягко стелят, да жестко спать); вполне очевидно, что нас окончательно берутся лишить этой новой волной славяноненавистничества исторических корней жизни, превратить не формально, а реально в иванов, не помнящих родства, и, чтобы защититься от этого возобновленного ныне многотысячелетнего бедствия, нужно сегодня уже встать единой стеной на пути этой беспрецедентной (и беспричинной, да, главное, беспричинной) травли во всех ипостасях нашего бытия и вернуть так бестолково, по сути дела, ротозейски утраченное человеческое достоинство.
LV
Второй этап российской истории по официальной версии начинается с появления Рюриковичей на нашей земле; по сути же дела, этап этот (хотя для меня жизнь всегда оставалась и остается единой, целостной и всякое деление на этапы представляется определенной условностью) исчисляется гораздо ранним сроком, но Рюриковичи, следуя, видимо, мировым тенденциям развития, вышедшим из нильской земли, целенаправленно исключили все, что было предтечей их господства (и что относилось лишь к захваченным ими славянам), и положили в основу изложения только то, что относилось к их поработительским (великокняжеским) деяниям на оккупированной ими славянской земле. Таким образом, вслед за уничтожением древней и древнейшей нашей истории, в результате чего мы оказались иванами, не помнящими родства, нас оголили (теперь уже Рюриковичи) во второй раз, наложив черное пятно на более чем двадцативековой и главнейший для национального самосознания период жизни. Да, второй этап начался задолго до появления Рюриковичей, его можно было бы датировать в промежутке между хождением греческо-римских историков в страну “славных Гипербореев”, походами Цезаря, Карла Великого и насаждением христианства; в то время в жизнеустройстве восточных славян, да и не только восточных, верховенствовал еще идиллический образ жизни; предки наши не знали ни господства, ни рабства (сомневающимся в этом еще раз предлагаю обратиться хотя бы к трудам Геродота и Тацита), не испытывали ни диктата империй, ни насилия царей, королей, императоров (сие не означает, что не было государственности, она была, но строилась совсем на других основах, чем фараоновская хищническая державность), и в этот благословенный мир добронравных, миролюбивых людей, как нож в сердце, ворвалась, да, буквально ворвалась жизнеистребительная система господства и рабства. Первыми поставщиками ее, хотя, может быть, это прозвучит непривычно и странно, следует считать скандинавских викингов (обычных варяжских разбойных или, вернее, пиратских шаек, если не возвышенно, а приземленно толковать это явление); их превозносят сегодня как великих мореплавателей, за пять с лишним столетий до Колумба побывавших будто бы в Америке и, по сути дела, открывших этот континент (что не вполне доказано, но весьма возможно, хотя итог этого открытия нулевой), как исследователей северных морей (островов, континентов), спускавшихся и к южным параллелям, их интересовали чужие земли, чужие народы (и этот интерес, если судить по преподносимым источникам, тоже мало что внес в историческое развитие), но я сомневаюсь, что морские и сухопутные вылазки их осуществлялись лишь ради простого и страстного любопытства, ради возможности проявить мужество и с этим похвальным титулом войти в историю; если воспринимать их по позднейшим пиратским разбойным делам, а мы знаем, что настоящее вытекает из прошлого, то, вероятнее всего, не бесцельными были их морские вояжи и сухопутные наскоки. Викинги — это бутафорский престиж нации, если верить тому, что говорится и пишется о них; но история не может приниматься на веру, действительность ее в событиях и фактах; обобрав побережья Северного и Балтийского морей, они начали искать проход к Средиземному, на котором, естественно (еще со времен Древнего Царства), свирепствовали свои пиратские дружины; пройти сухим путем через центр Европы викингам (варягам) не удалось, поскольку дорогу преграждали сначала греческие фаланги, затем римские легионеры, и тогда, решив поискать иной путь, они двинулись по рекам сквозь земли восточных славян к Черному морю, к богатейшей работорговой Византии. Историки наши (разумеется, с приходом Рюриковичей) стали называть его “торговым путем из варяг в греки”, но истинное предназначение его отнюдь не было торговым. Путь закладывался как разбойный (он оставался разбойным и после явления Рюриковичей на славянской земле); викинги, они в то время однозначно уже именовали себя варягами, а свои пиратские шайки русью (см. “Повесть временных лет”), первоначально досаждали лишь Константинополю, осаждая его и беря с него богатейшие откупы, затем границы их разбойных деяний перекинулись на Каспий, где лежали еще не тронутые скандинавскими ордами персидские земли, и побережное население этого внутриконтинентального моря, страдая от подобных набегов, уходило в глубь страны. Награбленные богатства надо было переправлять на скандинавскую родину, и, чтобы поставить это ремесло на профессиональный, как мы бы сказали теперь, уровень, они на своем открытом ими воровском пути, тесня от него славян и грабя их, превратили Киев в свое передаточное звено; одни пираты, пираты-добытчики, караванами везли награбленное в этот днепровский город, сбывали его землякам-переправщикам, отходившим в Скандинавию, и после пьяных оргий, забав и отдыха вновь направлялись на добычу. На Каспии, чтобы иметь базовую основу для походов в глубь Персии, был основан ими город Русь (Руссия); он просуществовал более трех или даже четырех столетий, отсюда варяги нанимались в охрану к роксоланам (евреям, державшим шелковый путь), кормились за счет неплохой, видимо, оплаты этого военного труда, а когда шелковый путь приказал долго жить (не без усилия персов), город Русь (Руссия) был брошен варягами, запустел, и от него остались лишь скудные воспоминания. На всем своем разбойном пути “из варяг в греки” скандинавские пиратские шайки возводили сельские поселения (типа деревни на Валдае, из которой затем Вещий Олег привез невесту князю Игорю — будущую равноапостольную княгиню Ольгу); располосовав восточное славянство надвое этим своим прорубленным окном к азиатским богатствам, они первыми, как я уже говорил, привнесли дыхание хищнического мироустройства в уравновешенный славянский быт, оттеснили наших предков с родовых земель частью в лесные, частью в равнинные места, разбив единую славянскую общность на полян, древлян, родимичей, кривичей и т. д. и отбросив таким образом наш народ, нашу самобытность в создании единого, целостного государства на сотни лет назад. По ходу повествования нам еще придется вернуться к этим эпизодам отечественной истории, ибо, памятуя о городе Русь (Руссия), многие зарубежные да и наши историки, путая варягов со славянами (“русский народ” и варяжский город Руссия на Каспии), полагают, что разбоем занимались русские люди, то есть славяне, и что они же нанимались к роксоланам сопровождать их караваны по шелковому пути; на этом основании делаются глубоко ошибочные выводы о давнем и плодотворном сотрудничестве богатых евреев с бедными, но воинственными русичами (разумеется, под патронажем роксоланов), держатели шелкового пути будто бы давали нашим предкам работу (отбивать наскоки персов на караваны) и вообще помогали жить и развиваться. Однако предки наши никогда не нанимались к роксоланам, а тихо, мирно, добронравно жили по правобережью и левобережью Днепра и прилегавшим к нему рекам, занимались земледелием, скотоводством, и понятие “русь” имело для них разве что пугающее значение и ни с какой стороны не связывалось ни с прошлым, ни с настоящим; к тому времени они уже, как отмечалось