Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 9, 2001
Это повествование тяжело тем, что дневник начинает отдавать литературой. История с ним похожа на историю с работницей тульского самоварного завода, которую провожают на пенсию. Ей дарят самовар.
— Ох, спасибо,— говорит она со сцены.— А то, грешным делом, вынесу с завода деталей, соберу дома — то автомат получится, то пулемет.
Так и я, задумав письмо или дневник, решив написать любое слово на бумаге, получаю нечто иное.
Сейчас я буду рассказывать об итальянцах.
Видел я итальянцев, собственно, даже не итальянцев, а католиков, что собрали вокруг себя итальянские миссионеры. Видел я их зимой в пансионатах и летом — в таких же пансионатах. Итальянцев было мало, впрочем, были бельгийцы, американцы, перуанка и несколько настоящих африканских негров. А, надо сказать, что настоящих африканцев я люблю. Не тех, что развращены войной, а этих — простых и понятных нам.
И были там твердые в вере монахи, бегала взад-вперед визгливая польская женщина. На родине она жила в каком-то маленьком городе на совершенно польской реке Нил. Эта женщина звала всех к себе в гости, но я не знал ни одного человека, который посетил бы берега польского Нила. Как, кстати, не знал ни одного человека, который бы получил от нее обратно данные в долг деньги. Я, кажется, был единственным непострадавшим. Видимо, оттого, что денег не давал.
Она подставляла под удар, перепродавала слова и обещания множества людей. Эта стремительная комбинация перепродаж и подставок не нова, о ней не стоило бы говорить. Говорить стоит о другой, действительно уникальной черте этой женщины.
Полька говорила со скоростью печатного парадного шага — 120 слов в минуту. Ее речь — с интонацией швейной машинки, с плавающими ударениями интернационального происхождения — вот что действительно встретишь редко.
Появлялась там и другая, но — итальянская женщина с русским мужем. Человек этот был с легким налетом бандитской уверенности в жизни.
Остальные представляли все республики бывшего СССР.
Начальник и основоположник этого дела отец Лука был священником, единственным настоящим священником среди руководителей общины.
В России он жил давно и распространял тогда “Посев” и “Грани”. Названия парные, как близнецы-братья, без особого значения для современного уха. Собирал он стихи каких-то католических диссидентов.
Потом к нему на московские собрания начали ходить разные люди. Как мудрый пастырь, Лука собирал вокруг себя людей не фанатично религиозных, а просто интересных. Разница в покупательной стоимости рубля и доллара была тогда разительной. Лука мог кормить своих заблудших и блудящих овец, среди которых оказались даже удивленные жизнью сатанисты.
Собрания превращались в камлания. В них, как в поданных к столу обычных пельменях, щедро политых уксусом, главной приправой была эссенция популизма. Что было общей чертой всей миссионерской деятельности того времени. И это, надо сказать, приносило успех. Община разрасталась, проповеди удавались, количество новообращенных росло. Внутри общины, и это понятно, рождались дети. Их тоже крестили, и дело шло.
Атеисты и язычники превращались в прозелитов, оставаясь при этом язычниками и атеистами. Чем-то это напоминало поведение иезуитов в знаменитом романе Гюисманса, что позволяли главному герою “заниматься любимыми предметами и не учить нелюбимые, ибо не желали, подражая мелочности светских учителей, оттолкнуть от себя придирками сильный независимый ум”.
Люди, которых я знал, крестились странно. Был, например, один примечательный человек, которого среди друзей звали “Жид Васька”. Это было необидно и принято им самим. Раньше он играл в джазе. Теперь, в свободное от математики время, Жид Васька путешествовал по гостям, временами попадая на собрания общины.
Жид Васька принял католичество. Друзья подступили к нему и спросили: “Зачем?” Он ответил вполне логично:
— Мне как-то было все равно, а отцу Луке приятно.
Еще нетвердо владея русским языком, на каком-то камлании, происходившем на природе, отец Лука громко возгласил: “Все вы тут мои овцы в натуре”.
Впрочем, давным-давно в общине появилась некая поверяющая. Потом ее снова послали в Россию для укрепления порядка — сменить Луку в руководстве общиной. Что страшнее — кроме руководства ей отдали общинную мошну.
Люди интересные заместились уныло-религиозными. Община начала хиреть. Вскоре руководство опомнилось, и все вернулось на свои места. Однако рубль на время перестал плясать с долларом вприсядку. Свальная радость религиозных обращений сменилась иными модами.
Интересные люди тем и были интересны, что жизнь их была наполнена интересными делами. Они разбрелись, держа в руках фотоаппараты и блокноты, банковские документы и, иногда, оружие. Они вошли в чужие города, пересели с городского транспорта на собственные автомобили. Кормить их уже было не нужно. Они кормили себя и свои семьи сами.
Я встречал их в этой иной жизни. Они были разными, но масонская печать католической общины лежала на их лицах.
В компании было нас несколько — Лодочник, Жид Васька, Пусик,
Хомяк и я.
Про эту компанию есть случайная и мешающая сюжету история. Была еще среди знакомых этих людей Девушка Маша.
Она пела с Жидом Васькой в джазе. И это была отчасти восточная женщина с музыкально-филологическим образованием.
