Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2001
НЕСКОЛЬКО ИСТОРИЧЕСКИХ НАБЛЮДЕНИЙ
У Пушкина есть три относящихся к разным годам достаточно известных текста, сопоставление которых приводит к очень любопытным выводам.
Первый — дневниковая запись 1827 года о встрече на станции Боровичи.
“…Подъехали четыре тройки с фельдъегерем. “Вероятно, поляки?” — сказал я хозяйке. “Да,— отвечала она,— их нынче отвозят назад”. Я вышел взглянуть на них.
Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с черной бородою, во фризовой шинели — с виду настоящий жид — я и принял его за жида, и неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие; я поворотился им спиною, думая, что он был потребован в Петербург для доносов или объяснений. Увидев меня, он с живостью на меня взглянул. Я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга — и я узнаю Кюхельбекера”.
То обстоятельство, что Пушкин принял Кюхельбекера за “жида”, уже привлекало внимание историков и писателей (см., например, “Зорователь” Юрия Давыдова, где эта случайность служит поводом для сложной культурной метафоры: в традициях цветаевского романтического отождествления “поэта” с “жидом”). Не менее интересно другое: почему, собственно, эти понятия были для Пушкина так уж неразлучны? В традиционном антисемитском мифе, во всяком случае, такого отождествления нет. Есть Иуда-предатель, Иуда-доносчик; именно в качестве доносчика “презренный еврей” выступает в “Черной шали”. “Доносчик” (человек, по своей инициативе злоупотребляющий доверием друзей и знакомых) — это одно, а шпион (профессиональный добытчик информации) — уже несколько другое. Кстати, отношение Пушкина к доносчикам было не таким уж однозначным: в “Полтаве” донос Кочубея на Мазепу оправдывается,— между тем генеральным судьей движут даже не верноподданические чувства, а личная месть (ср. в “Родрике”: “Граф за личную обиду мстить решился королю. Дочь его Родрик похитил, обесчестил древний род…” — т. е. национальный злодей Испании, граф Юлиан, призвавший в страну мавров, в некоторых отношениях уподоблен Кочубею). Об отношении же к “шпиону” достаточно свидетельствует само отождествление понятий шпиона и “жида”. “Жиду” приписывались качества, осуждаемые в христианском мире, евреям оставлялись профессии, презренные для христианина (скажем, ростовщичество).
Однако были ли в России того времени на самом деле евреи-шпионы и каким именно шпионажем они занимались? Тынянов в “Кюхле” заставляет Пушкина принять Кюхельбекера не вообще за “жида”, а за конкретного полицейского агента — выкреста Фогеля. Но трудно представить себе Фогеля, при Милорадовиче фактического главу петербургской полиции, разгуливающего с черной бородою, во фризовой шинели среди арестантов. Да и как Пушкин мог принять Кюхлю за Фогеля, с которым никогда лично не встречался?.. Тогда что же стоит за пушкинским высказыванием?
Напомним, что с 1762-го (упразднение Тайной канцелярии) по 1826 год в России не было тайной полиции как отдельного ведомства. При Екатерине существовала Тайная экспедиция при Сенате, возглавляемая знаменитым Шешковским. При Александре I была создана Особая канцелярия при Министерстве полиции, затем переименованном в Министерство внутренних дел. Таким образом, политический сыск и “обычная”, уголовная полиция были формально объединены. Полицейские агенты вербовались поначалу среди деклассированных элементов (хотя были, разумеется, элитные агенты и провокаторы по призванию, вроде Шервуда, Медокса или того же Фогеля). Нет никаких свидетельств о наличии среди них сколько-нибудь значительного количества евреев. В деле декабристов зафиксирован донос лишь одного еврея — некоего Шлемы Козлинского, вовсе не профессионала, а незадачливого доброхота, неправильно истолковавшего разговор двух соседей-помещиков. Его показания были оставлены без внимания.
Евреи-шпионы использовались, однако, в другой области — в действующей армии во время войны. См. “Сашку” (1835) Лермонтова; речь, напомним, идет о любовнице героя:
Когда Суворов Прагу осаждал,
Ее отец служил у нас шпионом,
И раз, как он украдкою гулял
В мундире польском вдоль по бастионам,
Неловкий выстрел в лоб ему попал.
И многие тогда сказали: “Жалкой,
Несчастный жид — он умер не под палкой!”
Лермонтов точно угадывает противоречие — человек, служащий в русской армии, гибнет при исполнении обязанностей, от пули — куда уж почетнее! А между тем эта смерть кажется “многим” позорнее смерти “под палкой”. Евреев нанимали “лазутчиками” потому, что они знали языки, потому, что еврейское население Польши в целом лояльнее относилось к русским, чем поляки1, но и потому, что военная разведка считалась в то время занятием постыдным. Это предубеждение было очень живуче. Автор сочинения “Тайная разведка (военное шпионство)” (1892) полковник Генштаба В. Н. Клембовский, словно оправдываясь перед читателем, пишет: “Вероятно, найдутся лица, которые скажут: “Как можно писать о столь позорном деле, как шпионство! Как можно проповедовать его!” Почему же нет?.. Ведь в военное время начальник всякого самостоятельного отряда сочтет себя не только вправе, но и обязанным пользоваться услугами лазутчиков, даже в том случае, если он не будет сочувствовать его ремеслу… Да и само шпионство не так позорно, как может показаться с первого взгляда… Могут быть случаи, когда деятельность лазутчика не заключает в себе ничего преступного, и скажем даже больше — достойна поощрения”. Разделяя шпионов на преданных делу профессионалов на постоянном жалованье, идейных энтузиастов и т. д., полковник, однако, выделяет особую категорию плохих шпионов, к которым следует относиться с недоверием: “Часто шпионничают люди низких нравственных качеств, обремененные долгами, бедные евреи и вообще подонки общества. Приманкой для них служат исключительно деньги”. “Неразлучные понятия” разлучаются. “Жид” (“бедный еврей”, “подонок общества”) — теперь не вообще всякий военный разведчик, а плохой разведчик, лжеразведчик, корыстный дилетант. Но, как видим, военная разведка как таковая еще в конце XIX века нуждалась в оправдании. Клембовский подчеркивает, что именно из-за предрассудков во Франции в 1815—1871 годы вообще не было военной разведки, что ослабило ее армию.
Речь идет только о тайной разведке — участие в разведке кавалерийской, осуществляющейся на виду у неприятеля и, по существу, “дразнящей” его, было, напротив, знаком молодечества и лихости. Брюссельская декларация 1874 года, принятая по инициативе России и посвященная “правилам войны”, подчеркивает: “Военные, проникшие в пределы действия неприятельской армии с целью рекогносцировки, не могут быть рассматриваемы как шпионы, если только они находятся в присвоенной им одежде”. Из числа “шпионов” исключались также разведчики-воздухоплаватели (видимо, из чисто романтического пиетета перед технической новинкой).
Итак, военный не является шпионом (а значит, подпадает под действие соглашений о военнопленных), если он одет в форму своей армии. Не случайно форма XIX века (в противоположность хаки, появившемуся во время англо-бурской войны 1899—1902 годов и тем более современному пятнистому камуфляжу) создавалась с таким расчетом, чтобы сделать солдата и офицера на поле боя более заметным: высокие кивера, золоченые погоны и эполеты. Если война для многих в те времена — театр (само выражение “театр боевых действий” восходит к этой эпохе), то военный человек в форме — это актер в сценическом костюме. Здесь сказались и традиции феодализма с его гипертрофией церемониального начала и в особенности эстетика ампира, когда, по словам Лотмана, “театр вторгся в жизнь, активно перестраивая бытовое поведение людей” (“Беседы о русской культуре”). С этой театрализацией жизни связано и непонятное нам увлечение русских императоров (от Петра III до Николая I) “фрунтом”. (Лотман прямо сравнивает парад с балетом.) Военные доблести и корпоративная этика присущи офицеру, пока он “играет” офицера; утрата роли могла привести к полной деморализации. Пример тому — скажем, поведение А. С. Фигнера, который в бытность партизанским командиром хладнокровно и даже с удовольствием, без всякой военной необходимости убивал пленных (пленных французов, европейцев, братьев по цивилизации — старших братьев!). Невозможность красоваться перед строем в соответствующих чину эполетах, необходимость хитрить, обманывать врага, а иногда и своих, одеваться по-крестьянски или во вражеский мундир, ходя в разведку (именно такими разведывательными ходками в расположение наполеоновских войск и прославился Фигнер), ломала личность, разрушала всю всосанную с молоком этическую систему. Понятно, почему в разведку посылали “жидов”. Отсюда и “неразлучные понятия”2.