выше, прозывались полянами, древлянами, родимичами, кривичами, и в спокойном, ясном сознании их, возможно, лишь смутным предчувствием пробуждалась тревога за свое самобытное будущее. Чувство это пробуждалось от варяжских пиратских орд, сновавших взад-вперед с награбленным добром по открытому ими разбойному пути, но спустя несколько столетий, так как персидские берега Каспия были опустошены, а на осаду Константинополя не хватало сил, движение это начало постепенно затухать, да и затихло бы, если бы не киевский князь Святослав, решивший повторить “подвиги” своих родичей. Думаю, что так же ошибочно связывать имя этого безродного, иначе не скажешь, князя с русскими людьми, со славянством. Ведь Киевская Русь, как и город на Каспии, получила название от варяжской дружины (от Рюриковичей, пришедших к нам “со всей русью”), Святослав был прямым потомком викингов (варягов), дружина его состояла сплошь из соплеменников, о чем свидетельствует историческая действительность, и хотя ученые мужи замалчивают этот факт, полный энергии киевский князь, конечно же, был достаточно осведомлен о разбойных (геройских, по их мнению) подвигах предшественников и не случайно, прособирав дань со своих славянских анклавов (полян, древлян, родимичей, кривичей), двинулся на Каспий к персидским берегам. Он вел себя точно так же, как вели себя викинги; поняв, что на Каспии ему делать нечего, ибо все уже до него было разграблено, разорено, опустошено, он двинулся со своей могучей варяжской дружиной, считавшей себя наследницей викингов (какой-никакой, а патриотизм), на Дунай, в Дакию, а затем и во Фракию, то есть в южные славянские земли; цель этих его походов, то есть бессмысленность, так до сих пор и остается невыясненной, он был властелином Киевской Руси, и возникает вопрос: для чего от родного престола искал престол в чужих странах? Такая неясность, думаю, только подтверждает догадку о викингах, странствовавших по свету в поисках неизвестно чего и для чего. Святослав был плоть от плоти своих неуемных предков, он обосновывался то царем во Фракии, то правителем в Дакии, то шел на Константинополь, осаждал его и требовал непомерный откуп. Но викинговский щит не может служить оправданием киевскому князю, и его разбойные дела, еще раз напоминаю, нельзя связывать с тихо и мирно жившим славянством; однако связывают, связывают вопреки фактам истории и таким образом еще и еще раз превращают нас в диких и варварских людишек, не знающих ничего, кроме насилия и душегубства. Ложь на ложь и еще раз ложь на ложь (по доктрине Карла Великого и европейских королевских дворов) — и вот уже на славян наложен новый виток вселенского терния.
LVI
Следом за первым и вторым было третье отсечение славянской истории, то есть период, когда самым основательным образом вторглась в мирную, идиллическую или, вернее, во многом еще идиллическую жизнь восточных славян фараоновская система господства и рабства, система хищнического мироустройства. Викинговавшие варяги — я так бы назвал это скандинавское разбойное племя,— расколовшие, как уже отмечалось, единый славянский анклав надвое и раздробившие его на некие вроде бы родовые общины (летописцы и историки полагают, что к тому времени мы жили еще именно родовыми общинами, и ложь эта, я не знаю, для чего выдуманная, настолько исказила и продолжает искажать историю, что создается впечатление, будто у предков наших не было ни великой культуры, ни культуры жизни вообще, никто не разрушал святых для нас памятников и не умыкал наших языческих богов на греческий Олимп),— викинговавшие варяги, расколовшие нас и отбросившие чуть ли не к периоду родовых общин, только проторили дорогу тогдашним хищническим тенденциям развития человечества, но двинувшиеся вслед за ними полчища готов, первыми поднявшие на славянской земле флаг престольного чужеродства (флаг этот, многократно перекрашивавшийся за века, но по сути остававшийся все тем же флагом престольного чужеродства, до сих пор торжественно развевается и над Кремлем, и над всей раскинувшейся на бескрайних просторах Россией,— готы во главе со своими действительными, а не самозваными, подобно Рюриковичам, князьями оказались и первыми оккупантами, и первыми создателями чуждой для нас (на основах господства и рабства) империи. В первой книге этого многотомного повествования я рассказывал, каким образом на базе славянских племен возникла эта империя, о ее первом царе Эрманарихе, или Германарихе, правившем в ней более пятидесяти лет (я назвал ее тогда Русью Первой, и под этим грифом она вполне могла бы войти в отечественную историю, если бы не престижные амбиции Рюриковичей), о том, как она была уничтожена нашествием гуннов, а теперь намерен обратиться лишь к истокам этого несколько странного, как видится мне, явления, к его корням и связям с викинговавшими до них в этих местах варягами. Начну, может быть, с несколько неожиданного утверждения, что как в природе, так и в развитии человечества есть некие не рукотворные, а естественные шаблоны, то есть определенные явления жизни, неизменно повторяющиеся из столетия в столетие, из тысячелетия в тысячелетие и оказывающие огромное влияние на общие обстоятельства бытия. К таким явлениям я прежде всего отношу территориальное общение, во-первых, в рамках национально-родственных связей (в большинстве случаев) и, во-вторых, просто от соприкосновения с соседствующими народами, в результате которого происходит самый интенсивный обмен опытом (разумеется, и дурного, и положительного толка); обмен, далеко опережающий частные интересы, обмен информацией, люди, людские сообщества расширяют горизонт восприятия мира и обретают устойчивую тенденцию выстраивать свое будущее по тому или иному приемлемому прецеденту с поправками лишь на национальный характер, национальную самобытность. Несмотря на некоторое, даже иногда значительное, расхождение укладов жизни восточных и западных славян, они были приверженцами одной и той же идиллической системы бытия, и это ставило их в ряд могущественных европейских народов, стремившихся к единому миролюбивому и добронравному существованию как между своими, так и между соседствовавшими сообществами. Есть исторический факт, доказывающий это: славяне никогда никого не обкладывали данью, хотя по своему могущественному многолюдству вполне могли бы делать это, и — разве этого недостаточно для характеристики наших тихих, миролюбивых предков, передавших нам свои нравственные идеалы, которые, кстати сказать, оказались совершенно непригодными в условиях хищнического мироустройства. Явление это легко просматривается у кельтов, у многих других европейских народов, да и у неевропейских, и точно так же оно было присуще и скандинавскому, а вернее, всему прибалтийскому людскому сообществу, с той только разницей, что сообщество это подверглось шаблонизированному влиянию викинговщины, или викингонизации, то есть обрело совершенно противоположное славянству восприятие жизни (я имею в виду прежде всего восточное славянство), разбойные интересы, страсти и настроения. Викинги (варяги), гулявшие по свету, оставляли после себя легенды о своих походах, а награбленное добро, привозившееся ими, служило доказательством их “воинских подвигов”, молва об этом, естественно, распространялась по всему прибалтийскому побережью, возбуждала интерес и стимулировала новые и новые походы; возможно, когда варяжские нашествия на Византию и Персию начали ослабевать, истощаться (персы уходили в глубь страны от опустошительных набегов скандинавских русичей, а Константинополь набирал могущество и становился неприступным), вольно или невольно начинала возрастать популярность легенд, с одной