Однажды Девушка Маша попала на вечер к Главному Скульптору Москвы. Девушку Машу посадили между хозяином и неким человеком, в котором по речениям она опознает знатного Москвоведа и пресс-секретаря хозяина. Вот Главный Скульптор Москвы произносит тост, а Девушка Маша катает свой бокал по столу, потому что пресс-секретарь налил себе в стакан водки и успокоился.
— Что это ты, Лева, за девушкой так плохо ухаживаешь,— спрашивает Главный Скульптор Москвы. А Москвовед, дурачок, отвечает:
— А она не в моем вкусе.
— Пачэму?
Грузинский акцент прилагался.
— Я люблю блондинок, и к тому же худеньких.
А Девушка Маша — луноликая женщина в теле, и цвет волос у нее вполне грузинский. Но к тому же женщина она своеобразная — можно, конечно, сказать ей слово поперек. Но есть при этом опасность, что она прокусит тебе горло, и только голова свалится за спину.
— Да и вы не в моем вкусе,— замечает она несчастному Москвоведу.
— Это еще почему? — говорит он заинтересованно.
— Я предпочитаю мужчин.
Несколько лет назад человек Лодочник повез девушку Девушку Машу к себе на дачу. Повез и повез. К ночи выяснилось, что кровать одна.
— Э-э, нет,— говорит Девушка Маша,— тогда я не буду спать всю ночь,
а буду сидеть здесь, на веранде.
И вот из запасников извлекли пыльную и скрипучую раскладушку, и наутро Лодочник с каменным лицом отвез девушку обратно в Москву.
Несколько лет спустя Девушка Маша шла с Васькой и Хомяком из католической миссии, проводя время в богоугодных беседах. Наконец Хомяк произнес:
— Вот ты, Девушка Маша, хорошая баба. А то, знаешь, какие бывают… Вот Лодочник-то, снял одну, повез на дачу. На бензин потратился. Под гитару пел. А она… Одно слово — сука.
Девушка Маша после недолгих раздумий сказала печально:
— Знаешь, это была я.
Последовала тягучая немая сцена.
Но вернемся к Луке.
Теперь у Луки был приход в одном областном центре, была церковь, которую посещало множество негров, что учились в этом городе. Интернациональный это был приход, многоцветный и странный на белом русском снегу.
В Москве же община собиралась в маленькой однокомнатной квартире, снятой где-то на Бауманской. Там на белом пространстве стен висели застекленные календари — обрезки фресок Джотто.
Лампочка без абажура зеркалила в этих стеклах.
Мерно бился, стучал где-то под потолком электросчетчик.
Или они собирались в другом месте, в большом зале Дворца пионеров. Зал был похож на огромную салатницу — блекло-зеленым цветом стен и стеклами множества окон, играющих на солнце.
Над столом витал унылый призрак коммунизма — вернее, кружка по изучению марксизма-ленинизма. Обсуждалось прохождение через игольные уши, говорили о недостаточности этики в христианстве — и все по не очень хорошему переводу не очень внятной книги. Сочинитель родился в год марша Муссолини на Рим. Он родился в Дезио, а потом преподавал в Венечано. Речь, правда, идет не только о нем. Речь идет о песнях, перемещении и музыке слов.
Говорили сидящие за столом “надо любить Христа”, а выходило “надо любить креста”. Были в этом странные озвуки и ослышки.
Но угрюмый и скорбный путь православия жил внутри меня.
— Ах,— хотелось сказать,— ах, русская земля, и все это происходит на тебе, все это ты принимаешь. Не за шеломянем ли ты еси?
Община пела. Пела по-итальянски, весело так пела.
Пели в зале санатория. От этих песен пахло морем и беззаботным запахом жареной кукурузы.
Песни эти были — клятва на верность общине. Совместным пением — вот чем я проверял бы лояльность.
Пение напоминало настоящую Италию, но не северную, а южную.
Не Альпы, не снег в горах, не черные на этом снегу силуэты монастырей, не безымянную розу, а именно море и запах подгоревшего при готовке масла.
Итак, Южная Италия. Нетвердая водочная речь итальянцев наслаивалась на гитарный перебор, и песни неслись мимо абстрактной мозаики, над фальшивым мрамором пола.
В них была память о Федоре Полетаеве и Красных бригадах, настоящих Красных бригадах, которые были полны надежды на победу и Сталинград. Как-то давным-давно, на чужой земле, я слушал “Чао, белла, чао”, зная, что имеется в виду именно “прощай, красотка, а если я паду в бою, возьми мою винтовку”… И была в этой песне наивность веры в настоящий Сталинград и придуманную Красную Армию, и в то, что вот еще потерпеть, и будет всем хорошо. Хотя пели все это нестройно люди простые, граждане, наоборот, Северной Италии. С католицизмом у них отношения были более сложные, сложнее, чем мои отношения с итальянским языком. Однако мы сходились в методах использования этилового спирта и надеждах на братство и интернационализм.
Интернационализм проникал повсюду. Особенно это было заметно в шуршащем и хрипящем эфире, звучание которого я любил с детства. Этот электромагнитный шорох был особенно заметен в чужом, далеком месте.
Я всегда предпочитал приемник магнитофону. В недавнем, или уже давнем, прошлом телепрограммы оканчивались в половине двенадцатого ночи, а в полночь, вместе с гимном, умирало радио.
Тогда я уже жил один, и мне казалось, что в этой ночи я отрезан от мира.
Содержимое магнитной пленки было предсказуемо, и только радио могло меня спасти.