Понятие “шпионства” включало любую тайную службу, в том числе заграничную. Такая служба рассматривалась как не только презренная (настолько же презренная, насколько почетно открытое, публичное служение Государю и Отечеству), но и преступная, заслуживающая любого наказания, вплоть до смерти. Поэтому неудивительно, что декабристы — настроенные в большинстве своем достаточно националистически — восхищались Зандом, немецким патриотом, убившим агента русского правительства — писателя Августа Коцебу. (Стоит отметить, что внешней разведки как таковой в александровскую эпоху еще не существовало. Начиная с николаевского времени секретные поручения, связанные главным образом с наблюдением за эмигрантами, т. е. с внутриполитическими делами, давались дипломатам. Серьезная разведдеятельность на уровне Генерального штаба началась лишь в следующее царствование.)
В приведенном выше отрывке Пушкин как будто не делает различия между военным “шпионством” и политическим сыском. Но в 1830 году он пишет эпиграмму на Фаддея Булгарина:
Не то беда, что ты поляк —
Костюшко лях, Мицкевич лях.
По мне, да будь ты хоть татарин;
Будь жид — и это не беда;
Беда, что ты Видок Фиглярин.
Эту эпиграмму часто цитируют в контексте национальных фобий той поры. Но она имеет и второй смысл.
Едва ли стоит напоминать, что поляки в это время — первые и злейшие враги империи. Костюшко — вождь восстания против русских, Мицкевич — бард антирусского движения. Но это враги честные, открытые — рыцари, аристократы. Быть их соплеменником почетно, Булгарин этой чести недостоин. Однако он (незваный гость в российской словесности!) хуже и “татарина” (дикаря, варвара), и “жида” (ростовщика, корыстолюбца и — шпиона). Он — Видок. Его деятельность хуже военного шпионажа (тоже презренного, но в несколько меньшей степени).
Однако кто такой реальный Эжен-Мари Видок (1775—1857)? Это — заслуженный криминальный полицейский, в больших чинах (начальник парижской охранной полиции). В прошлом Видок — уголовник (исправившийся и раскаявшийся), но если такого типа герой кажется чрезвычайно романтичным и большинству современной публики (капитан Жеглов), то уж тем более в пушкинскую эпоху, с ее культом “благородных разбойников”, преступное прошлое не столько компрометировало человека, сколько придавало ему дополнительную эффектность и красочность. Видок — красавец атлетического сложения, человек большой личной храбрости, участник множества дуэлей (что должно было особенно импонировать Пушкину). Все это можно почерпнуть из его мемуаров, которые Пушкин отрецензировал (есть основания подозревать) не читая.
“Представьте себе человека без имени и пристанища, живущего ежедневными донесениями, женатого на одной из тех несчастных, за которыми по своему званию обязан он иметь присмотр, отъявленного плута, столь же бесстыдного, как и гнусного… Он нагло хвастается дружбою умерших известных людей… Он с удивительной наглостью толкует о хорошем обществе, как будто вход в оное может быть ему дозволен…” (“О записках Видока”).
На самом деле Видок был принят в хорошем обществе (например, в салоне барона Мешена), а о жене его в мемуарах вообще ничего не говорится. Но нужды нет: ведь на самом деле весь текст не о Видоке, а о Булгарине. Последнее, пожалуй, впечатляет еще больше. Сравнение с начальником парижской полиции используется, чтобы оскорбить русского литератора сомнительной репутации. (Булгарин, кстати, если уж на то пошло,— не шпион, а доносчик. Его никто не нанимал в III Отделение, никто не давал ему поручений — он сам, добровольно, является с соответствующим докладом, чтобы, к примеру, устранить журналиста-конкурента. Похоже, однако, что к 1830 годам эти понятия слились. Но как быть с генеральным судьей Кочубеем? Лучше ли он Булгарина? Как бы отнесся Пушкин к офицеру, оскорбленному, положим, Пестелем и вместо вызова на дуэль написавшему искренний и правдивый донос на Южное общество? Чем отличается Кочубей от этого офицера?)
Полицейская служба — любая полицейская служба — настолько в глазах Пушкина и его современников постыдна, настолько недостойна человека из “хорошего общества”, что даже “жид-шпион” (военный шпион, лазутчик) в их представлении выше полицейского, сыщика, доносчика-профессионала, состоящего на жалованье3. Стоит напомнить, что речь идет и об уголовном, а не только о политическом сыске. Вообще всякая служба, связанная с уголовными делами и предусматривающая соприкосновение с подонками общества, считалась позорной и “не дворянской”. Поступок Ивана Пущина, пошедшего в надворные судьи, рассматривался как скандал, как демонстрация, как подвиг самопожертвования (“Ты освятил тобой избранный сан”). “Освятить” сан полицейского было невозможно. (Разумеется, эта брезгливость имела свои пределы: министр внутренних дел Кочубей, потомок “(мало)российского графа Юлиана”, был человеком уважаемым и принадлежащим к самым верхам высшего общества.)
Итак, полицейская служба позорна, даже когда публична. Всякая тайная служба тоже позорна (военная — в несколько меньшей степени, сыскная — в несколько большей). Но участие в тайном заговоре не позорит дворянина, поскольку оно освящено традицией — и общекультурной (заговорщик ощущал себя наследником Брута и Кассия), и бытовой (память об “эпохе дворцовых переворотов”). Лунин, надменно замечающий, что он не участвовал “ни в заговорах, достойных рабов, ни в бунтах, достойных черни”, во-первых, выглядит в своем поколении белой вороной, во-вторых, попросту кривит душой (поскольку в действительности он состоял в тайном обществе)4.
В этой обстановке в 1826 году были учреждены III Отделение собственной его императорского величества канцелярии и состоящий при оном Корпус жандармов.
Накануне вступления в должность еще сравнительно молодой (34 года) офицер Леонтий Васильевич Дубельт пишет жене замечательное письмо (привлекшее внимание многих историков — от И. М. Троцкого до Н. Я. Эйдельмана): ““Не будь жандарм” — говоришь ты. Но понимаешь ли ты… существо дела. Если я, вступая в Корпус Жандармов, сделаюсь доносчиком, наушником, тогда доброе имя мое будет, конечно, запятнано. Но ежели, напротив, я, не мешаясь в дела, относящиеся к внутренней полиции, буду опорою бедных, защитою несчастных, если я буду, действуя открыто, оказывать справедливость угнетенным, тогда чем ты назовешь меня?”
Будущий начальник Корпуса жандармов уверяет жену, что будет действовать открыто (что противоречит самой сути его будущей службы). Он хорошо понимает, что в противном случае ему придется распроститься с репутацией и местом в обществе. Разумеется, вся приведенная выше риторика служила не только для успокоения совестливых жен, но — в первую очередь — для привлечения к секретной службе “приличных людей”, дворян, офицеров, людей образованных, дорожащих своим именем. В дальнейшем уже одно наличие таких людей на этой службе способствует ее реабилитации или по крайней мере повышению ее престижа. Раньше “шпионов” презирали, теперь “жандармов” боятся, иногда ненавидят — но не презирают (несмотря на процветающую в их среде коррупцию). Разумеется, III Отделение соперничало с МВД так же, как позднее ведомство Андропова с ведомством Щелокова, и это соперничество сказалось, например, на расследовании дела о кружке Петрашевского (см.: И. М. Троцкий. Тайная полиция при Николае I). Но сама общественная реабилитация сыскной деятельности состоялась. Спустя десять лет после смерти Пушкина И. П. Липранди, прототип Сильвио, не гнушался служить в МВД, впрямую уподобляясь Видоку (и руководить как раз расследованием дела Петрашевского).