стороны, красочно описывающих ратные успехи викингов, а с другой — создававших преувеличенное представление о якобы все еще несметных азиатских богатствах, и, думаю, на волне этих ложных свидетельств как раз и возникло движение готов. Населявшие северное побережье Балтийского моря, они, как истые немцы, самым тщательным образом готовились к своему южному походу. По свидетельству тех времен, они не хотели ограничиваться только разбоем и ограблением, цель их была основательной и грандиозной — взять Константинополь, покорить Византию и создать на основе этого работоргового (христианско-православного) государства свою готскую империю, которая по замыслу могла бы соперничать с уже распадавшимся тогда Римом; да, как истые немцы, они собрали достаточно внушительное по тем временам войско и двинулись всей этой несметной готской ордой “из варяг в греки”, и нетрудно представить, какой след, прошагав от моря до моря, оставило это войско на славянской земле. На десятки верст по обочинам этого пути все разорялось, уничтожалось, отбиралось, съедалось, кострами пылали селения наших предков; естественно предположить, поскольку готы были уже приобщены к системе господства и рабства, они забирали славян для нужд войска, чтобы затем выставить этих несчастных на работорговых рынках Востока. Это было первое колоссальное бедствие, обрушившееся на восточных славян, и предки наши, во многом исповедовавшие еще идиллические устои бытия, не были готовы к такому повороту событий; сегодня у многих может сложиться впечатление, будто прапрадеды просто-напросто оказались (возможно, пребывают и теперь, когда требуется защитить свои интересы) слабым, беззащитным народом, не умевшим постоять за себя, но это не так; они не ходили в походы, никого не завоевывали, жили и жили своей самобытной основательностью, и мир (разумеется, в соответствии с их добропорядочностью) представлялся им единым и справедливым, где человек не может обидеть человека зазря, равно как и народ не может насильничать над другим; да, славяне не были готовы к такому повороту событий, они не готовились к войнам, не оттачивали ратное мастерство, как делали немцы, скандинавы, и эта вроде бы объясненная беспечность дорого затем обошлась и продолжает обходиться нам. Я пишу об этом не с сожалением, а с гордостью за наших прапраотцов, что они так строго блюли человечность и нравственность, не были ни душегубами, ни властителями и не навязывали свой опыт жизни другим сообществам. Думаю, таким прошлым мог бы гордиться любой народ, но только не мы сами, руководимые (из столетия в столетие) нашим “доблестным” престольным чужеродством. Итак, вслед за викинговавшими варягами восточное славянство было располосовано двинувшимися готскими ордами. Они, как крестоносцы, облаченные в латы, более полутора лет пеше и конно топтали нашу землю, свирепствуя, как позднее свирепствовали только кочевые племена, вал за валом наваливавшиеся на нас, и годы эти (годы, совершенно выпавшие из нашей истории благодаря, как уже отмечалось здесь, амбициозности Рюриковичей) были только началом наших эпохально-бесчисленных страданий. Пройдя путь “из варяг в греки”, готы подступили к Константинополю и обложили его с моря и суши; они вполне могли бы взять и разрушить эту православную цитадель, но с хитрой и коварной Византией не так-то просто оказалось справиться. Византийские императоры, они же и главнейшие церковные предстоятели, обычно избегали прямых военных столкновений, предпочитали действовать хитростью, затеивали переговоры и предлагали дары (благо богатств было у них предостаточно); точно так же они поступили и с готами, пригласив их князей, возглавлявших войско, в свои золотоотливные палаты и храмы; им было что показать северным варварам, изумив их и, по сути дела, обезоружив несказанной роскошью и красотой; предложили не рушить благословенное Богом сказочное православное царство, а принять (от Господа же) дары и поискать своего счастья в других, никем пока еще не занятых, но достойных обетованных землях. История не обладает данными, сколько длились эти переговоры — неделю, две, войско от бездеятельности начало уже мародерствовать в окрестностях Константинополя, но готские князья все не принимали решения; одни были за то, чтобы штурмом взять православную столицу и объявить о создании Готской империи (подобно тысячелетнему рейху), другие хотели избежать кровопролития, принять дары и двинуться на сопредельные страны, тем более что византийский император и патриарх указывал на славянство. “Берите, владейте,— говорил он готским князьям, среди которых был и будущий создатель Руси Первой Эрманарих,— а мы обещаем самое деятельное содействие”. Странно, конечно, очень странно, но судьба восточного славянства в очередной раз решалась не славянами и не на славянской земле.
LVII
Готские князья так и не пришли к согласию, войско разделилось, одна часть его, возглавляемая молодым, энергичным князем Эрманарихом (Германарихом), двинулась на земли восточных славян, другая — во Фракию и Дакию, и таким образом была создана не одна, а две готских империи: южная, на базе дунайских и придунайских славянских племен, и северная, вобравшая в себя всю восточнославянскую территорию. По арабским источникам, Эрманарих довольно легко одолел наших предков, можно сказать, прогарцевал, как победитель, красуясь перед войском, сопротивление оказывалось ему слабое по известным причинам: он не разрушал города, не жег селения, не брал никого в полон, поскольку собирался править этой страной, этим народом; летописцы и биографы, сопровождавшие его в походе, пели ему славу, возвеличивали, героизируя его ратные и нератные деяния, и все это, если бы не было жизнью, могло сойти за грандиозный разыгрываемый спектакль. Возможно, он не столько был государственным мужем (хотя и создал Русь Первую, то есть державу, с которой вынуждены были считаться и Византия, и арабские страны), сколько любил представительствовать; к войску ли, к народу ли он всегда выезжал на гарцующем коне под красной попоной, все на нем отливало золотым блеском и производило впечатление. Он был популярен, народ чтил его за парадную молодцеватость; он создал по-своему романтический образ царя и умер, как жил, картинно: будучи уже стодесятилетним старцем, кинулся с обнаженным мечом на подступавших гуннов. Между тем это тоже был важный период в нашей истории, славный или бесславный, нам остается только гадать, ибо Русью Первой (только потому, видимо, что она прозывалась Готской империей, и немцы считали и продолжают считать ее частью своего “славного” прошлого) никто у нас всерьез не занимался и, похоже, не собирается заниматься теперь. Рюриковичам это было не нужно, они лишь хотели, чтобы никто не только не предварял, но и не мог предварить их господство на славянской земле, иначе говоря, начинали свою историю, свой отсчет времени и ориентировались сугубо на свои варяжские интересы; историкам и философам, давно и основательно прославившим себя в роли академического чужеродства (вспомним засилие немцев в науке, с которым боролся Ломоносов), тоже представлялось не с руки ввязываться в весьма и весьма сомнительное, как они полагали, прошлое, пронизанное немецким твердолобием (думаю, сентиментальность и человечность — явления несовместимые), а все последовавшие за Рюриковичами кремлевские сидельцы — Романовы, коммунисты, демократы — стремились и стремятся лишь утвердить себя в истории; во всяком случае, из прошлого славян оказался выброшенным еще один важный период жизни, наложивший, безусловно, свой отпечаток на наше самобытное житье. Между тем Русь Первая — это было весьма любопытное и странное для