Я уповал на приемник, который в хрипах и дребезге коротковолнового диапазона рождал голос и музыку. Тогда одиночество исчезало. Тонкая выдвижная антенна связывала меня со всеми живущими.
В приемнике что-то булькало и улюлюкало, но я знал, что эти звуки будут жить всю ночь, будут продолжаться и продолжаться, и не угадать, что начнется за этим шумом и речью, а что последует еще дальше.
Непредсказуемость и вечность ночного эфира внушала надежду, и приемник звенел в углу единственным собеседником.
Голос и одиночество несовместимы — вот в чем прелесть этой ситуации.
В чужих городах самое хорошее время — позднее утро. Запах высыхающей на траве росы. Время, когда жители разошлись по делам; поют пернатые, за кустом виднеется что-то хвойное, а там, дальше, в соседнем дворе — облако цветущей вишни.
Я сидел и слушал радио — средние волны были оккупированы французами, длинные — немцами, на коротких царило заунывное пение муэдзина.
Иные диапазоны мне были недоступны.
Включение и выключение света, работа кипятильника, его включение и выключение — все отзывалось в моем приемнике, кроме голоса с Родины. Однажды русский голос в приемнике, как бы в наказание за то, что первый раз, прокручивая ручку настройки, я им побрезговал — исчез, пропал, превратился в шорох и шелест.
Забормотал какой-то другой радиочеловек, которому, казалось, накинули платок на рот. Забормотал, забился он под своим платком — видно, последние минуты подошли, и надо сказать главное, сокровенное — но ничего непонятно, уже и его миновала полоса настройки, отделяющая большее от меньшего, будущее от прошедшего.
Волна менялась, плыла. Цензурированное уходящей волной сообщение приобретало особый смысл.
И совсем в другое время в той чужой стране я поймал по какому-то (кажется, именно итальянскому) радио эту же коммунистическую песню. А песня была не какая-то, какая-то она была лишь в первое мгновение, потому что дальше все было понятно, несмотря на чужой язык. “Чао, белла, чао…”
И опять был в этой песне отсвет великой идеи, и все это мешалось с червонными маками у Монте-Кассино да песнями Варшавского гетто, русской “Катюшей” да медленно разворачивающимся “Эх, дороги, пыль да туман…” — всем тем, с чем люди жили и помирали, когда и где было назначено свыше — просто и с болью.
Не героически, в общем.
Есть у Хемингуэя такой рассказ, вернее — очерк: едут два приятеля по Италии, останавливаются перекусить в придорожных ресторанах, где к ним подсаживаются немного испуганные проститутки. Испуганы они оттого, что Муссолини борется за нравственность и запретил публичные дома.
Это фашистская Италия, в которой жизнь только начинает меняться — трафаретные портреты дуче сопровождают приятелей по дороге, и с лозунгов “Vivas!” стекает не кровь — масляная краска.
Нам эта страна неизвестна. В записных книжках Ильфа приводится такой диалог:
— Что у нас, товарищи, сегодня в Италии? В Италии у нас фашизм.
— Нет, товарищ лектор, у нас фашизма нет. Фашизм — в Италии!
Ильф иронизирует над казенным языком политпросвета. Но диалог отдает мистикой. В нем есть много для размышления. История фашизма в стране, которая, надсаживаясь, затыкала лучшими своими детьми амбразуры, история фашизма в стране, которая заплатила самой дорогой ценой за уничтожение фашизма, история его в ней неизвестна.
Клио в этой стране редко приглашается к столу. Она нелюбима.
Мы знаем об Италии того времени по Висконти и Феллини, по смешному топоту фашистов, бегущих по пыльной площади маленького городка.
Да еще имя — Бенито Муссолини. Есть редкие известные всему человечеству личности, которые характерны тем, что человечество отмечает лишь даты их смерти. Есть, конечно, некоторое количество последователей, исключенных из признанного круга, которые помнят, например, что Гитлер родился в 1889-м, а Муссолини — в 1883-м.
Дата смерти одна — сорок пятый. Это не дата смерти фашизма.
Итальянский фашизм принято считать опереточным. Рассказывают, например, такой анекдот. Незадолго до начала политической деятельности безработному тогда Муссолини предложили завербоваться на работу в Южную Америку. Он сказал, что посоветуется с Судьбой, и кинул монетку. Та выпала иначе. Результат известен.
Гадать о случайности здесь — все равно что воображать карту Европы в том случае, если бы Гитлера убили во время Пивного путча.
В 1919-м Муссолини создал военизированные отряды — потом немецкие СА были похожи на них. В 1922-м он предпринял поход на Рим и захватил власть. С двадцать второго по сорок третий он был диктатором Италии. В каком-то смысле он был первым политическим деятелем, попробовавшим фашистскую идею на практике. Да и термин-то родился на Апеннинах. Мы привыкли называть фашистами немцев — хотя суть близка.
И вот, как всякий диктатор, он написал свое сочинение — не в пример тоньше “Майн Кампф”,— которое так и называлось: “Доктрина фашизма”.
Есть такая история: в 1934 году, после убийства Дольфуса и попытки нацистского путча, Италия двинула свои войска к границе, и Германия была вынуждена отступить.
Аншлюс был отложен на четыре года. Неправомочен вопрос — кто из этих врагов-партнеров был лучше. Оба режима — хуже.
Но — по-разному.
