Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2001
ПЛЕНЕНИЕ
Вместо предисловия
Кто как попадает в плен. .
Для того, чтобы попасть в плен, нужна война.
Война и началась. Незаметно. Всех против всех. И мои соотечественники напали на меня. Я оказался в окопе. Оборвалась связь. Огонь, который я пытался вызвать для огневой поддержки, оказался огнем по мне: “Вызываю огонь на себя” — не мой девиз, но я вызвал.
Первыми по выстрелу сделали друзья: “А чего ты, в самом деле, тут делаешь?” “Ты что, не понимаешь, что поезд ушел?” “Вместе с платформой,— добавил один остряк.— Поезжай в Израиль!” “Но я же русский!” — парировал я штыковой удар. “Не важно. У тебя жена — с этим самым пунктом. Сделают вызов для нее — вместе отчалите!”
На дне окопа жена перевязала мои раны. “Я не поеду туда,— сказала она.— Там жарко — раз. Моих детей там возьмут в армию — два”. Это была атака с тыла. Мы стали сводить концы с концами, пытаясь использовать передышку в боевых действиях, чтобы наладить боевое обеспечение — провиант, боеприпасы: она рисовала, я писал, в промежутках (только чего промежутках!) мы торговали на вещевом рынке чужими вещами, пока это имело смысл. После захода противника с фланга — нас слегка обчистили на рынке — мы капитулировали. Друг сообщил, что Германия принимает пятый пункт. Жена подала документы. Я не возражал.
Рано утром под нашу дверь подсунули пакет. В пакете было приглашение немецкого правительства переселиться в Дойчланд. Приглашение в плен. Добровольно. Жена сдалась. Куда я без нее? Я отправился следом.
Нет, мы не были вольными искателями приключений. Мы не были плейбоями, плейгёрлами или диссидентами. Эти все давно “отчалили”. Этот народ уже возвращался! Возвращался из плена, куда “герои” попали в честном бою. Их и встречали как героев. Нас, малодушных, даже не провожали. Нас спроваживали — лишние рты, лишние притязания, лишние претенденты. Тихо отплыли мы.
Плен есть плен. Что было дальше? Читайте, если интересно.
СТРАСБУРГСКАЯ АЛЛЕЯ
“Кстати, знаете ли вы, как по-арабски называется Иордан? Очень просто: Шариат, что значит всего-навсего “водопой””. Это из “Весны в Иудее” Бунина. Из сборника “Темные аллеи”. Даже в этой оторванной от целого фразе сквозит тоска. Тоска эмигранта. Мои герои — тоже эмигранты, они уехали на семь десятков лет позднее героев Бунина. Только тоска осталась той же. Кто-то живет в Израиле, “Иудее”. Кто-то здесь, в Германии, в центре Европы. В Берлине, на Александерплатц поют и жонглируют уже герои Кунина. Цирк. Смех сквозь слезы. Мои живут кто где, авторской волей я поселил их на одной улице. И не только потому, что такая улица есть в моем городе. Просто мне нравится название — “Страсбургская аллея”… Длинная, от Аугсбурга до Гамбурга или от Амстердама до Праги, она никогда не пересечется с Остоженкой или Арбатом. Но жители ее радуются и плачут, ссорятся или развлекаются, работают или учатся, стараясь не думать хотя бы днем об этом прискорбном факте. Так только, иногда, глядя на камни с надписями на уже знакомом языке, что лежат на ухоженных участках фридхофа, подумают: “Если и мне лежать здесь, а не на Ваганьковском или Митинском, то уж по ту сторону я обязательно попаду “домой”…”
Дома моего героя звали Алешей.
Алеша в России занимался тем же, чем и все: ничем путным. Теперь, как известно, это зовется “бизнесом”. Он переправлял какие-то обои из Прибалтики. Занимался лесозаготовками для строительства подмосковных коттеджей. Потом книгами: поставки и реализация. Разок смотался в Китай — за куртками из подозрительной кожи. Если бы он копил деньги, они бы у него завелись, но после тридцати человек либо резко богатеет, либо ему уже окончательно не дается богатство. И он понемногу привыкает тратить. Вино, женщины, то-се. За тридцать — возраст для мужчины критический. Тут и претензии, и разочарования. Схоронил Алеша мать, сменял двухкомнатную родительскую квартиру на однокомнатную и на разницу завел палатку в районе, где жил. Палатка стояла на бойком месте. Рядом торговали в таких же кавказцы из одной независимой республики. И все вместе они принадлежали какому-то “крестному отцу”, который и собирал дань. Исключением была девушка неопределенного возраста Тамара, которая торговала с лотка яйцами. Тамаре ни один нормальный человек палатки бы не доверил, а яйца были товаром неуважаемым, ими мог заниматься только совсем пропащий человек. Почему? Неизвестно. Может, потому, что вечно их надо было перебирать, отделять “бой”, порченые. И еще: не надо было ломать голову над расчетами. Округлый товар, яйца, почему-то и стоили круглую сумму при всех денежных котировках. Три тысячи десяток. Пять тысяч. И брали их почему-то кругло: десяток, два. Редко какой бедолага попросит пять. А уж одно — этого не позволил бы себе и алкаш. Простой товар, простые расчеты, простая жизнь, в чем-то не завершенная, как судьбы куриных эмбрионов внутри. Тамара от этой жизни выпивала и была благосклонна к мужскому полу. Яйцами ее снабжал некий армянин. Откуда он их брал, оставалось тайной. Так же, как и откуда он взял свое красивое имя Нарцисс. Да и не видел его в глаза никто, кроме, наверное, Тамары. Товар привозил русский человек на мотороллере. Алеша подружился с Тамарой после одного случая. Какой-то нетрезвый человек однажды спросил Тамару: “А что, яйца-бой в продаже есть?” “Нет”,— сказала Тамара чужаку. “Сейчас будут!” — пообещал тот и достал из-за пазухи камень. Все смотрели, только Алеша вышел на шум и отобрал кирпич у пьяного. Тамара с тех пор опохмелялась из Алешиной палатки, расплачиваясь яйцами. Не к ночи будь сказано, яйца в нашей истории играют не последнюю роль. Алеша их вообще-то ненавидел. Но в то время он экономил на всем, не выпивал и терпел яичную диету. Приносил домой и готовил. Пока они готовились, считал выручку и складывал в коробку из-под китайских курток.
Так шло, пока Алеша не полюбил Марину. Он и раньше ее замечал, потому что жила она где-то поблизости. Когда же она стала регулярно покупать у Алеши сигареты и шампанское “Спуманте”, которое предпочитала, наш коммерсант совсем потерял голову. Ему нравилось, как она говорит и особенно как зовет его по-своему: “Алик”. Словно они уже давно родные люди. Марина поселилась в однокомнатной квартире Алика, и они отметили свой союз, распив ящик “Спуманте” из палаточных запасов. Марина стала торговать вместе с Аликом. Нередко Марина торговала одна, пока Алеша спал, выпив “Спуманте” уже с утра.
Французы говорят: “Ищите женщину”. Вот Алеша и нашел. Марина быстро стала называть шампанское “Спуманте” “компотом”, и они перешли на красивый напиток “Пушкин”, привозимый из Германии (вот в нашем рассказе и промелькнуло это судьбоносное слово!), но изготовленный где-то в России. От него быстро синели язык и мозги. Тогда Алеша предложил пить американскую якобы водку “Белый орел” — все было ведь под рукой! “Белый орел” отстирал язык, но мозги пошли у Алика набекрень. Он вовсе перестал заниматься коммерцией, только пил и спал на блоках сигарет и пачках чая. Проснувшись, он “поправлялся” и на все реплики возлюбленной отвечал односложно — оплеухой. Марина в слезах убегала, а он частенько опять засыпал. Однажды он заснул, не заперев палатки. Среди бутылок, полных и початых. Обнаружила это Тамара. Не добудившись хозяина, она угостилась сама и угостила друзей. Вскоре весь квартал был подгулявши. Пили за здоровье Алика. Марина прибежала слишком поздно. Урон оказался таким большим, что Алик расстался и с палаткой, и с накоплениями, и с Мариной. Такой он не был нужен никому. Только Тамара один раз попыталась подкормить его яйцами — принесла целую “клетку”. Он спустил Тамару с лестницы. Яйца-бой были налицо.
Тут-то и объявился загадочный Нарцисс. Он тактично отправил куда-то совсем загулявшую Тамару, поставил на ее место Марину, а потом, убедившись, что Марина совершенно не справляется с сортировкой яиц, сделал ей заманчивое предложение: он разводится с семьей, женится на Марине, а пока просто приносит ей шампанское “Спуманте” и шоколад. И, разумеется, сигареты. Марина пришла ко мне советоваться.
— Какие советы! — сказал я.— Соглашайся. Нарциссы в наше время на дороге не валяются.
— Он никакой не Нарцисс,— сказала Марина.— И даже не армянин…
— Какая разница! — отмахнулся я.— Во-первых, мужик, во-вторых,
с деньгами.
— В-третьих, он еврей. Соломон. Согласись, это далеко не Нарцисс.
— Да хоть пенджабец! Он тебя любит! — поднял я проблему на должную высоту.
— Да, но я, кажется, люблю Алика. Мне его жалко. Его какие-то бандюги выгнали из квартиры. Он сейчас у меня живет.
— Это уже серьезно. Немедленно выходи за Нарцисса!
— Соломона… Я уже согласилась. Потому что Алик все время или спит, или дерется.
Тут я заметил синяк под глазом у невесты.
— А как же Нарцисс на все это смотрит?
— Соломон. Я ему рассказала про Алика. Он очень переживает. Принес тут десяток яиц. Он ушел, Алик их в окошко, прямо на Соломоново авто.
— Похоже, вы во всем уже разобрались, ребята,— сказал я.— Включая яйца.
Довольно скоро они сыграли свадьбу. Соломон-Нарцисс и Марина. Потом я уехал в Германию и думал, что больше не увижу никого из этих людей.
Недавно я оказался в одном уютном южном городке, недалеко от Аугсбурга. На высоком месте, в “биерхалле”, откуда открывается великолепный вид на Изар и окрестности, я присел за столик. Вокруг говорили с баварским акцентом веселые люди в штанах под колено и в шляпах с метелками. Среди этих людей диссонансом смотрелась пара: русская красавица в косынке и пожилой печальный аид. Я узнал Марину. Она поймала мой взгляд и кинулась ко мне. С бокалом.
— Ой, привет! А ты откуда здесь взялся?
— Этот же вопрос я могу задать тебе.— Я глянул в сторону мужчины в бейсболке “Босс”, он по-советски безнадежно сыпал в пиво соль.— Хотя откуда взялся Соломон, более или менее понятно. Что с Аликом?
— Ой, ты знаешь, Алик тоже здесь! Это целая история. В общем, Соломон помог ему с выездом. У него временный вид на жительство…
— С вами не соскучишься, ребята… На что же он живет?
— Понимаешь, он после переезда все время приходит к нам.
— К тебе?
— Да нет! Он приходит, когда я учусь. Так-то я ему запретила! Пусть сам теперь крутится. Надоел, честно. Так он тайком приходит. К Соломону.
— Что за страсти? Денег просит?
— Естественно! Соломон дал раз, другой. А потом предложил ему вместо денег продукты. Из своего магазина. У него оптовый магазин. Как в Москве.
И тут меня осенила дьявольская догадка:
— Ты хочешь сказать, что Соломон вместо денег предложил ему… яиц?
— Ну вот! Догадался! — И Марина весело расхохоталась.— Представляешь, что было с Аликом? И куда он ухитрился “достать” Соломона?!
Трудно и мне было не рассмеяться…
“Начиналось трагедией, а кончилось, как всегда, фарсом”,— подумал я.
“ВАРУМ” И “НАЙН”
Конечно, я знал, что эмиграция не сахар, и был готов ко всему. Поэтому, быть может, сумел воспринимать все, даже самое тяжелое и унизительное, не то чтобы с чувством юмора, но с чувством, похожим на таковое,— чувством, что меня все это как бы не касается. Этакий сон наяву. А может быть, это защитная реакция человека, перешагнувшего давно пятидесятилетний рубеж, которому, если на все смотреть слишком серьезно, прямая дорога на помойку. Или на кладбище, что, собственно, для эмигранта одно и то же.