того времени государство, которое нельзя считать ни чисто немецким, как это делают наши западные соседи, ни однородно славянским, хотя основу составляли именно славяне, в нем уживались разные национальности, и за все царствование Эрманариха не было отмечено ни бунтов, ни восстаний, ни карательных экспедиций и казней; правил государством царь со боярами, содержал войско, правящая верхушка во главе с коронованной особой исповедовала католицизм, в пределах возможного была распространена письменность, а при внуке Эрманариха Виннитаре велась летопись. Летопись эта и сегодня хранится в архивах Германии, но, повторяю, ни к Руси Первой, ни к Виннитаровой летописи у наших ученых мужей как не было, так и нет интереса. Конечно, исторический процесс — не кофейная гуща, и никакие домыслы о том, как повернулась бы жизнь, если бы события протекали в ином, чем было обусловлено, русле, невозможны; они протекали так, как протекали, и никто не вправе отсекать их от нашей истории. Русь Первая имела (опять же по арабским источникам) достаточно оформленную государственную структуру подчинения и соподчинения, и хотя теперь трудно установить, каким образом собиралась дань с населения, но, во всяком случае, не разбойными наскоками на славянские анклавы — полян, древлян, кривичей, родимичей, как делали это в начале своего господства Рюриковичи, привыкшие к викинговому рэкетирству, и хотя бы уже в этом отношении Готская империя, или Русь Первая, стояла на несколько порядков выше Киевской Руси. Это был, по сути дела, первый опыт славянской государственности (я имею в виду ее базовую основу), и если бы мы через наше трижды усеченное просветительство хоть что-либо знали об этом периоде нашей истории, то могли бы извлечь из нее определенный поучительный урок. Но мы ничего не знали и не знаем о Руси Первой (V—VI века нашей эры), и, я убежден, большинство русских людей сегодня даже понятия не имеют об этой нашей ранней государственности. Я не преувеличиваю, а подвожу только реальный итог нашего “славного” просветительства. Думаю, не дело задаваться историку риторическими вопросами, и все же: почему нас отсекают от нашей истории (какой бы она ни была, героической или негероической, но она наша, кровная), почему нас вгоняют в пресловутое ложе иванов, не помнящих родства? У меня складывается впечатление, что все это неспроста, что здесь явно просматривается эпохальный антиславянский замысел, сравнимый разве что с травлей и опорочиванием кельтов, в свое время предпринятой римскими цезарями; они, эти цезари (Рима нет, а цезари действуют и процветают), настолько заражены карфагенизмом, что, пока не уничтожат намеченную жертву, не закопают останки ее в могильную яму, не успокоятся, и этот трафарет античеловечного, а по нынешнему политиканству — славяноненавистнического мышления безотказно по крайней мере действовал в веках и действует теперь. Народы загоняются в беспросветное рабство — силой оружия, силой слова, а тех, кто противится, разоряют экономически, уничтожают политически, обездоливают исторически, то есть ставят в положение изгоев, а затем измываются над этим их изгойством, как над неким национально-врожденным пороком, от которого невозможно избавиться; грабятся государства, грабятся континенты (из чего-то же вырастают небоскребы), а новоиспеченные фараоновские державники все не могут насытиться, они буквально свирепствуют, объявив себя хозяевами планеты, и не случайно именно сегодня, да, именно сегодня, вновь и все громче раздаются голоса: “Карфаген должен быть уничтожен”; кто и что подразумевается под Карфагеном, чаще всего замалчивается, чужеродные правители, стоящие во главе почти всех государств (это династический клан “богоизбранников”) и как огня боящиеся своего народа (подъема народного патриотизма), возможно, и понимают, что происходит в мире, но делают вид, будто их это не касается, и либо, в лучшем случае, отмалчиваются, либо лизоблюдски подыгрывают самозваным вершителям человеческих судеб. Думаю, читатель не осудит меня за это неожиданно вырвавшееся отступление, которое может показаться риторическим, но, смею заверить, это не так; я просто пытаюсь восстановить тот мостик между прошлым и настоящим, о котором не любят говорить ни историки, ни философы, ни политики, но который тем не менее есть, он существует и показывает, что, какие бы ярлыки благородства мы ни наклеивали на систему господства и рабства, она остается неизменной в своей стержневой основе и не позволяет никому свернуть с ее хищнической колеи. Однако обратимся к прерванному тексту. Хорош ли, плох ли был опыт Руси Первой, но он был и, повторяю, не мог не наложить свой отпечаток на наше самобытное развитие; не знаю, возможно, я ошибаюсь, но, мне кажется, разбитый на анклавы славянский люд (разбитый викингами, прорубившими пиратский путь “из варяг в греки”) вновь ощутил себя единым могучим народом, на горизонте нашей истории засветилась полоска зари, но жизнь опять делает крутой поворот и обрушивает на восточных славян не охватное по масштабам бедствие.
LVIII
Всемирная история — это распахнутая книга человеческого бытия; так по крайней мере полагают ученые мужи, принимаясь за изложение исторического процесса развития (варианты, варианты, варианты, и, как видно, нет и не будет им конца); все вроде бы вполне естественно, познание, как и жизнь, не имеет границ и должно находиться в постоянном движении, однако если обратиться к действительности, как это происходит реально, то без каких-либо усилий можно заметить, что ничего распахнутого в исследовании нашего прошлого нет, а есть только специально отведенный властителями коридор для летописцев и историографов, по которому дозволено им веками ходить взад-вперед, ублажая и возвеличивая систему господства и рабства и нагромождая на застагнированную ложь свои изысканные правдоподобия, и есть запретные отсеки вдоль этого коридора, куда не разрешено ступать никому (не было сделано исключений даже Платону и Аристотелю) и где таятся ключи от многих и многих загадочных (якобы загадочных) явлений жизни. Сдается мне, что нет никакой другой науки, в которой познание истины сопровождалось бы таким количеством запретов, как в исторической, и сколь ни прискорбно говорить об этом, однако реальность есть реальность, меняются правители, режимы, но запретное остается запретным, а это означает, что есть нечто неизвестное нам, на чем стояли и будут стоять троны, обеспечивая себе долголетие и могущество сокрытием правды во имя лжи. Выше я уже приводил примеры, когда ученые мужи загадочно, да, я снова произношу это слово, обходили молчанием многие судьбоносные явления бытия, и к перечню этих неисследованных явлений хочу добавить здесь остающуюся в тени многотысячелетнюю (со времен Древнего Царства) историю противостояния Европы и Азии (белых и черных, католических, православных христиан и мусульман), ее корневые истоки, развитие и приближение к кульминационной развязке. Нельзя сказать, чтобы тема сия никогда не затрагивалась политиками, историками, философами; нет, почему же, затрагивалась, но только в тех временных рамках и с учетом лишь тех конкретных народов, которые втягивались в конфликт, а ведь локальность мышления, как и локальность взгляда, не могла способствовать осознанию глубинной разрушительной силы этого эпохально повторяющегося чудовищного прецедента истории. Наши, да и закордонные академические столпы знаний объясняют нашествия гуннов, аваров, татаро-монголов на Европу перенаселенностью азиатского континента; что же, возможно, в этом есть некая доля правды, да, лишь доля, то есть часть от целого или, сказать иначе, верхушка айсберга, ибо