Итальянец, закоченевший в русском снегу на Северном Дону в последних месяцах 1942 года, вызывал даже некоторое сочувствие. Ты-то куда, брат? Зачем?
Федор Полетаев, Красные бригады, Тольятти… Но речь идет не только о Муссолини и политической истории, но и об итальянской культуре. Показательно то, что среди писателей, принявших нацизм, несколько напрягая память, можно назвать лишь Готфрида Бенна. Впрочем, нацизм Бенна, как и жизнь, скажем, Хайдеггера при Гитлере, давно не острый вопрос. Бенн уже в 1935-м был устранен с поста заместителя председателя Союза национальных писателей и вновь стал врачом. Имен, которые связаны с итальянским фашизмом, гораздо больше: от Томмазо Маринетти и Габриеля д’Аннунцио, о котором один из покалеченных героев Хемингуэя говорит: “Писатель, поэт, национальный герой, фашистский фразер и полемист, эгоист и певец смерти, авиатор, полководец, участник первой атаки торпедных катеров, подполковник пехотных войск, толком не умевший командовать ротой и даже взводом, большой, прекрасный писатель, которого мы почитаем, автор “Notturno” и хлюст”; итак, от д’Аннунцио до американца Эзры Паунда.
Режим был почти вегетарианским. За два года до смерти, в 1934 году, получил Нобелевскую премию живший в Риме великий сицилиец Пиранделло. Остался жив Чезаре Павезе. Культура страны, несмотря на фашистское управление, сохранилась.
Вернемся к Хемингуэю. Я так часто цитирую его не потому, что из его книг несколько поколений советских людей составили себе представление о том, как происходит жизнь на Западе, хотя и поэтому тоже. Я цитирую его потому, что он любит землю к югу от Альпийских гор.
Вернемся к его рассказу: фашист на велосипеде штрафует путешественников, манипулирует квитанциями, хочет нажиться на своей фашистской должности. Он чем-то более симпатичен, чем пунктуальный немецкий шуцман. Может, тем, что он не был охранником в Освенциме.
“Chi ti dice la patria?” — “Что говорит тебе родина?”, так называется этот рассказ.
В октябре 1943-го она сказала “да” Гарибальдийским бригадам. Она сказала “да” движению Сопротивления, и на вопрос “A chi Italia?” — “Кому принадлежит Италия?”, на тот вопрос, на который маленький фашист с плакатов гордо отвечал “Нам!”, теперь могли отвечать только победившие.
Диктатура — именно диктатура — Муссолини пала 25 июля 1943 года, и хотя Муссолини еще был главой государства, главой Итальянской социальной республики, расстреливал партизан и заговорщиков (в том числе собственного зятя) — но это уже была агония.
Наконец, пятьдесят лет назад, 28 апреля он был казнен — единственный казненный европейский диктатор, за исключением, может быть, Чаушеску.
Он был не первым учеником. А пока жил во мне рассказ Хемингуэя: два человека путешествуют по Италии, представляются немцами — это почти знамение, но войны еще нет, Муссолини вытаращенными глазами смотрит со стен домов.
Идет 1927 год.
Много лет спустя, когда век уже готовился ринуться с раската, 19 апреля невнятного года, в годовщину восстания в Варшавском гетто, я слушал другие песни. Девочка пела на идиш — об этом. Она не говорила ни на одном из языков, что были известны мне, а я не говорил на ее языках.
Кругом пустой комнаты в пригороде текла интернациональная ночь, подушки были смяты и горьки небогатые французские сигареты.
“Не говори, что ты идешь в последний путь” — вот какие были слова в этой песне еврейских партизан. А положены они были на мелодию братьев Покрасс. И песни Варшавского гетто текли вместе с ночью к утру.
Горели глаза девушки, и песня длилась — общинная, обобщающая, обобществляющая идею и чувства.
А проповеднические религиозные песни я не любил, и вот, также вдалеке от Родины, нашел, вращая ручку приемника, загадочное “Трансмировое радио”. Что в нем было “транс” — оставалось загадкой. Оно, по сути, было вне религии, вне протестантства и католичества. Не знаю, кто его финансировал, но, несмотря на псалмы, жившие во множестве на радиоволне, идея воплотилась в нем вполне атеистическая.
Но все эти безнадежно сопливые песенки о Боге тоже находили своего слушателя. Песенки в стилистике ВИА — “Все грехи смывая, обнажая сердца…”.
Диктор внятно и четко произносил: “И вот ангелы полетели в обратный беспосадочный путь”. И на той же волне вдруг, после слов “и вот обеспечил его дочь”, заиграла веселая музыка. Нет, даже не музыка, а музычка с похабными словами:
Мне радостно, светло,
Все удалилось зло.
Все это потому,
Что я служу Христу.
Все это пелось на мотив Жанны Бичевской, а потом сменялось таким же песнопением “Тобой спасенный я…”.
А теперь разглядывал я религиозный песенник, где была “Alma Redemptoris Mater” и “Над Канадой, над Канадой”, “Священный Байкал” и “Смуглянка”, “Michelle” и “Ой, полным-полна моя коробушка”, “Guantanamera” и “Он твой добрый Иисус”, “По Дону гуляет…” и “Нiч яка мiсячна”. Была даже итальянская песня, совершенно нерелигиозная, с первой строкой “Я искал всю ночь ее в барах”.