В Унне Массен мы жили в лагере для таких, как мы. Когда-то здесь были казармы для американцев, построенные пленными — чьими, этот вопрос я не уточнял. Мне предстояло разобраться сначала, на кого теперь похож я сам: на пленного, на солдата или на дезертира? В документах стояло: “флюхтлинг”, что означает — беженец. Когда я однажды посмотрел в зеркало, которое стояло в витрине мебельного, в нем я увидел нечто четвертое: некий видавший виды мексиканец в пончо, парусиновых чеховских штанах и с советским выражением лица. Из всего перечисленного я решил сменить выражение лица: я стал глядеть на окружающее с видом американского миллионера, попавшего в страну с неконвертируемой валютой.
С таким выражением лица я пришел к коменданту лагеря беженцев за посудой. “Чаго нада?” — спросил меня комендант, по слухам поляк. Из головы вылетели все заготовленные слова типа “геширр — посуда”, и я сказал: “Ихь виль цу филь!” Поляк ухмыльнулся на мое “хочу много чего”: “Дойч ферштее нихт — пшел вона!” Тут я пустил его трехэтажным. Негромко. Как подобает миллионеру. Он понял. И я получил требуемое, включая кофейник, который давали не всем.
В нашей коммуналке с общей кухней жили три семьи: немецкая — с Кубани, еврейская — из Ленинграда и моя, смешанная,— из Москвы. Четвертая комната пустовала.
Древнюю, неизвестно чью бабушку из еврейской семьи звали Ханна Самуиловна. Ей с первого дня никак не удавалось помыться. У нас был душ, совмещенный с туалетом, и это родило известные сложности. Тем более что ей, как выяснилось, почему-то неудобно было мыться под душем — она привыкла мыться в тазу. Однажды в субботу поляк-комендант явился к нам чуть свет и затарахтел, вспомнив опять русский: “На субботник, товарищи! Лос! Все путцен газон! Разен убирать! Бери лопата! Давай, давай!..” Корпус опустел. Ханна Самуиловна решила, что от нее проку на субботнике будет мало, нагрела таз и начала понемногу мыться. Не знаю, как пронюхал комендант, что в квартире кто-то остался, но он с грохотом взлетел на третий этаж и, по рассказу с трудом успокоенной только к вечеру Ханны Самуиловны, отругал ее за самоуправство — то ли в кухне мыться было нельзя, то ли воду греть было нельзя, то ли ему Ханна Самуиловна показалась вполне пригодной для субботника,— в общем, она так испугалась, что в банном виде с полотенцем на голове кинулась на фронт работ с лопатой. Дальше комендант ловил уже ее, чтобы от ее вида не нарушался порядок работ. “Таки прав был мой покойный муж Моисей, когда говорил: в субботу ничего не делай, Ханночка, даже если надумаешь помереть!”
В немецкой семье главой и диктатором была жена — высокая женщина с усами, которая на “радость” еврейской семье готовила всякую еду на перекаленных свиных шкварках. Муж, щуплый, въедливый субъект, терся рядом и канючил: “Клади швайнины дюже!” “Оставь мине у покое, шайсскерл!” — гнала его дородная половина. Выпив, этот муж “забывал” напрочь русский язык и переходил на немецкий, из которого знал два слова — “варум” и “найн”, что, как известно, значит “почему” и “нет”. Вот наша беседа на кухне:
— Работать собираешься? — спрашиваю я с подковыркой.
— Найн,— говорит он и отоваривается у меня сигаретой.
— А в деревне? Бауером?
— Варум?
— Ну ведь ты говорил, что дома держал свиней?
— Найн! — отрезает он.
Перед кассовым окошком в финансамте, где нам выдавали пособие, я застал такую картину: они с женой получали деньги, причем говорила с кассиршей на варварском немецком жена. Она же и спрятала деньги в сумку. Муж попросил у нее на табак. “Найн!” — коротко отрезала жена. Тогда он сунулся в кассовое окошко со своим “варум”. “Дарум”,— сказала ему молодая подтянутая немка-кассирша. Она все поняла. Он — нет. Он повернулся к очереди и спросил: “Товарищи, варум так мало?!” “Остальное получишь позже”,— негромко и мрачно сострил кто-то.
Иногда они выпивали вместе с женой. Тогда из их комнаты слышались возгласы, падали тяжелые вещи. Я бы не удивился, если б узнал, что крупная подруга угощает своего “шайсскерла” тумаками. После одной особенно шумной сцены он замолотил в мою дверь. Среди ночи, которую я проводил, естественно, без сна — они жили за тонкой стеной. “Пошел к черту!” — крикнул я не вставая. “Варум?” — откликнулись из-за двери. Я открыл: “Чего тебе надо?” “Найн,— тяжело вздохнул он.— Варум?”. Я понял, что он ищет общения. “Поздно уже, иди, друг, спать”,— сказал я примирительно. “Найн!” — завопил он и попытался войти. Я вспомнил поляка-коменданта и одно русское выражение. “Пошел на…”,— сказал я. Он испарился. Утром он был предельно вежлив.
Молодые из еврейской семьи переживали медовую пору. Они уединялись, где могли, включая незанятую комнату и стенной шкаф. Когда не уединялись, обсуждали проблему помывки Ханны Самуиловны. “Только не в субботу,— сопротивлялась она.— Мой Моисей мне всегда говорил…” “Мама, оставь на минуточку твоего Моисея! — просила ее дочь Циля.— К тому же никто не собирается умирать! Или тебе приспичило?!”
В субботу опять был субботник, на который я решил не идти. Хотел выспаться — накануне за стеной особенно разгорелись страсти. Послал за нас обоих жену. В квартире было подозрительно тихо. По закону вредности мне от этой тишины не спалось. Я пошел покурить в кухню. Дверь была заперта. Я толкнулся — не поддается. “Наверное, Ханна моется”,— подумал я и решил покурить в совмещенных удобствах. Распахнул дверь — внутри что-то обрушилось. “Это ты, Циля?” — донеслось до меня. “Нет, это не Циля”,— глупо ответил я. “Мужчина! — воскликнула Ханна Самуиловна с намыленной головой.— С места мне не сойти — посторонний мужчина!” С этими словами она не то что сошла — слетела с места, таз упал мне под ноги. Я наступил на мыло и благополучно съехал на нем с третьего этажа на первый. Тут меня поджидал поляк-комендант с метлой. “Бери лопата! Давай-давай!” — затараторил он. “Пошел ты в баню!” — ответил я. И пошел туда сам…
“Кто же все-таки был в кухне?” — с этой мыслью я рванул дверь, кто-то отскочил от нее, и я с удивлением увидел, как дородная жена “шайсскерла” затиснулась в стенной шкаф и притворила дверцы. “Дела! — подумал я.— Прятки!” И оказался, как выяснилось, на этот раз близок к истине. Стоило мне поравняться с дверью темной комнаты, как та распахнулась, и оттуда, сметая меня, выскочил “шайсскерл”. “Я иду искать! — с любовным озорством он пролетел через кухню к стенному шкафу.— Кто не спрятался, я не виноват!” Он распахнул дверцы, из шкафа вывалился молодой муж Семен и следом — дородная половина “шайсскерла”. “Варум?” — обиженно и уже сердито возопил он. “Обознатушки-перепрятушки!” — сказал Семен. “А я смотрю — хто тут сховался”,— хихикала грозная усатая женщина. “Найн!” — ревниво обижался муж. Мне стало стыдно: люди так лирически настроены, играют в прятки, несмотря на чужбину и возраст… “А ты-то, Семен, что тут делал?” — спросил я. “Да достали бабы,— поморщился Семен.— Сходи, узнай, талдычат, не полагается ли Ханне надбавка за пребывание в детском возрасте в гетто?”
Вечером все-таки вымытая, но все еще возбужденная Ханна Самуиловна в третий раз высказала сентенцию: “Таки мой Моисей оказался прав: ничего не делай в субботу, Ханночка, даже если тебе приспичит умереть!”
ПОРА ПРИВЫКАТЬ К ЗДЕШНЕМУ КЛИМАТУ
— Тут, старик, никогда не бывает холодно,— сказал мне друг-художник, встречая меня в аэропорту по приезде на ПМЖ в Германию.— Так что зря ты напялил на себя все эти шмотки! — Он показал на свитер и пальто, в которых я прилетел.— Тут Гольфстрим, Европа, демократия и теплынь. Надо привыкать к здешнему климату!
Надо сказать, что мое барахлишко мне изрядно надоело на родине, и я с удовольствием от него избавился в соответствии со здешним обычаем — бросил в первый попавшийся контейнер Красного Креста. И глупо сделал, потому что несмотря на Европу и демократию завернули холода. Многих они застали врасплох. В благословенной Унне, первом приюте “беглецов”, мы дружно мерзли, прогуливаясь от “амтов” до “хаймов”, пока не набрели на здешний “Каритас” — вид Красного Креста от евангелистов. Там давали утеплиться. Я постеснялся взять дубленку, взял мексиканское пончо. Какая-то хрупкая девушка постеснялась взять шубейку и взяла китайский халат с драконами. А какой-то мужчина, крепкий и румяный, но все равно изрядно поношенный, взял и дубленку, и шубейку.
— Нас тут много,— сказал он служащей “Каритаса” и повел рукой почему-то в мою сторону.
Вышли мы вместе: девушка в драконах, я в пончо и крепыш лет шестидесяти, нагруженный тулупчиками. Он подтолкнул меня локтем и сказал, кивая на девушку и драконов: “Между прочим, страшная женщина!” — И подмигнул мне.
Я продолжал то потеть, то мерзнуть: утрами и вечерами морозило, а с двенадцати до двух жарило и парило. “Надо привыкать к здешнему климату! — сказал мне давешний “дубленочник”, перемещая на тележке внушительный тюк, набитый, судя по весу и форме, чем-то теплым и мягким. Вдали проплыла в мареве тумана девушка в халатике в сопровождении огнедышащих чудовищ.— Видите? Смотрите! Какова? Между прочим, страшная женщина, хочу пригласить ее сегодня в гости. В Дортмунд. Я живу в Дортмунде, знаете ли…”
— А чего вы тут делаете, в Унне? Все-таки не ближний свет…
— У вас тут “Каритас” отличный… Нас ведь много…
— Кого это нас? — поинтересовался я.
— Кто страдает от холода и отсутствия свободы. Я помогаю таким людям — импорт-экспорт. Отсылаю дубленки в “совок”, другими словами. Но это — между нами. Надо как-то привыкать к здешнему климату!
— Но вы ведь посылаете их в “совок”?!
— Разумеется. Там они хорошо идут. Один поляк берет у меня их чистить. Со скидкой. Правда, после его чистки вещи приходится долго проветривать: он получает очиститель с фабрики удобрений — превосходно чистит, но… приванивает. Всего!
На следующий день мы прогуливались между турецким базаром, почтой и памятником жертвам всех гонений. Прогуливались со “страшной женщиной” и ее подругами.
— Ну как? Были в Дортмунде? В гостях у…
— У дубленочника-то? Были. Ничего, хорошо принял, только у него нехорошо пахнет. Он там держит что-то пахучее.— Девушка поежилась в своем грозном халатике, я не стал ее просвещать относительно запахов, а просто пожалел:
— Чего вы мерзнете? Купили бы у дубленочника дубленку!
— Я просила. Он не продает. “Вы же знаете,— говорит,— что с вас я не могу взять столько, сколько могу и получу за нее в “совке”! Вы,— говорит,— страшная женщина!”
— Как вам не стыдно! — сказал я тулупщику при встрече.— Продали бы бедной женщине тулуп!
— Вы что, с ума сошли? Нас ведь много! Если я всем буду продавать… Послушайте, она вам жаловалась? О! Я же говорил — страшная женщина! Я, между прочим, ее опять пригласил в гости. С подругой. Ко мне в Дортмунд. Я, знаете ли, живу в Дортмунде!
— Как же, знаю, знаю,— хмуро сказал я и потихоньку тронулся спать.
Мне не спалось. Крепко морозило. Поздним часом я прогуливался в своем пончо по Унне. Шел вдоль каменных не деревенских и не городских домов, вдоль темного поля, мимо страховой автомобильной конторы поляка-эмигранта, мимо закрытой “штубы” с “лонг дринк” за пять марок и гамбургерами за три. Мимо загадочного здания, как говорят, тюрьмы, где решетки заменены стеклоблоками. Навстречу мне из темноты вынырнула процессия: две девушки в симпатичных полушубках и хозяин всех благотворительных дубленок, тоже в тулупе. Мы поздоровались.
— Как я рад вас всех видеть! — сказал я, действительно радуясь, что девушки сегодня тепло одеты и что дубленочник пожалел их и теперь даже провожает. Я высказал эту мысль вслух.
Девушки переглянулись и хихикнули. Тулупщик громко откашлялся. Мы разминулись. Когда я шел уже к своему корпусу, опять встретил его. Он тащил огромный мешок.
— Ха! Это вы?! — Он скинул мешок на землю.
