Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2001
Бытие
На ветру и холоде в городе еще торговали арбузами, а Караганда плыла и плыла на степных ветрах в будущую зиму… Что ни утро пугливо разбегались облака, повылезшие за ночь как из щелей на черствые звездные крошки. Открывалось широкоэкранное черно-белое небо ноября. Из каменной глыбы дня наружу выходил холод и бродил сумрачно по улицам, проспектам, площадям, на просторах которых волны ветров качали плотами одинаковые порыжевшие шеренги деревьев.
Полк тюремно-лагерной охраны перешел на зимнее время, как бывало это и всегда: в установленный нормативом срок, по приказу. Конвоиры, карауль-ные добрели шинельками, привыкали к исподнему белью и лучшего не ждали. Упрямо ожидали наступления каждого нового дня лишь те, кто отбывал лечение в полковом лазарете. Жители лазарета редко когда производили шум громче мышиного. Души здесь тихушничали, лекарственные. Громко было от мышей, вечно прожорливых, серых вездесущих тварей, что к холодам перекочевали из сада, где собрали весь урожай, в подпол и в простенки этого баракоподобного здания — судьбоносного, однако, и для них. Заключенных в лазарете мыши развлекали, а то и утешали, заводя когда хочешь и с кем хочешь сердечную дружбу, если позвали дружить хоть коркой хлеба. Они рождались тут же, где-то под полом и в простенках, но редко попадали в виде трупиков на глаза, если только не на глаза того, кто со страстью охотника истреблял их день за днем,— начальника медицинской части, человека с казавшейся иностранной фамилией, болезненно ненавидящего все живое, что издавало в этом здании хоть сколько-то самостоятельный звук.
Мыши в лазарете грызли так много разных лекарств, точно болели всем сразу, но еще и про запас, чтобы не болеть когда-нибудь потом. Только одного анальгина сжирали они за год несколько мешков. От таблеток мыши то храбрели до одури, то умнели, делаясь математиками, но только вот не дохли: ведь все медикаменты когда-то и прошли проверку на них, на мышах, прежде чем получить путевку в промышленное производство. В этом отдавал себе отчет и человек по фамилии Институтов. Они были единственные, кто мог что-то вечно заявлять этому врачу в погонах, гуляя по лазарету как на свободе.
Начальник медицинской части подневольным служакой ни по складу, ни по духу своему не был. Служить когда-то завербовался как зубной техник, имея образование выше среднего, чем сильно отличал себя от остальных людей, а когда ему казалось, что приходило время напомнить, с кем здесь имеют дело, произносил внушительно: “Я как человек с образованием выше среднего…”
Как всякого вольнонаемного, его произвели для однообразия и ровности рядов в младший офицерский чин. Вульгарного должностного повышения своими трудами или талантами Институтову добиваться так и не пришлось. Когда бесповоротно спился прежний начмед, назначили начальником лазарета трезвенника-зубодера — мужчину среднего роста, с аккуратно подстриженными усиками, матовой кожей и руками, что были коротки да неприметны, но обросли мышцами с помощью почти каждодневных силовых упражнений. Институтов брезгливо, а то и пугливо не выносил ни в чем простоты, поэтому упражнения с гирей, например, назывались “гиревым спортом”, а если делал простой укол, то это становилось “амбулаторной процедурой”. Хотя во всей фигуре зубодера было что-то пудовое, сам он старался подчеркнуть свое изящество, красоту, но красотой и силой дышали только природно черные, сверкающие, как антрацит, глаза трезвенника. То они вдруг сжимались от злости да обиды мелкими бесенятами, то со дна их величаво всплывали два холеных, круглых, пышных беса, если начмед бывал всем доволен и почивал как на лаврах.
Институтов имел привычку судить о людях, уподобляя при возмущении их личности героям литературных произведений, даже не обязательно отрицательным. Никакой человек не был для него новостью. Он как бы говорил этим с раздражением: были такие и до вас. Это не значило, что много в своей жизни читал или повидал. Однако имел представление, успел всего понемножку нахвататься, кривясь уже, как широко начитанный человек, от вида живых людей все равно что от фальши. Спиртного начальник медицинской части не терпел на дух; казалось, что трезвость жизни была одним из главных его принципов, даже, возможно, нравственных. Может, он был язвенником, но скрывал это, потому что стыдился наличия в своем организме столь заурядной, примитивной болезни. Спирт в лазарете всегда имелся в наличии. Потому бывало удивительно, что спирт в наличии есть, а начмед расхаживает, как аккуратное насекомое, хоть через улицу, где обреталось общежитие работников строгого режима и выпить всегда бывало нечего, все были безобразно пьяны и слышался вой песен, истошные вопли, детские плачи, фанфары бьющейся и небьющейся посуды.
Медицинская служба Институтова была одной судорожной гонкой. Лечить не успевал. Почти все время отнимали ответственные и двусмысленные дела, может быть, и схожие с болезнями, но лишь тем, что пахло от них смертельным исходом. Не ему было ведомо, что движут в подобных случаях людьми усердие, корысть или страх,— сам он желал отделаться от болезненных поручений просто как можно быстрее и всякий раз только из-за брезгливости все исполнял в лучшем виде, исхитряясь притом сверкать стерильной чистотой и оправдывая полностью одно из названий, данное врачам,— “люди в белых халатах”. Институтов с презрением ощущал, что его используют для своих целей в качестве чистильщика по таким делам, когда сами боялись замараться, но мог только неслышно бунтовать в душе или никчемно страдать, презирая вышестоящих. Хоть, видно, такая была его натура: страдаючи все же исполнять, а исполняючи — страдать.
Зубы он давно ленился лечить или опять же брезговал нечищеных, пропахших ртов, предпочитая выдирать начисто, особо низшим чинам, не стесняясь причинить боль. В своей работе стоматолога повседневно то причиняя боль, то избавляя от нее, сам лично мало что испытывал — работал. В таких случаях он так и говорил: “Что поделать, голубчик, терпи — я врач, а не боль”. К нему шли со страхом, наверное, перед самой властной над людьми болью. Трепетали перед ним, молились на него, хоть это только зубная боль внушала страх. Зубодер временами ощущал в себе эту упоительную власть над людьми, но не знал, чего возжелать, и пристрастился разве что к истреблению мышей.
Институтов соблазнялся подсыпать этим тварям отравы или зарядить тупую мышиную гильотину не от скуки бытия — и если истреблял, то не ведал уныния. Он любил на свете только себя, но даже не той кровной слепой любовью, какой любят свою же плоть, а сладострастно, похотливо, будто одна плоть вожделела непрестанно другую, более прекрасную. Однако весь его рай на земле рушили каждодневно мыши, что движимы сами бывают разве только испугом. Особо он мучился и страдал, когда находил прямо в своих карманах свежий мышиный помет, который был не только что белого цвета, но даже по форме представлял собой таблетки.
Во всем были виноваты только эти серые вездесущие существа. То он бормотал: “Они хотят меня убить”,— и глядел затравленно, исподлобья, весь жалкий да несчастный, то жалобно доносил кому-то вслух: “Они реального участия в общественной жизни не принимают!” А сам факт, что не мог он справиться с кражей, когда эти твари ежеминутно нагло что-то в лазарете воровали, окончательно сводил его с ума. Серенькие маленькие твари были причиной уже его, Институтова, мучений, наподобие именно тех, когда мучаются зубами и чудится, что вся жизнь жалко содрогается, подвешенная на дыбу каким-то болевым червячком, всего-то фасоном с глисту. Он понимал, о чем они пищат. Различал чуть не каждую в лицо, точно зная, что юркнула под шкаф в его кабинете именно та мышь, которую на прошлой неделе он видел в процедурной или еще где-то. Помнил в точности, какая и сколько украла, что позволила себе и какой от нее в общем и целом имеется вред. Он видел в мышах рассадник всех заразных болезней, вплоть до холеры и чумы, заявляя отчего-то, что мыши существуют и питаются только в помойках, хотя жили и питались они рядом с ним, а то прямо-таки с ним, в его кабинете и его же забытым на столе кусочком печенца. Главная же вина всех этих тварей, очевидно, состояла в том, что они, по убеждению Институтова, замышляли его убить. И ему, бывало, мерещилось как в бреду, что вскарабкаются однажды по телу, перегрызут горло или вены, а то проникнут прямо в рот, поэтому начмед в каком-то высшем смысле не столько был обуреваем живодерской страстью истребить весь их род, сколько спасал неустанно собственную жизнь.
Но редко какая химическая отрава со вкусом селитры на них действовала, будто грызуны давно открыли противоядие в лекарствах, которыми закусывали в лазарете. Институтов на свои кровные накупил мышеловок и начинял их с тех пор приобретаемой на свои же средства вкусной пахучей наживкой. Каждая вторая мышь, наученная опытом, терпеливо объедала эти капканы, угощаясь за его же счет, и она, эта каждая вторая, спешила произвести на свет что ни месяц новый и новый приплод. Получалось, что их невозможно было истребить, если только не истребить всех сразу,— к примеру, поджечь лазарет. Ближе к ночи, когда начмед покидал место сражения за свою жизнь, строем, как на парад, приходили мыши. Еще не тушили свет, хоть все лежали на своих койках и готовы были отойти ко сну. Вдруг по ровному обширному пространству линолеума, похожие серыми шкурами на солдат в шинелях, начинали плыть, как на параде, их шеренги. Наверное, в парадах участвовали самые закаленные в сражениях, движения их были решительны и слаженны. Пройдя круг, мышиное ополчение под всеобщий гогот исчезало. Потом тушили свет, в блаженной тишине засыпали, а мыши где-то сражались, отважно выживали до утра.
Кошки и коты, которых Институтов то и время подселял в лазарет для ловли мышей, долго не задерживались и бесславно сбегали через день-другой, вскарабкиваясь по яблоням в саду и с них падая вопящими кометами на родной асфальт. С тех пор, как сбежал первый из кошачьих, которого успели назвать Барсиком, такое имечко лепилось как-то само по себе и к остальным. Барсиков ласкали. Давали молоко. Но животные все равно хотели на волю. Начмед не любил, к слову сказать, почти всех животных, как если бы все они так или иначе происходили от ненавистных ему мышей. Кошек, что тоже питались на помойках и нагло что-то у кого-то всегда крали, он бы с удовольствием душил и вешал, если бы не заимел в них нужду,— и сам отлавливал на помойках, пронося в лазарет тайком на дне своего портфеля, упакованных брезгливо в целлофан. Барсиков после удушливых мучений в его портфеле никакая сила не удерживала в стенах лазарета, где обычно пустовали все палаты, кроме одной.
Остаться без больных начмеду было никак нельзя. Кто давно выздоровел — откормился до стыдливых девичьих румянцев на пышущих щеках — осуждены оказывались на вечное лечение. Кто-то должен был ежедневно наводить стерильную чистоту, которой он любовался, а также слушать его поучения и трудиться для своего же блага, но не санитары, наглые от безделья, которых он сам боялся, и потому это были мастеровитые покорные пареньки, что числились у него не один месяц по штату заразно больных и чьи недуги плавно перетекали в хроническую форму. В своих частях они охраняли осужденных за преступления и ходили кто в конвоях, кто в караулах. Однако с тех пор, как очутились в лазарете, по месяцу и дольше не имели выхода наружу. Родились они кто где, но в одно время. Так что почти всем исполнилось по восемнадцать лет, когда пришел срок. Поначалу в массе себе подобных, замаскированных под цвет травы и земли, они то бежали, то ползли, то отборно вышагивали в одном направлении, но не различали ни себя, ни себе подобных и не понимали своей участи. Это был и не отряд, и не стадо, и не толпа — а народ, со своим заданием, но и характером. Ребячливо доверчивый — и уже порядком забитый. Неимоверно выносливый — и стонущий, изнывающий чуть что жалобой. Живучий — и ленивый. Казалось, все они вслед за теми, кто родил их, явились на свет только для того, чтобы возмужать и успеть до смерти оставить после себя по такому же доверчивому, выносливому, стонущему, живучему, ленивому ребенку. Многие из тех, кого сопроводила судьба в лазарет, уже насмешливо рассказывали одинаковые скучные истории, как едва не погибли. Помалкивал в углу лишь тот, кто хотел на себя наложить руки. И мучился один на всех настоящий герой, горевший с оружейным складом и не давший огню доиграться до взрыва после того, как сам же соорудил поджог, изобретая из рубильника высокого напряжения бытовой кипятильник.
Хоть жизнь на больничной койке была куда питательней, чем в казарме и тем более бараке, от слов “больничный режим”, “больничный контингент” у вчерашних караульных и конвоиров неразумно шумело в головах, так что нестерпимо хотелось на волю. Вся здешняя блажь делалась вдруг отраженной от смрадной тюрьмы и поганого лагеря, уже с их режимами, контингентом и черной пропащей дырой. Ощущение ходьбы впереди самого себя по узкому и прямому коридору, как под конвоем, было малопривычным. Самодовольные хозяевитые взгляды забредавших с воли гнетуще стряхивали с плеч былую осаночку. Халатец, выданный в лазарете, отчего-то унижал.
Офицерская палата, что всегда была наполнена нежилой пустотой да мышами, однажды затаилась отдельно гнетущим молчанием. И с тех дней, как в лазарете поселился молоденький лейтенант, стало тягостно даже без особых причин. Нового больного в день поступления сопровождали двое офицеров, непохожие на медицинских работников, притом такие же нездешние, с панцирными от загара лицами. Все приехавшие были еще свободны от шинелей. Служили, стало быть, на краю степей, где солнце пекло как в пустыне, что весной, что осенью, а от однообразия и тоски, бывало, сходили с ума. Из такого далека лейтенанта везли в Караганду почему-то под конвоем из одних офицеров, чтобы поместить в простой лазарет. Сопровождающие ждали истуканами, пока не получили выгоревший пыльный офицерский мундир, похожий на слезшую чулком шкуру. С мундиром на руках они тут же энергично исчезли во исполнение пославшей их неведомой воли. Лейтенанту, чей мундир зачем-то куда-то увезли, лишая то ли одежды, то ли свободы, выдан был в каптерке лазарета больничный халат, просторный, но такой ветхий, что смотрелся офицер побирушкой даже в огороженном наглухо забором пустынном садике, где его видели, когда проникал на воздух покурить. Видели также каждое утро в комнате быта, где он умывался с тщательностью бритья.
Начмед хозяйничал в лазарете, как у себя дома, и нельзя было ступить шагу без его домовитых попреков с понуканиями. Наверное, не родилось женщины, что могла бы осилить это злое бабство, отчего Институтов, сколько ни вылезал из кожи вон, стараясь нравиться и девушкам, и женщинам, прозябал бесплодным холостяком. С въедливостью евнуха начмед не только приводил в порядок людей и предметы, но и озвучивал свой же порядок занудными речами. Появись в лазарете что живое или даже неживое, Институтов заводил тут же собственное мнение, а все должны были доставлять ему удовольствие, не только исполняя его правила, но и слушая его речь. О появлении лейтенанта, однако, он хранил опасливое молчание и старательно уберегал себя от соприкосновений с этой новой личностью, как если бы странного молодого человека поместили в лазарет нарочно для того, чтобы не лечить. Какая тогда нужда была содержать его в лазарете, начмед, без сомнения, хорошо знал, отчего сторонился офицерской палаты, произнеся лишь раз или два с оглядкой в ее сторону: “Тоже мне Раскольников…”
Когда Институтов вздумал окружить для чего-то вновь прибывшего подобием карантина, его взгляд сам собой прицепился к одному из подневольных солдат, что уже был занят работой и одиноко возвышался на малярных козлах под потолком.
Начмед на минутку замлел, когда пронзил совестливый щекотливый холодок, но пышно глуповато произнес: “Холмогоров! Ну-ка, голубчик, спустись с небес…” Тот послушно оторвался от работы и неуклюже спустился с высоты малярских козел — полуголый и мазанный с ног до головы побелкой, похожий на садово-паркового болвана из гипса. Глядя раздраженно на статую с опущенными руками, Институтов насупился, буркнул: “Ну, голубчик, будет еще работа: подавай в офицерскую палату завтрак, обед, ужин и уноси грязную посуду, когда наш новый больной поест”.