Было в этом сборнике все — то есть нечистота стиля, а может, его отсутствие. Чем-то он напоминал мне старую коллекцию магнитных пленок — шуршащее собрание звуков.
Я разбирал пленки перед отъездом на это католическое собрание, успевая в последний раз прослушать.
Сначала была выброшена давно умершая начинка знаменитой “Яузы”. Короб, сделанный из фанеры, я оставил. В нем была основательность давно утраченного времени.
Пригодится.
Этот покойный магнитофон на прощание подмигивал зеленым лампочным глазом, урчал, орал, но службы не нес. Постигла его участь всех дохлых пушных зверей.
Комната освещалась уже другим магнитофоном — “Нота-404”, купленным мной на первую зарплату токаря на заводе “Знамя труда”.
Зарплата была 41 рубль 03 копейки. Цифры эти утеряли значимость, точь-в-точь как звуки слов “Посев” и “Грани”.
Потрескивала красная пленка, рвалась безжалостно.
Были и вовсе технические бобины, их нужно было приворачивать к промышленному магнитофону неизвестной мне конструкции какими-то болтами.
Плывущий звук их был — на скорости девять сантиметров в секунду или девятнадцать тех же сантиметров.
Со старых пленок звучала мелодия прогноза погоды. То ли Визбор, то ли Мориа. Неизвестный голос. Чужой вкус, чужая подборка — никогда не узнать, кем сделанная.
И снова чужой голос, произносящий: “Для политичного життя в Радяньском Союзе… Инкриминировав… Андрей Амальрик, заговорив…”
Затем шли позывные “Немецкой волны”…
Все это чередовалось с записями, сделанными с радио, судя по акценту — американского. На умирающей пленке остались все повороты ручки настройки. Бит. Хит-парад 1961 года. А вот — битлы.
Никто этого больше не услышит.
Пленка осыпалась, на поверхности магнитофона лежала кучками магнитная труха — все, что осталось от звуков. Основа была хрупкой — пленка рвалась непрочитанными кусками.
— Раз-раз-раз…— кто-то пробовал микрофон, и это были домашние записи. Может, это был голос моей матери. А может, отца.
— Гля-ядите-ка, Удильщик…— говорил КОАПП, записанный с радиоволны, прототип будущих телепередач. Длилась на пленке история Комитета охраны авторских прав природы, передача ныне прочно забытая. Бременские музыканты, Высоцкий, непонятные приблатненные одесситы. Фортепианный раскат Шуберта.
И опять — безвестные подражатели битлов. “California”, что надо писать транскрипцией — [kalifo:ни-иа]… И ничего этого больше не будет.
Это были звуки радио, электромагнитная волна, сохраненная магнитным слоем, что, шурша, покидал хрусткую пленку.
Отзвук, звук, треск ее, рвущейся и безголовым диплодоком проползающей между валиков и катушек, длился.
Но лейтмотивом моего повествования стала история о католиках, и пение в ней — лишь вставной эпизод.
Впрочем, это движение музыки есть движение человека в пространстве, движение времен мимо окон и дверей.
Голос католических миссионеров возвращал меня к реальности.
— Шестьдесят вторая! — восклицал монах.
Это была страница в песеннике, которую нужно было открыть, чтобы не знающие текста могли петь хором.
— Чтобы хорошо петь, нужно замолчать,— сказал, нечаянно проговорившись, погруженный в свои мысли мой сосед-богослов.
В этой фразе было нечто от китайской мудрости, вроде рассуждения о хлопке одной ладонью. Европеец бы сказал: “сперва замолчать”. Была в моей жизни намертво запомнившаяся история про хлопок одной ладонью. Рассказывал ее, кажется, Джилас. После второй мировой войны в Югославии, как и во многих похожих странах, были часты парады.
Даты были общими, весенние — первого мая, осенние — седьмого ноября. Одна дата была различной — день освобождения, независимости или первого шага в социализм. И вот в день парада инвалидов сажали на трибунах рядом, и однорукие аплодировали шествию. Они хлопали своей единственной ладонью о единственную ладонь соседа.
— И хрен вам, вот она, правда,— шептал я в пустое пространство перед собой.— Хрен вам,— говорил я неизвестно кому, отрицая неизвестно что, и слезы закипали у меня в глазах от таких мыслей.
Но вернемся к итальянцам.
Немаловажно, что это была итальянская община, и именно с гитарой.
Нравы были вольные. Пили много, но однажды в ночном коридоре один итальянец дал пощечину пьяной русской девчонке. Разозлила его нетвердая девичья походка.
— Putacca! — кричал он вдогон.
Возмущен был итальянец, а зря. Нечего было возмущаться. Житейское было дело. Прихожане всегда грешны. Сам-то он понимал толк в жизни, несмотря на то, что был монах и ложился рано — видимо, в соответствии со своим монашеским уставом.
Одна барышня, пришедшая к нам в гости, говорила:
— А-а, это к вам Карина заходила? Интересно, спит ли она сегодня с итальянцем, потому что если нет — это хорошо, а если да — плохо. Дело в том, что итальянец живет точно над вами, и если они вместе, то она лежит рядом и переводит ему все наши разговоры. Слышимость, знаете ли…
Наша гостья была, надо сказать, девушкой необычной, знавшей латынь и несколько лет учившейся в тех местах, о которых так много писал Карамзин в своих письмах.