— Даже ночью в трудах? — похвалил я силача.
— А что делать? — ответил он мне вопросом на вопрос.— Вы вот думаете, мы здесь все получаем задаром? Нет! Приходится приспосабливаться к здешнему климату! — И его фигура с мешком растворилась в сумраке, теснимом ртутными фонарями на пути, ведущем к станции “Унна Массен”.
Утром в супермаркете я встретил девушку, драконов и подругу в валенках и платке оренбургских мастеров.
— Как? Почему? — всплеснул я руками, если скептик может чем-нибудь всплескивать.— Что за маскарад? Где теплые вещи? Где дубленки?
— Дубленочник их увез! — расхохотались девушки.— Он и провожать нас взялся, чтобы сопроводить товар туда и… обратно! — Они зашлись от хохота.— Он позволил надеть тулупы только до дома и забрал их на пороге.
“Страшная женщина,— подумал я.— Она еще смеется”. “Нас же много”,— вспомнил я слова дубленочника и улыбнулся. “Надо привыкать к здешнему климату”,— хотел сказать я девушкам, но не сказал, решив вернуть совершившую круг фразу знакомому художнику…
“ПОЧЕМУ ВЫ ЗДЕСЬ?”
Тут попал я как-то в больницу. Сердце. О немецких больницах можно писать бесконечно. Они поражают бывшего россиянина, а уж бывшего “советского” и подавно: столько мы насмотрелись на койки в коридорах, палаты на добрых полсотни человек, равнодушный персонал и плохое питание,— и сами если лежали, и если навещали близких и далеких. Чтобы вам каждый день меняли постельное белье? Чтобы вы сами себе заказывали еду по карточке? Чтобы по малейшему требованию прибегала сестра? Чтобы все лекарства тут же появлялись, а минералка освежалась по мере потребления? Нет, это все сказки, скажут мне те, кто сам, не приведи Бог, не испытал на собственном опыте. Лежишь
этаким членом политбюры, и только одна мысль мешает: а не ошибка ли? Не придут ли и не вытряхнут сейчас из койки? Медленно начинаешь понимать, что стоит вся эта музыка не одну сотню марок… в день! Интересно, когда члены всяких ЦК у нас лежали в разных Кунцево и Барвихах, не было у них таких мыслей? И что их могут вытряхнуть, и что стоит это кому-то многие тысячи? Если бы я был членом политбюро, я бы, например, задумался. Но я, наверное, потому и не был членом даже партии. Правда, до революций 1991-го и 1993 годов
неплохо было и в нашей писательской клинике-больнице, но где теперь и сам Союз писателей и та больница? Арендованы кем надо за что надо. Может, оно и к лучшему: писатель должен жить на уровне своего народа, причем не самых выдающихся его представителей. Брат Глеба Успенского побирался, Помя-
ловский умер в трактире под лавкой — вот это были писатели! А уж про эмигрантов и говорить нечего — все бедствовали, включая Нобелевского лауреата Ивана Бунина.
Вот таким мыслям я предавался, лежа на больничной койке и пытаясь понять, о чем по телефону из палаты говорит сосед — пожилой немец, которому продули через катетер важный сосуд сердца. Между прочим, телефон этот оплачивать должен сам больной, будь он хоть трижды социальный, а мой сосед говорил по телефону полдня. И все с женой. Которая остальные полдня торчала на стуле рядом с его койкой. “Что ж,— думал я,— пенсии у них неплохие. Могут и поболтать”. Дверь в палату распахнулась, и сестра ввела какого-то бойкого посетителя с папкой под мышкой. Указала на мою койку — дескать, вот ваш клиент. Надо сказать, что посетителей я не ждал, жена уже была, а больше ко мне никто прийти просто не мог — кому я тут нужен? А тот малый прямо ко мне. “Абенд”,— говорит. Дело к вечеру. “Абенд”,— и я говорю, хотя какие-то нехорошие предчувствия во мне шевельнулись. Он сел прямо на койку. Потом встал. “Извините,— говорит,— я на минутку”. “Ничего,— говорю,— но лучше бы вы все-таки сели. А то я лежу, неудобно”. “Ничего, ничего,— говорит он,— у меня к вам только один вопрос”. “Валяйте вопрос,— говорю.— Мы люди привычные. За вопросы денег не берем”. “Варум зинд зие хир?” — рубит он сплеча. Ну такую простую фразу даже я понимаю без повтора: “Почему вы здесь?” То есть почему здесь я? Как-то он меня врасплох застал с этим вопросом. Особенно если учесть философский склад моего ума. Я какое-то время подумал и начал отвечать. Разумеется, я думал, что говорю по-немецки. Я подбирал слова, а он внимательно слушал и кивал. Вот как я ответил в переводе на русский:
— Я здесь потому, что у меня болит сердце. Я очень не хотел заниматься этим своим жизненно важным органом, но моя врач, хаузарцт, как у вас говорят, настояла. Потому что в России у меня был инфаркт. И, по ее словам, мне следует не ждать второго, а разобраться, что там теперь не в порядке. Тут хорошие специалисты. Например, вот в этой больнице, где сейчас я, целых два специалиста, и оба из России. Один работал у Амосова, а второй — его жена. Инфаркт же у меня был потому, что жизнь в России такая нервная, не захочешь, а схлопочешь. Кстати, я этот инфаркт перетоптался на ногах, так как его не заметил. Так, думал, обычные перегрузки или похмельные дела, это строго между нами, но вы ведь на честность? Я вам честно и говорю. Непьющих писателей же в России нет. Справьтесь у Чехова, его брат был талантливее его, да спился. Не Михаил — который актер — другой, тот тоже писал. Что еще? Водка в России очень плохая, хотя, если верить этикеткам, порой приходит из Германии. Это ваши и наши жулики, видать, снюхались. Что еще? За последнюю свою книжку я получил гонорар, который, если перевести в привычную для вас валюту, составляет сто марок, потому что договор со мной заключили в одно время, а рассчитались в другое. Что еще? За публикацию в газете я получал десять марок, а за рассказ в журнале — двадцать. Один раз я получил хорошо, когда дал рекламу одному страховому агентству. Скрытую рекламу. За нее мне исполнительный директор заплатил аж сто долларов, когда же я узнал, что он жулик и обобрал всех, кто у него застраховался (агентство называлось “Последняя Надежда” по имени его последней жены, а кто страховался, вероятно, подразумевали другое), я хотел вернуть ему деньги обратно — швырнуть в лицо, но к тому времени уже проел их и потому чувствовал себя пособником жулика. У нас теперь так: если ты сам не воруешь, то каким-либо образом обязательно влипаешь в пособничество. Вот оттого и инфаркт, оттого я уехал, оттого я здесь!
Я закончил эту тираду, способную пронять носорога, и перевел дух.
Он внимательно слушал, ни разу не перебив. Он даже кивал. Когда я закончил, он снова посмотрел на меня колючим вопрошающим взглядом и спросил как отрубил: “На! Клар! Дох! Варум зинд зие хир?!” То есть снова здорово: “Однако! Почему вы здесь?!” Тупой какой-то попался. Я собрал силы и снова начал ему объяснять:
— Я здесь потому, что в России мне негде жить. Потому что мне пришлось за гроши продать свою безобразную площадь, чтобы помочь родне, которой еще хуже, чем мне. Что жить у жены мне, творческому человеку, трудно, ибо она — тоже творческий человек, а ее подросшие дети — хоть и не творческие люди, но вполне могут сотворить своих детей, и всем вместе будет уже не до творчества ни первого, ни второго рода. Особенно если учесть, что дом, где мы все жили, стоит между новой веткой метро и старой веткой железной дороги, как раз на потолке станции “Петровская-Разумовская”, которая, станция, намечена к расширению в отличие от нашей бывшей квартиры. Что еще? Что комбинат, где работала жена художником, приватизировали скульпторы, специализирующиеся на надгробиях для павших в бою мафиози. Что жена по этому случаю расписывала по хохломской технологии шкатулки и пасхальные яйца специально для нужд двора Ее Величества Королевы Англии, но шкатулки уехали, и от Ее Величества никаких известий, а за телефон не плачено и за квартиру подавно. Что еще? Что я попытался преподавать в родном гуманитарном и совершенно новом университете эстетику Аристотеля студентам и студенткам, которые оплачивали сами свое обучение, поэтому ничего из Аристотеля им не было нужно, кроме справки об окончании, о чем они мне на экзаменах простодушно поведали и нашли понимание, потому что выгнать весь курс я не мог — остальные преподаватели остались бы без зарплаты, а Аристотелю уже все равно. Что еще? Что в родном Союзе писателей один детский писатель сказал мне вместо приветствия: “Ты еще не в Израиле?” А другой детский писатель, проживающий в Париже, попрощался так: “Будь здоров! Вообще-то я думал, что ты умер…” И вот поэтому я здесь и еще, кажется, жив!
Он опять внимательно все выслушал. Даже сел, видно, устал. А потом мне опять лепит свое: “Варум зинд зие хир?!”
“Дарум!” — чуть не ляпнул я. Но не ляпнул. Чутье подсказало мне —
не надо.
— Я здесь, наверное, по ошибке. Вообще-то я попал под велосипед, мне, наверное, полагается быть на кладбище…
— О, кей! — сказал он.— Велосипед — это годится! Это хорошо — велосипед! Можете оставаться здесь! А я напишу в отчете, что вас правильно поместили сюда, и вам оплатят через социал ваше лечение на все сто процентов! Всего хорошего!
— Скажите: а почему вы здесь?
— Вие, битте?*
— Варум зинд зие хир?
Он не нашелся, что ответить.
ОХ, УЖ МНЕ ЭТОТ ЕВРЕЙ КОСОЛАПОВ
Ох, уж мне этот еврейский вопрос! Перефразируя Вольтера: если бы его, этого вопроса, не было, его бы надо было выдумать! Германия и евреи. Тут почешешь в затылке. Как-то останавливает полицист, что здесь редкость невероятная, перешедшего улицу классического еврея — шляпа, пейсы, пальто трубой, черного все цвета — и что-то говорит этому человеку. Тогда еврей в ответ с апломбом: “Может, мне опять надо носить звезду Давида на лацкане? Или на спине нашить?” Полицист ему по-немецки: “Надо соблюдать правила уличного движения! Битте шён и аллес гуте!”
У меня в кармане удостоверение, где мой статус обозначен: “юдишь флюхтлинг контингент”. Как известно, бьют не по паспорту, а по морде. Без лишней нужды я свой статус кому попало в нос не сую. На “морде” у меня ничего не написано, так, собачье выражение преданности на грани зарычать и тяпнуть. Поэтому меня поражает Косолапов. Великий человек. И фамилия у него, и “личность” вполне соответствуют: типичный великоросс-красавец с пышными усами и с налетом, я бы даже сказал, хохлацкой пригожести, что соответствует вполне и месту “догерманского” жительства Косолаповых — они из-под Донецка. Сначала я грешным делом принял его за немножко ловкача. Когда встретился с ним в одном присутственном месте. Я там с женой интересовался, что может заменить утраченную справку о “националитете” родни. Косолапов брал приступом более серьезную высоту:
— Могу я претендовать на дополнительные выплаты как пострадавший от нацизма во время войны?
— В чем заключались ваши страдания? — вежливо осведомился служащий.
— Мы были в оккупации, а потом я мальчишкой, вот таким хлопцем,— он показал каким,— попал в гетто.
— Нужны какие-то свидетельства, документы,— осторожно заметил служащий.— Без документов, боюсь, рано говорить о выплатах. Кроме тех, что вам уже причитаются как контингентному беженцу.
— Все документы пропали во время землетрясения в Ташкенте,— сказал Косолапов с таким трагическим выражением лица, что на минуту мне и служащему показалось, сейчас он будет требовать компенсации за это знаменитое землетрясение.
— Запросите Ташкент, архивы, где могли сохраниться следы ваших бумаг,— посоветовал служащий.
— Придется так и сделать! — сказал Косолапов если не с угрозой, то с упреком в бюрократизме служащего, которому безо всяких бумаг должно было бы быть ясно, насколько правдив проситель, коль он коснулся таких тяжелых для него и для всего еврейского народа вещей.
— Чего тебе дались эти выплаты? — спросил я.— Хлопотное дело. Могут подумать, что ты из-за денег все это затеял…
— Да плевать мне на деньги! — завелся он.— Тут дело принципа. Если мы пострадали, они должны заплатить!