Вечный зуб
Минул месяц, как эту мертвую душу — демобилизованного со службы — навязал ему принять в лазарет тоже начальник — хозяйчик полигона, глухой прапорщик Абдуллаев, по прозвищу Абдулка. Глухой непутевый вояка хозяйничал в необитаемой степи, в сотне километров от Караганды. Когда-то Абдуллаев служил в одной из конвойных рот, но однажды искалечился на учениях, устроенных по случаю очередной годовщины Октябрьской революции. В тот день на воображаемой полосе вражеского огня имели место два роковых обстоятельства: первое заключалось в том, что он споткнулся и упал, второе — что на мес-те его падения рванул как по заказу шумовой заряд, который изображал взрыв, когда сотня зеленых человечков изображала переход из обороны в атаку.
Кто-то на смотровой вышке продолжал созерцать муравьиное воинственное копошение зеленых человечков, лишь досадуя — и то короткое время, наверное,— когда один из этих человечков вопил да обливался кровью, не постигая того, за что же это все с ним произошло. Абдуллаева ждала горькая судьба никому не нужного инвалида. Спасли его собственные барашки, свое же маленькое радивое хозяйство.
Каждому, кто должен был решать его судьбу в медицинской комиссии и в части, он поднес по чьей-то подсказке барашка. Рассуждая так, что глухим во всех смыслах может быть и тот человек, который обладает слухом, и принимая во внимание, что жалоб собственно на потерю слуха со стороны контуженого больше не поступало, одариваемые по очереди признавали Абдуллу Ибрагимовича Абдуллаева годным для продолжения службы, то есть совершенно здоровым. Последний, кто на свой страх и риск оставлял глухого служить, отдал ему на прокорм как раз самое глухое местечко — полигон, вымерший, весь побитый стрельбами да взрывами каменисто-песчаный участок в степи. И так бесплодное, дикое место, где отнята была у него, будто полжизни, способность слышать, превратило оглохшего зеленого человечка тоже в начальника.
Чтобы к нему и впредь относились по-доброму, контуженый раз в год заявлялся к своему благодетелю и дарил что-нибудь вкусненькое.
Всегда в подчинении Абдулки находился один солдат, столько полагалось по штату. Наверное, не было в полку другого такого начальника, чтобы командовал всего одним человеком. Большее время года, свободное от стрельб — это могли быть когда недели, а когда и целые месяцы,— глухой жил со своей бабой в поселке городского типа и только навещал для порядка неблизкий полигон, а солдат безвылазно и летом и зимой сидел в голой дикой степи и караулил ветер. Всех своих солдатушек отеческий Абдулка любил и помнил как сыновей, каждый из которых, когда приходило время расставания, всегда становился для него последним. Странные были они у него — все равно что хозяева всего того, чем он лично командовал едва ли целый месяц в году. Они попадали к нему на полигон одинаковые — чужие, озиравшиеся в степи, как обреченные, но и уходили от него спустя годы, неотвратимо сменяя друг дружку на этом посту в степи, тоже очень похожие — родные, с просветленностью старцев в глазах, иные побеленные в двадцать своих лет сединой. Вот по осени отняли еще одного, демобилизовали. Должен он был давно отправиться домой. Но отеческий Абдулка не мог отпустить сынка просто так: вздумал одарить вечным, из железа, зубом.
Взрыв, собственный душераздирающий вопль, вид крови, что лилась из ушей,— все ужасное, что случилось когда-то на полигоне, так напугало и растрогало Абдулку, что после всякая всячина производила на него именно это впечатление вечности. Металлические зубы он вставлял себе и в прошлом, даже один золотой, но никогда не задумывался о том, что они останутся и после его смерти. Что их, например, найдут в его могиле хоть через тысячу лет. Трогательное и пугливое желание иметь в себе что-то вечное побудило Абдулку вставить себе железные зубы взамен здоровых, после чего только и было в его жизни гордости, что эти, даже нержавеющие кусочки вечности, лучисто блестящие на солнце, когда контуженый гневался или улыбался во весь рот. Одарить своего последнего сынка таким же зубом — было для него как поделить на двоих это торжество человеческой жизни. “Без зуба ты какой человек? Так себе человек, прах от праха, песок, дунет ветер — и разлетишься!” — громко голосил Абдулка; как и все глухие, он не слышал того, что произносил, и голос его выходил наружу, будто из репродуктора.
Солдат не упрямился и верил, что контуженый желает только добра. Абдулка заявился к Институтову с тушкой ягненка, обернутой поленцем в мешковину,— такое щедрое подношение совершил он добровольно и только по своей же наивности. Институтов умаслился бы и от вида бараньей ноги, но Абдулка уже так сильно тосковал по родному солдату, что никакая другая сила или здравый смысл не могли бы его заставить умерить свое жертвоприношение.
За спиной отеческого Абдулки, будто чем-то провинился, наряженный в парадную форму, стоял тот самый солдат. Он походил на большого ребенка, что пребывал в растерянности с тех пор, как родился на свет. При нем был документ, удостоверяющий личность защитника родины, сорок пять рублей денежного довольствия, только полученные в полковой бухгалтерии, и предписание, дающее право рядовому Алексею Михайловичу Холмогорову на плацкартный билет в любой конец широкой, необъятной страны.
Все смекая, практичный начмед не расхваливал щедрость души Абдуллы Ибрагимовича, но божился вставить солдату на самом видном месте самый лучший железный зуб, что будет с ним воедино до смерти. Абдулка верил так легко не слову этого человека, а закону жизни человеческой, которому сам подчинялся, как муравей, и нарушить который, будучи человеком, мог бы, только получая тут же взамен какое-то смерти подобное наказание. Согласно этому закону, которому подчинялся, как муравей, Абдулка, никакому человеку на земле — другому такому же муравью — не дано было его обмануть, если взял тот за свою работу что-то вперед, потому что не дано было бы после этого жить. Желая обрести только такую уверенность, глухой и уготовил начмеду ягненка. Упоминание смерти, однако, растрогало Абдулку, и он прослезился неожиданно, как на похоронах; контуженый умел понимать, о чем говорят люди, по шевелению губ, но людей — если не забывали, что он глух,— всякий раз пугала эта неожиданность чувств, с которой откликался он вдруг на что-то обыкновенно сказанное.
В тот миг, когда заплакал отеческий Абдулка, Холмогоров едва не расплакался, чувствуя себя сиротой. “Абдулла Ибрагимович, я могу и без зуба, уйдемте, без него проживу!” — воскликнул было Алеша. Чужой человек, которому досталась оплата за труд, неприятно вздрогнул. Но глухой ничего не услышал, и солдат, чувствуя почему-то угрызения совести, остался стоять на месте. Долго прощаясь с хозяйчиком полигона, Институтов поглядывал украдкой на паренька, что уже раздражал его своим глупым видом. Опасаясь, что Абдулка если и простится, то и вполне может снова нагрянуть в лазарет, начмед сразу же по его уходу произвел удаление намеченного под железный зуба, но выждал день-другой и забыл про свой долг. Внушал поначалу, что зуб за день-другой не сделаешь, если уж делать на века. Алеша с облегчением доверился начмеду. Верить было ему всегда понятней и легче, чем не верить. Только обманутый перестал бы он верить тому человеку, что даже за это время успел бы обмануть много раз.
Холмогоров уговаривал себя: “Ничего, потерплю еще недельку, а потом сяду на поезд и уеду домой”. Чтобы ожидание текло незаметней, согласился исполнять в лазарете работу, какую скажут. Хоть и здесь оказалось, что это не по доброй воле он помогает, а отрабатывает лично начмеду свой вечный зуб. Холмогоров мог в любой день собраться и уехать. Все документы были при нем. В полку он давно нигде не числился. Начмед готов был терпеть его присутствие в лазарете, притом с пользой для себя. Просто выставить за порог не рисковал, побаиваясь, что этот факт мог бы стать известен Абдулке. И во время последнее позабыл пустяковое свое “сделаю, когда захочу”, а назначал как должнику: “Отработаешь, тогда и сделаю”. Или того яснее: “Тебя, дорогуша, между прочим, никто здесь не держит”. Но Холмогоров как будто нарочно все терпел и ждал обещанного.
Алеша, хоть и не ведал великого закона жизни, чтимого Абдулкой, но верил ему — и вот уже надо было верить начальнику медицинской части, которому поверил Абдулла Ибрагимович. Поэтому изворотливое, ничего не стоящее обещание завтрашнего дня — отчаянное обещание суетливого, загнанного в угол человечка — вдруг обрастало человеческой роковой правдой. А пока что спрашивал Алешку каждый встречный, где же потерял он зуб, и Холмогоров охотно вступал в разговор: “Вырвали, чтобы новый вставить. Думал, такой везучий, самый первый еду домой. А вот решил зубы подлечить и самый последний, наверно, уеду. Зато потом мороки не будет. Железный прослужит всю жизнь”. Но эту его уверенность норовили поднять на смех: “А если заржавеет?” И он, когда над ним все смеялись, тоже улыбался, но судорожной, отрешенной улыбкой, которая так обезображивала его лицо, что смешки окружающих от отвращения начинали поневоле глохнуть, походить на покашливание и затаивались. Алеша живо вздергивался, как лягушка от удара током, и радовался, думая, что все его слушают: “Я думаю, не заржавеет и не сотрется, для этого жизнь слишком короткая, я же двести лет не проживу! Такой жизни еще и не сделали на земле!”
Ему, конечно, бывало грустно, даже тоскливо, но и сквозь грусть-тоску, как трава, пробивалось наружу, к свету, красочное удивление жизнью. Удивление это взяло над Алешей к совершеннолетию такую силу, что со стороны он казался всем сонным, ленивым и редко какой окрик не заставал его врасплох. Тогда он просыпался — и начинал работать, но долго, сонливо. А если, бывало, начинали подгонять, портила работу и все утяжеляла природная его неуклюжесть, так что он уже начинал такой своей работой разрушать, а не созидать.
Душа у Холмогорова была что добрая каша — вместо того чтоб расплескаться, знай, береглась и тяготела теплом своим к покою. Когда наполнял ее жар, то и тогда разве что пылко раздувала по-жабьи зоб, но не пылала… И на все нужно ей было время — и если воспылать, и чтобы остыть. Он тяжело, подневольно покидал всякое насиженное хоть с часок место. А если сменялся уже ход жизни — замыкался, все еще живя красочными воспоминаниями о том, к чему было привык. Но замкнутость брала власть над ним первое время — до той поры, пока не проходило беспокойство и неизвестное делалось знакомым, а пережитое — обычным.
Алеша даже не всерьез, а с трепетом человека, причастного к таинству, считал себя везучим и волновался, что везение может уйти так же беспричинно, как и было дадено. Но что считал он везением, то чудесным было только для него, а доставалось в последние руки. Себя он доверчиво ощущал непохожим на других, как будто награжденным, и, замечая вокруг людей с недостатками, умудрялся их жалеть, не чувствуя, что жалеть бы надо самого себя. С первого взгляда в нем видели выдающееся только неуклюжестью своей, угрюмое, себе на уме, отсталое, ущербное существо. Когда на плац выгрузили пополнение, вербовщики, набиравшие людей для своих служб, разглядели в нем только такое, и каждый отмахнулся: “А этого, тупого, отправьте Абдулке. Нам такого добра даром не надо. Такого надо дальше откармливать!” И отправили — на санитарной презренной машине, рейсом в один конец, без попутчиков, а Алеша прощался с полком и, понимая, что отправлен в особенное безлюдное место, думал о том, как несказанно ему повезло и какое оказали за глаза то ли доверие, то ли поощрение; других же, которых жалко было, не иначе сослали.
Дорогу на полигон знал и помнил каждый. Каменистая, обожженная солнцем колея — летом, а зимой — узкий окоп, прорубленный трактором в мраморе сугробов. До ближайшего поселка, где жили люди, было километров пятнадцать. Оттуда и наезжал хозяйчиком на мотоцикле Абдулка.
Когда устраивались стрельбы, дня три кряду на полигон прибывали одна за другой роты. Развертывались живыми цепями, окапывались, постреливали, а после полигон вымирал, пустел. Всех его свободных земель нельзя было охватить глазом. Огородить такой простор также было невозможно, и потому границы обозначали одинокие, удаленные друг от друга на расстояние видимости посты — похожие на огромные бледные поганки “грибки”, что прятали от зноя или дождей дозорных, выставляемых на то короткое время, когда от множества промахов после автоматных очередей по степи бесцельно гуляли пули, а нечаянные мирные люди, случалось, сбивались с пути и забредали на полигон, завороженные грозной оружейной канонадой.
Алешу привезли на полигон, когда уже смеркалось. Нежная темнота сумерек скрыла все, что так не терпелось ему увидеть. Из непроглядности властным холодом веяли ветра, глуховато завывая в ушах, будто в морских раковинах. Фары санитарной машины плавили сумеречное золотце из роя песчинок, видимых только на свету. Два человеческих голоса, шофера и хозяина полигона, ругались где-то в темноте, не понимая друг дружку. Шофер, такой же подневольный служивый паренек, гаркнул на прощание с мертвецкой веселостью, убегая в кабину: “Начальник-то у тебя глухой! Он такой, хоть в уши ори — не услышит. Хочешь — матери его, братишка. Эй, Абдулка… Урод! Раздолбай! Вонючка!”
Когда смерклось на том месте, где с минуту назад тепло фырчал мотор и пусто светили фары, нахлынуло одиночество. На островке, где с ясностью маяка невозмутимо росло над темной гулкой степью белое башенное строение, что горело низкими, почти вровень с землей, окошками и было увенчано на верхушке мощным прожектором с подбитым глазищем, остались стоять двое: Алеша, только что заброшенный на остров, и тот дикарь, в домашней простецкой одежде и в обутых на босу ногу шлепанцах, которого обсмеял на прощание шофер.
Коренастый, небритый, похожий то ли на банщика, то ли на могильщика, стращая громким лаем неразборчивых слов, он потащил Холмогорова в башню. Алеша попал в большую пустую комнату коробчатой формы с незаметной железной лестницей, что уводила наверх в погашенный проем в потолке. Начальник, оказалось, на ночь глядя торопился уехать. Абдуллаев все оставлял, но ругался в сердцах так, как если бы застал в помещении вопиющий беспорядок. И виной тому был он, Алеша, не понимающий, что будет здесь располагаться на ночлег. Контуженый громыхал всем, что попадало под руку, и голосил, добиваясь, чтоб тот хоть разок кивнул головой, подал знак: “Тут спать, понимаешь? Еда-вода, белье-мыло завтра привезу — понимаешь? Эй, ты, глухой? Тебе говорю!”
Уезжая, хозяин полигона запер снаружи дверь, отключил свет. Алеша лежал на койке, будто в тюремной камере, и уснул только под утро, когда в оконцах забрезжил свет и успокоил душу. Ни свет ни заря Абдулка примчался на полигон и устроил побудку своему новому работнику. Прошло еще несколько дней. Холмогоров молчаливо да безропотно исполнял все, что говорил делать злой, крикливый человек, который, перед тем как исчезнуть в конце каждого дня, запирал его в башне на замок.
В один из дней Алеша вдруг осознал, что начальник не слышит его слов. Так вышло, что Холмогоров обратился к начальнику со спины, и когда Абдулка ни раз, ни другой не обернулся на его зов, а он-то звал его все громче и громче — тут-то и прошил Алешу испуг. Он постоял еще безмолвно над его спиной, а потом, одолевая боязнь, тронул за плечо: Абдулка резко обернулся и со зверским выражением лица вскочил на ноги, но тут же смущенно поник, видя растерянного, слабенького от своей догадки паренька. И утешил его, как умел: “Ты и я, мы с тобой — будем как одна душа, сынок. Если что, не бойся, толкни — глухой я, но не баба, трогать можно”.
Холмогоров только и вымолвил: “Дяденька, а вас как хоть зовут? Как мне обращаться к вам? Понимаете?” “Что говоришь? Что сказал?” — раскричался опять Абдулка, но, когда уяснил, о чем спрашивают, снизошел: “Много говоришь… Какая тебе разница? Я тебе как отец. Это и знай”.
Рассуждать вслух Абдулке все же нравилось. Алеша, слыша казавшийся потусторонним голос глухого, с жалостью думал о себе: “Мне-то и поговорить не с кем”. Он осознал это — весь срок своего молчания — и чувствовал, что явь уже превращается в кружащее блуждание немых чувств, мыслей. Когда пожалел себя, что-то скользкое да ядовитое змейкой обвило сердце, искушая: гляди, он голосит без умолку, ему хорошо, а тебе плохо и лучше не будет.