Приход людей из светского общества в сыскное ведомство сделал возможным новый, “семейный” стиль обращения с обвиняемыми. Стиль этот высмеян А. К. Тол-
стым в “Сне Попова”: “Я в те года, когда мы ездим в свет, знал вашу мать — она была святая…” Это место связывают с реальным эпизодом: во время суда над петрашевцами Я. И. Ростовцев точно так же напомнил одному из обвиняемых о знакомстве с его отцом. Ростовцев лично не служил в III Отделении, хотя в некоторых отношениях именно его личность особенно символична. Член Северного общества, он накануне 14 декабря пишет Николаю I донос очень двусмысленного содержания, предупреждая обо всех возможных смутах, кроме действительно назревающей. Как убедительно показал Я. А. Гордин (“Мятеж реформаторов”), это был отчаянный ход группы декабристов (Штейнгеля, Батенькова и др.), не веривших в успех рылеевской авантюры и пытавшихся таким образом сорвать присягу, а с ней и неподготовленное восстание. Но отчего-то император принял “верность” юного Ростовцева очень близко к сердцу, и в то время, как Штейнгель отправился на каторгу, а Батеньков — в одиночное заключение, тот сделал блистательную карьеру. Финал особенно знаменателен: кто был автором манифеста 19 февраля 1861 года? — ну конечно, бывший декабрист и николаевский сановник Яков Ростовцев… Но ведь и Леонтий Дубельт был связан с “Союзом благоденствия”, а в III Отделение он упорно (хотя и безуспешно) вербовал своего друга Михаила Орлова; идея же освобождения крестьян во многом вызрела именно в недрах III Отделения (хорошо информированного об экономическом положении страны и о настроениях крестьян). Такое парадоксальное родство охранного ведомства и освободительного движения (тайное и оскорбительное для обеих сторон) проявлялось в разных формах — вплоть до крайне скандальных (дело Судейкина-Дегаева; напомню: речь идет о далеко идущих приватных договоренностях шефа охранки и лидера “Народной воли” в 1882—1883 годах).
Конечно, высокомерие сохранялось, в том числе и среди самих сыщиков. Но объектом презрительного отношения были уже не профессионалы, а те, кого позднее, в КГБ СССР, называли “помощниками”. Именно услуги внештатных сотрудников по распоряжению Дубельта оплачивались (как гласит предание) суммами, кратными 30,— намек на сребреники Иуды. Следы феодальной этики, так красочно проявившейся в пушкинских текстах и во всем отношении дворянского общества к полицейским и “шпионам”, не чужды были, как видим, и самой тайной полиции. (Во Франции отношение к внештатным полицейским агентам также было крайне презрительным и недоверчивым. По свидетельству Видока, на них первых падало обвинение при всех нерасследованных преступлениях.) В результате, кстати, деятельность III Отделения оказывалась менее эффективной, чем можно было ожидать. В штате открыто и публично служили “порядочные люди”, но информация-то поступала от агентов, а они, “слонявшиеся по рынкам и трактирам и редко-редко попадавшие в дома так называемого “приличного общества”, могли поставить только материалы “слухов и толков”” (Троцкий).
Как только Николай I умер, эти рецидивы феодальной гордыни вырвались из-под спуда, соединившись с демократическим свободолюбием, и породили этику интеллигенции второй половины XIX века.
Наиболее колоритный (чтобы не сказать больше) характер приобрела эта этика в связи с революционным террором, принявшим начиная с 1870 годов массовые формы. Примером могут служить два эпизода, героями которых являются два великих русских писателя. Первый (весьма известный) носит характер драматический; второй (куда менее прославленный) — скорее комический, но оттого еще более дикий.
Первый — разговор с Достоевским, зафиксированный в дневнике Суворина.
“…Достоевский остановился на странном отношении общества к преступлениям этим…
— Представьте себе,— говорил он,— что мы с вами стоим у магазина Доницетти. Около нас стоит человек… К нему подходит другой человек и говорит: “Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину”. Как бы мы с вами поступили? Пошли бы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились бы к полиции? Вы пошли бы?
— Нет, я не пошел бы.
— И я бы не пошел”.
Итак, знаменитый писатель и преуспевающий, богатый издатель, оба — люди консервативных взглядов, абсолютно лояльные к власти и враждебно относящиеся к революции, не считают возможным донести на левых террористов и тем предотвратить преступление! Почему? Достоевский просто отвечает на этот вопрос:
“Я обдумал причины, которые мне не позволили бы это сделать. Эти причины прямо ничтожны. Просто — боязнь прослыть доносчиком”.
Таким образом, корпоративная этика русской интеллигенции с неизбежностью заставляет любого ее представителя совершить действия, преступные по нормам и законам любого общества: недонесение о преступлении (об убийстве!), укрывательство убийц, фактически — соучастие в их деяниях.
Достоевский не совершает этого преступления, он только понимает, что не мог бы его не совершить. Впрочем, биограф писателя И. Волгин связывает этот разговор с реальной коллизией: в доме, где жил Достоевский, находилась народовольческая конспиративная квартира, и он мог об этом обстоятельстве по крайней мере догадываться. Но вот история о другом классике, на сей раз — забавная. Цитирую мемуары В. А. Гиляровского:
“Как-то часу в седьмом вечера, Великим Постом, мы ехали с Антоном Павловичем <…> ко мне чай пить. <…> Пока лошадь отдыхала, мы купили арбуз (соленый.— В. Ш.), завернутый в толстую серую бумагу, которая сейчас же стала промокать, как только Чехов взял арбуз в руки. <…> Чехов стал ругаться — мокрые руки замерзли. Я взял арбуз у Чехова. Действительно, держать в руках арбуз было невозможно, а положить некуда. Наконец я сказал, что брошу арбуз.
— Зачем бросать? Вот городовой стоит, отдай ему, он съест.
— Пусть ест. Городовой! — поманил я его к себе.
Городовой, видя мою форменную фуражку, вытянулся во фрунт.
— На, держи, только остор…
Я не успел договорить “осторожнее, он течет”, как Чехов перебил меня на полуслове и трагически зашептал городовому, продолжая мою речь:
— Осторожнее, это бомба… неси ее в участок… <…>
На другой день я узнал подробности всего, вслед за тем происшедшего. Городовой с “бомбой” в руках торопливо добрался до ближайшего дома, вызвал дворника и, рассказав о случае, оставил вместо себя на посту, а сам осторожно, чуть ступая, двинулся по Тверской к участку, сопровождаемый кучкой любопытных. <…>
Городовой вошел в дежурку, доложил околоточному, что два агента охранного отделения, один из которых был в форме, приказали ему отнести “бомбу”. Околоточный притворил дверь и бросился в канцелярию, где так перепугал чиновников, что они разбежались, а пристав сообщил о случае в охранное отделение. Явились агенты, но в дежурку не вошли, ждали офицера, заведовавшего взрывчатыми снарядами <…>
В это время во двор въехали пожарные, <…>, узнали в чем дело, и старик брандмейстер, казак Беспалов <…> несмотря на предупреждение об опасности направился в дежурку.
Через минуту он обрывал остатки мокрой бумаги с соленого арбуза, а затем, не обращая внимания на протесты пристава и заявления его о неприкосновенности вещественных доказательств, понес арбуз к себе на квартиру”.