истинная суть этих нашествий — ответный удар Европе за поход Александра Македонского в Азию. Из столетия в столетие древние греки конфронтировали с персами, противостояние, если посмотреть на него с высоты текущих десятилетий, напоминало перетягивание каната, успех сопутствовал то одной, то другой стороне, и, чтобы покончить с этой перманентно-обременительной тяжбой, сын македонского царя Филиппа Александр, едва вступив на престол, двинул свои несгибаемые железные фаланги на азиатский континент. Одерживая победу за победой над бесчисленными воинами царя Дария, европейский мститель (хотя историки никогда не называли и не называют его так) был молод и, может быть, именно по молодости жестоко расправлялся с побежденными, прилюдно отсекал им головы, сажал на кол, вешал, распинал на крестах, расставленных по песчаной отмели вдоль Красного моря, не щадил ни правителей, ни народы, решавшиеся противостоять ему, азиатский люд охватывал ужас при одном только упоминании имени греческого полководца, так что европейцы, поощряемые юным македонским царем, выглядели (по своим кровавым свершениям) ничуть не лучше тех гуннских (аварских, татаро-монгольских) орд, которые с той же целью, как я уже говорил, вторглись спустя столетия на европейский простор. Прижизненные биографы Александра Македонского не оставили ясных свидетельств о целях похода своего кумира, а все, что позднее сочинялось о нем, может рассматриваться только как героизированный монтаж бессмысленных (по историческим итогам) разорительных деяний возликовавшего грека. Александр, как пишут о нем ученые мужи, мечтал повторить подвиг Геракла и повторил его (странная, если не сказать большего, цель для подобного похода); другие, кто вообще склонен к романтизации истории, видят в поступках своего любимца лишь то (опять же бессмысленное) геройство, которым буквально бравировал везучий завоеватель; он был властолюбив, умен, бесстрашен (в таком возрасте люди вообще не думают о смерти), и весь поход казался ему одухотворенной инсценировкой, в которой торжество, и только торжество, должно было сопутствовать ему, потому и не замечал, а может, просто не придавал значения тому кровавому следу, какой оставляли его железные фаланги, проходя через чужие народы и государства. Однако такая романтика тоже ничего общего не имеет с реальной действительностью; Европа (не только Греция и Македония) ликовала, получая победные реляции полководца, и всем было ясно, какой исторический урок давался азиатским народам; Азия же в ужасе содрогалась от этого дававшегося ей урока и закладывала в память будущих поколений возможные ответные меры. Память у народов остра, долговечна, она более живуча, чем память отдельных личностей; личности умирают, унося с собой в могилу неотмщенные обиды, народы живут вечно, эстафетно накапливая страдания поколений и заряжаясь мщением, и хотя историки, философы и особенно политики, занимающиеся обслуживанием тронов, не признавали и не хотят признавать этого, но фактор сей существует и во многом (не только через века, но и через тысячелетия) определяет социальные и нравственные поступки людских сообществ. Мы чтим своих полководцев, равно обагрявших кровью и европейские, и азиатские земли, возвеличиваем их, ставим им памятники и поем вечную славу, не считаясь с тем, что другая половина человечества, испытавшая на себе ужас этих необъяснимых нашествий (того же Александра Македонского или папских крестоносцев), отвергает этих кумиров и возводит на пьедесталы своих, ненавистных и не приемлемых для нас — Аттилу, Тамерлана, хана Бояна, Чингисхана, Батыя, и это устоявшееся разновидение одних и тех же кровавых событий лишь наглядно подтверждает высказанную здесь мысль о перманентно-возрастающем противостоянии народов европейского и азиатского континентов. В древности не было Интернета, этого чудовищного (по возможностям распространения лжи) механизма зомбирования в руках правителей, место его занимала народная молва, которая хотя и медленно, хотя и со своими искажениями и преувеличениями, но все же разносила по миру весть о свершавшихся исторических событиях. Великий греческий полководец, окруженный фалангами натренированных в сечах воинов, не дошел до Алтая, не достиг байкальских берегов, кочевые народы не видели его на просторах своих густотравных степей, не испытали его жестокостей, до них доходили лишь слухи о неком страшном нашествии белых людей (европейцев), и слухи эти производили далеко не однозначное впечатление на правителей и людские массы. В массах лишь зрело беспокойство от приближавшейся беды, от которой надо искать защиту, однако беда была там, на подступах к Афганистану и Индии, и, как это характерно для всех народов в преддверии катастроф, жизнь шла своим чередом, и тот внутренний дух отмщения, каким заражены были покоренные Александром народы, растекаясь по азиатскому континенту, в любой момент готов был поднять массы и двинуть их на Запад. Но пока мстительная сила только зрела в душах и не получала простора, внешне все оставалось спокойно, кочевые племена перегоняли с пастбища на пастбище свои бесчисленные отары, ставили и разбирали юрты, страдая лишь от притеснений вождей, вожди же, соперничая за господство, втягивали в свои тронные авантюры подвластные племена, степь заливалась кровью, устилалась трупами, и, казалось, никому не было дела до ответного мстительного удара по европейцам; не было, пока молодой, властолюбивый Аттила, покорив прибайкальские и алтайские племена и ощутив себя фигурой мирового значения (нельзя же всерьез полагать, что вожди азиатских племен были сплошными неучами), не огласил истинную цель своего намечавшегося похода. Историки и философы полагают (на основании будто бы высказываний самого Аттилы), что он двинулся на Европу с некими экологическими, если по-современному, целями — очистить землю от живых могильников, то есть городов, селений, домов, любых строений, и вернуть человечество к первозданному (будет день, будет пища) существованию. Должен признаться, что в какой-то мере и я тоже поверил в эту возвеличивающую гуннского предводителя легенду, хотя самая элементарная логика подсказывает, что цель была иной, и она вполне соответствовала велению времени и настроениям масс. Люди вряд ли бы бесчисленными толпами пошли к нему, если бы он огласил только экологическую программу своих намерений, ибо для чего было им покидать родные края и идти на чужбину биться и умирать непонятно за что? Простые люди, ведь они просты только в повседневности, перед ними надо было поставить задачу глобального масштаба, исполнение которой возвеличило бы их до исторической значимости, и гуннский предводитель, будущий властелин Азии и Европы, чувствуя, еще раз говорю, настроение масс, вынужден был открыть им истинную цель своего похода — месть европейцам за кровавые злодеяния Александра Македонского в Азии. Конечно, я понимаю, что выдвигаю лишь версию, невероятную тем, что она, эта версия, врываясь в запретную зону истории, разбивает веками навязывавшийся шаблон и ставит всех нас перед фактом конфронтации двух континентов, и тут я бы предостерег оппонентов от скороспелых выводов; загадка Аттилы — это не загадка истории, которую нельзя разгадать, хотя всё в ней свершается по прецеденту (лишь с незначительными поправками, не затрагивающими стержневой основы); в конце концов есть поведение правителей, которое достаточно изучено, и есть настроение масс, подчиненное духовным порывам, и трудно поверить, чтобы Аттила и орды простолюдинов, собиравшиеся вокруг него, действовали как-то иначе, чем было принято тогда (да и принято теперь) действовать в подобных обстоятельствах.