Абдулка еще долго выслеживал, покрикивал, не давая роздыху, желая завершить испытания. Загружал работой, самой бестолковой, чтобы тот ничего не съедал зазря, но и при каждом случае упрекал Алешу, что слишком много ест, а надо есть понемножку: поменьше класть в рот да подольше разжевывать. В другой месяц, уже на сбереженных начальником запасах, Алеша наелся вдоволь, так что был очень счастлив — и Абдулка праздновал свою правоту. Холмогоров сроднился с глухим, поневоле проникаясь тем отеческим, что было сокрыто в человеке, который сначала для его же пользы урезал рацион, а после щедро удвоил, спасая от голода.
Они уже не раз объезжали хозяйство, разбросанное по степи километров на пять. Прямо от порога смотровой башни начиналось стрельбище. Было безлюдно, пустынно, и все это рукотворное ухоженное поле боя походило на огромных размеров муляж под открытым небом. Горизонт заслоняли рыхлые рыжие сопки — в двух километрах прямой видимости. Это видимое пространство и должно было простреливаться в каждой своей точке. Его оплетали паутиной непонятные пути сообщений — узкие извилистые линии траншей. Еще дальше миражом являлся в голой степи игрушечного вида городок, состоящий из четырех панельных коробок и подобия площади. Все дома были ростом в три этажа. Оконные проемы зияли, что выколотые глазницы. Всякая дырка в стене была обязательно обожжена. Все кругом пахло гарью, хоть не было видно того, что могло бы гореть. Верно, жгли здесь то, что свозили и хотели уничтожить, превращая в пепел и сажу.
Площадки стрельб походили на пешеходный городок для детей, с асфальтовыми дорожками и разметками, отчего могло подуматься, что здесь изучали правила дорожного движения. Каждый такой объект был устроен обособленно, отдельно, наподобие спортивного снаряда, а соединяли объекты опять же асфальтовые дорожки.
Разумность, дотошность того, как все было здесь устроено на марсианском мертвом фоне, потрясли и заворожили. Из-за отсутствия людей не верилось, что это все создано ими, а чудилось как раз, напротив, что люди аккуратно были уничтожены каким-то потусторонним разумом, могущим не только уничтожать, но и не оставлять следов, наводя свой мертвый порядок. И казалось, что жизнь здесь есть, как есть она в песке, если эта песчаная мучица — прах чего-то живого. На полигоне только песок змейками переползал асфальтовые дорожки: зримо ползли они на глазах, стоило повеять со степи хоть легкому ветерку. Тогда делалось до озноба ощутимо, что кругом дорожек кишат и колеблются песчинки, безбрежная пустынная живая земля. Но раз от раза Холмогоров привык смотреть на все как на хозяйство, обученный Абдулкой управляться с этим хозяйством, не помня о себе. В обычный день должен он был вымести асфальтовые дорожки на стрельбище и обойти сторожем все объекты. За день до стрельб проверялись и готовились к работе механизмы. А в день, когда наезжали стрелять, Алеша в поте лица ползал на брюхе по техническим траншеям, встряхивая то, что заедало, да и три стальных плоских ржавых болвана — они же стоячая, лежачая да поясная мишень — не могли без него. С ним болваны стальные вставали из траншей, как мертвые из гробов, начиная, если надо, даже двигаться на шарнирах. В нужное время рвалась пиротехника и гремели для острастки взрывы.
Погруженный в этот потешный и грозный мир, Холмогоров чувствовал себя временами призраком. А таков он и был, человек, о существовании которого здесь знал и помнил один глухой Абдулка. О нем не ведали солдаты на линии огня: им невдомек было, что под теми болванами, куда они кромешно палили, затаилась в окопчике живая душа. Абдулка затягивал на нем бронежилет, напяливал каску и посылал со вздохом в грядущий кромешный ад. Раздавались первые выстрелы по мишеням, у Алеши застывала душа. Он слышал, что не слышали там, за километр от него: как бьются в болванов пули, как, плющась и шлепая под них пометом, звякают да шипят. Слышал их вой, когда неслись градом очередь, свист, начинал глохнуть. Душа погружалась в эту адскую музыку, дрогла в утробной пустоте, рождаясь и застывая от ужаса, когда электрическое гуденье вдруг напрягало застопоренную цепь.
Если так случалось, что машинку заедало или в цепи не хватало тяги, чтобы поднять сваленного попаданием болвана, Алеша был должен подползти к железному дружку и помочь сдвинуться своими силенками. Стрельба умолкала, пока ждали, когда подымутся мишени. Алеша как будто отродясь знал о несмертельной тишине, сулящей расслабление нервов да передышку тем, кто стрелял. Она была в его воле, он же и дарил ее по минутам. Но руки во время работы все же содрогались, точно их било током, а тело корчило мучительно от каждого движения: в такие минуты в этой тишине почему-то и вселялся в него страх смерти. Линия огня молчала — люди по ту сторону не замечали ничего живого в расстрельной дали: то, что болваны вновь бесшумно являлись как из-под земли, было всегда неожиданным и будоражило кровь. Хоть они не двигались и стояли мишенями под расстрел, в людях на мгновение возникала легкая волнительная паника, а чей черед наставал — цепенели. Другое творилось с Алешей. Он стремительно, уже с живучестью таракана, убегал на четвереньках по дну траншеи в свою щель.
Бывали еще ночные стрельбы, когда мрак делал расстрел мишеней похожим на охоту. По жестяным болванам блуждал луч прожектора, вырывая их из сумрака, и они бултыхались, как в кипящем котле, метались из стороны в сторону. Кроваво-желтый воздух ночи секли трассеры, раскаленные добела автоматные очереди. Алеша по три-четыре часа не вылезал из своего окопчика. Его будто тоже искали всей сворой, убивали каждым выстрелом — и не могли убить.
Но после стрельб неотвратимо погружало полигон в опустение и спячку. Возвращались по-птичьи пугливые ветра и постилали степь ровным прахом. Алеша собирал отстрелянные гильзы — цветной металл, что после переплавки, наверное, снова превращался в патроны — и свыкался по-звериному с тишиной. Казалось, вровень с небом он бродил целыми днями по степи. Ложился на землю — сколько мог лежал. Вставал, брел силком на прогулку — сколько мог пройти. Кормился — то варил супец с тушенкой и крупой, то погуще заваривал — и получалась каша. Чтобы хоть как-то времечко потратить, налопаешься точно с голодухи — тут и воротит, и тошнит. Снова уходил в степь.
Не в силах больше заставлять себя о чем-то думать и биться о каждую молчаливую наедине с самим собой минутку, Алеша упивался легко да быстро мечтами. Чаще всего в своих мечтах он совершал подвиги, и при этом подвиг был обязательно ценой жизни. Мечтал также оказаться кому-то нужным, кого-то спасал. Или представлял себя на войне, в бою, где опять в своих мечтах погибал, спасая товарищей — о которых опять же мечтал. Забываясь в мечтах, он, бывало, день-два не притрагивался к еде, как если бы жертвовал для кого-то парцайку, и не мучился от голода. В себе он чувствовал просветление, покой, и даже Абдулка исчезал из памяти, а еда становилась чем-то невыносимым, как напоминание о жизни.
Когда вдруг наезжал Абдулка — в ней тоже ничего не менялось. Он мог разве что привезти своей домашней еды в угощение и старых газет на подтирку, из которых Алешка узнавал прошлые новости. Глухой мог бы раздобыть для него радиоприемник, о чем просил однажды Алеша, но ругался всякий свой приезд: “Забудь радио этот паршивый, слушать там нечего. Много будешь знать, дурья башка, заболеешь, пропадешь. Птица много знает, много думает? А летает высоко-высоко, далеко-далеко!”
Удивляло отеческого Абдулку и даже пугало — это что паренек жил без писем. Сам не писал своим родным и от них не получал весточек. Было, еще летом, глухой спросил: “Ты почему письмо домой не пишешь?” И услышал в ответ: “Да чего писать, Абдулла Ибрагимович, лето — значит, на огородах все мои. У нас без огорода не проживешь”. Потом, уже осенью, когда спросил о том же, услышал от Алешки: “Да чего писать, картошку копают. У нас без картошки не проживешь”. К зиме он все же, ничего не слушая, посадил его за листок бумаги и приказал уже как начальник написать забытым, как ему казалось, родителям. Алеша долго сидел над бумагой — и написал: “Здравствуйте, мама и папа. Я служу родине хорошо, как вы сказали, все делаю. Мама, берегите себя. Папа, и вы себя берегите. Я тоже себя берегу. До свидания, ваш сын Алексей”. Под Новый год, к празднику, из родных его краев пришла посылка. Абдулка ее получил, привез на полигон. В ней были конфеты, печенье, варенье — все сладкое. И письмишко: “Здравствуй, сынок. Кушай и поделись с товарищами. Варенье съешьте первым, а то прокиснет, а конфеты с печеньем — потом. Мы себя бережем. На прошлых днях ощипала наших козочек. Платков штуки две получится и носков еще десяточек. Зимой продам — будем с хлебушком. Без этого не проживешь. Служи родине хорошо, как мы сказали. Ждем тебя домой. Варенье съешьте первым, а то прокиснет”.
Абдулка рассчитывал, сколько оставлял воды и хлеба, сколько задал работы, и заявлялся обычно по расчету. Снова завозил воду, хлеб, изобретал работенку, отводил душу в жалобах про все на свете да отправлялся домой. Алеша знал эту дорогу, что вела в поселок, но искать среди людей было ему нечего. Той жизни он уже сторонился.
Раз в неделю он должен был ходить в баню. Около поселка охраняла исправительную колонию шестая караульная рота. Банный день у них был по воскресеньям. Алеша приходил с утра, никуда не сворачивая, и ютился на лавке у бани, пока мылись хозяйчиками ротные. Всем чужой, терпел он насмешки да тычки, но если не отвечал, то потому, что чувствовал только удивление. Голоса, скопище людей, суета — все его удивляло, и он молчал, глухой. А все знали с каких-то пор, что в баню ходит “глухонемой”, добавляя еще с усмешкой все равно как о дурачке: “с полигона”.
Если бы не стрельбы, что были как падение с поднебесных прогулок на дно кромешное траншеи, то и тишь с благодатью могли бы свести с ума. А если бы не зима, то не дожил бы он, наверное, до лета. Зимой стало жить труднее. Прибавилось темноты и одиночества. Но мороз просветлял, рождал в душе покой еще ощутимей, чем голод. Разгребая в одиночку снежные горы, Алеша падал от изнеможения и блаженно-крепко засыпал в тепле печурки, а за ночь снова наваливало снегу и на том же месте вырастали, будто из того же зернышка, точно такие же по очертаниям да размерам сугробы. В башне он топил печку, жалея уголек, без чего нельзя было жить. А когда выходил что ни день разгребать снежные завалы там, где все должно было светиться к началу стрельб только ровной ледяной корочкой как на катке, неожиданно чувствовал, что и без сизифовой этой работы не было б жизни. Ему начинало счастливо мерещиться, что кидает лопаты снега как в топку, чтобы не умереть. Сверкающий, иссиня-сумеречный зимний дворец вдруг окутывало великое земное тепло, так что Алеша скидывал душный тулуп, потом ушанку, а в завершение уже по пояс голый торжественно расхаживал по чистым, легким дорожкам, веруя, что обогрел землю. В первую же зиму с ним свершилось это чудо: каждый новый день, просыпаясь, начинал он жить как ни в чем не бывало, уже не помня вчерашнее. Все забывалось само собой, сгорало в душе, как уголек: прожил день — обогрелся, надо и дальше жить.
Простое это веление снизошло на Алешу зимним путем, когда брел он с санками по хлеб да по воду; отеческий Абдулка благоразумно отправил свой мотоцикл зимовать в сарай и доверил самому нуждающемуся обеспечивать свою первую необходимость. Ни свет ни заря Алеша снаряжался в поход. Обитаемой земли поселка достигал к полудню. На кухне караульной роты получал мешок с ржаными буханками, запасал полный бидонище питьевой воды. Хоть он и добывал воду из снега для всех остальных нужд, питьевая все равно кончалась стремительно и не на чем было здесь сэкономить. Бывало, хлеба осталось еще полмешка, а вода уже вышла. И это всегда его озадачивало: вода обычная, оказывается, драгоценней хлеба и ее волочешь не то что одинаково с хлебом, но и надрываешься из-за нее. Впрягаясь в санки, Алеша обругивал свой тяжкий груз, как, наверное, тихонько бы ругалась в своей душе лошадь на груженую телегу. Но если бы лошадь знала, что груз телеги состоит из сена, которым будет она же сама кормиться, то гнев ее сменился бы радостью. Алеша же по-человечески не удерживался от пылкой обиды, будто кто-то мог такое нарочно придумать: чтоб человек волок, надрывался, а пройдя пятнадцать километров, спустил в свою утробу то, чем надрывался, весь груз этот тяжкий, да и путь сам же превращая в ничто!
Вот по зимнему пути в никуда, груженный тем, что превращалось в ничто, Алеша и обрел простое веление жизни. Раз от раза его человеческая обида теряла пыл. Раз от раза он потихоньку забывал, что рожден все же человеком, а не лошадью. И однажды ощутил себя совсем как лошадь, которую поят и кормят только за то, что запрягают в телегу: да это ж все мое живое! это ж все превращается в меня! водичка моя, хлебушек — вот же они, теплеющие, родненькие! В тот миг, когда встал от усталости, чтобы перевести дух, Алеша бесчувственными губами словил в морозном жгучем воздухе легкое дыхание. Оно скользнуло лоскутом — и вдохнуло… свою горячую влажную слабость. Покрытый полярной волной простор, куда Алеша вонзился подобно полюсу, желая минуту отдышаться, мерцал мириадами снежинок, что были как живые; а новые и новые мириады тихо осыпались с вышины, где замершее далекое небо было похоже на стоящие под снегом леса — где все разом тряхнуло что-то властное, сильное. Но вот одна из них растаяла на его губах. Алеше даже мерещилось, что он ее видел, когда она снижалась в кружении, однако уже так одиноко, обреченно, будто кружила и кружила над ним — зная, что растает.
Настроение в него вселилось самое неразумное. Он столько до этого прошагал, что, стоя без движения, истек потом и мог простудиться, застывая на морозе. “Простужусь и умру!” Алеша вообразил, как будет метаться в простудной горячке, просить пить, умирать. Но с отвагой ребенка стоял и стоял посреди всей этой вечной мерзлоты, жалея умершую снежинку. Назло будущей простуде он уселся на санки и решил, что будет пировать: жевал мороженый ломоть хлеба и пил ледяную воду из бидона. Когда ж неспешно насытился, то чинно и благородно снова впрягся в санки и побрел дальше, будто теперь должен был жить вечно.
Но то, что с ним тогда произошло, оставило и почти физический след: теперь частенько Холмогоров забывался, и на его лице сама собой застывала улыбка. В ней было нечто уродливое, как будто смеялось лицо, посеченное шрамами. Замечая это, Абдулка поначалу только злился, думая, что Алеша молчит да улыбается как-то нарочно. Холмогоров приходил в сознание от его окриков и растерянно ничего не понимал. Абдулка думал, что с его работником случилась какая-нибудь душевная болезнь. Решая, что это зимовка сделала Алешу таким, он успокоился: зимой пришло — весной уйдет. Но задумчивость так и не проходила, и Абдулка начал опасаться, что Алешку когда-то незаметно контузило в траншее. Некоторое время Абдулка помучился страхами, смертельный это недуг или нет. С тоской пугал сам себя, что если откроется правда, то всю вину свалят быстрехонько на него, скажут, Абдуллаев не доглядел. Но было похоже, что болезнь все же не смертельная, а потому Абдулка решил молчать и делать вид, что ничего не замечает.