Жила она в Москве в какой-то католической церкви и однажды звонила мне оттуда, разглядывая во время разговора алтарь и скорбно заломленные руки статуй. По католическому телефону слышно было плохо, хотя разговоры были вполне богоугодные.
А после общинного пения я гулял по тропинке вместе с богословом. Я спокойно беседовал с ним, отстраненным и тихим.
— Владимир Александрович,— предлагал я.— А не провести ли нам время в богоугодных беседах?
Мы говорили о Евхаристии, совершаемой инославным священником, и постановлении Синода от 16 декабря 1969 года.
Еще я рассказывал ему про то, как мне недостает четких формул марксизма, его понятного и вместе с тем мистического языка.
Думал я при этом о старости, это был образ поэтический, не страшный.
Думал о том, как я все забыл — все языки и названия.
Звуки чужой речи снова превратились в шарады. Французские склонения путались с немецкими. Стучало по ним английское интернациональное слово. Это был невнятный шорох языка, похожий на шорох эфира. Хрип иноземных дикторов, отъединенных от слушателя бесконечными воздушными путями.
А сидя в зимнем пансионате и ожидая возвращения моих приятелей, я читал Карамзина. Русский путешественник двигался в западном направлении, а я примерял на себя его судьбу. В западном направлении я уже перемещался, раньше, в прежней жизни, двигался на восток, а теперь приглядывался к южной стороне.
Лотман писал в предисловии: “Древнерусское путешествие было или
паломничеством, или антипаломничеством, т. е. конечной его целью могло быть “святое” или “грешное” место. Пространство обладало присущим ему признаком святости или греха. Быть “никаким” оно не могло. Соответственно движение путешественника, с одной стороны, обусловлено было его внутренней сущностью (грешник не мог отправляться в святые места), а с другой — усиливало в нем интенсивность того или иного свойства. Если человек по достоинству своему сподобился посетить святые места, то там он приобщался к некоей высшей святости и удостаивался прикосновения к благодати. Так же и движение человека в плохие места, с одной стороны, было результатом его недостоинства, а с другой — вело его к конечной гибели. Географическое пространство для русского средневековья было неотделимо от сакрально-этических характеристик. Приобщение к святости требовало перемещения в “святые земли” — на Афон, к византийским и палестинским святыням. По отношению к этим землям своя, Русская земля мыслилась как менее святая. “Плохие”, грешные земли располагались на западе, что в принципе соответствовало средневековой ориентации, рай — на востоке, ад — на западе (соответственно, движение на запад мыслилось как нисхождение по иерархии греха, а на восток — восхождение по лестнице святости)”.
Цитата тянулась, длилась, как мои бестолковые путешествия. Оставалось непонятным, к какому типу земель отнести Север, утыканный вросшими в камни, озера и леса монастырями.
Система координат имела плавающий ноль и плавающую запятую.
Я старался не обращать внимания на фразы типа: “запад есть идеологический конструкт”, снова возвращаясь к тому, что почувствовал давно.
Путешественник у Карамзина лишен изумления — он все знает наперед — из книг, картин и театральных постановок. Была у меня такая же история. Несколько лет я писал роман. И была в нем Европа, которой я не видел. А прожив там какое-то время, не изменил в тексте ни буквы.
Лотман говорил о двух утопиях, что описаны Карамзиным, — швейцарской и английской, где первая есть утопия разумно регламентированного общества, а английское общество есть общество сребролюбия.
Карамзин в споре “Россия или Европа” замечал оптимистично: “Россия есть Европа”.
Время вылилось вон, и теперь непонятно даже — что есть Россия. Границы изменились и изменились правила.
Он писал не реальные путевые заметки, а создавал тот самый идеологический конструкт. В них смещено время пребывания в Париже и Лондоне, додуманы обстоятельства и персонажи: “Таким образом мыслил я в Виндзорском парке, разбирая свои чувства и угадывая те, которыя со временем будут моими”. Так происходила операция, обратная той, которой я занимался в Москве, конструируя свою Европу. Можно придумать собственные впечатления, когда вернешься за письменный стол.
Впечатления замещаются, вскоре подлинных не отличить от мнимых — как перепутанную мебель в мемориальном музее.
Так мешаются дорожные звуки в памяти — стук колес, звяканье ложечки в стакане, гудение самолета, расталкивающего воздух.
Причем Карамзин писал совсем как мой компьютер, что невзначай предлагал мне заменить “верх” на “верьх”.
Я примерял Карамзина на современность. В 1820 году Карамзин произнес по поводу Испанской революции: “Боюся крови и фраз”. И я разделял это суждение. В этом не было особого героизма, так говорят о вреде курения.
Во всяких ученых книгах писалось, что вопреки петровско-ломоносовской традиции государственной службы как общественного служения Карамзин вслед за Новиковым опирается на частное служение.
Может, в этом корень карамзинской эстетики: поэт делает с пейзажем то же, что земледелец с садом.
Говорилось в этих ученых книгах также, что в восемнадцатом веке существовал гибридный тип путешествия, образцом которого являются писания Дюпати (которые я, конечно, и не думал читать) и собственно стерновские странствия. Я мало понимал в этом. Слова теряли смысл, превращаясь в звук.
“Стернианская традиция опустилась к моменту написания “Писем русского путешественника” в область массовой литературы,— сообщал Лотман.— Языковая установка на узус характерна для Карамзина и имеет принципиальное отличие от установки на стилистическую норму”. И это было для меня лишь звуком, но буквы в книге хранили чужие дорожные впечатления.