Логика была железная. Я прикинул: Косолапову было лет пятьдесят с хвостиком. Нужен хороший “хвост”, чтобы сходились концы,— пяти- шестилетним “хлопцем” он тогда бы мог и побывать в гетто. Дело тонкое, я расспрашивать не стал, а выглядел он моложе. “Неужели ловкач?” — подумал я безо всякого осуждения. Будь моя воля, я бы дал ему право на выплаты хотя бы за смелость и из принципа: если кто-то страдал, кто-то должен расплачиваться. Устного заявления должно быть достаточно!
Я подружился с Косолаповым, потому что мы были соседями по общежитию, жили в одной квартире на улице “цинковых хижин”, или Цинкозаводской улице, ибо “Цинкхюттенштрассе” переводится и так, и так. Косолапов научил меня бережно относиться к своему прошлому. И еще: он научил меня бережно относиться к имуществу, даже если оно оказалось на чей-то взгляд не заслуживающим бережного отношения. Нам, прибывшим из страны, где диван стоит миллион, матрас — четверть лимона, а кожаный гарнитур по карману лишь новым ротшильдам, больно было видеть выброшенные безжалостно на улицу совсем хорошие столы и стулья, серванты, кровати и целые гарнитуры, в том числе и кожаные! Про бытовую технику я не говорю: стиралки, холодильники и плиты стояли на каждом углу в дни, а точнее, ночи “шпермюлей”. Чтобы рано утром чудовищная машина собрала и поглотила все это, предварительно перемолов железными челюстями.
В такие ночи Косолапов вытаскивал меня, ленивого, из общаги, и мы обходили, а позже объезжали на велосипедах “выставки” этих извергнутых из молчаливых домов, ставших сразу и вдруг ненужными вещей. Нагрузимся — и, как говорил Косолапов, “до хаты”. Сам он мало что брал, только то, что было нужно, чего не хватало в “хате”. Он был словно уверен, что его нужда где-то будет услышана и нужная вещь, как по волшебству, возникнет и будет поджидать его в поздний час, как “дивчина” своего “парубка”. И такие вещи всплывали из небытия! Портативный телевизор. “Работает, Андрюшка, лучше нового! На кусок провода! Четыре программы!” В одно из таких скитаний я осторожно спросил его: “Откуда у тебя такая фамилия? Ну, совсем не еврейская?” Он сказал: “Сам удивляюсь. На моей родине целая деревня — и все Косолаповы!” — “И все евреи?” “Ага! — радостно вместе со мной удивился он, не замечая никакого подвоха в моих расспросах.— Глянь, какой телевизор! Хорошая фирма — “Дуаль”! Мне-то он не нужен, мне портативного хватает”. Мы взяли телевизор, я поставил его в комнате общежития и не мог нарадоваться, как он работал. Так только, чуть бледноватая картинка. Потом я пошел на “шпрахи”, долго не пересекались мы с Косолаповым, я рано вставал и поздно приходил. Не до “шпермюлей”. Настало лето. В ночной час, проветриваясь у телефонов, я встретил Косолапова. Он катил тележку, в которой ничего не было. “Что так? Без улова?” — “Да мне ничего не нужно,— горячился он.— Гриль ищу. На природу выезжаем, надо бы мяса пожарить”.— “Так они ж в “Коди” по девять марок!” — удивился я. Он поморщился, словно я своими словами предал какую-то чистую, разделяемую раньше совместно, идею. “Да зачем? Выкинут! Похожу чуток и — выкинут”.
“Все-таки он выжига,— неприязненно подумал я.— Мелочный человек!” И эта мысль неприятно бросила тень на все остальное, чем он жил и за что боролся. Из общежития он вскорости переехал. Письма какое-то время еще приходили на его имя к нам. На одном, толстом, с обратным адресом Ташкентского архива значилось: “Мойше Косолапову-Кановичу”. Мне стало стыдно. Я не анализировал своих чувств. Не было у меня искушения и заглянуть в плохо заклеенный конверт. “Доверие должно быть чистым и исходить из души, а не из архива!” — вот что-то такое мелькнуло и погасло. Погас и телевизор “Дуаль”. И не просто погас — из него пошел белый плотный дым. Это был материализованный упрек мне за Косолапова-Кановича. Я вспомнил, что он всегда проявлял хозяйскую сметку — этакая жилка в нем была: сам таскал тюки с бельем в “наш день” вниз к машинам на всю семью, закладывал, извиняясь: “Короткая стирка, Андрюшка, полчасика—час”. И мы с женой стирали уже ночью. Он краснел застенчиво, вынимая из сушки последнее, и говорил свое любимое: “Машина свободна! Кайн проблем!” Я представил, как он вел хозяйство дома: каждая вещь на месте и сберегается. Он и там помогал детям и… Тут я вспомнил, что у него есть внучка, то есть ему точно пятьдесят с тем самым “хвостом”. Все сходилось. Я при первой возможности зашел к нему на новую квартиру и передал толстый конверт. Он реагировал спокойно: “Да не буду я ни о чем их больше просить!” — “Почему?” — “Да вот еще! Иди доказывай, что ты не верблюд! Вот подучу язык, устроюсь на работу — и кайн проблем!” Нет, не был он выжигой. Просто хозяйственный хлопец. Целая деревня хозяйственных мужиков — Кановичей, и каждый третий — Мойша. Я пожал ему руку. У них в высотке была сауна, пару раз мы с ним парились. “Представляешь, Андрюшка, не пускают в портках! В парную. А там, не поверишь, женщины бывают!” Вот тебе и “кайн проблем”! Проблемы для нас, из “совка”, кое-какие были…
На берегу озера, в Видау, что на юге Дуйсбурга, какие-то люди играли в волейбол. Выделялся статный усатый хлопец. Я узнал в нем Косолапова. Он играл превосходно. На груди Косолапова, на золотой цепочке мотался-подпрыгивал золотой Могендовид. Мне стало стыдно. За то, что я прикрываю свой православный крестик футболкой.
В отдалении лежала жена Косолапова, она следила за грилем. Чуть поржавевший, приземистый, чуть ли не кованый, он исправно жарил мясо, а от него шел аппетитный бледно-синий чад. Если бы на моем месте был тот служащий, он бы больше не требовал от Косолапова доказательств. Он на слово поверил бы и в Ташкент, и в пропавшие документы, и в целую деревню Косолаповых, и в гетто.
ХОЧУ НАХ ХАУЗЕ!
Кто из эмигрантов не мечтает попасть в Париж? Только тот, кто уже попал туда. Собрался и я с женой. Мы купили самый дешевый тур — ночью садишься, утром приезжаешь. Выкатываешься из автобуса — и на все четыре стороны. Без гида, без гостиницы и прочих излишеств. Гуляешь на подножном корму весь день. Вечером автобус подбирает там, где высадил десант,— и нах хаузе, то есть домой. “Стоять там долго нельзя, прошу всех не опаздывать, ждать никого не будем!” — сказал водитель по-немецки, когда мы погрузились в Эссене. Все пассажиры были немцы, я заметил только одну японку, которую сопровождал немецкий, вероятно, бизнесмен. Еще водитель добавил: “Кто хочет прокатиться по городу с объяснениями — цуцален еще двадцать монет”. Похоже, желающих не нашлось, мы тоже решили сэкономить, тем более что объяснения на немецком мало бы расширили наш кругозор. Тронулись. На коленки рухнули спинки передних кресел — немецкая супружеская чета устроилась перед нами на ночлег поудобней. Я попытался откинуть спинку своего кресла — никак! Мне помог молодой упитанный турист, сидевший через проход от меня. “Кто вы?” — спросил он, сразу сообразив, что я не местный. “Шаде…” — начал я со слова сожаления по поводу чего, еще сам не представляя. “Швабе?” — спросил он, нахмурившись — по-видимому, не любил швабов. Я опять за свое: “Шаде…” “Шабе!” — теперь вздрогнула и его жена, услышав про тараканов. “Во зинд зие шабен?” — спросила она привстав. “Найн тараканов!” — сказал я, глядя на усатого туриста впереди. Он обернулся, принял несостоявшуюся шутку на свой счет и обиделся на меня на всю оставшуюся часть пути. Мы проехали Эссен и влились в транспортный поток на автобане. Скрючившись кое-как в кресле, я стал придремывать, разбудила жена. “А что, нужен паспорт?” — спросила она невинным голосом. “Послушай, когда ты собираешься за границу, ты вообще-то берешь документы?” — “Вообще — да, но сейчас не взяла”.— “Очень хорошо! Прокатимся до границы, а там нас, возможно, ссадят”. С мыслями о паспорте и границе мы ухитрились заснуть. Проснулся я, кажется, в Бельгии. Дорожный указатель в ночном неверном свете фонарей указывал кратчайшую дорогу до Люксембурга. Жена спала. Автобус стоял у бензоколонки.
Я вышел промяться, заодно заглянул в буфет при колонке: там были проставлены цены на ценниках совершенно несуразные, и мои попытки уразуметь, сколько бельгийских или французских франков или дойче марок я должен заплатить за эскимо, не увенчались успехом — продавец совал в нос калькулятор с несусветной ценой — сто! Чего “сто”? Да чего бы ни было “сто” — сто мне за все много! Поплыли дальше без эскимо и паспорта жены. Соснул — проснулся — Голландия?! Не понял и снова заснул. Проснулся от боли во всем теле — плас Пигаль! Автобус стоял прямо у “Мулен Руж”, правда, знаменитая мельница по поводу нашего прибытия не завертелась — девяти утра еще не набиралось. Легендарный Париж лежал у наших ног. Фигурально выражаясь. Шел мелкий дождь. Может быть, мы спим? Мираж не рассеивался! Это был тот самый Париж. Париж Мане и Моне, Марке и Матисса, Мопассана и Гюго, Бодлера и Малларме, Хемингуэя и Фитцджеральда, Жана Жене и Миллера. С ума сойти! Жена, хоть и находилась в полуобморочном состоянии, сумела выговорить: “Сначала кофе с булочкой, а потом — на Монмартр”.— “Как скажешь, дорогая!” — “Ты знаешь, как туда идти?” — “Конечно!” — отвечал я, полагаясь на литературные ассоциации. Как вам хорошо известно, на плас Пигаль кофеен и забегаловок гораздо меньше, чем секс-шопов и накт-герл-шоу. Отовсюду на нас смотрели обнаженные девицы, а проснувшиеся зазывалы уже примеривались выудить нас из людского потока, чтобы приобщить к греховному миру секса. Прямо с утра. Мы с видом голодающих африканцев из Белоруссии огибали привратников и сами врата порока. Рядом с внушительной рекламой “сексодрома” притулилось итальянское кафе. Мы сдуру присели за столик, еще не сообразив, что кофе за столиком стоит вдвое дороже, чем у стойки. Однако и отдохнуть от дороги не мешало. Итак: знаменитые бриоши, они же в моем представлении и круассаны, и кофе-эспрессо или каппуччино — все это на столе, гарсон улыбается, французы косятся на голодающих афробелорусов и смеются, хозяйская собака выпрашивает кусочек. В туалетном отсеке вполне различим ничем не отгороженный писсуар. Париж. Ура, ура! Нет, мы с женой не верим.