Иногда из него вырывалось вдруг, когда не в силах был вытерпеть этой улыбки, что казалась ему какой-то болью: “Сынок, не грусти!” Но Алеша и не думал, что грустит. “Да что вы, Абдулла Ибрагимович, не бойтесь. Это я радуюсь про себя!” “Что радуешься? Что тебе веселого?” — спрашивал начальник, читая по его губам. “Да как что… А разве грустно должно быть? Вон как все хорошо кругом”. “Сбрендил ты, что ли?!” “Да так… Просто так… Хорошо-то как…”
Однажды на исходе лета Абдулка примчался на полигон уже ночью и удивил своего солдата известием: “Война. Брат на брата пошел”. Глухой был потрясен и напуган, он и примчался в степь не иначе спрятаться, но Холмогоров все же не мог поверить в то, что он говорил. Ночь Абдулка не спал. Несколько раз тормошил спящего Алешу, страшась своего одиночества и тишины. “Люди озверели. Почему не живут спокойно? Что хотят? Зачем нужна война?” — то ли жаловался, то ли спрашивал. “Поспите, Абдулла Ибрагимович…— мямлил Алеша.— Вы только усните, а жизнь сама пройдет”. Но тот не смыкал глаз и чего-то ждал, мучительно слушая тишину. Войны нигде не было. На третий день из поселка за ним пришла возмущенная жена — жадноватая здоровая баба, у которой с глухим было общее хозяйство. Она увещевала, рыдала, грозила, кричала, даже дралась — и заставила сбежавшего хозяина наконец вернуться домой.
Когда пришел приказ о том, что Алексей Холмогоров отслужил свой срок, Абдулка в этот день сам полез в траншеи, а ему отдал свое место — на башне.
Все годы, живя в этой башне, Алеша не подымался наверх, куда вела железная лестница и где мог бывать только Абдулка, который ревностно берег это свое право, запрещая даже взглянуть или просто вешая замок на железную дверку люка. Когда он оказался в ее прозрачной оболочке, сомкнутой из огромных толстых стеклянных витрин, то почувствовал себя рыбиной в аквариуме. Тело само собой делалось легким, шаги по бетонному гулкому полу — плавными, сонливыми. А там, куда он удивленно глядел из своей аквариумной толщи, как в чужой неведомый мир, разворачивались живые цепи, ползли мокрицами многотонные бронетранспортеры: копошение воинственных человечков походило на муравейник, роняя строй и смешно теряя сугубую серьезность муштры, что спадала с марширующих, как штаны. Или вдруг проявлялись в воздухе реактивные белесые выхлопы автоматных выстрелов — распускались на долю секунды парашютиками из стволов,— что ощутимы были там, для стреляющих, только как прогорклая вонь.
Когда Алеша был облачен во все парадное и прощался навсегда со степью, а Абдулка усаживал его в мотоцикл и должны они были ехать прямиком в Караганду, где обещан был Холмогорову вечный железный зуб, глухой спохватился и до испуга удивился своему открытию: “Вот и все!”
Старый новый день
Алеша не чувствовал, что был отдан в услужение. Новая обязанность оказалась куда душевней, чем можно было ожидать от начмеда, что изо дня в день прописывал однообразные неживые работы. А здесь назначено было поухаживать за больным, подать да унести, но помочь выходило не в труд. Только так и не дали знать: а чем же странный лейтенант болеет? Стоял ведь он крепко на ногах, умывался сам, в садик выходил покурить, но даже издалека выглядел так, как если бы в лазарете, где избавлять и лечить должны были от болезней, напротив, пребывал со своей болезнью один на один и не получал хоть какого-то облегчения. И на ум пришло, что гложет этого человека такой недуг, о котором никому ничего не известно. Неизвестно не только больному, но и медицине. Этот недуг позволял и ходить, и есть, и курить, однако причинял страдания, которые лейтенант отбывал уже в безысходном одиночестве, хотя мог еще их терпеть, делая все то же, что и здоровые люди.
Утром, когда в лазарет принесли фляги с едой, Алеша помнил о лейтенанте и всех опередил, чтобы порция больному досталась первейшая, погуще. С мыслью о больном — будто солянка мясная являлась лекарством — он уважительно понес в офицерскую палату все то, что добыл в обжорной сутолоке у фляг. Но ожидание встречи с больным простыло в душе, когда постучался и услышал заносчиво-повелительный голос: “Не заперто!” Холмогоров толкнул легкую дверь и застыл на пороге: в углу, на койке у окна, полулежал в расхристанном халате, привалившись спиной к стене, ненужный себе человек, казалось, даже не военный. В громоздкой холодной палате — с постеленной одной койкой в отдалении у окна и с брошенными на произвол судьбы ничейными свободными местами — царило ощущение беспорядка. Раздетые, телесного цвета матрасы на свободных койках источали сильный запах лекарств, будто какой-то трупный. От проема окна падал чистый белый свет, а в деревянную раму, как холст, прямо с холода да с ветра поставлена на вид была летняя казарма: маслянисто-зеленый фанерный барак, свежие кресты досок на оконцах.
Лейтенант впился глазами в полную дымящуюся миску. “Здрасьте… Доброе утро… Вот завтрак ваш”,— с трудом выговаривал Алеша. Офицер не шелохнулся. Лицо его было скуластое, с загорелой до темноты кожей. Все существо вбирали округлые непроницаемо-темные глаза — почти без белков, как у зверя. Алеша тяжеловато прошагал в палату. В одной руке нес перед собой миску, в другой — кружку с чаем и ложку. Все составил на тумбочку подле койки. Лейтенант забылся, осязая глазами только еду. Он взялся за ложку, но рука дрожала, как если бы он совершал ею молча нечто противное, болезненное. Наверное, только дрожь назойливая в своей же руке пробудила едока от забытья. Он поднял голову, впился безжалостно-жадным взглядом уже в того, кто стоял перед ним с пустыми руками, но ухмыльнулся вдруг и произнес: “Вот и он так стоял…” Это был голос повелевающий, но притворившийся отчего-то тихим. Алеша обмер, а лейтенант выждал все равно что ответа, хоть в произнесенных с ухмылкой словах его о ком-то неизвестном даже не звучал вопрос.
С языка сорвалось: “Желаю приятного аппетита”.
“Вот и он так сказал…” — услышал Холмогоров в ответ.
Стало не по себе, тоскующим ненасытным облачком в офицерской палате стал блуждать сладковатый душок мясной солянки: Алеша мигом опомнился и оставил в покое умирающего — того, кто готовился, как ему это почудилось, принять смерть и поэтому был зол на весь мир. Но когда Холмогоров вышел на свободу, то чувство обреченности, отчего-то уже своей собственной, отравляло каждую минуту.
Сел завтракать, но еда казалась невкусной, словно тем временем, когда обслуживал лейтенанта, что-то случилось, и солянка прогоркла. Такой же невкусный оказался и чай — не чай, а помои. Воротило с души. Сидя еще за столом и чего-то дожидаясь, Алеша затосковал. Потом очнулся и вспомнил о лейтенанте: этот уже, наверное, налопался, и посуда грязная готова — иди за ним убирай, раз еще живой.
Лейтенант сыто развалился на койке. Но ждал прихода обслуги. Миска была опустошена, чай выпит. Спокойный, с ленцой, разумный голос заполнил неожиданно похожую на склеп палату: “А воняет это все солярой. Столько сала ем первый раз. И эта блевотина у них называется солянкой. Они ее готовят на завтрак, на обед, на ужин… Осенью, летом, весной, зимой… И кормят этим круглый год. Что, дурик, тебя еще не тошнит? Или ты всем доволен? Ого как глядит — прямо убивает взглядом, а это мне очень нравится! Что? Не доволен?! Тебя
как звать? Ну? Ну хочешь отведи душу — давай, как есть, крой, только не молчи, могила безымянного солдата…”
Холмогоров открыл рот: “А так и звать, как и всех людей, по имени”. “Ну и какое у тебя, человек, имя?” “Простое. Человеческое”. “Какое такое?!” — Лейтенант взвился, аж приподнялся на локотки. “Вам надо в покое быть. Больно много ругаетесь”. “Больно? Да что ты знаешь про боль?” — вскрикнул лейтенант. “Знаю”,— пролепетал Алеша, осиливая волнение. “Дурак,— вдруг чуждо произнес лейтенант и, скорчившись как от удара в живот, начал цедить сквозь обиду и злость: — Хуже нас нет. Пора закрывать этот дурдом. Люди не должны жить. Всех нас надо уничтожить. Нет, не по отдельности, чтоб кто-то оставался, а всех разом. Только всех и разом, чтобы нажать кнопку, которая там, и решить этот вопрос навсегда. Ну что ты пялишь на меня свои круглые глазки? Давай, человек, шагай, жуй свою солянку, пока дают. Оно верно, от сала не умрешь, салом не убьешь. А свинья знала, чье мы сало съели?” В последних словах голос лейтенанта возвысился уже с надменной ухмылкой. Он изрек: “Мертвецы ходят по двое”. И умолк.
Разговор, что был начат с ухмылками, кончился такой же, непонятно для чего рожденной внушительной пустотой. Алеша успел только ощутить в этой пустоте, что чужой человек говорил с ним так, будто все о нем знал.
Он вышел наружу, чувствуя себя не то обманутым, не то обманщиком, и пошагал по коридору, на каждом шагу честно воскрешая в памяти лица офицеров, которые прошли за эти годы перед его глазами. Полигон был местом, куда каждый, кто обращался с оружием, будто исполняя повинность, хоть раз в год являлся. Запомниться могли не все. Алеша мало что о ком знал, но близко или в отдалении повидал, наверное, каждого. В той череде лиц из прошлого, блеклых, водянистых, как если бы разочарованных жизнью, лицо человека из офицерской палаты или не явилось, или вплывало из прошлого до того неузнаваемое, что не имело ничего общего с оригиналом. “Холмогоров! Ну-ка подойди!” — В ту же минуту, когда он шагал с грязной чужой посудой по коридору — утром еще гладкому и тихому,— раздался ревнивый нервный окрик из распахнутого мышеловкой кабинета.
Институтов то ли брезгливо, то ли пугливо ютился на пороге собственного кабинета и сам же держал нараспашку дверь, выпроваживая наружу маленького, однако приметного всей своей наружностью человека.
Незваный гость, не снявший в помещении даже шляпы, похоже, терпел бедствие. Лицо его, в котором было что-то татарское или волчье, застыло в раздраженной гримасе. Он был одет со старомодной внушительностью. Шляпа, плащ, ботинки, портфель, явно подобранные наподобие ансамбля, имели табачный и, вероятно, популярный когда-то цвет. Еще сорочка, нареченная белой, и оранжевый галстук с пестрым цветочным узором — сам по себе вызывающе экзотичный. Непонятно, для какого случая предназначался этот вовсе не походный мужской комплект и что же случилось с его обладателем в действительности. Но вещички, должно быть, таскались много суток без смены. В заскорузлом воротничке сорочки наскреблось грязцы, как под ногтями. Плащ чужевато болтался на плечах — тусклый да процарапанный, точно общепитовская алюминиевая посуда.
Гражданин настырно длил свое чуждое стояние в служебном помещении и притом возмущенно глядел на Институтова, будто требовал, чтобы тот сам немедленно покинул кабинет. Начмед вышел из себя и закричал: “Все, я устал вам повторять, увидите его в своей распрекрасной столице!.. Не здесь и не сейчас, все, точка! Напрасно приехали и напрасно мутите воду, дорогой товарищ! Сегодня он будет отправлен. Смотрин и переодеваний никаких тоже не будет, это у себя дома делайте что хотите. Вам положено сына встречать по месту жительства, а не шататься в пьяном виде по Караганде. Все мы когда-нибудь отчего-нибудь умрем. И я умру, и вы — вот увидите. А ведь я лично не плачусь, не устраиваю истерик. Поверьте, вы сейчас вредите своему сыну, как это только возможно. Вы его просто, извините, позорите. Вы чего дождаться хотите? В милицию, в вытрезвитель попасть?! Так, Холмогоров, зовите наряд… По-другому он не поймет…”
Мужчина молчаливо склонился головой, так что сделалась видной лысина его шляпы, потом неожиданно резким властным движением поднял голову, взглянув с неприязнью уже на Алешу, но ничего так и не ответил. Бездушно-просто шатнулся, будто пихнули в плечо, вышел прочь и побрел в гулком, пустом коридоре лазарета к выходу.
“Тоже мне, тень отца Гамлета! — фыркнул начмед.— А еще в шляпе…— Потом энергично обернулся к Алеше и произнес, кивая на грязную посуду в его руках: — Ну, голубчик, это на сегодня оставь, есть работа поважнее. Поедешь со мной”.
Алеша ничего не отвечал и не двигался с места. Институтов, как это уже бывало, повторил обычные свои слова: “Голубчик… э-э-э… дело в том, что оно в другом, то есть не в том… Да! Твое дело еще обождет, обождет, а сейчас — ну просто неотложное есть дело. Дело жизни и смерти. Голубчик, сегодня не смогу, даже если бы хотел. Денька через три постараюсь, выкрою время — и займусь твоим зубом. Нет! И прекратим этот разговор! Надо еще поработать. Надо, надо еще — собрать все силы в кулак, поднатужиться, поднапрячься, ухнуть. Ну если что, сам знаешь: у меня кто не работает, тот не пьет шампанское. Неволить не буду, никаких преград. Как говорится, скатертью дорога…” На этих словах Холмогоров вдруг, как и было ему сказано, развернулся, пошагал… Начмед спохватился и кинулся вдогонку за Алешей. “Это было шуткой! Беру свои слова обратно! — на лету покрикивал Институтов, прыгая мячиком за его плечом.— Мое обещание остается в силе! Завтра же у вас будет вечный зуб!”
Ему удалось наконец опередить и удержать Холмогорова, но тот глухо молчал и глядел поверх скачущей головы начмеда в какую-то даль. Институтов пытался нащупать, попасть, заронить — и верещал: “Решено! Зуб железный, хромированный сплавом титана, за один день, немедленно, вечный, гарантия сто лет! Ну, голубчик, в конце концов я прошу о помощи… Что же я скажу товарищу Абдуллаеву?.. Помогите, спасите в эту трудную минуту мое честное имя! Ну дайте же сдержать слово!”
Начмед надрывался, только изображая немощного, но цеплялся за Алешку всерьез, зубодерской своей хваткой. Он был зачем-то нужен ему как никогда, оттого и барахтался, цепляясь за него с отчаянием утопающего. Алеша не мог бы дать утонуть на своих глазах даже кошке. А уж слышать жалобные зовы нач-меда про Абдулку было до слез невыносимо. “А что же скажет товарищ Аб-
дуллаев?” — аукалось гулко в его душе, будто это сам отеческий Абдулка засел в ней для наблюдения да понукал теперь усомнившегося Алешу. И если б можно было ему что-то ответить, объяснить, а ведь выходило так, что Абдулка только и узнает, как сбежал неблагодарно от его подарка.
“Вы какую неделю обещаете…” — дрогнул Алеша. Начмед мигом бодренько подхватил: “Завтра же, завтра все будет сделано! Голубчик, ну что за глупость? Это говорит ваша обида. Надо уметь прощать. Мы все делаем общее дело. Дайте мне всего один день! Все давно готово с вашим зубом, осталось только поставить его на место. Сегодня вы поможете мне, а завтра уже поедете домой в лучшем виде. Вот, глядите, вы оскорбили меня, а я все готов простить и сам упрашиваю не совершать роковой ошибки. Я упрашиваю вас, молодой человек, а мог бы не упрашивать! Да, да… Я трачу свой труд, свой личный материал для протезирования, а вы нахально заявляете, что я что-то с кого-то имею. Если вы намекаете на мясо, которое меня заставил принять в подарок Абдулла Ибрагимыч, то могу поставить вас в известность, что и здесь я ничего не имел. Поимел бы я, если б ничего не сделал. А я сделал осмотр, сделал удаление, сделал всю подготовку протеза и готов завтра же покончить с вашим зубом. И вот ради прелестного зуба, который прослужит вам сто лет, и ради Абдуллы Ибрагимыча я, человек с образованием выше среднего, должен унижаться и упрашивать молодого неблагодарного нахала потерпеть всего-то один день!”
Слово за слово — и так все неотвратимо вернулось на круги своя… Полегчало, стоило вновь покориться. И успокоился, и обрел сам себя. И вышло не так, что его принудил, покорил этот человек. Это он сам себя принудил и покорился собственной воле, меняя весь свой пыл собраться в дорогу сей же час на обещание, что будет отпущен завтра.