Действия, которые совершил бы Достоевский, не донеся о теракте, современным Уголовным кодексом классифицируются как укрывательство (статья 316) и караются лишением свободы на срок до двух лет или штрафом в пятьсот минимальных окладов; действия, совершенные Чеховым, подпадают под статью 207 — “заведомо ложное сообщение о террористическом акте” и караются лишением свободы на срок до трех лет. Конечно, тогдашнее Уложение о наказаниях подобных правонарушений не предусматривало, да и особенно серьезных последствий чеховская шутка не имела. Однако и действия героя рассказа “Злоумышленник” не успели привести к крушению; Чехов, впрочем, даже не нуждался в грузилах для рыбалки — ему просто забавно было беззлобно подшутить над этими презренными людишками — городовым, околоточным, агентами и т. д. Это легкомыслие было одним из полюсов допустимого для интеллигента отношения к вопросу. Другим было безусловное сочувствие террористам. Двадцать лет спустя после этого эпизода фракция конституционных демократов в I Думе (в собственной практике эта партия, как известно, не допускала насилия) систематически срывала принятие резолюции, осуждающей террор. О позиции интеллектуальной элиты дает представление письмо Блока к Розанову (1909): “Как человек, я содрогнусь при известии об убийстве любого из вреднейших государственных животных, будь то Плеве, Трепов или Игнатьев. Но, однако <…>, так чудовищно неравенство положений, что я сейчас не осужу террора. Как я могу осудить террор, когда я ясно вижу: <…> 1. Революционеры <…> убивают как истинные герои <…> без малейшей корысти, малейшей надежды на спасение от пыток, каторги и казни, 2. Правительство, старчески позевывая, равнодушным манием жирных пальцев, чавкая азефовскими губами, посылает своих несчастных агентов, ни в чем не повинных и падающих в обморок офицериков <…>, бледнолицых солдат и геморроидальных “чинов гражданского ведомства” — посылает “расстрелять”, “повесить”, “присутствовать при исполнении смертного приговора””. В то время как одни не прочь были, сами оставаясь непричастными к террору, использовать его как механизм давления на власть, другими двигал эстетизм ницшеанского пошиба.
Власть сама в известной мере была виновата в сложившейся ситуации. Дело не только в страхе перед гражданскими свободами, в тупом преследовании либералов, которые, естественно, проникались симпатией к товарищам по несчастью и в дальнейшем видели в революционерах своих союзников (сам Милюков смолоду побывал в ссылке). Не менее важно другое: уголовная и процессуальная система империи ставила революционеров в исключительное положение. К ним (только и исключительно к ним!) применялась смертная казнь. Начиная с 1878 года (после дела Засулич) их не судили судом присяжных. Только революционеров касалась и такая явно незаконная мера пресечения, как административная ссылка. Вместе с тем в некоторых отношениях положение “политических” было привилегированным: например, не допускалось применение к ним телесных наказаний (случаи нарушения этого запрета были единичными и вызывали бурный общественный резонанс). Выразительнейший пример: в 1905 году к А. В. Герасимову, начальнику Санкт-Петербургского отделения “охранки”, обратились с просьбой поселить в Петербурге несколько десятков верноподданных из низших сословий, которые прибыли в столицу, чтобы участвовать в создании Союза русского народа. По собственному признанию, Герасимов отвел им апартаменты в тюрьме, но заказывать “этому сброду”, как арестантам, обед из ресторана за рубль в день у него не поднялась рука: на прокорм верноподданных в день давали тридцать копеек. Будущие черносотенцы оставались “простонародьем”, тогда как политический заключенный, из какого бы сословия он ни происходил, автоматически становился “благородным” (это, конечно, был атавизм, вызванный памятью о временах, когда все “политические” принадлежали к высшим сословиям). Для многих рабочих, крестьян, мещан участие в революции было способом повысить свой общественный статус. Поведение власти по отношению к революционерам давало им повод считать себя не арестованными правонарушителями, а военнопленными.
В результате схватку между полицией и революцией общество воспринимало не как борьбу законной (пусть и несимпатичной) власти с разбойниками (пусть и благородными), а как конфликт двух равноправных сил, в котором каждому позволено самостоятельно делать свой выбор. Насилие “по приговору” революционной партии и по приговору военно-полевого суда оказывалось одинаково легитимным (или одинаково нелигитимным)5. И поскольку революционеры могли декларировать высокие идеалы (благо, они еще не прошли испытания практическим воплощением), а государство — лишь сохранение несовершенного status quo, оно, разумеется, заведомо проигрывало в этом споре. Но и те, кто не склонен был сочувствовать революции, к любой тайной охранительной деятельности относились суровее, чем к тайной деятельности революционной. Этика эпохи ампира была жива в подсознании. Революционер, внедрявшийся в Охранное отделение (Клеточников), или охранник, снабжающий информацией революционеров (Бакай), были в глазах интеллигенции героями; их зеркальные двойники — провокаторами, предателями, самыми омерзительными из людей. Двусмысленные ситуации и разоблачения двойных агентов толковались в пользу революционеров и во вред власти. Так, в приведенном выше письме Блока именно правительство “чавкает азефовскими губами”. Между тем в реальности Азеф был талантливым, но нечестным революционером, предававшим товарищей, и талантливым, но неверным агентом, обманывавшим охранку. Его отношения с обеими сторонами были совершенно симметричны6.
Власть вопреки собственным интересам делала все, чтобы революционеры были в общественном сознании отделены от уголовников (хотя на самом-то деле как раз в 1905—1907 годы это, первоначально несомненное, отличие стало стираться — бесчисленные “экспроприаторы”, в том числе состоящие на службе у приличных, представленных в Думе партий, и тем более члены мелких террористических групп уже вплотную соприкасались с бытовой уголовщиной). Но она ничего не делала, чтобы отделить тайный политический сыск от других своих функций. В 1860 годы, особенно после судебной реформы, отношение в обществе к следственной деятельности, к гражданской полиции, к суду стало мало-помалу меняться: примеров тому достаточно, в том числе и в классической литературе. Но в 1880 году III Отделение было упразднено, а политический сыск был подчинен МВД, при котором было создано Охранное отделение. В борьбе не только с террористами, но и с агитаторами и т. д. участвовала и гражданская полиция; при подавлении крестьянских волнений использовались войска; демонстрации разгонялись казаками. В результате сидящая в подсознании у любого русского интеллигента ненависть к тайной полиции распространялась и на полицию “обычную”, и на суд, и на армию, и на казаков как сословие — в конечном итоге на все государственные институты. Чем дальше, тем легитимнее в глазах общества становилась тайная и публичная насильственная деятельность революционеров — и тем нелегитимнее оказывались не только тайные, но и публичные инструменты государственной власти.
Плоды этой легитимизации/делигитимизации сказались уже после 1917 года. При оценке восприятия современниками ленинского революционного террора необходимо учитывать важную подробность: в их глазах он был прежде всего красным террором, “солдаты Дзержинского” были преемниками народовольцев, а не охранников, “казнь” Николая II была продолжением “казни” Александра II. Даже враги обычно видели в злодействах ЧК пароксизмы революционного насилия, а не возрождение политической полиции. Противоположные оценки относятся, как правило, к более позднему времени. Отсюда невероятная романтизация чекистов — романтизация, которой поддавались даже не сочувствовавшие советской власти люди. Гумилев, польщенный восторгами Блюмкина, “человека силы и действия”, и уважительно пожимающий его руку; юный Стенич, разгуливающий в кожанке и ловящий испуганно-восторженный шепот вслед — “поэт-чекист!” И так далее — подобных примеров не счесть. Но если в личностях первых руководителей ЧК-ГПУ (Дзержинского и отчасти Менжинского) были черты трагического и изысканного демонизма, то ни об их подчиненных, ни об их преемниках этого сказать нельзя. Мелкие клерки, недоучки из мещан, “профессионалы” новой формации вроде Левы Задова, переходящие из стана в стан, просто авантюристы — такова среда, в которой совершенно естественно смотрится и нечистый на руку экс-аптекарь Ягода, и коротышка-чиновник, бывший портной с оперным тенором и гомосексуальными наклонностями, сменивший его на посту.