Завтрак окончен, половина вымененных на марки франков испарилась. “Париж — очень дорогой город!” — предупреждали нас. Теперь верим и счастливы. В просветах между домами белые груди туземных девственниц — купола Секре-Кёр. Это — маяк для плавания к Монмартру, его берегам. Странно открывать открытое уже душой. Карабкаемся крутыми улочками вверх, вверх, вверх. Много марокканцев: ковровые лавки марокканцев, кофейни марокканцев, одежда на уличных вешалках-стойках для марокканцев — бурнусы, балахоны. Старики за стеклами играют в карты, дымятся кофейники. Круче вверх, до той точки, где рисовал, писал маслом Писсарро как раз тот угловой дом, что часто репродуцирован на его проспектах, на обложках: улица кардинала… Посмотрите сами, какого. В корзинке моей памяти все, ранее упорядоченное, смешалось в пеструю круговерть. Вот храм. Вот витражи. Вот молится индус. Кому? Горят свечки в плошках. Даю на реставрацию Секре-Кёр, то есть бросаю в барабан русскую монету. Чувствую себя самаритянином-эйкуменистом. Из хра-
ма — на площадь, где рисуют художники со всего света. Пахнет немного арбатской московской обираловкой — отловить интуриста, сделать портрет и слупить деньги. Много посредственных рисунков, много просто халтуры. Все и тут схвачено плотно сбитой компашкой. Ловят в основном японцев, берут за локоть, предлагают портретироваться. Японцы отбрыкиваются, немцы соглашаются. Судя по портретам, немцев не очень любят. Живописно-опереточно одетый художник пишет маслом пейзаж, картинно орудует мастихином. Отрепетированность все же заметна. Рядом стоят “свежие” полотна. Конвейер. Турецкая и хорватская речь. Изредка сербская и польская. Совсем редко — французская. Туристы говорят по-английски и немецки. Японцы шушукаются, у них самая лучшая видеотехника. Стрекочат камеры. “Хочу в собор Парижской богоматери”,— говорит беспаспортная жена. Я смотрю с балюстрады на панораму Парижа: собор — руку протянуть, но все же на другом конце города. Мираж. Верю — не верю. Спускаемся и находим метро. По дороге мелькнуло: крутой переулок, белый дом на самой границе Монмартра, окно со ставнями — жалюзи, в окне — кухонный стол, клеенка, рука высыпает на нее картофельные клубни, нож лежит рядом, на огне — кастрюлька… Сивцев Вражек? Сон…
Парижское метро обозначено решетками в стиле арт-нуво, это литье — нарицательный знак, примета Парижа, с фото и репродукций только сейчас перекочевала в сердце — теперь я ее буду хранить уже как “мое”. Спускаемся и шалеем. Десятки направлений, переходов, воротца, турникеты, таблицы и табло. По совету бывалых людей покупаем десяток билетов — это должно быть дешевле, но на это ушла вторая половина франков. Мы свободны и чисты. Свободны и от денег тоже. По картам-схемам упираемся в одну станцию: “Шатле”. Это что-то вроде “Библиотеки Ленина” или “Калининской” в недавнем прошлом. Здесь уйма пересадочных вариантов. С трудом на эскимосском английском выясняем у интеллигентного негра, как ехать до Нотр-Дам. И таки приезжаем. Разноязычная речь. Вьетнамка торгует сувенирами — золоченая Эйфелева башня и прочее. Японцы идут компактными стаями. Русская женщина в супердорогой шубе сидит на газете, постелив ее на гранит балюстрады. На лице — брезгливое недовольство. “Хочу видеть Эйфелеву башню”,— говорит беспаспортная жена. Она художник, ей в Париже отказа нет. Опять кносский дворец метро, слава Богу, без Минотавра. Выходы, как в бывшем Ленинграде,— на две стороны, важно угадать правильную, иначе кружным путем на ту же станцию по движущимся тротуарам — плывут люди, бегут, плывя, обгоняют и знают, куда бегут. Мы — не знаем. Я хочу в туалет, моя беспаспортная жена — нет. “Тойлетте” — пожалуйста. Надо совать мелочь. Два франка. По монете можно? И если скорей — меньше можно? Сдачи он дает? Рассуждать лично мне некогда. Сую монеты. Одну — двери молчат. Две — открылись. Я зашел, закрылись, я приготовился — опять открылись. Я в смущении — опять закрылись, но погас свет, потому что я что-то нажал. Как я справился, не знаю. Выйти не могу. Замуровали. Тьма и заперто. Сила не помогает. Догадается жена бросить еще монету, чтобы освободить супруга? Не догадывается. Каким-то образом выскребся из узилища. И первая мысль: “Хочу домой!” Куда — “домой”? В Германию, как ни смешно вам это покажется. Чудо Эйфелевой башни. Семьсот восемьдесят шесть дней до двухтысячного года. С другого берега Сены глядят комфортабельные дома района Пасси. “Я даже не предполагала, что она такая воздушная!” — замирает жена. Золотая, как корзинка для свежих круассанов, уносящаяся вверх чудо-башня, символ Парижа, его воздухоносный атрибут. Зажигаются огни, плывет широкий, как баржа, прогулочный пароходик, добрых сотни две людей сидят на лавках, вертят головами по сторонам. Японцы снизу целятся в меня видеообъективами. Проходим мост. Высокие каштаны, и каштаны на жарких решетках — мавр продает их жареным в кульках, парижский гамен покупает кулек. “Проживу я еще семьсот восемьдесят шесть дней?” — спрашиваю я Эйфелеву башню, прощаясь. Мимо проносятся, прыгая по ступеням лестницы, на роликах, на досках дети всех цветов кожи. Кто-то “рэпует”, кто-то крутится на выгнутой в дугу спине на асфальте. Трокадеро. Дождь. Я хочу домой. Куда? Вспоминается окно на углу кривого переулка, на Монмартре, на его границе — клеенка, рассыпанная картошка — Сивцев Вражек. “Хочу здесь жить!” — сказала, помнится, жена. Где? На Монмартре? Или все-таки на Сивцевом Вражке? А дождь все идет. Меняем последние пятьдесят марок. Бредем куда глаза глядят. До автобуса — три часа. Опаздывать нельзя. Удастся ли нам за три часа распутать лабиринт метро? Точнее — распутать клубок Ариадны, чтобы по тонкой красной нитке выбраться к “Мулен Руж”? Идем по широкой нарядной улице. Люди здесь живут иначе, чем в Германии: окна высокие, занавеси — до полу, никаких рюшей и коротких занавесок-передничков. Никаких горшков с цветочками. За цельными окнами — картины в рамах, высокие потолки, медленно двигающиеся люди. Париж! Божественный призрак. Я уношу тебя в сердце, но я хочу домой. В Дойчланд. В Мюльхайм. В квартиру с короткими занавесками-штюрцен, с цветами на подоконниках. В тепло. Холодно, мы промокли. Улица выводит нас к Триумфальной арке. Ее омывают потоки машин. Кран приготовился вешать игрушки на гигантскую елку: скоро вайнах — Рождество. Метро. За какой-нибудь час или меньше мы на плас Пигаль. До автобуса два часа. Мокнем рядом с путанами и сутенерами. С посетителями “Мулен Руж” — в его подъезде сухо и тепло. Билетер и вахтер смотрят на нас недружелюбно. Безбилетники и безденежники. Я вижу давешнюю японку из нашего автобуса, ее бюргер рядом. Подхожу и спрашиваю: “Вы тоже из Ессена?” Спрашиваю по-русски почему-то. Бюргер таращится на меня сердито: чего, дескать, пристал к женщине на плас Пигаль? Она хмурится, потом открыто и дружелюбно смеется. И отвечает на чистом русском: “О! А я смотрю — знакомые лица! Мы тоже раньше пришли! — И своему немцу: — Зие зинд аус унзерен группе!” Так хорошо услышать в Париже, под дождем, родную русскую и почти родную немецкую речь. Мимо идут марокканцы и негры. Прошел француз с гордым тонким лицом без подбородка, но в шарфе через плечо. В берете. Вот и автобус. Я плюхаюсь в теплое кресло на своем втором этаже. “Гутен абенд, швабе!” — шутит давешний сосед. Даже его дружок с усами улыбается. “Гутен абенд, ландман!” — говорю я, что по-русски должно звучать так: “Привет, земляк”. Только когда пересекли немецкую границу, оба — я и жена — вздохнули с облегчением. Я — потому что прибыл “домой”, жена — потому что теперь у нее уже не спросят паспорт.
УСЛЫШАТЬ ЗАВЕТНЫЙ ГОЛОС
В один прекрасный день, месяц спустя после моего водворения в городе Мюльхайме, я узнал, что в этот же город приехал великолепный оперный певец, баритон. Я считал, что люблю оперу и хорошие голоса. Это мне помогало жить: послушаешь голос — на душе легче. А если уж голос исполнит что-нибудь вроде “Ямщик, не гони лошадей” или “По диким степям Забайкалья”, все во мне воспаряет, и жизнь на чужбине становится куда легче. Я стал наводить справки про певца: где его можно услышать? И согласится ли он спеть мои любимые вещи? Поет ли он только на публике за деньги или дает для своих концерты “аусшлусс дер оффентлихькайт” — при закрытых дверях, вольный перевод. Верные люди мне сказали, что певец он хороший, но не баритон, а баритональный тенор — раз, второе — он имеет очень сложный характер, таится от людей, репетирует где-то тайно, готовит большой концерт под афишу, “уберр-
фшунг” — сюрпризом, на ошеломление. Сведения не обнадеживали: капризный баритональный тенор не будет меня радовать “Ямщиком” за просто так, а на публике, конечно, хоть и хорошо тоже, но уже не так интересно: будет в угоду немецкой публике петь немецкие песни Шуберта, “Выпьем, ей-богу, еще” и так далее. Не люблю казенщины. “Как подъехать?” — ломал голову я. Помогла, как всегда, жена. “Я знаю, где он репетирует!” — сказала она. “Откуда?!” — обрадовался я. “Я там веду детский курс рисунка и акварели, а он приходит после меня,— сказала она.— Это “сеньорин дом”, — назвала она место, известное в городе. “Сеньориными” называют дома, которые в России назывались бы “домами ветеранов” или что-то в этом роде. “Я приду к концу твоих занятий,— сказал я,— мы ненароком задержимся и послушаем певца, а может быть, и попросим его спеть что-нибудь для нас. Пригласим его в гости на худой конец!”
Вечером я пошел в полуподвал “сеньориного дома”, где с подростками мучилась жена, при дневном свете вымучивая из них грамотные “штильлебенс” — натюрморты со всеми тенями и полутенями, рефлексами и бликами, которых при искусственном освещении много даже для взрослого и матерого живописца. Тенор появился неожиданно рано. Действительно характер у него был не из легких. Буркнув приветствия и извинения, он приблизился к роялю и окликнул черноволосого крепыша, с которым пришел: “Попробуем, как с этим инструментом…” “Попробуем”,— сказал крепыш и вдарил по клавишам так, что осыпались лепестки на букете из натюрморта. “Распоешься немного?” — спросил аккомпаниатор. “Немного распоюсь,— сказал баритональный тенор и грянул басом: — А-а-а-ааа!” Самый маленький мальчик в группе юных художников зарыдал. Самая старшая девочка, способная акварелистка, уронила кисточку. “Ааа-ааа!” — рокотал бас, начиная переходить в баритональные регистры. “Хорошо!” — сказал крепыш за роялем. От мощного звука вдруг лопнул тонкий стакан с водой пурпурного цвета — туда макал кисть подросток, который из всех цветов по русской привычке предпочитал красный. Вода залила скатерть — собственность “сеньориного дома”. Крепыш налег на клавиши всерьез, с педалью, певец на очень крутом подъеме доказал, что он еще и тенор, хоть и баритональный. Погас свет. Просить спеть “Ямщика” или “По диким степям” стало бессмысленным. Дети кое-как собрались, мы еще долго при свечке убирали за ними и стирали скатерть. Певец, как в известном фильме времен “культа личности”, “петь в темноте тенором” отказался. Даже баритональным. Я решил подождать удобного случая. И он предоставился. Наша знакомая Инна, общественница и музыковед, получила конфиденциальное приглашение на маленький концерт как раз “аусшлусс дер оффентлихькайт”. Исключительно для близких в уютном кафе, когда двери его для широкой публики закрываются. Только хозяин — меломан немец, Инна и мы. Причем Инна сказала, что мы — сверх программы, поэтому нам лучше прийти попозже, а то хозяин будет не слишком доволен — он запланировал праздник для себя одного. Хозяин — барин, известно. Мы подошли на полчасика попозже названного термина — часа. В кафе было подозрительно тихо. Открыла нам дверь Инна и сразу приложила палец к губам: “Сядьте и сидите тихо!” Мы сели и затихли. Хозяин, изрядно под мухой, восседал за столиком перед бутылкой “Скотча”. За роялем сидел давешний плотный черноволосый аккомпаниатор. Певец стоял в классической позе, взявшись одной неслабой рукой за угол инструмента. Все его естество выражало крайнюю готовность петь и крайнюю досаду. Он кивнул аккомпаниатору. Тот ударил по клавишам начальные аккорды: “Выпьем, ей-богу, еще!” Хозяин выпил. Певец грянул. Хозяин икнул и громко потребовал: “Клаппен зие мауль!” Это очень грубое немецкое пожелание заткнуть глотку. Певец сорвался и на фальцете замолк. Он вопросительно посмотрел на Инну. “А что я могу сделать?” — негромко огрызнулась она. “Ай лав джаз! Ай лав пьяно!” — сказал хозяин, вероятно, в который раз признаваясь в любви к джазу и инструменту под названием фортепьяно. “Ай лав Оскар Петерсон! Ай лав Эроул Гарнер! Олднет Колмен! Дейв Брубек!” — перечислял хозяин возлюбленных пианистов джаза. Он рос примерно в мое время, я тоже любил этих пианистов, но при чем здесь вокал приглашенного маэстро? “Плюнь на него и пой!” — сказала Инна, краснея от гнева и смущения. “Выпьем, ей-богу, еще! Бетси, нам грогу налей…” — певец пошел ва-банк. Он не стал дожидаться аккомпанемента. Хозяин остекленел. То ли от неожиданности натиска, то ли от выпитого, то ли от громкости баритона. “Мерррррзавец, кто с нами не пьет!” — припечатал певец. “Точно!” — сказал хозяин, уронил голову на руки и заснул. “Пошли,— сказала Инна.— Он теперь будет спать как минимум час”. Мы пошли. “Где вас можно послушать? — спросил я певца.— Очень хочется. Может, к нам зайдете?” Певец посмотрел куда-то мимо меня и ничего не сказал. “Ты что, не видел афиш? — спросила Инна.— В замке Заарн будет большой концерт. Билеты продаются”. “Почем?” — скромно поинтересовался я. “Двадцать для всех, десять для социальщиков”,— ответила музыковед. “Нам дорого,— грустно сказал я.— Двадцатка на двоих — два дня жизни”,— честно, я не жлобствовал. “За настоящее искусство вам жалко какой-то двадцатки?” — спросила музыковед. “Во-первых, не какой-то, а кровной,— сказал я.— А во-вторых, где гарантия, что это искусство — настоящее?” — Я проследил, чтобы певец обогнал нас, прежде чем позволил себе эту наглую реплику. “Он первоклассный певец. Весь Союз объехал!” — горячо сказала Инна. “Я тоже много чего объехал”,— сказал я под нос. “Как не стыдно! Не можете поддержать своего же товарища!” “А меня кто поддерживает? — огрызнулся я.— И потом: я даже не знаю, как зовут “своего товарища”!” “Альберто Секундо! Неужели никогда не слышал?” “Никогда,— сказал я.— Поэтому скажи ему, чтобы он пригласил нас как прессу. Я напишу куда-нибудь про концерт”. “Я скажу, только это бесполезно. Концерт организует Общество, а Обществом руководит Тамара. Тамара никакой халявы не допустит”. “Она что, жена ему?” — хмуро спросил я. “Она ему не жена, но как посредник участвует в выручке, и на Общество отчисляется тоже процент”,— заявила Инна, мне крыть было нечем. Деньги есть деньги.