Записывал свои впечатления Карамзин так: “Гердер невысокого росту, посредственной толщины и лицом очень не бел”. И память услужливо, действительно услужливо, подсказывала то место из энциклопедии русской жизни, в котором говорилось об Иоганне Готфриде Гердере. Берлин же Карамзин нашел до чрезмерности вонючим. Берлин был тогда городом не значащим, не значимым.
Видел Карамзин и Гете, видел через окно и нашел, что гетевский профиль похож на греческий.
В Страсбурге он обнаружил на колокольне “и следующия русския надписи: мы здесь были и устали до смерти.— Высоко! — Здравствуй, брат, земляк! — Какой же вид!”
Я хорошо понимал механизм их появления. Были в моей жизни люди, которые говорили о путешествии за границу как о некоей гигиенической процедуре. Давно, дескать, не ездили, произносили они с интонацией стоматологического разговора. Надо бы прокатиться за кордон. Пивка попить в Мюнхене. На Кипре погреться, поплавать с аквалангом в Тунисе. После обильного ужина они начинали дружить с русской письменностью.
Видал и я похожие надписи в разных странах. Например, нашел в Иерусалиме знакомое трехбуквенное слово напротив голландского посольства, а в Брюсселе обнаружил его рядом с писающим манекеном. Тем и хорош русский язык, что в нем некоторые слова можно обозначить определенным количеством букв. Об этом много написано, и самодеятельная кириллица в чужих городах меня не радовала. Русский путешественник должен марать бумагу, а не иностранные стены.
Существительные должны быть дополнены глаголами, между ними обязаны рыскать прилагательные, предлоги — стоять на своих постах, а флексии — отражать взаимную связь их всех. И суть не должна зависеть от количества букв в словах. В них звук и ясность речи, пение гласных и твердая опора согласных. В них дорога между смыслами. В них прелесть путешествия и тайна частных записок русского путешественника.
Карамзин писал дальше: “Представляли Драму: “Ненависть к людям или раскаяние”, сочиненную Господином Коцебу, Ревельским жителем. Автор осмелился вывести на сцену жену неверную, которая, забыв мужа и детей, ушла с любовником; но она мила, несчастна — и я плакал как ребенок, не думая осуждать сочинителя. Сколько бывает в свете подобных историй!”
Для меня это была история литературной Лилит, предваряющей появление Анны Карениной. Однако меня посещало и иное наблюдение: когда я тыкал карандашом в женские романы, систематизировал и классифицировал, я вдруг замечал, что начинаю любить этот жанр. Так Штирлиц, проведя много лет в Германии, обнаруживает, что начинает думать, как немцы, и называть их “мы”. И вот, читая женские романы, я улавливал сентиментальное движение собственной души, переживание, которое иногда заканчивается закипанием в уголках глаз, пристенным слезным кипением.
Я дочитался Карамзина до того, что иногда писал в дневник его слогом:
“В баре спросил я коньяку. Женщина ответствовала, что его мне не даст.
Отчего же? Коньяк фальшив, выпейте лучше водки. Но водки душа моя не желала. Водка была мне чужда. Ее я пил достаточно на протяжении нескольких дней.
Однако ж пришлось пить”.
Понеслась душа в рай, как говаривал любезный приятель мой, литературный человек Сивов.
Стояли страшные морозы. Потрескивали от них ледяные стекла. Я вспоминал, как несколько лет назад жил на чужой даче. Это было мной многократно пересказано и несколько раз записано. Память превращалась в буквы, и реальность давних событий уменьшалась. Текст замещал эту память точно так же, как этот текст заместит удаляющийся в даль памяти трескучий мороз. Времена сходились, чувства повторялись. Время текло, и события одинаково текли летом и зимой.
Однажды мы взяли с собой на католический семинар некую изящную барышню. Я был влюблен в эту барышню, и оттого воспоминания о ней жестоки и несправедливы.
В дороге она рассказывала нам о светской жизни. Среди событий светской жизни главным было посещение бани вместе с какой-то рок-группой.
Потом она увидела полуразрушенный пионерский лагерь. С мозаики в холле на нее печально глядела девочка — не то узница чьих-то концлагерей, не то чернобыльская жертва. В руках у девочки был, весь в скрученных листьях, фаллический символ, печальный и увядший.
В комнатах, расписанных по обоям англоязычными надписями со множеством ошибок, стекала по стенам плесень. Кучки комаров замерли выжидательно на потолке.
Изящная барышня стала похожа на мозаичную фигуру из холла. Жухлый цветок в ее руках, правда, отсутствовал.
Приятель мой Лодочник принес откуда-то второй матрас и спал под ним вместо одеяла. Комары сидели на этом матрасе, терпеливо ожидая, пока Лодочник высунет из-под него ухо или нос.
Впрочем, другой мой приятель несказанно обрадовался. Он радостно подмигнул мне:
— Теперь-то Лодочник будет храпеть вволю, а мы ничего не услышим!
Печальная светская барышня слонялась между общинными людьми, попинывая мебель, а мы рассуждали о том, пропустить ли утреннее камлание или отправиться петь икосы и кондаки.
Приятель мой между тем обхаживал какую-то бабу. Лицо ее было простым, русским, будто рубленым из дерева. Она умела катать мяч по руке и, кажется, была в прошлом гимнасткой.