Чтобы ехать с начмедом исполнять какую-то работу, которую тот для него напоследок подыскал, Холмогоров облачился в парадную форму — другой одежки у него, демобилизованного, уже не было — да залез в родимую свою шинель, что за годы службы пожухла до песочной рыжины… Отслужившая свой срок стойкости шинель имела наружность затрапезную, отчего и Алеша снова обрел в ней затрапезный вид, но, кто глядел на него со стороны, мог удивить-
ся серьезности его лица и тому, какое воском застыло в нем нешуточное достоинство. Ощущая под ее линялой грубой шкурой холодящую с непривычки оболочку парадного кителя, Холмогоров и приосанился поневоле, да вот не понимал, что видна для всех только его зачуханная рыжая шинель. А кругом в приемном покое лазарета кишмя кишела солдатня, на что-то обреченная,— кто с фурункулом, кто со свежей раной, кто с болью. Все это скопище людей как с повинной ожидало появления начмеда, и Алеша тоже ожидал. Он ощущал, что всех, кто скопился в приемном покое, должно было поглотить с минуты на минуту разочарование, если не отчаяние. Начмед уезжал в неизвестном направлении по своим делам, обрекая их тоже терпеть до завтра.
Что дорога предстояла долгая — это единственно и знал Алеша с его же слов. Институтов сообщил об этом с той доверительной важностью, какая, наверное, должна была заменить работнику пропитание. Но куда ехать, на какое время, что исполнять — оставляло Алешу равнодушным. Что бы ни ждало, прикован он был к завтрашнему дню, думая беспробудно о своем, воображая все упоительней, каким новым и ни на кого не похожим человеком станет завтра. Для всех окажется он завтра незнакомцем. Даже сам себя не будет завтра узнавать. Холмогорову казалось, что это суждено всем людям на земле: всегда терпеть до завтра. Что иначе и не приходит настоящее, если не терпеть. Что это даже правильно, справедливо, ведь только день завтрашний может стать днем рождения, а не сегодняшний, потому как нужно дать время не избавиться от чего-то, а чему-то новому в себе родиться. Все живое рождается с болью, в мучительном томлении. И во всех несчастных, что томились со своими болезнями в приемном покое лазарета, ожидая, как и он, Институтова, вдруг померещилась Алеше такая же храбрая вселенская муть, что и в какой-нибудь взбаламученной воде. Он обрадовался, да чуть и не вымолвил на радостях вслух: все случится завтра, завтра мы не узнаем самих себя!
Институтов заявился. Мельком, суетливо оглядел скопившихся людей, но не ухватил глазом ничего такого, что внушило бы тревогу, и воскликнул: “Сегодня, голубчики, я боль, а не врач!” За их жизни он уже не боялся, после чего как медицинский работник обходительно выпроводил страждущих за порог лазарета, до завтра. Снова огляделся, чисто ли на его пути. И дал Алеше полный нетерпения знак.
Подле лазарета паслась похожая на коровенку машина с вздутыми боками, жующая потихоньку бензин.
Это была та самая санитарная машина, единственная в полку, на которой в прошлом Холмогоров отправлялся в путь, еще не зная, куда везут его и что с ним будет. Другой — разительно непохожий на того шалопутного, развеселого шоферюгу, что когда-то увозил его из полка,— осанисто восседал за баранкой. Алеша поздоровался, но парень не отозвался на приветствие, даже не повернул головы.
В кузове Холмогоров сидел теперь как будто на жердочке, потому что отдельное сидячее место для санитара, которое он помнил, пропало: сбоку, где оно когда-то было, прикреплена оказалась недвижная, стертая до трухляво-лаковой темноты доска — такая узкая, что если не вцепляться руками, то легко было соскользнуть. В проходе в человеческий рост пластались носилки, военно-полевые брезентовые носилки, где было кем-то брошено старое плотное шерстяное одеяло, как будто здесь, в кузове санитарной машины, совсем недавно спал на носилках и кутался от холода в это одеяло очень усталый или безразличный человек.
“Меня на этой машине возили. Это было еще до вас”,— сказал Холмогоров, думая, что такой разговор понравится новому шоферу. “Пошел ты!..” — отозвался вдруг тот с отвращением, и Алеше сделалось не по себе от глуховатого и как бы ноющего голоса. Он мог видеть только половину лица незнакомца. Глаз хищно, зорко глядел в одну точку. Накрепко сомкнутые губы делали рот похожим на шов. Угрюмец напоминал ящерицу и, наверное, как ящерица, был упруг и ловок, но не то чтоб крепок, силен.
Понуканий начальника он тоже угрюмо не услышал. Машина тронулась с места по его хотению, да так медленно, будто это отчаливал от берега теплоход,— или нарочно он дерзил так начмеду. “Тоже мне… Все же ничему тебя жизнь не научила, голубчик”,— обиженный, пригрозил Институтов. “Так точно, гражданин начальник! — рассердился парень.— Зверею, когда жизни учат. Взял бы так — и пиф-паф, сразу в лоб!” “Что?! Откуда огнестрельное оружие?” — дернулся в испуге начмед, но опомнился и конфузливо умолк. Однако парень
все же не утерпел надерзить еще словечком начмеду, пробудившему в нем что-то злое: “А откуда вы-то такие взялись, что жизни учите, а сами как хотите живете? Ты меня лучше не замай, я нервный в твоем лазарете стал, нагляделся тут всякого! А то брякну в другой раз лишнего, я ведь только, это самое, плохие оценочки развожу…” “Ну тише, тише, голубчик, нас же слышат…” — забормотал Институтов. “Тише, тише, бродят мыши”,— процедил тот глухо сквозь зубы и умолк.
Доехали неожиданно стремительно, так что даже стало чего-то жалко. Институтов выскочил и скрылся в молчаливом добротном здании из красного кирпича. Алеша разглядел проходную и двустворчатые ворота для въезда и выезда, с нагрудниками в виде красных звезд. У проходной было безлюдно, как если бы все попрятались от холода. Минут пять прошло, а никто больше не входил в здание и не выходил из него. Простор почти дикий этого места разбегался сам по себе, воздушный, чистый, омывая, чудилось, необитаемые гранитные островки дворцов. Каждый дом каменный, в пять этажей, походил на крепость или дворец. Такой была и вся Караганда — город, выстроенный средь степей. Строили его, все равно что осушая море. Дворцы-острова, крепости-плотины перегораживали не реки, а подобные рекам степные раздольные ветра. Что ни улица, то проспект: лежат тяжко, прямо — и долог их пролет, как у мостов. Всякий здесь поежится, вспомнив о доме, затоскует сиротой о приюте.
Сквозь замыленное стекло все казалось маленьким, помещенным в стеклянную банку.
“Вот где судьбы людей решают, виноватых ищут… А точности нет. Кто знает точно, кому чего причитается и сколько? И прокурор не знает, только делает вид. Если бы знали, было б давно как в раю — точность и покой, шикарный такой коммунизм. Не верю. Будь он проклят, этот гражданин прокурор! — проскрежетал, не оборачиваясь, шофер.— Я только высшую меру наказания уважаю. Убил — так умри. Смерть за смерть.— И тут же неожиданно с азартом возразил сам себе: — Жди, нужен им такой закон, как же! Люди все воняют. В тюряге уж точно. А кого сажают? Были бы умные или там вообще в силе, ходили бы по другую сторону в белых фраках. На себя кто заявит или хоть сам себе сознается, что делал или думал? А притворяются, что одни розами пахнут, а другие вроде как воняют. Решают, сволочи, кого в цветник, а кого на парашу. Чтобы одним было хорошо, надо, чтобы другим обязательно было плохо.
Нет уж нюхайте! Я плохой, потому вы плохие… Вам будет плохо, пока мне
плохо… Что, доходной, в лазарет пристроился? Думаешь, всю жизнь на коеч-
ке пролечиться? Слабый ты и глупый, что ли. А может, это пробивной и ум-
ный такой?”
Алеша был рад сообщить: “Я отслужил, завтра сяду на поезд и уеду домой. В лазарете мне еще зуб делают, а так я на полигоне стрельбы обеспечивал, не отлеживался, зря вы это думаете. Мое место было в окопах, меня поэтому мало кто знает. Мы стрельбы с Абдуллой Ибрагимовичем обеспечивали. Можно сказать, два года как на войне”. И получил в ответ насмешливое: “А то как же, аты-баты, все мы оттуда родом. Анашу курили, порох нюхали, кишки на кулак наматывали…” “Вы имеете в виду, что мы с вами земляки?” “Земляк, если в капусте нашли. Ты с какого огорода такой овощ? Как звать-величать? — И, услышав ответ, не успокоился: — Ну, Алексей, взаймы дал, цедишь. По батюшке как, спрашиваю, имярек?” “Алексей Михайлович Холмогоров…” “Ну вот, холмы и горы, не родственник ты мне, а конь в пальто, ибо я на этом свете прописываюсь как Пал Палыч… Усвоил? Это я так сам себя назвал и в паспорте изобразил около семейного своего портрета. Означает, что Павел сам себе Палыч. А фамилье знаешь какое? Оно самое… Имя дали — остальное сам себе сделал. Ну взаймы назвали разок люди добрые Пашей, а больше не одалживался”.
“Как же это?..” — сробел Алеша перед таинственным Пал Палычем, что родился, оказалось, чуть ли не сам по себе. “А так, сказал — значит, решил, решил — сделал, а не сделал, чего хочешь,— умри”. Холмогоров, слыша такое, затрепетал: “Зачем умирать, со временем все можно успеть. На то она, жизнь, и существует, мало ли что, главное — живой”. Шофер поскучнел: “А кто ты такой? Какая такая жизнь? Чего ждать? Один бегает, виляет хвостом, кусок тяпнет, какой с неба упал,— и рад, а когда его час приходит, валяется на земле. А другой? Он все себе устроит, заработает, не даст себя жалеть и в землю ляжет в новом дорогом костюме. Все сможет. Он и умереть может, как свое взять. Настоящий человек! А то глядеть тошно, валяется фраерок с дыркой в башке, а жить хотел, небось, аж верещал. Я таких не уважаю. Хотят жить и ничего не сделают, никого не заставят, своего ничего не имеют, а так, имярек! Такие и смерть получают какую-то завалящую. Такую, которая как напрокат.— И добавил, снизойдя, будто доверял нечто важное: — Смерть не шутит, и с нею не пошутишь. Каждый свою получает только раз. Смерть — это такая самая рисковая и тузовая игра. Побеждай или умри. Разок ошибся или не пофартило — и прости-прощай. Все играют со всеми в эту игру. Самое интересное для меня в этой игре, что в ней почему-то больше всего подлые побеждают. Точности нет. Да ты не морщись, доходной, не морщись, носа не откушу! Думаешь, это я сам и есть подлюка?”
Алеша не успел ничего подумать — вырос как из-под земли Институтов, заставая врасплох. Было ощущение, что он подполз на четвереньках и выпрямился вдруг, как пружина, в полный рост. Лицо начмеда было задумчиво-мрачным, возвышенным. “Так-с, один вопросец решили. Прелестно! — воскликнул он среди молчания.— Прошу обратить внимание: действую на свой страх и риск, в полном одиночестве, почти вслепую. Помощи ждать неоткуда, как всегда, взвалили все на мои плечи. Ну да ладно, трогай, голубчик… В царство мертвых! Ха-ха-ха… В дом скорби и печали! Туда, где нас не ждали, но встречу, ха-ха, назначали…”
Где смерть, там и жизнь
Подвальное заведение судмедэкспертизы встречало гостей и тех, кого определяло на постой, с радушием погребка. Оно обреталось на задворках белесой клинической махины, в которой что-то больное да слабое должно было, как жидкость, перетекать по змеевику разнокалиберных строений, чтобы в конце концов оздоровиться и окрепнуть. Безлюдные одинаковые подъезды, входы и выходы, которых здесь было во множестве, зияли готовностью служить при пожаре и походили на тупики. Пришлось кружить в их лабиринте, тасуя колоду одних и тех же зрительных картинок: асфальт, фонарь, подъезд… Пал Палыч терпеливо рулил на узких коротких дорожках. Начмед вскрикивал несколько раз, толкая его под руку: “Проехал! Да вот же, голубчик… Стоп, стоп!.. Тормози!” Тот молчал, точил что-то в душе, мрачнея. Наконец вырулил к одному из погребков.
Институтов неуверенно выбрался наружу и постучался в гулкую железную дверь. Он стоял перед ней в наготе одиночества: напряженно-сутулый, голова крепко всажена в панцирное непроницаемое туловище, откуда туго проступал из-под плаща офицера — зеленоватого, но с коричневым тараканьим отливом — крепкий животик.
Дверь отворилась, и в щель просунулось гладкое розовощекое рыльце, улыбчиво узнавая товарища начмеда. Институтов брезгливо сморщился и, подавая Пал Палычу с Алешкой знак выходить, ловко увернулся от угодливо подставленного рыльца.
Дверь морга распахнулась уже настежь, обнаруживая пышущего силой, сытостью и отчего-то угодливого молодого здоровяка. “Милости просим! — слащаво пропел санитар навстречу всей унылой троице.— За солдатиком своим приехали? Собираете в последний путь?” Институтов заявил: “Попрошу без увертюр. У меня мало времени”. “Да сколько там с одним-то делов, честное слово! — удивился всей душой санитар.— Даже не сомневайтесь. Все сделаем в один миг. Гробик с костюмчиком при вас? Марафетить будем?”
“Это у вас тут частная лавочка, но не у нас! — возмутился крикливо нач-мед.— У нас свои правила, своя постановка вопросов”. “Как же это без гробика?.. Не пойму…” “А кто вам сказал, что вы должны что-то понимать? Это совершенно не ваше дело”. Санитар сник, приуныл: “Раз так, разбирайтесь сами”. “Вот и разберемся… и без посторонних лиц… Сопроводите моих людей на место…— И вдруг начмед громко назвал того, о ком помнил все это время: — Мухин Геннадий Альбертович. Поступил на экспертизу десятого ноября. Экспертиза проведена. Бумаги из прокуратуры все со мной, так что будьте любезны незамедлительно выдать тело”. “А куда ложить станете Мухина?” — еще печалился здоровяк. “У нас есть все, что требуется,— напыжился начмед и, наверное, желая воодушевить своих замерших работников, призвал их с поэтическим восторгом, как вожатый: — Ребята! Время не ждет! К носилкам!”
Пал Палыч озирался по сторонам, будто что-то искал, чтобы утолить голод. Алеша чувствовал волнение и неловко подхватывал все движения за своим напарником, когда брался за носилки, оказываясь не ведущим, а ведомым. Свет померк, они шагнули в темную промозглую дыру, со дна которой тянуло сквознячком все теплее какое-то нежитье. Надо было согнуться, чтоб не ушибить голову о давящий и округлый череп уходящего в глубину свода. Прохода хватало только одному человеку, а двое уже бы не разошлись. Спускались поэтому сцепленные, как неволей, друг с дружкой. За спиной Пал Палыча ничего не было слышно. Под собой Алеша чувствовал дощатый, пружинящий настил с какими-то порожками, о которые неожиданно споткнулся, обмер… Носилки уперлись в Пал Палыча, что продвигался невидимо впереди, и он со злостью отпихнул их обратно. Этот чужой ощутимый тычок в живот заставил Алешу все понять и поставил на шаг.
Дно было уже твердокаменным, гулким. Что-то теплилось, плесневело и живо откликалось на каждый звук. Глаз ухватывал в просвете только пройденный туннельчик — теперь он задирался вверх и было видно, как тянулось к дневному свету поднятое от настила скопище пыли, над которой легко витал светлый призрак воздуха, что там, наверху, был холоден и сух. Но через мгновение Холмогоров очутился в помещении морга и увидал то, отчего взгляд его смерзся, оледенел. Вход в это пространство открылся, как тайник: казалось, отслоилась часть поросшей прахом стены, обнажая зияющую бледной холодной синевой зыбкость огромного зала. Белые кафельные стены и полы отражали белого накала мертвенный плоский свет, режущий как по стеклу.
Холмогоров никогда в жизни не видел покойников, не бывал на похоронах. Зал, обложенный с пола до потолка плитками кафеля, каждая из которых, как фара, излучала свой иссиня-белый свет, половиной пустовал — по-хозяйски, для порядка,— тогда как всю другую уплотняли иссохшие ожидающие нагие тела, правда, тоже в каком-то порядке… Какие-то лежали на каталках: кто по одному, кто по двое валетом, кто один на другом. Таких груженых каталок было штук двадцать. В углу ползла на стену уже свалка: все там было сгружено прямо на пол, на брезент, и покрыто, как чехлом, брезентовым полотнищем, но с края, где брезента не хватало, торчали то сиротливая рука, то дровни ног. Алеша расслышал сквозь гул в ушах назойливое: “Мухин… Мухин…” И увидел, невольно обернувшись на этот зов, что шагах в двух от него — так близко — стоял как ни в чем не бывало начмед и, только чуть кривясь от неприятного запаха, снова сутяжничал.