В день концерта я пришел в замок Заарн. Один, без жены. Я готов был на авантюру, не хотелось подставлять близких. Зал был почти полон, однако солидная группа социальщиков шилась поодаль от двери и Тамары, все они надеялись на халяву. Я их понимал. И тоже встал с безразличным видом у стенки. Тамара смотрела на нас, как на врагов прекрасного. Мы позевывали. “Пора начинать”,— сказала по-немецки распорядительница из Общества с немецкой стороны. “Закрываю двери!” — громко сказала Тамара. И она-таки закрыла двери. Мы подождали, когда польются рулады рояля, потом тихонько стали просачиваться в зал. По одному — свет в зале был пригашен, освещалась только сцена. Все понемногу растворились в рядах, один я как-то неловко застрял у колонны. Певец, естественно, начал с немецких песен Шуберта. Аплодировали жутко. Кричали “бис” и “браво”. Я набрался наглости и воздуха в легкие и крикнул: “Ямщика!” “Минутку, товарищи!” — сказала Тамара. “Херрен, херрен, господа”,— негромко подсказала изменница Инна, она буравила меня взглядом, и я знал, что сейчас последует. “Майне дамен унд херрен! Энтшульдинген! — начала с извинений Тамара.— Некоторые находятся в зале без билетов. Или покиньте зал, или приобретите у меня билеты!” — ультимативно закончила она. Народ прижал уши. Певец сдвинул брови. “А “Ямщик” будет?” — спросил я. “Я не пою этой вещи”,— сухо сказал певец со сцены. “Тогда “Бродягу””,— сказал я примирительно. “Такой вещи мы не знаем”,— сказал от рояля аккомпаниатор. “По диким степям Забайкалья”,— рыл землю я. “Он срывает концерт, по-моему”,— сказала изменница Инна. “Покиньте зал, това… херр Кучаев”,— поправилась Тамара. “За “Бродягу” я дам чирик”,— больше от безнадеги наглел я. “Нельзя же быть такими мелочными”,— подумал я себе в оправдание. “Не пою я “Бродягу”!” — крикнул певец фальцетом и закашлялся. “Все! Я ушел! Нет так
нет!” — Я полез через чьи-то немые плечи и локти, спины и груди к выходу. В спину мне несся кашель певца. Половина зала шикала осуждающе, половина — сочувствовала молча. Я вышел и закурил. В зале кашлял певец. Потом к нему присоединился аккомпаниатор — товарищ по работе, коллега. Потом басом закашлял мой знакомый Косолапов, я знал его кашель — как из пушки. Мелко затявкала кашлем Инна. У нее эти простуды — аллергические, идут такими очередями, я как-то пережидал полчаса, когда она переводила для меня в арбайтсамте. Захихикала-закашляла распорядитель-немка, очень по-немецки заперхала. В конце концов весь зал принялся на разные голоса “цу хустен” — хорошее немецкое слово, передающее звукопись процесса. Концерт прервали, объявили перерыв. Я смылил вниз, чтоб не раздражать людей, стал под лестницей, наблюдал, как певцу побежали за минералкой в бар-кафе. Минут двадцать шла шуровка. Потом все, с билетами и без, повалили в зал, уселись. И тут произошло такое, в чем я ну совсем не повинен! Открылось окно во дворе замка, оттуда понеслись звуки магнитофона: народ, живший в этом крыле, был из России, я знал кое-кого, сейчас вспомнил; иногда они гуляли. Между прочим, Тамарины друзья из Питера. “Ямщик, не гони лошадей! — пел мальчишеский голос, наподобие Робертино Лоретти.— Мне некуда больше спешить…”
“Закройте окно! — потребовала Инна.— Плотнее!” “Начинайте, Альберто”,— попросила Тамара. “Сбегайте кто-нибудь! Уймите их!” — взмолилась дотоле молчаливая жена певца, скромная женщина. “Я знаю, чьи это штучки”,— сказала Инна. “Я тут ни при чем”,— веско сказал я, просунувшись в дверь. “Из-за него я сорвал голос!” — едва не плача крикнул Альберто Секундо. “А вы попробуйте “Ямщика” тоже! — предложил я.— Кто кого?!” “Мне некого больше любить…” — пел задорный мальчишеский голос в отдалении. И вдруг в певце что-то лопнуло, и он закончил: “Ямщик, не гони лошадей!” Тут начался всеобщий гвалт. Инна зарыдала. Тамара обняла Секундо, успокаивая истерику. Жена певца набросила на него пальто, как на бесноватого. Я ушел.
Шли недели и месяцы. Я не терял надежды услышать заветный голос. Услышать любимые песни: “Ямщика” и “По диким степям”. В конце концов нам мешали случайные обстоятельства, какое-то невезение. На Рождество Общество устраивало детский праздник. Я пошел посмотреть безо всякой задней мысли. Просто хотелось окунуться в немецкую рождественскую атмосферу, хотя и посредством “общественного” мероприятия. В зале Общества было многолюдно от детей и родителей. Работал буфет. Первый, кого я увидел, был Секундо. Он тоже увидел меня. Сразу. И немного побледнел. Я постарался придать лицу и всему своему облику непринужденный и даже несколько разудалый вид: “Ничего не было, а если было — забудем”.— Подошел с этим к певцу, насильно обнял его и попытался расцеловать. Он слегка отшатнулся, но тоже сделал какое-то почти приветливое лицо. “С наступающим”,— сказал я. “И тебя также”,— ответил он. “Пришли немножко развеяться?” — спросил я. “Нет, я тут по делу, меня пригласили сыграть Деда Мороза, Николауса по-здешнему”,— сказал певец. “Как трогательно!” — поддержал его я. “Пора! Пора!” — захлопала в ладоши Тамара, обращаясь к Секундо. “Пойду переоденусь”,— сказал он. Я пошел в буфет, взял пирожное и кофе. По случаю праздника наблюдалась кое-какая скидка. Вскорости появился неузнаваемый Секундо в костюме Николауса: красная с белой оторочкой шапка, шуба в тон и посох, загнутый на конце, как папская булава. За исключением этой загогулины вполне русский дед. Он зычно приветствовал ребят. В зале были и немецкие дети, и наши, некоторые говорили по-немецки уже лучше, чем по-русски. Разноязыкий хор приветствовал Николауса. Он взял за руки мальчишку и девчонку, те зацепили еще детей, и по залу и через сцену пошел хоровод. Николаус напевал песенку по-немецки, детскую шутливую песенку. Дети вразнобой вторили. Потом начался импровизированный концерт. Я поймал себя на том, что с самого начала борюсь с желанием то ли крикнуть, то ли шепнуть Секундо на ухо: “А “Ямщика” не исполнишь?!” И осаживал сам себя: “Не время и не место”. Между тем взрослые вовсю угощались в буфете, пока дети читали немецкие стишки и танцевали какую-то польку-кокетку на сцене. Больше всех угостился Секундо. “Специально для тебя! Сюрприз!” — сказал он и полез на сцену. Сначала он попробовал микрофон: “Ооо! Аааа!” Микрофон начал безумно фонить. У всех заложило уши. “Уберите микрофон!” — рыкнул Секундо. Микрофон убрали. Он победоносно посмотрел на меня, повел широко рукой и начал: “Ямщииик…” В ту же секунду он сделал шаг, наступил на полу шубы и рухнул со сцены. Надо ли говорить, что была “скорая помощь”. Я приносил ему в больницу апельсины, говорил он со мной мало. Но все же говорил. Я ведь ни в чем не был виноват, если разобраться. Так бывает иногда в жизни: все хотят как лучше, все полны самых благих, даже лирических намерений, а жизнь пускает все насмарку. “Больше не буду попадаться на его творческом пути! — решил я твердо.— Буду мечтать, мечтать о том, что каким-то чудом кто-то споет мои любимые песни”. Однако я обманывал себя, мне хотелось услышать мои песни именно в исполнении Секундо! Это была навязчивая идея. Он вышел из больницы, получил квартиру в центре города. Дал концерт аж в Дюссельдорфе, в Иоханнескирхе — престижном зале, и билеты были недешевы — об этом мне рассказали друзья Тамары, жившие как раз в том крыле замка-монастыря Заарн. Я слушал вяло. Я-то один знал, что так и не исполнилась не только моя мечта — мечта еще одного человека, артиста, певца по имени Альберто Секундо. Опасная, как подтверждали обстоятельства, мечта, и не просто опасная, а опасная для жизни.
Пригласительный билет пришел неожиданно. В толстом глянцевом конверте. Нарядный с золотом пригласительный билет. На благотворительный концерт русского оперного артиста, заслуженного РСФСР и так далее Альберто Секундо. На два лица — для меня и жены. Концерт будет иметь место в “Штадтхалле” Мюльхайма. На нашей главной сцене. Мы приоделись с супругой и пошли, сердце мое трепетало. Надо сказать, что у меня уже были проблемы с сердцем — и на Родине, и здесь, в Германии. В кардиоцентре Дуйсбурга мне делали зондирование, но от операции отказались. “Не будем будить спящих собак”,— сказали врачи. Так что сердце мое не просто так трепетало, а еще и в силу своих благоприобретенных изъянов. Не буду ничего говорить о стрессе под названием “зензухт” — тоска.
Зал был полон очень разношерстно одетых людей. Были и в мехах и в джинсах. Были и представители немецкой культурной элиты, и наши “представители”, устроенные и не очень эмигранты. Концерт шел блестяще. Певец был в ударе. На бисированиях он посмотрел, прищурясь, в зал и объявил: “По просьбе жителя Мюльхайма, выходца из России, москвича” …и так далее про меня. И запел: “По диким степям Забайкалья…” Песню эту я скорее почувствовал, чем услышал, сердце мое бешено заколотилось, а потом… Потом была боль, меня увезли из театра на “скорой”. Жена потом рассказала, что певец настоял на немедленном окончании концерта. Хотя из зала кто-то вместо меня крикнул про “Ямщика”, певец не стал петь ни его, ни “Бродягу”… Молоток!
Врачи прописали мне помимо лекарств режим, диету, избегать волнений и стрессов и прочее. Я избегаю по возможности. Но во мне живет и не гаснет мечта — услышать заветный голос. Услышать обе песни в его исполнении. До конца. Чего бы мне это ни стоило. Мне кажется, певец мечтает о том же. И тоже готов рискнуть. Нам обоим есть ради чего жить и, главное, ради чего не страшно умереть.
АРМЯНЕ И ЗУБНОЙ АППАРАТ
— У тебя есть знакомый зубной врач? — спросил меня один армянин, отличный парень, трудяга, не имеющий пока разрешения на работу в Германии.