При этом в деятельности ЧК-ГПУ-НКВД, как она воспринималась массовым сознанием 1920—1930-х, практически отсутствовал элемент “тайны”. Чекистам приписывалось всеведение, но источники этого всеведения были загадочными, мистическими. Мысль о том, что ЧК пользуется услугами “шпиков”, как бы не допускалась. И в самом деле в годы гражданской войны, когда террор проводился по простому классовому признаку, особой нужды в “помощниках” не было. Впервые о тайных агентах, о провокации заговорили в связи с до сих пор загадочным таганцевским делом; потом случались даже скандалы, связанные с их разоблачениями или саморазоблачениями (судьба Ивана Приблудного, поэта, одного из прототипов Ивана Бездомного). Но все же постоянных сексотов (как можно предположить по косвенным данным) было — пропорционально к масштабам террора — сравнительно мало. Это вполне компенсировалось добровольным массовым взаимным доносительством населения. Часто человек (в том числе литератор), начинавший с инициативного доносительства по личным причинам — вполне в булгаринском духе,— постепенно становился профессионалом или полупрофессионалом (пример — известный Н. В. Лесючевский).
Не следует считать, что это доносительство было уделом исключительно негодяев или нравственно “опущенных”. Это сильное упрощение. Были психологические механизмы, вовлекавшие в него людей искренних, мужественных, неортодоксально мыслящих. Исторический эпизод, участником которого был один из выдающихся представителей русской интеллигенции второй половины XX века, отчасти раскрывает эти механизмы.
12 октября 1999 года, незадолго до кончины профессора Е. Г. Эткинда, в газете “Московские новости” было напечатано его письмо. В начальных абзацах этого письма излагается следующая история:
“В 1943 г. я был лейтенантом, служил переводчиком в политуправлении Карельского фронта… Случайно мне довелось узнать: начальник нашего Седьмого отдела (отдела по пропаганде среди войск противника) полковник Суомалайнен, по всей видимости, финский агент. Седьмой отдел выпускал регулярную газету на финском языке, газета была в полном распоряжении полковника, который обычно писал передовые. В каждой своей статье он мог, прибегая к шифру, сообщать противнику все, что только финнам нужно было знать. Суомалайнен казался человеком загадочным, всегда молчал, не улыбался, вообще не имел мимики… Такой человек, да еще носивший фамилию, в переводе значащую “финн”, вполне мог быть агентом противника, причем агентом высокого ранга, то есть особенно опасным.
Органы внушали мне страх и отвращение, но иностранный агент в должности, которую занимал Суомалайнен, мог погубить тысячи наших людей. Я отправился в Особый отдел…”
Итак, мыслящий, интеллигентный, критически относящийся к власти, со “страхом и отвращением” — к ее карательным органам молодой офицер подозревает сослуживца в шпионаже (на каком основании?.. Если воспринимать письмо Эткинда буквально, получается: на том, что Суомалайнен никогда не улыбался и носил фамилию, означающую “финн”) и — доносит. Со времени разговора Достоевского и Суворина про магазин Доницетти прошло шестьдесят с небольшим лет. Еще спустя 56 лет тот самый молодой офицер, всемирно знаменитый ученый, старый диссидент, человек, проживший долгую безупречную жизнь, публично объявляет, что не раскаивается в совершенном в 1943 году поступке. “Мое молчание было бы предательством, помощью гитлеровской армии”.
Суомалайнен оказался сотрудником не финских, а советских спецслужб, точнее — двойным агентом, занимавшимся дезинформацией противника; неприятности случились не у него, а у бдительного Эткинда. Ну а не работай Суомалайнен в “органах”? Будь он просто офицером-политработником? Что ему грозило бы — вышка или лагерь?
На самом деле Эткинд изложил историю несколько конспективно. Судя по “Книге воспоминаний” (1995) историка И. М. Дьяконова (сослуживца Эткинда
в 1943 г.), дело обстояло так.
“В штабной столовой Фима познакомился с одним морским офицером <…> Моряк спросил его:
— Это не у вас служит полковник Суомалайнен?
Фима подтвердил это, а затем поинтересовался, какие у него дела могут быть с Суомалайненом. Тот <…> рассказал следующую историю.
У него был роман с милой девушкой, радисткой <…> Но время от времени она покидала его без объяснений на несколько дней, и он заметил, что это всегда совпадает с появлением полковника Суомалайнена <…>. Он стал ревновать. <…> В конце концов она объявила, что расскажет все. И рассказала. Ее завербовала финская разведка. Суомалайнен — финский шпион, который отбирает от нее секретные сведения.
Моряк был сражен. Он очень любил свою девушку, но — шпионка? Его безусловный долг — донести. И он донес. Девушку арестовали. <…> Но однажды, командированный в Мурманск, он встретил ее на улице. Это точно была она. Заметив его издали, она перешла на другую сторону улицы. Но она была точно шпионка, по ее же собственному признанию! А что сейчас делает Суомалайнен?”
История морячка и его девушки, кажется, не нуждается в комментариях. Что до Эткинда, то у него, оказывается, были еще какие-то улики, кроме неразговорчивости и странной фамилии политработника-финна. Возможно даже, что он стал жертвой сознательной провокации. Тем не менее — если версия Дьяконова верна во всех подробностях — очевидно другое: Эткинд знал, что на Суомалайнена уже поступал донос. Если его тем не менее не арестовали, стало быть, он невиновен: второго доноса не нужно. Но молодой филолог считает необходимым донести еще раз — для очистки совести.
Избави нас Бог кого-то судить: мы лишь пытаемся разобраться в причинах столь радикального изменения этических норм7. Мы уже говорили о романтизации “карающего меча революции” и красного террора. Такие соображения могли действовать, например, на И. М. Гронского, который в 1934 году, по собственному признанию, донес на кулацкого поэта Н. А. Клюева, совращавшего литературный молодняк в поповщину и педерастию, а позднее, в 1937-м, когда репрессии коснулись “своих”, коммунистов, вел себя весьма достойно и мужественно. Но Эткинд даже в 1943-м фанатичным коммунистом не был (хотя, по свидетельству того же Дьяконова, всерьез подумывал о вступлении в партию). Ответ на вопрос дает он сам: идет война с фашизмом, и все, что направлено против Германии и ее союзников, нравственно оправдывается. (Стоит напомнить все же, что Финляндия была не фашистским, а демократическим государством, которое только советская агрессия 1939—1940 годов заставила вступить в союз с Гитлером.) Подобная мутация русского интеллигентского сознания произошла в годы второй мировой войны не только в СССР и затронула самых твердых и неуступчивых либералов. Явно автобиографический герой рассказа Набокова “Conversation piece” (1945), попав в компанию, где ведутся пронацистские разговоры, возвращается домой в убеждении, что один из его собеседников “filthy German agent” и садится писать “письмо” в ФБР. Различие систем и менталитетов проявляется в том, что набоковский герой (и, возможно, сам автор, если рассказ имеет реальный подтекст) останавливается на полпути, понимая сомнительность своих улик. Однако мыслим ли в роли доносчика — на кого бы то ни было, в какой бы то ни было ситуации — скажем, В. Д. Набоков-отец? Едва ли.