LIX
Аттила готовился к походу основательно, в степь, по стойбищам, были разосланы гонцы с вестью о готовившемся походе на запад, чтобы наказать Европу за ее злодеяния в Азии; цель эта, ложась на подготовленную почву отмщения, находила понимание у простого кочевого люда, озабоченного слухами и легендами (страшилками) о жестокости греческого полководца, народ готов был встать на защиту своего достоинства, и вскоре к ханской стоянке Аттилы начали толпами стекаться возбужденные предстоящим походом (предстоящим отмщением) закоренелые степняки. Они прибывали целыми таборами, да простится мне это осовременивание, гнали впереди себя отары овец, табуны коней, в черных двухколесных кибитках (арбах), где находился весь их нажитый скарб, сидели женщины, дети, и вроде бы незаметно, незаметно, но к середине лета возле ханского шатра (белой юрты Аттилы), живым кольцом опоясывая его, образовался уходящий к горизонту город из черных кочевых кибиток и наездников (на низкорослых, монгольской породы, лохматых лошаденках), которые, еще не вкусив прелестей похода (безнаказанности, разбоя и грабежей), держались так, будто уже положили к своим ногам жалкую, ничтожную Европу. Так ли было на самом деле, как представляется мне (и что историческим изложением ложится на бумагу), или в иных, более ярких и достоверных подробностях — время не оставило нам свидетельств (да и в деталях ли дело, если все держится на стержневой основе); во всяком случае, Аттила, видя такое скопление воинов (скопление черных кибиток с женами и детьми, говорившими о серьезности намерений их мужей и сыновей), тоже ощущал себя на высоте величия, которое можно было бы охарактеризовать словами: “Ужо тебе, Александр!” Весной, едва земля оголилась от снега, он двинулся со всей своей конной и кибиточной армадой в поход; вместе с еще более молодым, чем он сам, ханом Баламбером он ехал впереди этой растянувшейся на десятки верст армады, которую замыкали отары овец и конские табуны; в пути, пока добирался до Волги, к нему присоединялись все новые и новые толпы кочевников, настроенных больше на разбой, грабежи, рэкетирство, и масса эта, оглушая степь топотом копыт, скрипом колес и ревом скота, утомленного переходами, устрашающе приближалась к пределам европейских (славянских, точнее, восточнославянских) земель. Мы часто употребляем выражение: “Дремотная Азия, пребывающая в роскоши, неге и разврате”. Я не думаю, что оно отражало или отражает истинное состояние жизни азиатских народов; народы везде живут в нищете и бесправии, и их нельзя упрекать в дремотности, неге и роскоши; другое дело — правители и их элитные окружения, коих дворцовое барство время от времени повергает в летаргический сон, и как ни странно прозвучит это, но именно перед нашествием гуннов, когда гул от арьергардной Аттиловой конницы грозным эхом отдавался уже на берегах Рейна, Европа, начиненная престольными чужеродствами (то есть безразличием к коренному простолюдинству), дремотно ожидала, не предпринимая ничего, своей роковой участи. В первом томе “Призвания…” я подробно рассказывал о нашествии гуннов на нашу землю, о сопротивлении, какое оказала Русь Первая (Готская империя) ордам Аттилы; войско Эрманариха, в котором были и славянские полки, отчаянно обороняло столицу, располагавшуюся в районе нынешнего Киева (на Днепре, вблизи сарматских могильников, как уточняют арабские источники), но силы были настолько неравными, что к исходу боя уже некому было защищать ни дворец Эрманариха, ни своего картинно (с поднятым в руках мечом) погибшего стодесятилетнего державного предводителя. Забегая вперед, скажу, что Русь Первая, по сути дела, была обречена на поражение; хотя Эрманариху регулярно докладывали (с того дня, как только Аттила со своей конной и чернокибиточной армадой, переправившись через Волгу, начал расширяющимся клином врезаться в земли восточных славян) о приближении азиатских полчищ, царь не предпринимал ничего, чтобы поднять народ, то есть славянское простолюдинское большинство, и, вооружив его, выйти навстречу захватчикам; по утверждению арабских летописцев такая возможность у Эрманариха была, славяне вполне могли остановить Аттилу и рассеять его кибиточное войско по приволжской степи, но, как видно, у царя не хватило ни ума, ни мужества опереться на народ, он понадеялся только на дружину и полки, собранные вокруг дворца (перманентная ошибка многих и многих поколений правителей), и самонадеянность эта, это небрежение чернью дорого обошлись затем правителю и народу. Взяв столицу Руси Первой (Готской империи), Аттила бросил ее на разграбление; улицы были завалены трупами, дома разрушены, сожжены, на площади перед пепелищем царского дворца с азиатской изощренностью казнили пленных (так и хочется сказать: в подражание великому греческому полководцу), и Аттила с коня молча, сосредоточенно смотрел на происходившее; какие мысли бродили в его наголо побритой голове, наслаждался ли он зрелищем (что вероятнее всего) или ужасался тому, что делал и не мог уже остановить, как пущенную в намет конную лаву на противника,— история в эмоциях еще более тленна, чем в поступках, событиях, фактах; известно лишь, что немногим горожанам, кинувшимся в спасительный лес, удалось выжить. Разрушив, а по сути сровняв с землей столицу Руси Первой, Аттила двинулся дальше в глубь славянских земель; он шел почти беспрепятственно, ему никто не оказывал сопротивления, и это, с одной стороны, потому, что сельский (коренной) люд не имел ни оружия, ни вожаков, способных сорганизовать народ, а с другой — люди были настолько запуганы зверствами азиатских пришельцев, что разбегались по лесам, бросая жилища и спасая жизни, где их отлавливали гуннские наездники и либо расправлялись на месте, либо брали в плен, приставляли к конским табунам, отарам и ко всякому иному черному делу, на котором можно было использовать рабский труд. В действиях Аттиловых орд, если бы современники могли посмотреть на них не как на некое неизбежное (драматическое) событие, а через призму взаимосвязанных исторических прецедентов, они наверняка заметили бы, что в основе деяний гуннского лидера лежит нечто большее, чем только экологическое очищение земли от живых могильников; он не просто злодействовал, превращая в пепел города и селения и оставляя после себя безлюдную, выжженную пустыню, но злодействовал целенаправленно, с определенной мстительной заданностью, которой заряжен был сам, заряжены его орды, стремительно продвигавшиеся к центру Европы. Александр Македонский завоевывал Азию играючи; он видел противников только в тех личностях и тех народах, которые с мечом и в латах поднимались против него, вернее, когда лицом к лицу встречался с ними в сечах, и проявлял не только милосердие, но и дружелюбие к тем, кто покорялся его власти и признавал в нем императора и Бога. Ему нравилось азиатское барство (в противоположность сухой, строго регламентированной греческой демократии), и, желая соединить это барство с греческим укладом жизни, он пытался нарядить сопровождавшую его придворную элиту в просторные (легкие и продуваемые, как ему казалось) азиатские одежды. Греческий полководец, несмотря на многовековую тяжбу с персами, а точнее, с Азией, не горел мстительностью к народам этого континента; Аттила же (и напрасно ученые мужи, то есть историки и философы, обходят молчанием этот вопрос) хотя и считал себя Богом или, скромнее, наместником Бога на земле, но в нем не было того милосердного начала, той (понятной всем нам) непосредственности в деяниях и поступках, которая так ли, иначе ли могла вставать на пути к его кровавым пиршествам, и это еще и еще раз доказывает достоверность выдвинутой здесь версии об истоках гуннского, да и не только гуннского (о чем еще пойдет разговор) нашествий. Тут надо сказать, а точнее, согласиться с арабскими летописными свидетельствами, что гунны в начале своего мстительного похода на Европу действительно не были так сильны, как считают исследователи этого чудовищно-драматического явления (чудовищно-драматического не только для славян и других европейских народов, но и для самих так называемых мстителей, усеявших костьми весь пройденный ими путь от Алтайских гор до Рейна); да и сам Аттила — не случайно же он стоял более двух лет на Волге, не решаясь переправиться через нее, и хотя мы ничего не знаем о сомнениях азиатского полководца, но то, что он колебался, четко просматривается в его стагнационных действиях. До Волги войско Аттилы усиливалось, как уже говорилось выше, толпами единоплеменников, не желавших упустить возможность поживиться за счет других народов; после Волги, после того, как была взята и сожжена столица Руси Первой, он стал привлекать (разумеется, насильственно, под угрозой смертной казни) к себе на службу молодежь из покоренных народов, главным образом славян, угров (венгров), болгар; бритоголовые, как истые азиаты, наряженные в традиционные черные одеяния, они разбивались на полки, ничем не отличавшиеся от гуннских, и к тому периоду, когда орды Аттилы, действовавшие на южном фланге, подступили к границам Сербии и Рима, а продвигавшиеся северной стороной поили коней в Рейне, славяно-угро-болгарские формирования составляли главную ударную силу азиатских захватчиков. С ней уже не могли справиться ни римские железные легионы, ни византийские вылазки из-за крепостных стен, ни скучившиеся за Рейном немцы, державшие оборону на последнем свободном пятачке европейской земли.