Пал Палыч оглядывался в морге с холодком человека бывалого, но и с любопытством. И, встречая обращенный на себя Алешин взгляд, тут же указывал куда-то удивленными глазами, молча по-свойски обращая на что-то его внимание. Ужас простыл, глаза привыкли к восковым безликим фигурам, но Холмогоров слепцом водил по сторонам головой и удивился только тому, что было слышно. Совсем рядом бодро, звучно каркали два голоса, поссорившиеся, как вороны, среди хора голосов, сосредоточенно молчащих о своих смертях. Столько наготы человеческой заставляло его думать отчего-то о бане. Чудилось — мороженый этот зал когда-то и выпустил банный пар. Но там, в банях, где орущие от всего, как от щекотки, люди являлись голышом из пара все равно что младенцы, было до блаженства легко без одежд. А здесь ни одно из этих неживых тел больше не могло ощутить той блаженной легкости, и были это, наверное, уже не люди. Алеше стало удивительно ощущать себя посреди их вопиющей наготы спеленатым в шинельку да еще и в мундир, а потом одежда на нем вдруг свинцово отяжелела и почудилось противно, что весь покрылся, как обезьяна, рыжей шерстью — начесом рыжим с шинели.
“Мухин… Мухин…” — звучало снова и снова под сводами этого зала, где некому было, однако, скорбеть.
В зале похоронную их команду, точно родственников покойного, соболезнуя, поджидал еще один санитар, у которого здоровяк, встречавший их наверху, оказалось, был на посылках.
Дядька находился в самом расцвете сил и выглядел еще здоровее своего приспешника. Из-под белого хирургического колпака, маскирующего не иначе лысину, простецкое, расплющенное пьянством лицо его украшали мужественные седоватые бачки. Должно быть, он слышал через трубу тоннеля переговоры своего поверенного с начмедом и на что-то существенное уже не надеялся. Институтов принял мгновенно такую ж скульптурную позу, только презрительную, скрутив также в узел натруженные ручищи зубодера, и принялся второму санитару с презрением диктовать его обязанности, требуя отдать тело “военнослужащего Мухина”.
Но великодушная улыбка, обнажающая ряд белоснежных зубов, похожих на свиные хрящики, так и не сходила с лица пожилого степенного санитара. Ощущая себя в белом хирургическом колпаке медицинским работником, он взирал невозмутимо на Институтова. “Так, значит, говоришь, Мухин? А ошибки нету? Тот он Мухин или не тот? Это нам и важно удостовериться, потому что так, с кондачка, можно впасть в ошибку”. “Вот сопроводительный лист! Вот какой Мухин!” — возвышал голос Институтов, но обладатель парадного бюста оставался долгое время неумолим. “Документ — это, конечно, хорошо. И если Мухин там у тебя в документе числится, то выдать тело умершего его родственникам или товарищам — это наша задача. Но ты, начальник, эту задачу нам превращаешь в уравнение с тремя неизвестными. Неизвестное первое: где гроб? Неизвестное второе: кто у нас родственники? И, в-третьих, где уважение к усопшему?! У нас здесь все такие, какими их смерть застала, а они про нее не знали, не прихорашивались, так и где уважение — вот на что мы не слышим от тебя ответа. Документ, он, конечно, документ. Важно, конечно, чтоб и документы были исправные. Но ведь у нас каждый тут, кто приезжает,— с документом, а никогда от нас так-то своих не забирали. Вот я и спрашиваю еще раз: тот это Мухин или не тот? Ты-то ему кто будешь? Мы-то Мухиных обычно только Мухиным выдаем. А то приедут к нам завтра Мухины, скажут, выдайте — и с уважением, и чин по чину,— а мы вон с Коляшей хватимся да только документ твой и найдем вместо ихнего родного человека”.
Институтов съежился и умолк, понимая, что на голос здесь не возьмешь, а наглость в этих людях тем сильнее, чем громче им пенять на обязанности. Дядька, чувствуя, что сразил врачишку, тоже разочаровался, потому как все равно ничего с этого не поимел. Тело надо было выдать. “Ладно, мы не жадные…— не стерпел этой смертной скуки санитар морга и произнес буднично, будто о потерянной вещи в бюро находок: — Поищем, так найдем”. И оба здоровяка принялись за работу. Они молчаливо стали обследовать каталки и вошли в их гущу как в воду. Дядьке было по пояс. Он плавно разводил каталки руками — те бесшумно расплывались лодочками — и выжидающе заглядывал в эту прозрачную для себя мертвую воду, как ловец. То же самое делал и его напарник, однако нетерпеливо, без чутья. На каталках, наверное, покоились те, кто прошел экспертизу и уготован был к выдаче. Каждый вспорот от горла и до паха, как потрошат рыбу, но после зашит — и мертвецкий этот шов зиял незаживляемой раной. Чудилось, что люди были убиты еще раз — расчетливо, безжалостно и теперь уж навечно. И не отвращение, а ужас от содеянного с ними рождал в душе что-то кровное, родное с каждым погибшим человеком. Холмогоров пугливо почувствовал, что должен тоже вот-вот погибнуть, как погибли все, но в этот миг раздался дурной возглас напарника, который, словив нужную бирку, отчего-то распираем был то ли гордостью, то ли удивлением: “Вот он! Мухин! Тот самый!”
Санитары проводили каталку на свободное место и с внушительным видом отошли в сторонку, намереваясь поглазеть, что же теперь будут без них делать. Пал Палыч неуверенно тронулся вперед. Остановились с носилками подле каталки — и снова застыли, не понимая, как дальше быть. Алеша глядел в пол. Институтов засуетился меж них, подучивая: “Ну же, за руки, за ноги… Раз и
два!” Пал Палыч буркнул: “Без рукавиц не буду”. “Голубчик, ну что за капризы? Ответственно, как врач, заявляю, вашему здоровью ничего не угрожает. И товарищи санитары как медицинские работники подтвердят…” “Санитары, может, молоко получают за вредность. А мне интереса нет. Без рукавиц не буду”. Начмед страждущим дурным голоском воззвал, обращаясь уж неведомо к кому, как если бы заблудился: “Товарищи! Где можно получить рукавицы? Здесь есть квалифицированные специалисты?”
Старшой ухмыльнулся не без ехидства, но сжалился, довольный, что без него-то все же не смогли обойтись. Мигом появились рукавицы. Холмогоров с Пал Палычем положили мертвое тело на носилки и понесли их в предбанник. Там, оказалось, было подобие узкоколейки, чтоб вытягивать наверх смертный груз. Старшой по-свойски называл это устройство “труповозкой”. Носилки приладили на каталку, похожую своим упрямством на ослицу. Намучились в полутьме, вправляя в колею ее колесики,— она брыкалась, будто не давала себя подковать. “Ну что за чернуха кругом? — раздался страдающий голос Институтова.— Где же свет?” “Свети, раз орешь, только этого никогда не получится. Света здесь нет потому, что не сделали, а почему не сделали, этого уже никто не узнает,— откликнулся старшой.— А ты что вообще увидеть хочешь? Здесь оно все такое, которое белее от света не станет. Или тебе свет для освещения нужен, чтобы под ноги глядеть? Удобно, конечно, приятно иметь лампочку. Но проблема такая: народ шастает туда-сюда. Умыкнут по доброте или со зла кокнут, только оставь. Свет у нас там и пропадает, где люди есть. Ну хоть стой со свечкой. Ты вот будешь стоять? Давай зарабатывай, мы с Коляшей это место в охотку уступим и свою копейку за труды сдадим, свети и охраняй. Мы с ним во всем за удобство жизни, и если идем по этим доскам, как слепенькие, то всегда рады прозреть и ходить со светом. Хоть рожей в грязь можно удариться и со светом — главное, что у человека в душе”.
Начали восхождение по дощатому помосту — надрывно толкая перед собой каталку, тесня друг дружку в узком тоннеле, спеша вырваться из тоннеля, содрогаясь от визга колесиков. Было душно, страшновато. Но это длилось не вечность, как могло почудиться, а всего несколько мускульно-ощутимых мгновений. Каталку толкали рывками. Она упиралась всеми четырьмя своими копытцами. Каждый рывок, каждое мгновение давались судорожным напряжением всех мышц. Когда вырвались на свет, на воздух, то обрели спасительно самих себя, ощущая такую легкость тошнящую, такую слабость во всем теле, будто опустились с небес на землю. Когда погружали носилки в машину, старшой обругал: “Дура, ногами вперед! Человека же грузите, а не полено. Надо уважать, ему на тот свет ехать”. Пал Палыч угрюмо послушался. Носилки развернули и сунули в кузов по научению санитара, отворачивая глаза. Когда управились и можно было отъезжать, Пал Палыч вдруг отказался сесть за руль. Голос его зазвенел обиженно-надрывно, как у ребенка. И он, все равно что ребенок, распалялся в гневе, выкрикивая неизвестно кому: “Ну куда с такими руками ехать? Трупешник таскал, а теперь баранку облапать и в светлый путь?”
Санитары с одинаковыми улыбками взирали на этот бунт, но сжалились и повели служивых мыть руки. Прошли тем же путем. Старшой повел к неприметной дверке, за которой оказался прохладный пустынный коридор, куда выходили двери всех здешних подвальных помещений.
Вошли в одну из них и очутились в ухоженной жилой комнате — с телевизором, холодильником, занавесками на окошке, старым диваном и креслами,— но похожей из-за обилия развешанных повсюду диковинных инструментов да приспособлений на мастерскую. Пока они мыли руки, старшой с напарником готовились обыкновенно выпить и закусить. “Где все же гроб его находится? Кто его хоронит, Мухина? Вроде служивый, а почему увозите как бесхоз? Мы с Коляшей думали, защитника родины покоили. Думали, закатят похороны, нам чего за усердие перепадет. Хотя дело ясное, что темное, к нам на экспертизу просто так не везут. Эх, ну молчите, молчите. Давайте хоть помянем молодого человека. Налью по грамулечке, начальник не услышит…”
Пал Палыч отпрянул: “За этого пить не буду”. “Что? Знакомый?” — спохватился старшой. “Все они мне знакомые,— ответил обиженно.— Всех, знакомых этих, на кучу вашу отвозил”. “Ну и ну, даже помянуть своего же воротит… Ну тогда хоть пожуй, рулевой. Хватайте колбасу”. Пал Палыч с достоинством сделал шаг к столу и взял в руки один кругляшок колбасы, лежащий медалькой на четырехугольнике черного хлеба. Алеша от давно забытого духа колбасы качнулся в ее сторону, но взять хоть кусочек не смог. “А ты что лыбишься?.. Ну и нравы у вас, озверели вы там в своем обществе, как же вы так ненавидите друг дружку?! Колбаса при чем, ее-то за что?!” “Я не люблю колбасу”,— произ-
нес виновато Холмогоров. И слова его то ли изумили, то ли ужаснули санитаров.
Младшенький почти вскрикнул от неожиданности: “Разве можно прожить без колбасы?!”
Алеша не знал, что ответить, заговорил вкрадчиво, осторожно сам старшой: “Насмотрелся, мамочка, небось, ему и жизнь противна, а не то что колбаса. Ясно. И на живых людей смотреть не сможет. Но ты думаешь, тайну какую страшную узнал, до корней докопался? Вот мы с Коляшей и колбасу кушаем, и жизни радуемся, а почему? Живой — так живи. Пока живы, будем кушать и пить, любить и радоваться. Помру, попаду на кучу — ну и потерпите, что несколько деньков повоняю, ну и простите, что маленько доставлю хлопот. У нас курорт… Что, разве корчи какие видишь или вопли слышишь, с которыми умирали? Тишина, покой… А сколько людей, может, молили о смерти, чтобы от мучений избавиться… Ну вот, гляди, избавились… Глаза воротишь? Это себя боишься или жалеешь. А ты не бойся, глянь-ка на смерть с уважением, с душой. Страшна бывает жизнь. И не мертвецы страшны, а, может, когда они людьми были. Это смерть на взгляд грязна, а снутри она чистая, как слеза. И зря ты, мил человек, колбасу брезгуешь покушать. В ней смысл жизни, какой-никакой, а тоже есть, и раз на свет родился, обязан хотя бы из уважения и благодарности вкушать. Помнить”.
Пал Палыч взял с усмешкой еще несколько кусочков колбасы: “Не возражаете? Тогда вкушу за него этого смысла! Колбаску копченую люблю, помню”.
Когда выбрались тем же путем на воздух, он дожевывал колбасу и, только затворилась за их спинами дверь морга, сообщил Холмогорову навеселе: “Семейка кулацкая, хитрющая. Радуйся, радуйся, говорят, а у самих-то дважды два — всегда четыре. С каждого жмурика как с барана стригут, чего не радоваться.
Ряхи отъели, тоже радостные. И водка у них, и колбаса копченая. Это учудил ты, что отказничал, раз давали. Хотя бы пошамкал, какая она, со смыслом-то, на вкус”.
Пал Палыч опять терпеливо рулил на узких коротких дорожках… Уже на выезде из лабиринта чуть было не проехали мимо другой санитарной машины. Начмед опять вскрикнул, толкая его под руку: “Голубчик, притормози! Стоп, стоп… Вот так встреча!” Распахнул дверку, радостно выскочил.
Из другой санитарной колымаги, которая тоже застопорила ход, вы-
шел, радушно простирая руки, давний хороший знакомый — тоже врач в погонах…
Райские яблочки
Санитарная машина колесила по Караганде. Начмед на передке затаился, не подавал голоса, Пал Палыч, сидя за рулем, глухо отгородился спиной. Алеша в одиночку нес только себе понятную службу. Старался, сидел на своем насесте с осанкой караульного пса, которому доверено стеречь, а в голове жужжала назойливо чужая неприкаянная фамилия. Покойник просторно вытянулся на носилках. Из-под шерстяного одеяла торчали две ноги. Нога… ноги эти сами лезли в глаза. В каждой из них (отчего-то именно так, по отдельности) было что-то указующее, сильное, даже властное. Алеша подчинился, глядел, не отводя глаз: так если тонут, если утащило с головушкой, то руку еще вздергивают судорожно из свинцовой смертной воды… А из-под одеяла смертного, тоже на вид свинцового, как из-под воды, каждая эдак по отдельности торчала, налитая смертным воплем, она, нога, растопыря толстые обрубки пальцев, которыми нельзя ни за что ухватиться, даже если захотеть. Чудилось, что это сама смерть указывала из-под рогожки солдатского одеяла, и Холмогоров уже трусовато цеплялся за свою скамейку, чтобы не соскользнуть.
Приехали. Важно-белый корабль, с тысячью, если и не больше, аккуратных одинаковых окошек плыл по воздуху, разрезая холодную хрустальную гладь парков. Этот корабль в его уютном плавании сопровождало еще с десяток белых аккуратных корабликов. Все дышало покоем и обслугой, даже за каждой хрустальной люстрой деревца здесь был, наверное, отдельный уход. “Воздух, а воздух какой… Какая прелесть!” — воскликнул подобострастно начмед.
У будки, подле раздвигающихся на манер кулис массивных ворот, несколько контролеров, опрятные, как малыши на утреннике, заставили себя долго ждать. Это промедление внушало: попасть сюда можно, только забыв о собственной важности, что это и есть самое важное — получить разрешение на въезд. Наконец, один из контролеров прошествовал к убогой санитарной машине: “Пропуск…” “Нет, нет, голубчик, мы не здешние — у нас командировка. К вам в нейрохирургию был откомандирован наш рядовой, а теперь закрыть бы надо его командировочку и вещички забрать”. “За трупом, что ли?” — спросил контролер напрямик. Институтов заволновался: “Извините, за вещичками, а тело на прошлой неделе мы от вас забирали для судебно-медицинской экспертизы. Сегодня у нас ритуальное мероприятие, товарищ, и это большая разница, если вы, конечно, понимаете, о чем идет речь. Сегодня все должно быть отправлено в Москву, если вы, конечно…”
Контролер равнодушно отвернулся и гаркнул на пост: “Ваня, труповозка приехала, пропусти!”