— А зачем тебе? Лечить? Рвать? Протезировать? — спросил я. Я уважал его, потому что он постоянно искал и находил “черную работу”, бился за право не только зарабатывать, но и ходить на работу с гордо поднятой головой.
— Нет, мне не требуется врач по прямому назначению. Мне нужна консультация.
— Есть, конечно, у меня зубной врач — цанарцт, охотно дам тебе его координаты…
— А удобно? — спросил Ашот.— Для консультации ведь надо ехать! Далеко!
— Послушай,— насторожился я.— Что же это за консультация? У моего цанарцта праксис. Он солидный человек, принимает у себя в праксисе и не практикует выезды.
— Ему заплатят. Ты позвони. Может, он согласится. Его отвезут и привезут.
— А не проще привезти и отвезти больного?
— Да нет никакого больного! Мои знакомые армяне, земляки, купили зубной аппарат, а теперь хотят знать: не обманули их?
— Зубной аппарат? Что за зверь? Бормашина, что ль? — спросил я, прикидывая, насколько удобно моему зубному доктору подкинуть эту комиссию.
— Я не знаю, послушай! — сказал Ашот.— Там и бормашина, и стул, и лампа, и даже плевательница! Большая зубная машина — зубной аппарат. Там электродвигатель. Надо посмотреть! Вдруг их надули?
— Так ведь если надули, смотреть поздно! — осмелился я высказать замечание.
— Как поздно? Что значит поздно? — рассердился Ашот.— Если он негодный, можно найти тех людей, вернуть аппарат, взять деньги! Не везти же в Армению дрянь?!
— Дрянь не следует никуда везти,— весомо согласился я.— А где они покупали эту штуковину?
— Километров сто, сто пятьдесят. По объявлению, кажется. Послушай, недешевая вещь! Очень нужна консультация.
— Ладно, я позвоню,— вздохнул я.— Попробую уговорить. А сколько ему заплатите?
— Договоримся,— был ответ.
Я связался со своим цанарцтом.
— Это что, очередной анекдот? — спросил он меня. Он привык, что я ему каждый раз рассказывал новый анекдот.— Это с какой же радости я брошу праксис и поеду на кулички с какими-то армянами скандалить из-за какого-то, как ты сказал, зубного аппарата?
— А в выходной нельзя? — виновато спросил я.— Фрайтаг одер Файертаг?
— Может, этому посвятить очередной отпуск? Я, кстати, давно не был…
— Значит, не получится?
— В среду после трех. Пятьдесят марок в час. Так и скажи. Их транспорт. Жена мне все равно оторвет голову, так что пятьдесят марок — не цена.
— Я перезвоню,— пообещал я.
Короче, мы сговорились. Почему-то потребовалось, чтобы поехал и я. Какая от меня могла быть польза, я не представлял. Армянского я не знаю. Немецкий знаю плохо. В зубном деле понимаю только как пациент с пятидесятилетним стажем. Однако поехал. На старом “пассате” мы приехали на самые что ни на есть “кулички”, бранное прилагательное я сознательно убираю. Это были самые кулички. Глухая деревня. Сарай, где за загородкой помещался, судя по запаху, хряк. Среди брикетов соломы и мешков с комбикормом стоял зубной аппарат: кресло с подголовником и плевательницей, лампа из породы безтеневых, бормашина с мотором и приводом — все то, что нас так “радует” во время визитов к цанарцтам, где бы мы ни жили.
— Среди вас есть хоть один специалист? — спросил мой доктор бригаду армян, отхвативших эту добычу “по случаю” и “по дешевке”.
— Зачем? — спросил самый старый, седой старик в зеленой шляпе с пером.
— На всякий случай,— сказал мой цанарцт.— Для чего все это вам?
— Брат просил,— сказал армянин помоложе, в желтой кожаной куртке и ковбойских сапогах.— Душевно просил. Не могу я отказать брату.
— Он врач? У него праксис? — учинил допрос мой врач.
— Нет. У него племянник, а у племянника — жена. Она врач. В селении. У них там плохая вода. У людей болят зубы, а аппарата нет.
— Как трогательно,— сказал мой врач.— Как же мы будем испытывать эту штуковину?
Армяне сбились в кружок и стали совещаться. Несколько раз они посмотрели на часы, видно, вспомнив, что тариф моего врача нешуточный. Наконец самый старый, в зеленой шляпе от имени всех выдвинул практическое предложение: парень в ковбойских сапогах садится в кресло, а мой цанарцт испытывает на нем оборудование. Раз племянник принадлежит брату жертвы, ему и страдать.
— За работу и лечение я возьму отдельную плату,— сказал мой цанарцт.
— Натюрлих,— сказал уже мой друг Ашот. Армяне посмотрели на него с сожалением.
Парень в ковбойских сапогах сел в кресло, мой цанарцт попытался включить лампу — она не горела. “Так ведь здесь нет электричества!” — радостно сказал парень в сапогах. Пошли искать электричество. В усадьбе жила целая армянская колония. Они давно не платили по счетам, и компания отключила им ток. “Как я буду испытывать?” — спросил мой врач. Армяне снова сбились в кучу для совещания. “Без электричества совсем нельзя?” — спросил самый старый, в зеленой шляпе. “Послушай, ты меня пригласил на концерт?” — спросил меня мой цанарцт. “Без электричества нельзя”, — торжественно провозгласил я. “Как они повезут эту штуковину?” — спросил мой врач. “Как?” — обратился я к клану. “Приедет Карен на автобусе. Типа “рафик”. Марки “фольксваген”. На нем поедет брат заказчика и сам аппарат”. Все было продумано. Неясно было, работает ли аппарат. Возникла пауза. Ашот отозвал меня в сторону. “Скажи своему цанарцту, что людей нужно ободрить. Без электричества,— негромко внушил мне Ашот.— Нельзя отказывать брату. Нельзя везти металлолом. По дороге надо будет платить всем. Пусть ободрит!”
Я передал в общих чертах смысл сказанного моему врачу. Тот подошел к аппарату, стал смотреть, открывать крышки, заслонки, лючки. Достал какую-то лишнюю гайку. Из мотора вывалился кокон пыли — как из пылесоса, который не чистили год. “Я удивлюсь, если он вообще будет работать”,— пробормотал негромко мне цанарцт. “С этим нельзя идти к людям”,— сказал я, сидя рядом с ним на корточках. “Будем считать, что ты рассказал мне хороший анекдот”,— сказал мой доктор. “Будем”. “Вот что, майне дамен унд херрен! — начал мой цанарцт, хотя дам не было, они в доме готовили угощение, судя по запаху.— Ваш зубной аппарат послужил немало на своем веку…— Я наступил моему врачу на ногу.— Будем надеяться, что послужит еще. Это немецкий аппарат, сработанный еще до войны. А качество продукции до войны было выше, чем сейчас. Это надежный немецкий зубной аппарат! — Самый старый довольно кивал. Остальные засветились улыбками.— Сколько бы вы ни дали за этот аппарат — все равно мало, выгодная покупка. Кожа на кресле совсем новая. Нужно заменить на бормашине ременную передачу. Мотор, если что, можно заменить. В Армении делают отличные электромоторы. Лампа — лампу я бы не возил на вашу родину, только место будет занимать, запасных элементов для нее вы не достанете.— Опять все закивали.— Так что, если честно, не везите тяжелый мотор и не везите плевательницу. Не везите лампу. Везите только кресло, хоть оно и тяжелое! Игра стоит свеч. Аминь!” “Амен,— сказал самый старый, в зеленой шляпе.— Кресло поместится в твой автомобиль, Ашот. В крайнем случае ты подаришь его моей сестре, своей бабушке! Она мечтала об удобном кресле с подголовником! Будет сидеть на балконе — благодарить тебя и нас всех заодно! Спасибо от всего сердца! — обратился старик к моему цанарцту.— А то мы сомневались: то ли купили? Я им сказал: в Германии можно смело покупать все — все окупится, такое качество! Спасибо тебе, сыно”.— Старик обнял моего цанарцта. “Не за что”,— сказал цанарцт.
В хлев вошли две женщины, одна принялась кормить свинью, вторая позвала к столу нас. Несмотря на тарифы, ужинали мы долго. Выпили армянского вина. Все поздравляли парня, который раскошелился для брата.
— Брат — святое дело! — говорили за столом.— Как можно не помочь брату?
— А он не собирается сюда, в Германию? — как-то бестактно спросил я.— Если у них там, в селении, плохая вода, ехали бы сюда!
За столом воцарилось молчание.
— Легче отсюда перевезти плохой зубной аппарат, чем хороших людей из селения сюда,— за всех ответил самый старый, в зеленой шляпе.
Потом нас отвезли в город. По дороге мой цанарцт шепнул мне: “Скажи, я не возьму с них никакой платы. Будем считать, что я съездил в благодарность за новый анекдот!” “Какой?” “А разве все вместе — все вот это не напоминает тебе анекдот?” “Пожалуй,— сказал я.— Только неизвестно, насколько он смешной”.
КАК ЗЕЛЬКИНД ФАКС ПРОПИЛ
Про Зелькинда можно сказать только одно — лихой человек. На нас он посматривает с доброй снисходительностью: “Ничего вы не понимаете в здешней жизни! И никогда не поймете!” Когда я попытался заставить его раскрыть скобки этой уничтожающей формулировки, он только сыто улыбнулся: “Потому что дураки. Были и остались!”
Сам Зелькинд быстро освоился в здешней жизни. Он поселился не в какой-нибудь захолустной дыре, наподобие тех, где осел наш брат, а в почти столичном крупном городе. Выбил себе приличную квартиру в тихом районе, в центре, обставил ее, закупил техники и завел авто. Он даже организовал свое дело, свой “гешефт”. Что позволило ему сойти с социала. Я долго не мог от него добиться, что за гешефт, но потом добрые люди мне сказали: “Коптит рыбу”. Странно, здесь рыбы, в том числе и копченой,— завались, как он выдерживает конкуренцию? Я частенько захаживал к нему, пытался выудить подробности, но он как-то лениво отмахивался: “Да зачем тебе это, старик? Ты все равно не сумеешь! Пей лучше пиво”. “Хорошо бы рыбки какой к пиву”,— намекнул я, но он не реагировал. “Закусывай вот сыром, хороший сыр”.
Зелькинда я знаю давно, он литератор, в России много писал, печатался. Пьесы его шли в театрах, в основном дальневосточных. “Вот, наверное, откуда рыба”,— как-то без энтузиазма думал я. Ведь если представить расстояние, которое отделяет Дальний Восток от нашей земли Северный Рейн — Вестфалия, то всякая затея с рыбой начинает выглядеть чепухой. Тут рядом океан, Голландия, Венлоу, где рыба и хороша, и дешева. Кто будет коптить? Но Зелькинд коптил и процветал. Чем иначе объяснить его всегда довольный, лоснящийся вид, полный холодильник в его доме и неиссякаемый оптимизм?
Если честно, с этим писателем, этим предпринимателем и коптителем рыбы, земли и неба, меня связывала еще одна история. Не очень вдохновляющая, хотя виноватых в ней нет, есть только пострадавшие.
Все в той же России, во время оно решили всех писателей как-то раз наделить землей. Видно, начальство писательское уже тогда, в дореформенное время, подумывало, куда деть писателей, когда их продукция будет не востребована надвигающимися отношениями, которые позже назвали рыночными. И решили перевести писателей на подножный корм, выделили пустошь, слегка заболоченную, и за небольшой вступительный взрос раздали всем желающим. Точнее, не всем, а тем, кто оказался проворней и дальновидней. Разумеется, Зелькинд был среди первых, кто получил землицу под строительство домика, сад и огород. Когда сунулся я, участков уже не было. Разобрали. Конечно, много нахватали и сами дающие, то есть аппаратчики писательской ассоциации, но “красиво жить не запретишь”! Я остался с носом. Вдруг неожиданно обнаружилось, что пишущей братве выделили еще одну пустошь, надеясь, что силами литераторов вся тамошняя местность будет осушена, потому что и эта пустошь была заболочена. Я ткнулся и туда. Мне долго светил один участок, я чуть было не поехал за тридевять земель смотреть, как выяснилось, что и этот участок ушел. Захватил его Зелькинд! Так мне и сказали милые дамы из аппарата: “Надо было раньше чесаться!” “А Зелькинд?! — было выступил я.— У него уже есть…” “Он фактически без площади, дали ему”. И уже совсем позже я узнал, что у Зелькинда неприятности, как раз из-за того, что он ухватил два участка и один ловко продал. Дело, разумеется, замяли, дальнейшей судьбой земли я не интересовался, потому что мной овладело желание вообще расстаться со всеми участками, которые в сумме составляли уже не писательскую, а Российскую Федерацию. Слишком уж быстро их поделили, места мне не оставалось даже минимального: полтора на два метра. Я уехал. И вот опять выплыл на этого человека. Историю с участками мы не вспоминали. Только раз он нехотя мне сказал, что на своей “загородной”, как он выразился, “усадьбе” вместо канав для осушения, наоборот, вырыл пруд, куда собралась вся вода с соседних огородов, и там, в этом пруду, развел сазанов. “Вот такие вот сазаны, не поверишь!” — сказал он и показал, какие. Я уже потом связал все эти мелкие факты, чтобы как-то понять “рыбный” интерес этого любопытного человека.