LX
Мы привыкли полагать (по внушениям официальных учителей и наставников жизни), что расизм — понятие однозначное, что оно связано с провозглашением превосходства одной нации над другой или другими и что последствия такого чудовищно-античеловечного явления обычно оборачиваются для людских сообществ неизмеримой трагедией; я не собираюсь опровергать эту формулировку, не раз подтверждавшуюся на пространстве веков и получившую подтверждение в новейшей истории походом тысячелетнего рейха на Россию, но, мне кажется, расизм как историческое явление общечеловеческого бытия незаслуженно (или скорее целенаправленно) сведен до междуусобных кровавых разборок, тогда как масштаб его проявления, если как следует присмотреться, не ограничивается только этими означенными рамками; он, то есть известный нам расизм, дополняется, во-первых, расизмом клановым, еще более коварным и распространенным во всех сферах нашего бытия, и, во-вторых, расизмом государственным, или державным, о которых большинство людей не имеет даже понятия, что таковые существуют и изо дня в день, из эпохи в эпоху угнетают нас. Во всех трех проявлениях расизм, что бы мы ни говорили о нем, является неизменной и неотменной составной частью тронной политики; традиционно политика эта восходит к Древнему Царству и фараоновскому Египту, как к прародителям торжествующего ныне хищнического мироустройства. К добронравным и дружелюбным египтянам явились чужеродцы и, объявив себя “детьми Солнца и Неба”, то есть определившись со своим превосходством над коренным людом, принялись устанавливать свой порядок бытия. Порядок этот известен — господство и рабство, доведенные до абсолютизма (и в этом плане все рассуждения ученых мужей о “колыбели человечества” и “заре цивилизации” мне представляются наивными и смешными), и если мы отойдем от привычного исторического шаблона, согласно которому правители есть правители, и тут ничего не поделаешь, а народ есть народ, и тут тоже ничего не поделаешь, то есть от некой естественности будто бы хищнического бытия, и откроем (хотя бы для себя) реальность жизни, то фараоновский порядок предстанет перед нами как первоначальный прецедент прямого и явного государственного (державного) расизма. Правители, которым была чужда самобытность завоеванного народа, взялись решительно искоренять ее, вгоняя таким образом простой люд в безродство, обращая его в рабочий скот, абсолютных рабов, и опорой в этом античеловечном деянии им служили тронная власть и божественное (оно же будто бы и национальное) превосходство. Я понимаю, что отступаю от текста, но, если по большому счету, отступление это — вовсе и не отступление, ибо оно расширяет диапазон исторического видения и открывает простор ко многим и многим необъясненным, скрытым процессам жизни, через которые в свое время прошли почти все народы мира и вот уже второе тысячелетие проходим мы, задаваясь одним и тем же безответным вопросом: что с нами происходит? А между тем скрытые от простолюдинского большинства эти процессы жизни, и скрытые, как выясняется, злонамеренно, могли бы (при определенных, то есть вышеназванных, условиях) проясниться не только в своих реалистических очертаниях, но и в основной своей стержневой сути. Если бы над народами не стояли престольные чужеродства (по прецеденту фараоновского Египта), возможно, не было бы ни государственного (державного), ни кланового, вышедшего из державного, расизма; мир человеческого бытия, если обозреть его, скажем, с какой-нибудь спутниковой орбиты, предстал бы перед нами утыканным церквами, костелами, мечетями, синагогами (всеохватная религиозная власть); престольные чужеродства, паутинно сковавшие народы, страны, континенты, невозможно рассмотреть ни с какой орбитальной высоты, однако ими так же, как и религиозными храмами, наводнен сегодня мир человеческого бытия (всеохватная светская власть), и хотя все мы так ли, иначе ли сознаем нелепость и несправедливость такого исторического перекоса (правители торжествуют, народы бедствуют), но, подвергнутые тысячелетним внушениям и воспитанные в вековых традициях превосходства власти над народом (в чем как раз и заключено скрытое коварство государственного, державного расизма), чувствуем себя бессильными или, вернее, безоружными (по скудости своих исторических знаний) перед всесильным, всемирно спаянным или, если точнее, кланово-породненным престольным чужеродством. У меня складывается впечатление, что не случайно из трех форм расизма — националистического, государственного, кланового — был выбран для битья только националистический, тогда как два других, представлявших и представляющих суть всей многоэпохальной политики тронов, загнаны в тень, приглушены, словно их никогда не было и не могло быть. Почему? Да потому, что расизм, распыленный на три значимости, так ли, иначе ли затрагивал бы самые сокровенные интересы тронов, а сведенный к одному, прикрыл, словно зонтом-невидимкой, два других, составлявших и составляющих ныне опору власти. Расизм в том значении, в каком мы воспринимаем его,— явление, как показывает действительность, разового порядка; вокруг него больше шумихи, чем разоблачения, из него сделали пугало для народов (что не беспочвенно), чтобы на корню подрубать патриотические движения, в то время как за этой ширмой (шумихой) вольготно действуют, то есть живут и процветают в своей заданной повседневности, государственный (державный) и клановый расизм. Суть государственного расизма заключается в том, чтобы не допускать коренной люд к рычагам власти (историк Соловьев, к примеру, свидетельствует, что спустя столетие после прихода Рюриковичей на нашу землю ни одного славянского лица уже нельзя было разглядеть среди воевод, бояр и дворян); суть кланового расизма, целиком вышедшего из державного (я называю его еще азиатским), есть ни больше ни меньше как повторение державного, только на другом, можно сказать, бытовом уровне, когда определенными выходцами из элитных кругов захватываются такие сферы деятельности человека, как культура, литература, искусство, зодчество, наука, религия, то есть все, чем определяется духовная жизнь народа, и замыкается или закольцовывается на одних только вошедших в такой клан личностях, породненных либо чужеродством, либо профессиональной принадлежностью. Державный и клановый расизм — это клещи, в которых цепко зажат русский народ (простолюдинство мира вообще), и клещи эти не только не позволяют нам развиваться в согласии со своей традиционной самобытностью, но ставят в положение неких изначально будто бы ущербных существ (“мусор человечества”, как выразился главный идеолог марксизма, вождь мирового пролетариата), не способных ни на какие самостоятельные решения; оценка эта (равнозначная клейму), хотя ей