Я представлял себе, как, предварительно подпоив ее, за беседой о гороскопах, нравственности, прошедших и канувших изменах, он наконец дождется ее движения к сортиру, плавного перемещения, в конце которого он втиснет проспиртованное тело, несчастную большеголовую девочку-гомункулуса в кабинку, прижмет к фанерной стенке заплетающееся тело и, торопливо двигаясь над техническим фаянсом, будут они решать задачу двух тел.
Потом я представил себе, как без вскрика, без стона, тяжело дыша, они рассоединятся. Наконец они вернутся, шатаясь, как усталые звери, и будет мной применен к ним вековечный вопрос-рассуждение философов — отчего всякое животное после сношения становится печально?
Ночь кончалась. Искрился в свете фонаря снег, хрупал под ботинками припозднившихся, возвращающихся по номерам людей.
Или, может, это дождь молотил по крышам бывшего пионерского лагеря. Длилось скрученное в мокрый жгут лето. Длилось, будто писк тоскливого комара.
Как-то на этих камланиях погода менялась каждый день, то подмораживало, то какая-то жижа струилась под ногами. В Москве было полно сугробов, мы ехали в областной центр довольно долго и кривыми путями. Католическая община видоизменилась, появилась провинциальная молодежь, многочисленная и малоинтересная. Были там какие-то новые лица. Девушка с оскорбленным лицом, вернее с лицом, побледневшим от неведомых оскорблений. Другие девочки с острыми лицами. Была еще там свора противноголосых мальчиков. Был молодой сумасшедший, похожий на левита. Правда, молодежь была интересна Хомяку — он познакомился с какой-то несовершеннолетней барышней, начал ее по своему обыкновению поднимать, возиться. Но барышня, однако, оказалась каратисткой, в результате возни Хомяка поцарапала и покусала, но сексуального удовлетворения не обеспечила. Так что из всех удовольствий ему досталось только мазохистское.
Мое же дело было писать, но я писал почему-то о прошлом путешествии, долгом и странном — в тысячах километров от заснеженных домиков на окраине областного города. Жена одного из моих конфидентов, увидев, что я что-то пишу, подошла ко мне и жалобно сказала: “Владимир Сергеевич, вы, пожалуйста, если напишете что-то про меня, то измените мое имя… Или не пишите вовсе”. И я согласился.
Комната у нас с Лодочником и Хомяком была одна на троих — причем их кровати были сдвоены. Вот был подарок для их родственных душ. Тут я вспомнил, что когда эта пара поехала в Египет, то туристические агенты, бросив на них взгляд, сразу предложили сомкнуть кровати в номере.
Впрочем, мы съездили к одной местной церкви, которую я чрезвычайно любил. Был я там много — страшно подумать сколько — лет назад. Хомяк посадил к себе в машину негритянку из Анголы и вожделел ее всю дорогу. Однако она оказалась многодетной супругой какого-то пуэрториканца. Негритянка прыгала на переднем сиденье, взмахивая ворохом своих тонких косичек. Я же был похож на попа в вертепе. Вернее, на попа в борделе, всклокоченного и хмурого попа. Хомяк купил кассету с духовными песнопениями и гонял ее в своем джипе на полную мощность. Хоровое пение неслось над заснеженной дорогой. Старушки по пути, увидев в машине негритянку и хмурого длинноволосого мужика с бородой, истово крестились. Церковь, как и положено, стояла на своем месте и вела к ней узкая расчищенная дорога. Я был здесь в прежней жизни, и не поймешь, как именно я изменился. Изменилось всё и все. Не изменилась лишь книга по архитектуре этого княжества, что я брал с собой в дорогу тогда и взял с собой теперь. Тогда, между прочим, я думал, что церковь стоит на острове. Была зима, и я шел долгой дорогой в снегу.
А сейчас караульная старушка открыла нам храм, где уже десять лет шли нерегулярные службы. Батюшка у них был свой, хоть и жил рядом, кажется, при монастыре. Было снежно и туманно, внутри церкви пар рвался из ртов, сходство со внутренностью морозильника усиливали белые каменные стены, покрытые инеем. Я поставил одну свечку за упокой своего деда, а вторую — за здравие матери. Нужно, наверное, мне было в жизни больше молиться.
Но уже попискивала от холода толстая негритянка, и надо было ехать дальше.
Но время снова щелкнуло, в дверь постучали и меня позвали к соседям в гости, в одну из одинаковых, как близнецы, комнат, комнат без истории.
Оказалась рядом со мной черноволосая женщина, поющая джаз. Она была низенькая, быстрая в движениях, со своей историей — филфак, сандинисты, отец искусствовед или архитектор, невнятная работа, лет тридцать, сигарета и коньяк, время проходит, подруги замужем, разговор о знакомых и полузнакомых: я знаю его уже десять лет, и он все такой же пубертатный мальчик — незатейливый кадреж и суетливое перепихивание.
А итальянки слушают этого мальчика, и вот оказывается, что они живут рядом. Марсия, привет; Сабрина, чао, и телефоны уже записаны, и забиты стрелки на воскресенье и следующую субботу, пропеты “Катюша” и “Вернись в Сорренто”.
Занавес.
* Рассказ из книги “Свидетель”, готовящейся к печати в издательстве “Лимбус Пресс”.