Потихоньку я осваивал язык местного населения, что-то писал, что-то удавалось напечатать. Зелькинд при наших встречах посмеивался надо мной: “Чудак! Зачем тебе все это надо? После России публиковаться в здешних многотиражках? Язык ты все равно не выучишь, да и ни к чему он тут”. Я не возражал, потому что возразить мне было нечего: много правды было в его сказанных в безобидной манере словах. Мы сидели у него в гостиной, попивали пивцо из холодильника, закусывали сыром. Изредка мелодично потренькивал телефон, к которому подходила немногословная жена хозяина, да время от времени трещал факс. После одного из таких тресков он сам нехотя поднялся, пошел к столу с факсом и вернулся с широкой лентой сообщения. Надел очки, которые как-то не вязались с ним, и стал читать. “Ха! — воскликнул после чтения.— Здорово!” На мои вопросы, что за радостное известие он получил, отмахнулся, взгляд его стал каким-то победным и в то же время отсутствующим. Он встал, извинился и пошел, как я понимаю, поделиться с женой. Против своей воли я скользнул взглядом по печатному тексту — не в моих правилах было читать и чужие письма, и чужие факсы. Но бес попутал, прочел! Там стояло: “Обещанных полторы тонны сазанов прибывают по воде шестнадцатого. Лана”. Посидев немного, мы распрощались, и я довольно длительное время не навещал Зелькинда. Не хотелось.
Как-то по своей привычке посещать барахолки я забрел на подобный рынок довольно далеко от нашего города. Еще издалека я увидел знакомую фигуру, знакомые черты, как говорится: за прилавком сидел, как вы догадались, Зелькинд, перед ним на пластике были разложены всякие сувенирные изделия, которыми прельщали в свое время иностранцев арбатские тихие жулики: политические матрешки, часы командирские, знаки воинских отличий Советской еще армии, портреты Ленина, ремни и прочая дребедень, не имеющая теперь спроса ни там, ни тут. Я хотел ускользнуть, но он заметил меня, замахал руками: “Привет! Ступай уже сюда!” Я подошел. Поговорили. Какая-то злость вдруг взяла меня; обычно злюсь я по пустякам, непринципиально, что в общем-то глупо. “Какого лешего ты здесь околачиваешься с этим барахлом? Не стыдно? Охота тебе позориться? Я-то тебя держал за…— Я не нашелся, какое слово сказать, запнулся и выпалил уже против воли: — Хоть бы ты рыбу свою сюда приволок, что ли!” Он стал молча собираться. “Рыбу, говоришь? — Он запихал все в пакеты, а пакеты — в баул.— Рыбу здесь, во-первых, нельзя, заметут, во-вторых, про рыбу… А, ладно, поехали! Покажу тебе рыбу!” Мы протолкались к его “пассату”, видавшему виды рыдвану мышиного цвета со всеми четырьмя поцарапанными дверьми. Долго ехали в предместьях его города, пока не доехали до глухого сарая, расположенного где-то в районе портовых складов. Он припарковал машину, пошел к воротам сарая — дверей и окон это строение не имело, только ворота, помнившие кризис двадцать девятого года. Он отомкнул ржавый замок, распахнул одну воротину, нырнул внутрь, повозился — внутри загорелся теплый красноватый свет. Рука поманила меня, приглашая внутрь. Я вошел и остолбенел. Передо мной была как бы в резерве старая московская квартира. Так она могла быть обставлена людьми, которые прожили в ней лет тридцать—сорок, берегли вещи как память, не выбрасывали их, если они могли служить. Скатерти из панбархата, с кистями, приемник, трофейный, старый, видавший виды “Телефункен” 1939 года, телевизор “Ленинград” гэдээровского производства, со шторкой и линзой. Ширма красного дерева со сборчатыми шелковыми застежками, этажерка! Да, тут была даже этажерка, каких я не видел полвека! И холодильник ЗИЛ. Спальный гарнитур из красного дерева, отделанный карельской березой.
— Что это? — невольно вырвалось у меня.
— А, родительская квартира. Вывез…
— Зачем?
— А шут его знает…
— Послушай, а зачем ты сюда-то приехал? Жил бы в этой квартире!
— Не знаю. Возможность появилась — уехал. Вдруг больше не будет такой возможности? Да что ты привязался со всякими “почему”? Вот отец, скажешь, тоже мог бы не везти всю эту мебель,— он кивнул на внушительный гарнитур,— если бы знал, что я окажусь здесь?..
— При чем тут отец?
— Да он же вывез всю эту мебель из Германии! После войны. Вся немецкая, трофейная — красное дерево насквозь! Не то что сейчас — только фанеровка!
Я подумал, вряд ли его отец, вывозя эту мебель, предполагал, что она совершит обратное путешествие, вернется на эту землю. А если бы знал?
— А как же рыба? Факс? Полторы тонны сазанов?
— А, это… — Он подошел к холодильнику ЗИЛ и открыл дверцу.— Вот и сазаны…
В холодильнике стояла банка бычков в томате. Вздувшаяся, ржавая банка. Холодильник не работал.
– Факс у меня дурной какой-то попался, принимал всякую ерунду, не мне адресованную. Чаще — про какую-то рыбу, ну слух и пошел, а мне что? Пусть говорят!
Мы посидели на креслах стиля “чиппендейл”, покурили. Напольные часы мелодично пробили сколько-то. Мы поднялись.
— Как же ты вывез все это?
— Контейнером. Деньжищ вбухал! Все, что выручил от тех участков, помнишь? На Истре. Теперь, можно сказать, банкрот. Вчера вот с горя тот факс пропил. Надоел! Еще чуток осталось, поехали?
В тот вечер мы с ним надрались на деньги, происхождение которых мне до сих пор кажется мистическим. На закуску мы читали факсы, которые скопились, пока пропитый аппарат работал. Одна депеша звучала так: “Высылаем контейнер с землей общим весом нетто полторы тонны. Накладная отдельно факсом. Оплата поровну согласно договоренности. Ланщиков”.
— Слушай, а это, по-моему, для тебя земелька-то,— сказал я Зелькинду.— Что делать будешь?
— Платить, наверное,— сказал Зелькинд.— Куда денешься? Родная ведь землица, к тому же в России за нее половина уплачена…
“Осталось только выбрать, в какую половину лечь”,— подумал я про себя, но вслух ничего не сказал…
РОЖДЕСТВЕНСКИЙ ГУСЬ
Святочный рассказ
Как-то вышло, что Чуркин к рождественским праздникам поиздержался. Сказать по правде — остался без гроша. Прогулял денежки. Что-то бессмысленное купил якобы в подарок жене, для реабилитации. Короче — у других людей будет праздник, будет на столе рождественский гусь, а в доме Чуркиных, по вине хозяина, будет хоть шаром покати. Просить взаймы в эмиграции — это все равно, что рассчитывать выиграть в лотерею. Рассчитывать можно, выиграть — шиш! Унизят, потопчут и… не дадут. “Мы только-только купили новую мебель… Мы только-только ездили всей семьей в Испанию… У самих — ни гроша!” А деньги, конечно, у людей есть, в домах пахнет хорошей едой, дети-подростки одеты, как в журнале мод, сами хозяева лоснятся от довольства, и новая тачка посверкивает под окнами. А дать взаймы — не дадут. Таковы нравы этой новой эмиграции. Деньги держи при себе. Или пускай в рост. Деньги должны работать. Или просто греть хозяев своим тихим сиянием. А тут этот проходимец Чуркин пропился и просит. Обнаглел. “И были бы деньги — не дали бы!” — победоносно довершат диспут о чуркинском займе добрые люди, соотечественники в прошлом и будущем.
А гуся хочется. Хочется, чтоб украсил стол. Люська, жена, будет разделывать румяную тушку. Даша и Маша будут пускать слюни, следя за разделкой. Гусь с яблоками. На яблоки Чуркин наскребет. На гуся — нет.
И Чуркина осеняет идея. На пруду, недалеко от дома, где квартируют Чуркины, застрял на зиму гусь. Еще летом, отбитый от стаи новым вожаком, он нелепо ковылял за утиной стаей, после того как его бывшая семья, гусиное подросшее стадо, подалось на юг. Да и гусь этот какой-то никчемный. Он, похоже, не может летать. Что-то с крыльями. Может, ему специально подрезали крылья, чтоб не путешествовал? Во всяком случае, жизнь этого гуся должен увенчать подвиг — путешествие в мешке на кухню Чуркиных. Далее птицу ощипать, выпотрошить, промыть, посолить, напичкать яблоками и зашить ниткой. Неплохо немного шафрану, майорану. Можно обложить ганса картофелем — напитается картофель гусиным жиром, зарумянится — ешь да похваливай!
Днем Чуркин закупил кило яблок покислее. Взял пузырь “Горбачева”. К вечеру, затемно, накинул ватник, привезенный из России как символ родных просторов, надел бродни — сапоги по пояс, их тоже привез запасливый Чуркин из родного Подмосковья: как-никак рыбак! И со всей этой амуницией отправился на пруд.
Луна, как водится, на ущербе, впотьмах никто Чуркина не прихватит с гусем. Вот только гуся надо отыскать: ну да он, вероятно, на островке ночует, до островка в броднях можно бродом и пройти. Серебрилась старая ива. Тихо брякал колокол в ближней кирхе. Серебряная рябь окатывала гладь воды. Чуркин ступил в пруд.
Дно оказалось илистым, ноги вязли, идти было тяжко, и Чуркину вдруг стало жутко: засосет…
До островка он дошел, не засосало. Гусь спал, заткнув голову под обрубленное крыло. Чуркин накинул на спящего ватник. Ганс не трепыхнулся. “Привет ”зеленым”!” — ухмыльнулся Чуркин и перебросил птицу в мешок. Гусь затрепыхался, но Чуркин крепко связал мешок. И в обратный путь. Черпанул в сапог-бродень. Ругнулся. Рождественский гусь — вот он, полегчало.
Дома, в кухне, хозяин выпустил пойманного на волю. Гусь покорно встал посреди линолеумного пространства. Он моргал, как спросонок, только не как люди, а веко шло снизу вверх. “Это что же, резать его надо?” — обдало Чуркина холодом. Жена с девчонками гуляли перед сном. Чуркин задумчиво поставил на пол плошку с водой. Подумал-подумал, насыпал гречки. Покрошил хлеб. Гусь тоже подумал-подумал, стал клевать.
— Ой, папочка, спасибо тебе! — завопила Даша, как пришла.
— Ой, какая птичка хорошенькая! — завопила Маша, скидывая шубейку.
Гусь поел и стал нервничать. “Гадить хочет”,— думал Чуркин и постелил газеты, которые оставлял ему сосед-немец. Гусь с удовольствием сделал дела на портрет обнаженной красотки, сунул голову под крыло и заснул.
Долго сидел Чуркин в кухне. Откупорил “Горбачева”, пригубил. Заговорил с гусем:
— Вот какая штука получилась, брат… Остались мы с тобой в бобылях. Целится моя старуха уходить от меня к соседу-немцу. Надоело, говорит, мое пьянство-гулянство. А что делать? Безработица! Пахал на стройке, через полгода — вон. Хожу как неприкаянный — ну точь-в-точь ты! И крылья тоже подрезаны. Эхма, остались мы с тобой сироты!
Чуркин двинул носом, вытер кулаком глаза. Подошел, погладил гуся, тот понимающе гукнул.
Рождество встречали в квартире Чуркина все-таки весело: сосед-немец, кстати, тоже Ганс, принес тминной — “Кюммеля”. Жена Люси сгоношила закусок — женщины, они все умеют.
На отдельной табуретке, на газете важно сидел второй ганс — краденый гусь. Перед ним на столе стояла тарелка с салатом “оливье”. Так что рождественский гусь в квартире Чуркиных был.
А когда гость и хозяева затянули “Степь да степь кругом”, гусь даже по-своему подпевал: га-га-га, га-га…
* «Что, простите?» (нем.)