Институтов, когда машина наконец въехала на охраняемую заповедную территорию, взорвался от негодования: “В медицинском учреждении дали место у ворот, а уже хозяевами себя чувствуют!.. Кто они такие, все эти люди без медицинского образования? Ну кто, спрашивается?! Всю свою жизнь посвящаешь медицине для того, чтобы в итоге какой-то хам, который не умеет даже писать без ошибок, хозяйничал у ворот!” С теми словами он одиноко и гордо подсунул голову навстречу легкому ветерку и, обдуваемый им, издавая звук, похожий на храп, вобрал в себя раз-другой здешний воздух.
Санитарная машина медленно подъехала к одному из госпитальных белых корабликов, но и он был в сравнении с заштатным лазаретом подобен исполину, имея свой отдельный изумрудный садик. Это строение, окруженное уже приготовленными к зиме фруктовыми деревцами, недотрогами яблонями и вишнями, встречало прибытие смертного груза с такой прохладцей и так отстраненно, словно вовсе не было создано для таких встреч.
Институтов с воодушевлением ловил ноздрями целебный воздух. Они вошли в холодно-светлый приемный покой. Оседлав кушетку, два медбрата молодецкой наружности азартно играли в поддавки, издеваясь над черными да белыми костяшками шашек, отвешивая щелбаны, пиная по доске, чтоб только скорее проиграться.
Когда появился Институтов, молодцы быстро угомонились. Один из них быстро оценил мелковатого человека в пожухшем офицерском плаще и уверенно перегородил путь, задавая нарочито-учтиво вопрос: “Ду ю спик инглиш? Шпрехен зи дойч? Парле ву де франсе?” Институтов расстроился, но был так же учтив, хоть и понимал, наверное, что столкнулся с обслугой, состоящей здесь целиком из находящейся на излечении солдатни. “Голубчик, я к заведующему…” Служка не повел бровью. “Йес, натюрлих, говорите, я вас слушаю. Андестенд? Ферштейн?” — произнес словоохотливый молодец уже вызывающе невозмутимо. “Я с телом, то есть с делом… Если позволите, молодые люди, на этот раз, очевидно, потребуется ваш непосредственный начальник”,— скороговоркой, холодновато объяснялся Институтов, волнуясь, как бы служка совсем не уронил его авторитет. Но молодец как раз не поспешил с ответом. Он изумился и, обращаясь даже не к начмеду, а к напарнику, воскликнул: “Дас ист фантастишь! Жорж, к нам приехал ревизор!” Дружок отозвался грубовато, недовольно: “У меня перерыв на обед, не пойду я никуда. Жрать хочу. Серж, сходи в столовку, возьми кефира. Тебе Антонина даст, ей ты нравишься. И еще беленького батон, гы-гы-гы… А я Светланку навещу, сахарком разживемся”. “Светка дрянь, девка грязная, большого мнения что-то о себе стала, обойдемся без ее сахара, пусть помучается… К любезной моему сердцу Антонине пойдите сами, скажите: я дурак, болван, хочу кефира и готов вас за это осчастливить, мадемуазель. Ну а вы что стоите? Вам же ясно сказали, русским языком: проходите, пожалуйста, Иммануил Абрамович у себя в кабинете, прямо вас и ждет. До свидания, ауфвидерзейн, адье, хаудуюду, буэносдиос, ариведерче!”
У кабинета с табличкой “Заведующий отделением патологоанатомии” опять сидели два молодца — казалось, разительно непохожие на тех, других, потому что, уткнув носы в толстенную медицинскую книгу, только тем и занимались, что с умным видом зубрили одну из ее глав. Но хозяина на месте не было. Институтов продолжил поиски. Блуждая по отделению, они прошли комнатами ожидания и снова повстречали двух молодцов, как если бы они подменили тех, что зубрили книгу у запертого кабинета: на этот раз двойняшки с усердием работали, облачая рыхлое, мучнистое старческое тело, лежащее на стальном столе, в пепельно-серый, с золотыми погонами, генеральский мундир. Процедура подходила к завершению: медбратья нахлобучивали на сухонькие цыплячьи ножки почившего старика брюки с лампасами. Когда очутились в зале, где, наверное, должно было вскоре происходить прощание с генералом, молодцы уже и здесь были на виду, равняли рядами стульчики перед постаментом для гроба, заслуживая слезливые ласковые взгляды родственников покойного. Все это происходило в уютном по-домашнему зале, где пол был застлан ковром, так что звуки шагов мягко глохли, будто по нему ходили в тапочках.
Закруженный от хождений душевного вальсирующего напряжения, Институтов свободно плавал в здешнем голубоватом ультрафиолетовом воздухе. В конце концов они очутились в помещении, где пол и стены были выложены кафелем: это была, очевидно, покойницкая, но стерильной белизны, бережливо рассчитанная, как и все здесь, только на несколько лежачих мест. Лавки бетона, и верхние, и нижние, пустовали. Восемь вымытых бетонных полатей крепились в два яруса к стенам, свободное место у стены с небольшим чистым окошком занимал опять же сверкающий стальной стол, где все отражалось как в зеркале. Молодцы, что встречались повсюду, опередили их появление и теперь: посреди покойницкой, ничего не замечая вокруг себя, носились как угорелые от стены к стене, пиная скукоженный ботинок, заменяющий мяч. По всему было видно, что в этом укромном местечке устроен был их собственный спортзал: подобие штанги выглядывало чугунным рылом из-под лавки, в дверной проем незаметно была вмонтирована перекладина для гимнастических упражнений.
И уже не померещилось — это были те же самые медбратья, что звали друг дружку еще в приемном покое Сержем и Жоржем. Могло показаться, что они-то и поспевали всюду, хозяйничая в исполинском строении, придумав то ли в издевку, то ли для приличия какого-то Иммануила Абрамовича.
От распаренных беготней матовых тел, обнаженных до пояса, шибало слащаво-удушливым запахом одного и того же одеколона, что пропитывал молодцев насквозь, как бисквит. Волосы у обоих опять же на один манер были забраны за уши, любовно зализаны и лоснились чем-то жирным, похожим на ваксу, так что головы сверкали на свету, как начищенные сапоги. Тот, что верховодил, казалось, был моложе напарника. Когда один из молодцов истошно и сладострастно заорал “Го-о-ол!” — Институтов, чье присутствие не замечали, зычно по-судейски возвестил: “Отставить, футболисты! Прекратить паясничать. Вы еще будете объяснять Иммануилу Абрамовичу свое возмутительное поведение. У вас есть совесть или нет? Тоже мне братья Карамазовы… У меня мало времени. Я не намерен терпеть козлиные игрища двух избалованных наглых юнцов”. Медбратья потухли, нехотя напялили больничные робы, такие же, в которые облачаются хирурги,— наверное, и донашивая эти голубые операционные блузы после врачей. Один выжидающе насупился, а другой, что был поменьше ростом и стройнее, холодно сторонясь Институтова, ответил: “Мы не ваши. Нам может приказывать только Иммануил Абрамович, а вы, товарищ, наверное, с Луны свалились”. “Товарищ заведующий! Иммануил Абрамович!” — воззвал начмед. Смазливый юноша смутился и поспешил загладить свою вину: “Ну зачем кричать? Что вы так волнуетесь? Сейчас мы все организуем… Сильвупле…” Он внушительно, ласково взглянул на Институтова, и начмед неожиданно тоже ответил ему какой-то расслабленной улыбкой.
Еще через несколько минут смазливый статный служка и похожий на та-ракана, напыщенный зубодер прониклись такой взаимной приязнью, что уже вдвоем вальяжно распоряжались в покойницкой. “Сергей, голубчик, нам понадобится внести тело…” — нежно, но и чуть свысока звучал голосок начмеда. “Не волнуйтесь и отдыхайте”,— отозвался юноша глубоким, томным баритоном и кошачьей хищной походкой проследовал через всю покойницкую отпирать черный ход, неся, будто яичко на подносе, отрешенное мужественное личико;
при нем оказалась связка ключей, которая крепилась к поясу при помощикарабина.
Пал Палыч подогнал санитарную машину к черному входу. Труп внесли, еще прикрытый одеялом, и свалили с носилок. Ноша стукнулась о зеркальную гладь стола. Глядя на заплывшую грязью спину с выпяченными, как цыплячьи крылышки, худющими лопатками, Серж вскрикнул от неожиданности: “Наш клиент! Надо же, кто бы мог подумать… Отчизна не забыла своего героя, какие люди! Помню-помню, зовут нас с Жоржем в оперблок. Разведка доложила: боец окочурился на поле боя. Шальная пуля, с кем не бывает. Скальпель хирурга не коснулся тела героя. Врачи сожгли родную хату — ура! ура! — и родина щедро поила березовым морсом, березовым морсом… Ха, мы с Жориком тоже не спешили, у нас, пардон, был амур с одной из местных дам. И вот приходим, культурно кладем на катафалк, культурно общаемся о культуре, о литературе, о прекрасных дамах, ехали-ехали… И вдруг клиент прибывает обратно, я восхищен, браво! Жора, по какой же речке ты сплавил это бревнышко? Воистину, го-
ворю я тебе, мой наивный пожиратель кефира, есть реки, которые текут вспять!”
Медбратьев распирало и давило от хохота. Они хватали друг друга, точно колошматили, в покойницкой плескался их резвый, счастливый смех. Стоило Пал Палычу угрюмо буркнуть: “Вам бы тут лежать, валетиком”,— как медбратья, выпучив от восторга глаза, ничего не в силах сказать, забились в новом припадке смеха, наверное, живо воображая эту картину.
“Ну что же, рядовой Мухин, похоже, оставил неизгладимый след в памяти Сергея и Георгия”,— поспешил заявить Институтов в надежде, что медбратья уймутся. Но раздался новый взрыв смеха.
“Глохни, ну вы, мурзилки. Или давай вышибу слезу. Люблю глядеть, когда плачут”,— возвысил голос Пал Палыч.
Серж мигом унял смех и бросил в лицо чужаку пару фраз: “Я рассказываю для людей с чувством юмора. Какого полета птица этот ваш человекомух и какой он там подвиг совершил — нам с Жоржем плевать. Такие Мухины мрут как мухи, чуть что — и готов клиент”. “Всегда готов!” — ответил лошадиным ржанием его напарник, но, прерванный отчего-то мстительным взглядом дружка, сомкнул рот.
“Стало быть, наш Мухин — ваш клиент”,— миролюбиво изрек начмед, желая подольститься к затаившимся медбратьям. “Ну, не знаю…— отозвался лениво Серж.— Сильвупле…” Начмед осторожно продолжил: “Я люблю, конечно, молодые шутки, задор, смех. Сам когда-то был молодым и тоже, так сказать, не боялся смерти, дерзил ей в лицо. Но, как гласит русская народная мудрость, хочешь кататься — умей и саночки возить. Хватит, посмеялись — пора, друзья мои, приниматься за работу. Приводите своего клиента в порядок. Работа прежде всего!”
Жорж тряхнул головой, похожий на жеребца, сладко зевнул во всю мочь. “Нам нельзя, мы еще маленькие…” — произнес вместо него Серж. Оскорбился, осанисто вытянулся — и неожиданно вышел прочь. Институтов пребывал в замешательстве недолго: понукаемая, как скотинка, в покойницкую забрела санитарка — потухшая сутулая женщина в медицинском халате, что мешком (казалось, и шитый из мешковины) вис на ее плечах. Медбрат еще имел оскорбленный вид, но не удержался и произнес за ее спиной: “Прошу любить и жаловать… Просто крыса. Вся в белом. Ручная. Ну что встала? Работай. Засекаю время, ставишь мировой рекорд”.
Она обернулась и посмотрела на своего погонщика с преданностью, готовая почему-то исполнить каждое его желание. Серж пугливо увернулся от ее взгляда. Он раздобыл где-то магнитофон, корпус которого был весь замотан изолентой, отчего казался раздувшимся, будто щека с флюсом. Звуки из него донеслись тоже наподобие зубовного скрежета. Вдруг он издал вопль, точно от приступа боли, и ноюще снова то стонал, то взвывал, то скрежетал. Медбратья уселись на лавку, увлеченные новой игрушкой. Серж ревниво не выпускал магнитофон из рук, будто баюкал. Они что-то мурлыкали, болтали свободно ногами, сидя на бетонной лавке, как на качелях, да не уставали — клали ритмичные поклончики.
Санитарка голодно, светло глядела в их сторону и работу начала, водя руками, как сонная, держа в одной резиновый шланг, в другой — ветошку. “Отойдите, а то я вас всех забрызгаю”,— сказала с заботой, заглядываясь так же простодушно и на незнакомых, как будто лишних здесь людей. Но то, что вода разбрызгивалась, ей было явно приятно. Она только и желала обратить на себя внимание, оказаться нужной. Хоть при взгляде на нее поневоле охватывал за что-то стыд. Лет ей еще не могло быть так много, чтоб глядели, как на старуху, но набрякшие щеки, хилые губки, вылезшие брови, морщины — все было старушечье. И даже дряблый заискивающий голосок.
Отмыв незаметно половину, взялась за другую, орудуя шлангом да ветошкой. Старалась, одна переваливала мертвое тело на спину, как манекен, хотя в ее сторону никто не глядел, и, кажется, тоже из старания понравиться, сочувственно-громко прокудахтала: “Ой, а тут не отмывается! Руки черные, ну как у негра”. “Она загар отмывает! Никогда загара не видела, тупая… А человекомух где-то загорал, на солнышке нежился!” — воскликнул Серж. “Ой, а личико какое красивое, никогда такого не видала…” “Влюбилась, крыса? Крысам тоже нужно любви? — вскричал Серж с азартом, поймав цепко ее жалостливый взгляд.— А что, он еще хоть куда парень, смотри сколько золотца намыла. Замуж бы за такого, а? С первого взгляда любовь или давно приглядела?” “Знал бы человекомух,— неуклюже подхватил Жорж, заикаясь,— что девушки в него влюбляются!” “Крыса в муху влюбилась. Смотрите, это любовь, сейчас сольются в поцелуе… Браво!” “У них это, платоническая, как у Чапаева с Анкой!” — гоготнул Жорж. Институтов брезгливо возразил: “Товарищ санитарка работает, вкладывает в свою работу душу, что за шутки?” “Весело, что кто-то помер, а они живут, что ей вон жалко кого-то, а им никого не жалко”,— огрызнулся Пал Палыч, не пряча горящих нелюбовью глазищ.
На этот раз Серж не обратил внимания на чужака — только еще громче завопила музыка, так что в металлическом дикобразьем шуме растерзался даже их собственный смех. “Пидоры!” — гаркнул Пал Палыч. Медбратья резво соскочили с бетонной лавки и, взведенные музыкой, что вопила из магнитофона, согнутые и ощеренные, наподобие двух озлобленных обезьян, ринулись в драку. На пути их, однако, вырос Институтов, тут и обнаруживая особенную силу рук: одной рукой обхватил он Сержа, другой — Жоржа и толкнул обоих так, что молодцы обескураженно очутились снова на лавке. “Ну что сказал бы Иммануил Абрамович? Голубчики, я не понимаю, вы в своем уме? С помощью грубой физической силы и мерзких оскорблений свои отношения выясняют, простите, только закоренелые преступники”,— говорил пугливо начмед.
Магнитофон надрывался, не утихал. Медбратья, хоть и отброшенные на место, хозяйчиками взирали с бетонной лавки. Серж пялился, в издевку изображая влюбленность, на врага — с той нарочитостью, как если бы затеял игру. Пал Палыч яростно впился взглядом в смеющиеся, по-кошачьи непроницаемые глаза, что нисколько при этом не смутились,— настоящее, казалось, даже не отражалось в них. Медбрату нравилось то, что происходило между ними. Пал Палыч начал чувствовать в груди противную дрожь, как будто холодная склизкая толстая жаба забралась прямо в душу. Глаза его стали выпучиваться от напряжения, и, помимо воли, случилось раз и два, что он моргнул, не выдержал самого простого в этой игре испытания. И после каждого раза медбрат изображал губами воздушный поцелуй. Пал Палыч не вытерпел, сдался, потупил глаза.
Серж продолжал глядеть на него, но серьезно и пристально, делая вид, что изучает, отчего тот мучился, будто другая воля, сокрытая в нем, но как не своя, вынуждала подчиниться этому чужому презрительному взгляду.