Непосредственным поводом для признаний Эткинда в 1999 году были сообщения о связи Вилли Брандта во время второй мировой войны с советской разведкой. С точки зрения Эткинда, если Брандт работал на нашу разведку, участвуя таким образом в борьбе с нацизмом, он не предатель, а герой. Мысль об абсолютной симметричности действий Брандта и членов РОА, естественная для людей нашего поколения (основанная на столь же очевидной симметричности гитлеровского и сталинского режимов), для советского фронтовика (каким бы мудрым и свободомыслящим он ни был) невероятна, так же как для западного левого интеллектуала. Есть, однако, принципиальное отличие: Власов и его сподвижники действовали открыто. С точки зрения традиционной этики, о которой шла речь в начале статьи, на имя будущего канцлера Германии падает дополнительная тень, связанная с секретным характером его работы. Но в том-то и дело, что отношение к разведке чудесным образом изменилось на прямо противоположное.
Реабилитация внешней разведки началась с романа Фенимора Купера “Шпион” (1821), но остатки феодальных предубеждений давали о себе знать и через три четверти века. “Шпион” еще ассоциировался с “жидом” — это отождествление скандально проявило себя в деле Дрейфуса (1894). Однако положение менялось: Всеволод Крестовский, гвардейский офицер, консерватор (и, между прочим, пламенный антисемит) делает безупречно положительного героя “Петербургских трущоб” бывшим тайным агентом русского правительства на Востоке. В начале XX века разведдеятельностью в Азии профессионально занимался будущий президент той самой страны, которой поставлял “дезу” Суомалайнен,— Карл Маннергейм.
Однако окончательная замена образа грязного “шпиона”-корыстолюбца благородной фигурой джентльмена, выполняющего секретное задание, произошла лишь в 1920 годы — усилиями человека, на редкость успешно мифологизировавшего свою личность и свою жизнь. Этого человека звали Томас Эдвард Лоуренс. Беспристрастная биография, написанная в 1954 году Ричардом Олдингтоном, разоблачила многие мифы, но позволила яснее увидеть человеческий бэкграунд “эмира-динамита”. Незаконнорожденный и гомосексуалист, он был дважды изгоем в викторианской и эдвардианской Англии, где прошли его детство и юность. Таким образом, это была форма мести буржуазной норме — избрать “презренную” службу и притом заставить империю восхищаться собой, признать тебя национальным героем. Для этой цели Лоуренс прибегал к хвастовству, приписыванию себе чужих лавров, к сознательной мистификации и т. д. Ситуация оказывается еще двусмысленней, если вспомнить, что Лоуренсом в конечном итоге двигали цели хотя и бесспорно идеалистические, но лишь косвенно совпадающие с интересами Британской империи: создание арабского государства от Палестины до Индии, возведение на его престол Хашимитской династии. Автоапология романтического авантюриста, поддержанная крупнейшими писателями своего времени (в том числе Бернардом Шоу), сыграла свою роль. Лоуренс был правым (накануне своей гибели в 1935 году он даже сблизился с Мосли), но, если бы не его книги, левые интеллектуалы из Оксфорда — Маклин, Филби и др.— может быть, не так охотно соглашались бы помогать державе победившего социализма в сборе секретной информации8.
Во время второй мировой войны и последовавшей за ней войны холодной такая амбивалентность, такой морально-политический релятивизм были уже совершенно невозможны. Грань, отделявшая нашего разведчика от их шпиона, стала нерушима. Скажи кто-нибудь нормальному (т. е. правому) американцу 1955 года, что Джеймс Бонд — коллега Фукса и Розенбергов! Что касается СССР, то здесь образ “шпиона” становится одним из ключевых, формирующих общественное сознание. Историки еще посвятят немало страниц исследованию понятия “государственной (военной) тайны” — одного из ключевых в советском мире. Маниакальная склонность засекречивать совершенно невинные и хорошо известные потенциальному противнику сведения нуждается в каких-то особых объяснениях, выходящих за рамки бытовой логики9. Точно так же деятельность “их шпиона” носит совершенно метафизический характер. Не так важно, на какую страну он работает. Обладавшие богатым воображением заключенные признавались в шпионаже в пользу Венесуэлы или Гватемалы — это никого не удивляло, как и приписывание шпионской деятельности бывшим членам Политбюро. Шпион — это существо из “антимира”, оборотень, его главное свойство и главная против него улика — способность ничем не отличаться от окружающих. В этом смысле как раз наилучший советский человек, идеально соответствующий стандартам, наиболее подозрителен. Шпион есть шпион по своей метафизической сущности, он может не вести никакой особой шпионской деятельности. Главная тайна — это тайна бытия, экзистенции советского мира. Шпион выведывает ее, проникая в кожу, в образ “нашего человека”. Против него — в предельном случае — не может быть никаких рациональных улик, кроме одной — личного признания. (Юстиция по Вышинскому носила прежде всего ритуальный характер. Человек, арестованный “органами”, уже по этой причине был виновен; признавшись в преступлении, он лишь совершает символический акт отождествления со своей виной.)
Наоборот, “наш разведчик” открыт и бесстрашен. Он почти не скрывает своей национальности и профессии. Агент 007 с анекдотической прямотой представляется потенциальному противнику. Понятно, что никакая “intelligent servis” при таком стиле поведения невозможна. Но дело “нашего разведчика” — вовсе не разведка, а совершение подвигов (уничтожение драконов, спасение красавиц и т. д.).
Понятно, что для диссидентов внутри обеих систем понятия выворачивались на 180 градусов. В ранней (1955—1958) редакции романа Солженицына “В круге первом”, к которой автор позднее вернулся, героизируется советский дипломат, перешедший в “шпионской войне” на сторону противника. В данном случае системы далеко не аналогичны по жестокости и бесчеловечности, и в этом смысле Иннокентий Володин, конечно, не симметричен американскому физику-предателю, которого он пытается выдать службам его государства. Однако обоими движут чисто идейные побуждения (причем почти одни и те же — мечта о всемирном правительстве и т. д.); и оба совершают, в сущности, одно и то же деяние, карающееся по законам СССР и США одинаково — смертной казнью. Как ни парадоксально, “подцензурная” редакция 1964 года, где огромная машина НКВД напряженно охотится — за кем же? — за врачом, пытающимся передать за границу открытое им лекарство,— является в известном отношении куда более “антисоветской”. Но у нас речь не о творчестве Солженицына и не о его взглядах (проделавших за полвека немалую эволюцию), а о полной невозможности отождествления в 1958 году “нашего разведчика” (представителя сил света) с “их шпионом” (исчадием тьмы). Или наоборот. Между прочим, история Володина, как следует из книги Л. Копелева “Утоли моя печали” (1991), основана на реальном факте, и реальный Александр Солженицын 1949 года (в отличие от Глеба Нержина) не подвергал сомнению необходимость охоты за дипломатом-изменником: напротив, он увлеченно и результативно участвовал в исследованиях, причем “создал… ранее не существовавшую научно обоснованную теорию и практическую методику артикуляционных испытаний”. Как и молодой Андрей Сахаров, как раз в этот год приехавший в Арзамас-16, не сомневался в необходимости создания советского ядерного оружия. По свидетельству того же Копелева, “мы были согласны в неприятии всяческой американизации — от атомной бомбы до рок-н-ролла и голливудских фильмов”. Понятно, что сталинский Советский Союз Копелеву и Солженицыну тоже не нравился — потому они и оказались за колючей проволокой. Но логика холодной войны не позволяла “выйти из игры”, занять нейтральную позицию. Можно было лишь психологически “перейти на сторону противника”, и именно это — под влиянием лагерного опыта — произошло между 1949-м и 1955 годом с Солженицыным.