вроде бы не придается значение, широко бытует как у нас в стране, так и за ее пределами и делает свое антиславянское дело. Наверное, позволительно будет заметить здесь, что любой человек, перманентно подвергающийся стрессовым состояниям, уже не может адекватно воспринимать окружающую действительность и ориентироваться в ней, психика его нарушена, и вольно или невольно люди начинают видеть в нем потенциальную опасность; точно то же происходит с народами, подвергающимися из столетия в столетие стрессовой обработке, они куда болезненнее переносят тронно-предначертанные им изломы жизни, чем отдельные личности, и от растерянности, бессилия и беспомощности готовы идти хоть в рабство. Нечто подобное (только за минувшие пятнадцать столетий) происходило да и происходит со славянством (русским людом в особенности), попавшим в мясорубку европейских и азиатских нашествий; каждое новое престольное чужеродство, начиная от готов, гуннов, аваров и завершаясь варягами, Романовыми (немцами), коммвождями и демократами,— каждое новое престольное чужеродство начинало с того, что разоряло прежние (народные) устои бытия и навязывало свои, чуждые коренному люду, травмируя таким образом и нравственно обезоруживая его; ломки эти легко выстраиваются в единую и неразрывную пятнадцативековую кандальную цепь, какой были скованы наши предки и скованы теперь мы, современники, так сказать, просвещенного века. Я пишу о славянах, но это отнюдь не означает, что другие народы (большей частью коренные, попавшие под престольные чужеродства) не прошли через такие же испытания, и если по странному беспамятству ученых мужей многие даже крупнейшие явления жизни выпадают из контекста истории, то из реальности их вычеркнуть нельзя; нельзя потому, что есть людская память и в ней, как рубцы от травм, запечатлены все политические, экономические, духовные катаклизмы, которые, впрочем, не всегда возникали в результате разорительных нашествий, но происходили и продолжают порождаться глубоко завуалированным на данном этапе державным и еще более завуалированным и неоглашенным клановым расизмом. Беда человечества, а возможно, и предгибельное его предначертание состоят в том, что люди во все времена стремились к превосходству — сначала друг над другом, то есть в среде соплеменников, затем поветрие это захватило народы, проявляясь как стремление к совершенству, что само по себе можно было и тогда, и теперь только приветствовать; историки и философы называют это явление стимулом жизни, и в их заключении есть, разумеется, своя правда, но они не учли, как, впрочем, не учитывают и теперь, другой, гибельный, как показывает действительность, вариант развития, вылившийся в стремление к превосходству народов над народами и ставший праматерью государственного (державного) и кланового расизма. Народы, подобно личностям, травмируются от стрессов, и стрессы эти, состоящие из перекройки устоявшейся самобытности, продолжают и сегодня потрясать мировое сообщество. Коренной люд Западной Европы был первоначально подавлен цезарской (когорты, легионы) силой, но когда захватчики-чужеземцы увидели, что этого недостаточно, что вносимой ими хищнической цивилизации противостоит не менее мощная и в политическом, и в экономическом, и в духовном плане цивилизация завоеванных народов (к примеру, кельты), в ход были пущены христианские миссионеры, которые и завершили нравственный разлом или, точнее, нравственное перерождение (в пользу завоевателей, конечно) простолюдинских масс. Церковные и светские власти действовали настолько согласованно (как, впрочем, продолжают действовать и теперь), что деяния их нельзя рассматривать по отдельности; и династически породненные европейские королевские дворы, и церковные иерархи, исходившие корнями от древнеегипетских, древнегреческих, римских диктаторов и патрицианства (всевозможных набелей, стратегов, центурионов), были чужеродны коренному люду и, что было естественным для них, проводили единую закабалительную политику по отношению к захваченным народам. Историки и философы, обычно любящие описывать круги вокруг важнейших явлений жизни, не дают ясной характеристики этой политике; они обходят молчанием такие явно расистские приемы, как замена языческого верования на христианское учение. В предыдущих главах я уже говорил о тронной потребности такой замены (в сущности, народу преподносился очередной стресс), но если посмотреть на эту тронно-церковную затею с точки зрения стержневой ее запрограммированности, то вольно или невольно наталкиваешься на мысль, что как могло случиться, что один народ, придумавший богочеловека и воплотивший его в Иисусе Христе, вот уже более двух тысячелетий поучает другие народы, как им жить и что принимать за истину, что за ложь; я не скажу, что все в этом закабалительном учении является неприемлемым, глупым или порочным, нет, это было бы неправдой, но оно, это учение, построенное на возвеличивании аскетизма для масс (в противоположность жизнерадостному языческому верованию), под корень подсекло традиционное мировосприятие народной самобытности. Церковь, распространявшая власть над народом, подкрепляла светскую, а там, где господствовала светская власть, являлось насилие, то есть утверждение превосходства, а утверждение превосходства (“богоизбранности”) есть хотя и завуалированный, но, по сути, прямой и откровенный державный и клановый расизм. В жизнь восточных славян, дольше других народов продержавшихся в идиллических — “славные Гипербореи” — условиях бытия, привнесено было хищническое мироустройство или, сказать точнее, расизм державный и клановый, не викинговавшими варягами, проложившими через наши земли свой разбойный (пиратский) путь “из варяг в греки”, и не готскими князьями, создавшими по византийскому наущению на нашей земле Готскую империю, или, вернее говоря, Русь Первую, а гуннами, хлынувшими из своей оскорбленной Александром Македонским Азии с мстительными целями на Европу и превратившими (пусть только на время, только на несколько столетий — срок, согласитесь, не малый даже в исторических масштабах) наших предков из народа оседлого, земледельческого в народ кочевой. Но ни отечественные, ни закордонные столпы исторических и философских наук не пишут об этом, тогда как Аттила, огнем и мечом прокатившийся по нашим городам и селам, мало того что оставил после себя только пепелища, но и под угрозой смертной казни запретил возводить хоть какие-либо строения, и славянский люд, будущий державный люд России, жалкими родовыми остатками бродил вдоль рек, пугаясь всего, что относилось к азиатчине, жил в землянках и разбегался при малейшей опасности по лесам и густотравым долам.
(Продолжение следует.)
∙
Продолжение. Начало см. “Октябрь”, 1999, № 10, 2000, № 10.