Можно точно назвать момент, когда произошел поворот. Это — 1962 год. Можно назвать имя инициатора этого поворота: Вилли Фишер, он же Рудольф Абель. Его роль в реабилитации разведки не меньше, чем Лоуренса. Человек, который при аресте спокойно произнес: “Я — полковник Красной Армии Рудольф Абель и требую, чтобы со мной обращались как с таковым, согласно конвенции о военнопленных”,— впервые в мировой истории приравнял профессию разведчика к профессии воина. Тут-то — на сторонний взгляд одномоментно, стремительно! — все и переменилось. На самом деле Абель верно уловил момент: в год после гагаринского полета Америка, даже правая, склонна была уважать русских, в том числе русских шпионов. Однако Абель сумел — что гораздо труднее — навязать свои правила игры и стране, на которую работал. В Америке с Абелем действительно поступили как с военнопленным, но так же поступили и с Пауэрсом, на которого его сменяли, и так же — достойно, уважительно — стали вести себя со всеми иностранными разведчиками. Заслуги “бойцов невидимого фронта” времен второй мировой были признаны. Посмертно наградили Зорге и Маневича, наиздавали книжек о разведчиках, которых успел начитаться десятилетний в 1962 году Вовочка Путин. Даже более или менее диссидентски настроенные писатели не остались равнодушны к романтике разведывательной деятельности (замечательный рассказ Бориса Вахтина “Портрет незнакомца”, 1966).
Место доблестного и глупенького “нашего разведчика” в массовой культуре постепенно занял изощренный секретный агент, чья задача именно в том и состоит, чтобы быть не собой. Он ведет честную спортивную борьбу с коллегами-иностранцами, служащими своей стране так же, как он своей. Сцена “обмена” в финале “Мертвого сезона” была символична, почти революционна. Не случайно в начале фильма на экране появляется Абель собственной персоной. Разумеется, это в гораздо большей степени свойственно было той стороне конфликта, которая ощущала себя идеологически слабее, в которой уже начался глобальный кризис сознания.
Давнее любование благородными и интеллигентными белыми офицерами, сидевшее в подсознании советского человека со времен “Дней Турбиных”, прорвалось в фильме “Адъютант его превосходительства”. Разумеется, самый безупречно-аристократичный белогвардеец — красный разведчик; но как серы, убоги, провинциальны настоящие, не переодетые красные! Еще более амбивалентен любимый фильм советского народа — “Семнадцать мгновений весны”. В то время как интеллигенция с удовольствием угадывала в экзотическом Третьем рейхе сквозь изысканную “арийскую” бытовую эстетику знакомые черты — партийные характеристики, спецраспределители, народ, который и представить себе не мог мир без партхарактеристик и спецраспределителей, млел именно от эстетики, от красивых фашистов. Сразу же после выхода фильма на телеэкраны по всей стране стали раскрывать квазинацистские подростковые “тусовки”, чьи лидеры гордо именовали себя “штандартенфюрерами”. Образ русского разведчика, работавшего у немцев и ставшего “почти немцем”, полюбился многим — можно сказать, что Путин выиграл избирательную кампанию не в 2000 году, а на четверть века раньше.
Эта реабилитация разведки не случайно совпала (на Западе!) с разрешением “еврейского вопроса”. Возвращаясь к началу статьи: мы до сих пор намеренно ограничивались позитивистскими, рациональными объяснениями неразлучия “неразлучных понятий”. Но возможен и другой путь — так сказать, юнгианский. В сознании европейца с давних времен присутствует архетип “тайного сообщества”, владеющего (или стремящегося овладеть) некой эзотерической информацией, которая открывает путь к власти над миром. Этот архетип, восходящий, возможно, еще к первобытной магии, реализовался в гностицизме, в позднеантичных культах и т. д. Позже с этим “тайным обществом” стали отождествлять масонов и (с другой стороны) иезуитов. Что касается евреев, то “средневековье унаследовало представления о евреях — колдунах и волшебниках от античного мира” (Дж. Трахтенберг. Дьявол и евреи. М., 1998). Этим представлениям способствовало и знакомство христиан с Каббалой. Интересно, однако, вот что: с началом эпохи Просвещения эти представления не исчезли, а трансформировались. Если прежде орудием еврейской магии считался материальный объект (например, христианская кровь), то по мере усложнения цивилизации возникает образ еврея, выведывающего “тайны” христианского мира. Для рационалистического на поверхности, мистического на глубине сознания человека Нового времени шпионаж Дрейфуса правдоподобнее вампиризма Бейлиса. В свою очередь, антисемитизм XIX — начала XX века претендует на разоблачение “тайны Израиля”. Характерна вера в существование эзотерических письменных источников, секретных протоколов и т. д. Противостояние христианства и иудаизма принимает для мистика XIX — начала XX века форму “войны разведок”. И только когда информация действительно стала главным орудием власти, выяснилось, что действует это орудие проще, чем представлялось еще недавно. “Их шпиона” интересуют вещи простые и практические — как и “нашего разведчика”: чертежи самолетов и подводных лодок, данные о правительственных перемещениях… Он не выведывает нашей подноготной, не покушается на наше святая святых. Он не владеет практической магией. Он не еврей. То есть не важно, еврей ли он.
Если профессия разведчика стала в СССР почетной и романтической, если даже в среде интеллигенции не было идиосинкразии к наследникам Зорге, то “кагэбешник” вызывал смесь отвращения и страха, а “стукач” — только отвращение. Для народа (особенно для романтически настроенных подростков10) КГБ ассоциировался прежде всего с внешней разведкой, а для либеральной и околодиссидентской интеллигенции — почти исключительно с Пятым отделом, с преследованием инакомыслящих. Такие направления деятельности КГБ, как борьба с терроризмом или с распространением наркотиков, казались праздными: терроризма, в сущности, не было (если не считать неуравновешенных людей вроде пресловутого младшего лейтенанта Ильина), а наркотики использовались лишь для того, чтобы “пришить дело” какому-нибудь диссиденту (история К. М. Азадовского). А вот с Пятым отделом имели контакты очень многие. Страх уже сходил на нет, но интеллигенция скорее склонна была переоценивать, чем недооценивать осведомленность и всемогущество КГБ. Сама организация из трех букв активно этому помогала. Анекдоты о бдительном майоре, слышащем любой ресторанный треп, на Лубянке же и рождались.
С другой стороны, диссидентское движение не только отвергало насилие (эксцессы вроде “самолетного дела” в расчет не берем), но и старалось действовать открыто и в рамках советских законов. Смысл диссидентского движения как раз был в публичности. Как КГБ стремился не скрыть, а, наоборот, публично продемонстрировать свое всемогущество и суровость (зачастую пуская пыль в глаза), так и правозащитная деятельность из-за недостатка сил поневоле сводилась к перманентной демонстрации.
В то же время мирные и законопослушные диссиденты выросли на книгах о “Народной воле”. Канонизированное революционное прошлое было проклятием советской власти: вирус заговоров и подпольной борьбы сидел в крови у любого обладавшего воображением человека. В 1937 (!) году молодые поэты Мирон Левин и Николай Давиденков (автор пиратской песни из “Острова сокровищ”, позже власовец, погиб в лагере в 1947 году — фактически покончил с собой, сознательно направившись на запретку), мистифицируя девушек, выдавали себя за членов загадочного “Комитета по распределению сил”. Десять лет спустя Борис Батуев, Анатолий Жигулин и др. всерьез создавали подпольную Коммунистическую партию молодежи. В шестидесятые годы у ВСХСОНа (Всероссийский Социал-Христианский Союз Освобождения Народа) была собственная “контрразведка”. Чекиста Орехова, предупреждавшего их о готовящихся арестах, правозащитники называли “наш Клеточников”. И т. д.
Далее, у власти (и особенно у услужливых деятелей массовой культуры) часто отказывали тормоза. Типичный пример — фильм “Операция “Трест””, снятый по роману В. Ардаматского и посвященный реальному эпизоду истории ГПУ 1920 годов,— фальшивому “коридору”, через который заманили в СССР Савинкова и ряд других видных “контрреволюционеров”. В центре фильма — чувствительный и благородный провокатор, с пафосом и знанием дела сыгранный Игорем Горбачевым. Думаю, этот фильм сослужил не лучшею службу “органам”. Тот факт, что КГБ санкционировал этот опус, свидетельствует, что его сотрудники не до конца осознавали все оттенки отношения к ним в обществе.
Были случаи, когда “органы” проявляли немалую гибкость. Иногда оборотистые ребята из КГБ выступали даже “союзниками” творческой интеллигенции в споре с тупыми партийными идеологами (особенно в Ленинграде в начале 1980-х, в пору Клуба-81, Рок-клуба и т. д.). Но, видимо, сочетание ловкости и мобильности в одних делах с чудовищной косностью, неповоротливостью, бестактностью в других — родовой знак секретных спецслужб.
Все это объясняет многое из происходящего в стране сейчас. Я хочу остановиться на двух частностях.
Первая — идентификация действующего президента как “кагэбешника”. У вопроса, сколько помнится, было три этапа: сначала о Путине говорили не как о “кагэбешнике”, а как о “разведчике” — что имеет (или еще недавно имело) совершенно иной смысловой оттенок; затем возник вопрос о том, где же он все-таки работал — в разведке или нет; затем выяснилось, что да, в разведке, но это как-то утратило всякий смысл. Оказалось, что “разведчик” — точно такой же “кагэбешник”, что в его деятельности нет ничего привлекательного, никакой романтики, что она так же точно, как и любая “гэбешная” деятельность, компрометирует человека. А это уже означает очередную смену парадигм — если угодно, возвращение в XIX век. Виноват здесь, конечно, сам Путин, откровенно делившийся с журналистами будничными подробностями своей работы в Германии и никак не пытающийся отделить себя от по-настоящему запачканных ребят из Пятого управления — генерала Черкесова и пр.
Вторая — слухи о причастности ФСБ к взрывам жилых домов в 1999 году. Никогда еще, по крайней мере в послесталинский период, общественное мнение (точнее, мнение некоторой части общественности) не предъявляло спецслужбам столь сурового и оскорбительного обвинения. Не вдаваясь в вопрос об обоснованности этих слухов, укажу ту почву, на которой они естественно зародились: легенды о “всемогущем и всеведущем КГБ”, рожденные в самой этой организации и вышедшие из-под ее контроля. Романтизация спецслужб легко оборачивается их демонизацией. “Кагэбешник” легко занимает структурное место “шпиона”, гостя из иномира, чьим вмешательством объясняется любая нештатная ситуация11. Страх, немного ослабевший, прорывается ненавистью — той ненавистью, которая кипела в жилах русских интеллигентов начала XX века. Ненавистью, которая мучает и меня,— именно для того, чтобы как-то рационализировать и таким образом преодолеть ее, я и взялся за эту статью.
Если Россия станет страной с рутинным демократическим правлением, вся эта сложная мифология, связанная с секретными службами государства, неизбежно увянет. Отношение к ним будет таким же бытовым и нейтральным, каким еще в брежневское время стало отношение к “ментам”. Культура от этого, может, и потеряет в цветущей сложности, как сказал бы Константин Леонтьев, зато станет здоровее.
1 Но это как раз не вполне относится к событиям 1794—1795 годов, о которых говорит Лермонтов. Костюшко обещал евреям равноправие, и еврейский отряд во главе с Береком Иоселевичем активно участвовал в его восстании.
2 Конечно, утрата общественно-церемониальной роли не всегда вела к разрушению личности. Противоположных примеров больше — и Денис Давыдов, который в том же положении, что и Фигнер, вел себя совершенно иначе, и в особенности декабристы на каторге и в ссылке. Но здесь происходила, думается, простая замена одной “роли” другой. Давыдов, в мирные дни игравший лихого “гусара”, в дни войны играет идеального “партизана-казака”, каким он мог быть представлен в патриотической мелодраме. В обоих случаях он сам — и драматург, и режиссер, и исполнитель главных ролей. Общеизвестна история Сергея Волконского, который в Сибири ходил в крестьянской одежке и не интересовался ничем, кроме сельского хозяйства, а вернувшись из ссылки, переоделся во фрак, вспомнил французский язык и напрочь утратил свои крестьянские интересы. С другой стороны, не для всех эта смена ролей оказалась легкой. Многие ссыльные декабристы (кн. Ф. Шаховской, А. Юшневский, А. Борисов, П. Бестужев) в конечном итоге сошли с ума.
3 Кстати, если уж на то пошло, во Франции как раз были евреи — полицейские сыщики, например, некто Гафре, одно время начальник и соперник Видока, тоже из раскаявшихся уголовников.
4 Отношение к заговорам как таковым не зависело даже от политических убеждений. Волынский, заговорщик против Бирона, был героем и в глазах радикальных республиканцев, и в глазах глубочайших консерваторов.
5 Понятно, что самый суровый полевой суд при вынесении приговора руководствовался определенными правовыми критериями — пусть чрезвычайными; революционное же правосознание не знало в этих вопросах удержу. Так, благородный Каляев в числе оснований для убийства великого князя Сергея Александровича называет “закрытие просветительских обществ” и “попытки политического подкупа рабочего класса”. Несколько месяцев спустя, во второй половине 1905 г., для т. н. “безмотивников” достаточным основанием для убийства явится принадлежность к полиции, администрации, “господствующим классам” и т. д. Всего в 1894—1917 гг. революционерами было убито и ранено, по подсчетам А. Гельфанд (“Революционный террор в России, 1894—1917”, М., 1997) около 17 000 человек. С другой стороны, в 1905—1909 гг. к смертной казни было приговорено 4965 политических преступников, но не все приговоры были приведены в исполнение.
6 Кстати, именно пример Азефа показывает, как изменились отношения между “шпионом” и его нанимателями. Евно Фишелевич Азеф, несмотря на иудейское вероисповедание, не был “жидом” — это был человек “из общества”, почтенный инженер, постоянный и заслуженный агент. Он мог себе позволить высказывать претензии из-за плохой организации работы, на время отказываться от сотрудничества, в частных разговорах с “курировавшим” его Л. А. Ратаевым негодовать против правительства (в связи с Кишиневским погромом) — короче, вести себя с полицией, как оперный тенор со своими антрепренерами. Даже Шервуд никогда не позволил бы себе такого. Так забавно сказывалась на полицейской работе приватизация жизни, автономизация человеческой личности. Кстати, в революционных кругах умный Азеф вел себя немного иначе — хотя тоже мог захандрить, заупрямиться и уйти в длительный отпуск.
7 Тем более что случай не уникален: в другой главе той же книги Дьяконова сам автор (человек не менее почтенный и заслуженный, чем Эткинд, и с юности недолюбливавший советскую власть) по ходу дела как о чем-то само собой разумеющемся сообщает, что, получив сведения о шпионской деятельности одного из фронтовых сослуживцев, “доложил в Особый отдел”.
8 Деятельность Лоуренса косвенно все же соответствовала интересам Англии и — шире — Европы, так как он поддерживал умеренные исламские силы против более радикальных (тех самых ваххабитов). Друг Лоуренса, Абдалла I, в конце концов воцарился в Иордании, сейчас там правит его правнук Абдалла II — и это отнюдь не худшая из арабских стран.
9 Были случаи, когда по “вражьим голосам” издевательски поздравляли с днем рождения какого-нибудь “секретного генерала”. Ракетный полигон Капустин Яр (расположенный под Астраханью) официально именовался “Москва-400”, и письма туда направлялись именно по этому адресу. Рассекречен Капустин Яр был лишь после появления романа Артура Кларка, содержащего подробнейшее описание этого таинственного места.
10 У меня был одноклассник, который в выпускном сочинении честно написал, что хочет пойти в КГБ и стать «нашим разведчиком». Ему поставили тройку. Сейчас он живет в Израиле и, кажется, работает не в «Массад».
11 Вспомним стихотворение Сергея Михалкова «Враг»:
Он наши песни запевал, И он от нас скрывал, Что наши ящики вскрывал И снова закрывал. И в наши шахты в тот же год Врывалась вдруг вода, Горел химический завод, Горели провода...