В покойницкую вдруг заглянул вполне живой и, казалось, посторонний человек: в меру упитанный, с рыжеватой ухоженной шевелюрой и шелковистой бородой, расцветшей на полном жизнелюбия лице, и даже умные, все понимающие глаза — две спелые ягодины — обильно источали сладость и свет плодов природы. “Сергей… Георгий… Мальчики, потише!” — то ли пожурил, то ли взыскал, уже порываясь исчезнуть. Воцарилась нежданная тишина, где стал слышен шум воды. Серж и Жорж стояли смирно, почти навытяжку. “Здравствуйте, Иммануил Абрамович!” — успел пропеть смазливым голоском юноша. “Ну ничего страшного, ничего, нестрашно… Началось прощание, только соблюдайте тишину.— И обратился ко всем присутствующим: — Здравствуйте, товарищи, началось прощание, я бы просил не шуметь…”
“Здравствуйте!” — воскликнул ответно начмед. “Очень рад, здравствуйте, здравствуйте…— повторился без промедления заведующий и охотно поздоровался с каждым из присутствующих в отдельности, кажется, даже с мертвецом, что возлежал на помывочном столе в гуще этой мирской суеты.— Здравствуйте. Здравствуйте. Очень рад. Здравствуйте… Примите мои соболезнования… У нас началось прощание, к сожалению, ничем не могу помочь, ждите своей очереди. Сергей, дорогуша, проследите за порядком”.
“Товарищ заведующий! — взмолился Институтов.— Только один вопрос!” “К сожалению, прощание уже началось, с вашим выносом тела придется повременить, ничем не могу помочь…” “Вы можете, можете помочь! К вам на баланс поступил некоторое время назад наш рядовой — тело присутствует здесь и сейчас. Вот беру тело на свой баланс, а вещичек не вижу до сих пор. Должны были вещички подвезти к вам же, ну так сказать, во что по такому случаю одевать. Вещички на балансе там, где он служил. Парадный мундир, галстук, ботинки — все для ритуального мероприятия. У вас зафиксирован был летальный исход, от вас и должен как новенького забрать. Отправляю в Москву! В ноль-ноль часов двадцать пять минут. Промедление, простите за каламбур, смерти подобно!” “Понимаю, понимаю, коллега… Сергей, ну выдайте, пожалуйста, эээ… нарядную одежду, если я не ошибаюсь, помогите нашим гостям”.
“Прелестные слова! Иммануил Абрамович, вы мой спаситель. Еще ведь обязали к черту на кулички за гробом ехать — гроб на другом балансе. А поезд тоже ждать не будет, опоздай хоть на минуту — и тю-тю, прибудет в столицу пустое место. Ах, какое у нас кругом бездушие, какая казенщина! Ну разве это рационально — все в разных местах, а я-то один! Представьте себе: я, человек с образованием выше среднего, отягощенный медицинскими знаниями,— а занимаюсь черт знает чем вместо того, чтобы лечить больных, спасать жизни людей, творить добро! Представьте, с чем я каждый день имею дело… В лазарете, в лазарете, где должно быть хоть как-то стерильно, гадят на каждом сантиметре площади. Воруют все, что можно сожрать. Портят все, к чему прикасаются. И это только самые обыкновенные мыши! А после последних событий в стране просто не знаю, ради чего жить, что ждать от будущего… Мне кажется, все катится в пропасть”. Добрейший человек незамедлительно послал Институтову свой тихий сочувственный взгляд: “Ну что вы, коллега, себя надо беречь… На вас лица нет. Медицинский работник — это не профессия, это состояние тела и души. Однако, могу сказать по личному опыту, от меланхолии на этой планете лечит только общение с прекрасным.— И пожелал, удаляясь, почти шепотом, как детям: — До свидания, товарищи, просьба соблюдать тишину”.
Заведующий исчез в облачке личной душевной теплоты. На миг в подвале воцарилась первородная гулкая тишина. “Эй, ты не слышала, что было сказано? Бегом за вещами, дура. Шнель, шнель…” — зашипел Серж на ничего не понимающую санитарку, которая под шумок, выкрадывая времечко, все старалась и старалась поставить ему же в угоду рекорд. “Гы-гыде шмотки, кы-кы-крыса?” — сдавился вдруг и Жорж, так что жилы по-бычьи вздулись на его шее. Та пуг-
ливо пригнулась, бросила на пол шланг, что еще держал ее как на привязи, забыв в другой руке взмыленную ветошку, и, побитая их словами, шмыгнула из покойницкой. Когда ее не стало, молодцы вновь обрели спокойствие и как ни в чем не бывало начали развлекаться болтовней. Казалось, они до сих пор и оставались здесь только ради развлечения.
Сквозь стены просачивалась сторонняя траурная музыка. Густые глуховатые звуки блуждали наподобие теней. Санитарка появилась как-то незаметно, сама похожая на неприкаянную тень. Вместе с ней появилась в покойницкой поклажа в двух худых наволочках.
Институтов схватил узел пожирней, вытряхнул его содержимое на голую бетонную лавку и обмер: из наволочки вывалилась наружу выгоревшая до проседей солдатская гимнастерка да отслужившие, такие же седые, никуда не годные штаны. Все побывало в прачке, вытерпело стирку, но на гимнастерке все же проступало во всю грудь бледно-бурое пятно. Из другой наволочки Институтов извлек гремучие солдатские сапоги, на которых запеклись искры крови, похожие на прожженные пятнышки.
Начмед отшвырнул запачканные кровью сапоги, вцепился в гимнастерку и заскулил, сжимая ее в руках, будто свою же погибшую душонку: “Как это понимать, товарищи?! Должны были парадную форму… на их балансе…” “А так и понимать, облом-с…” — ухмыльнулся Серж. “Все пропало… Ну до чего дошли, сами нагадят и сами же еще раз гадят! — Начмед хныкал и хныкал, как обворованный.— Убийцы… Недоумки… Такое и в Москву!” Но раздался вкрадчивый, сочувственный голос: “Ну ошибочка вышла, а кто не ошибается? Все ошибаются. Прямо в двух шагах от вас, как я вижу, стоит и молчит прекрасное му-му. Берите, все при нем, пользуйтесь, полный парадный комплект, а лично мы с Жоржем ничего никому не расскажем… Мы с Жоржем не варвары… хе-хе…— Он глядел в упор на Холмогорова и уже безжалостно, смотря ему со смешинкой в глаза, повторил: — Чего пялишься, маленький жадный мужичок? Форма одежды спортивная… Человек человеку друг — исполняй”.
Начмед в изумлении обернулся к Алеше и тотчас плюхнулся перед ним на колени, запричитав: “Холмогоров, родненький, спасай положение! Отдай, отдай! Еще лучше получишь! Завтра же поедем в этот батальон и выберешь себе самое лучшее, самое лучшее!” Он вцепился мертвой хваткой в полы шинели, словно желая урвать хоть ее клок для себя и раскачивая Алешку столбом из стороны в сторону. “Раздевайся, закаляйся…” — подпевали где-то за спиной начмеда развеселые медбратья.
“Ну что тебе стоит? — все надрывался Институтов, слыша за своей спиной, точно откуда-то свыше, лишь насмехающиеся алчные голоса.— Сегодня отдашь, а завтра новый получишь, еще лучше. Ну я же не могу с себя снять, да я готов, но это же все белыми нитками будет шито, Холмогоров! Ну где я сейчас все солдатское достану? Где, где?! А сапоги я сам лично отмою… Ну, подумай сам, разве можно солдата в моих вещах хоронить? Неужели тебе товарища не жалко! Подумай, в чем увидят своего сына его отец и мать. Ну поставь себя на их место, представь, что это твои мама с папой увидят сына вот таким, вот таким!”
Холмогоров очнулся и начал сдавать по одной вещичке на радость начмеду. Тот подхватывал их с пылу с жару да всучивал санитарке, чтоб тут же наряжала другого. Алеша остался без рубашки, а она уже застегивала пуговки на рубашке другому, старалась, напяливала через голову галстук, и зелень мундира скоро все под собой скрыла. Холмогоров, отдав с себя китель, рубашку, брюки, носки, ботинки, остался босой да в исподнем. Пал Палыч отвернулся, чтоб ничего не видеть. У начмеда не поворачивался язык сообщить раздетому озябшему пареньку, что оставаться ему в таком виде тоже невозможно.
“Да вы не брезгуйте, юноша, это все чистое-чистое, давно отстиранное… А сапоги я вам блестящие принесу, еще красивее ваших ботинков! У меня есть, приберегала прямо для вас. И портяночки сделаем. Можно с полотенец старых, вафельных, если желаете потеплей, а могу и понежне, нарвать с простынки”,— спохватилась вдруг санитарка и вышмыгнула не иначе за блестящими сапогами. Холмогорова тронул ее родственный, теплый голос, и он беспрекословно начал надевать смертную солдатскую робу. “Ну а теперь запахнемся в шинель, и все будет просто прелестно, прелестно! — бодрился начмед.— Это и называется сварить кашу из топора. Ну что я говорил? А вот и сапожки наши поспели…” В покойницкую вбежала запыхавшаяся счастливая санитарка, прижимая к грудям странного вида действительно блестящую, точно б покрытую лаком, пару диковинных сапог.
“Ой, бежала прямо как угорелая! Вот, пользуйтесь, юноша, не сомневайтесь. Сапоги новые, гляньте, какие блестящие, их офицер играл на трубе в оркестре!” “В ящик он сыграл, а не на трубе!” — бросил со стороны Серж. Женщина вспыхнула, и впервые бледное ее, некрасивое лицо зажег румянец. “Не верьте ему! Все он врет! — бросилась она неожиданно в нападение, прижимая сапоги так крепко к своей груди, будто ни за что б не отдала.— Тот мужчина вылечился и уехал. А сапоги забыл. У него их много было. А эти надевал, когда в оркестре играл”.
Все стало ново и зыбко. В покойницкой пережидали все длящееся и длящееся чужое прощание, отзвуки которого бродили кругом тенями, то затихающими да смиренными, то горделивыми да вздымающимися наподобие волн. Тишина, в которой бродили они, поневоле делалась скорбной, так что медбратья не усидели на лавке, и, изображая эту самую скорбь, встали на караул у наряженного в парадную форму Мухина, кривляясь: “Прощайте, товарищ генерал… Товарищ генерал, мы никогда вас не забудем…” Начмеду снова сделалось не по себе от этих игрищ, и он попытался их прекратить: “Я думаю, Иммануилу Абрамовичу это бы не понравилось. Молодые люди, вы все же не в цирке”.
Медбратья только удивились, но вернулись скучно насиживать бетонную лавку. “Разве мы кому-то мешаем? Никто же ничего не видит…” — только и спросил с удивленным видом Серж, но начмед, думая, что тот снова насмехается над ним, обиженно промолчал в ответ. Молодцы мигом забылись, начали пихаться, меряться силами, выталкивая один другого со скамьи. Наконец звуки траурной музыки смолкли. Институтов стал отсчитывать нетерпеливо минуту за минутой. Потом со двора послышался шум отъезжающей похоронной процессии.
Серж и Жорж на дорожку враждебно затаились, всем своим видом выпроваживая прочь незваных наскучивших людей. Пал Палыч отчего-то взволнованным голосом подозвал Холмогорова. Даже Институтов суетливо пытался помочь уложить ряженого в носилки, чтоб только скорее исчезнуть с этого места. “Какое варварство, как это все бесчеловечно…— Но вдруг запнулся, глядя на черное запекшееся отверстие в мертвом лбу.— Стойте! — вскрикнул он и принялся судорожно рыскать по карманам своего плаща, с облегчением извлек отыскавшийся обыкновенный медицинский пластырь, отщепил белую клейкую полоску и с непритворным страдающим видом залепил ею бурую дырку во лбу покойника.— Ну все. Моя совесть чиста. Я сделал все, что было в моих силах”.
Когда уже взялись за ношу, к Пал Палычу шмыгнула санитарка и сунула в разинутый карман его бушлата круглое, крепкое, увесистое яблоко, которое сжимала в руке, как булыжник, и тут же отбежала. Впряженный в носилки, ее избранник даже не почувствовал в суматохе, что же произошло. Баба беззвучно плакала уже в стороне от него. Вертела по сторонам головой, заглядывая во все лица, и все ей, чудилось, нравились. Но медбратья не дали ей выйти за порог, убрали тычками с глаз и сами исчезли в той же щели, ничего не говоря, закрывшись изнутри, как зверьки. “Мальчики с пальчики… Игрунчики, хохотунчики, везунчики, будь они прокляты…” — заклинал Пал Палыч, не оглядываясь.
Сущие во гробах
“Человеку только матушкина утроба — это Богом данные защита и кров. А после, как из матушкиной утробы в мир нам уготованный вышкуриваемся, все норовим обратно в норушку съюркнуть. В миру все есть для жизни — только ее родимой, утробушки мамкиной, нету. Вот в утробушке спеленат человек, а в миру разве спеленат? Так и понимай… Рождение, мил человек, все нам и освобождает, начиная с ручонок! Бог творил нас несвободными, а мы все делаемся из-за греха первородного распеленатыми. Как от греха спасаясь, зачинаем каждый самостоятельно производить свой домишко, свою норушку, свою несвободу, да толку нет… Здесь уже истинно, все дело рук человеческих — вот этих самых рук… Эх, грешных, проклятущих рук! Наши дома, увы, не защита. Подсолнухи это, где что ни семечко, то зло. Ревнуем до зависти к чему? К дому чужому. Грыземся друг с дружкой где? В своих домах, где нос к носу. Земля огромна, а людям все мало места, все давятся из-за куска. В домах иконки, слыхал, вешают — это все, значит, чтоб на Бога потом свалить, хоть хозяйничают в своих четырех стенах сами. Бог покарает, думаешь? Ничуть. Он создатель — это правда, но как изделие может быть перед своим изготовителем виновато? Вот хоть эта штуковина, как может быть виновата передо мной и какая кара от моей руки-то постигнет? Разозлит, даже сжечь не смогу, потому не для себя делал, а для могилы, не принадлежит оно, изделие это, мне с той секунды, как последний гвоздок в него вобью. Так и Бог — мы ему больше не принадлежим после Адама и Евы. После свободы нашей и греха! Был у него сынок, для себя делал — он ему только и принадлежал. Страдал он, бедный, на кресте, эх-ма до чего же страдал, когда в него создатель гвоздочки последние вгонял для совершенства человеческого-то жития. Но разве в нас вгонял? Нет, мил человек, недосягаемо рукам создателя сделанное не для себя. И сколько ни вложишь души в изделие, а знаешь, где его конец. Сколько души ни вкладывай, а не будет она вечной, если не вечно то, во что вложил. Бог, верю, из вечного сделан сам материала — не из таковской доски. Но это если ты сам себя сотворил, тогда можешь и тыщу, и миллион уже на себя похожих вечных сотворить. А вот Бог, судя по всему, создать себе подобное не может, потому что сам секретом этим не владеет и создан был не сам собой, а для нас, для людей. Люди же тоже созданы не сами для себя, а для детей своих. Ну а для чего это все вместе нужно — прости, мил человек, не моего ума дела. Свое я отработаю. Заделаю себе собственную домовину на покой — вот куда вложу всю душу смертную, эх-ма вложу! Лачком выглажу, помягчее все обложу, все равно что снегом изнутри,— спи, Панкратий Афанасьевич, спи, дорогой. Деток иметь лишил меня Бог, так вот решил мою судьбу, что не имею я, мил человек, деток. Потому души во мне свободной много, домовину свою изукрашу, все равно что в рай тот самый от счастья вознесусь… И полечу, и полечу… Вот почую, что смертушка моя близка,— возьмусь за дело. Не гроб, честно слово, а крылья сотворю! И кто позавидует? Никто! А что потревожит? Ничто. Крышечку, как дверку, затворят за мной. Оставят одного в покое — и в земельку, в могилку родненькую, все равно что в матушку, в утробушку… Что-то будет с человеком после смерти, но только не ад и не рай, и Господь не вдохнет новой души вместо той, которая свое тепло отдала. Может, к другому создателю мы отходим в смертный час, а, мил человек? К тому, кто не из плоти выстругивает, плотник, а из праха создает. Кто в прах чего-то вдохнет — тот уже другой наш создатель, как есть другой… То не плотник, а травник, разумею, ведь из могильных холмов трава ж только и произрастает. А трава для чего? Трава для всего — это и лекарство, и корм, и кров, и просто живая жизнь… Вот он, травник, не-бось, решает, кому какой травой быть, а кого и червям-чертям скормить…”
Мастеровой, богатырских замашек бородатый внушительный дед — с большим круглым лбом, что поглотил даже волосы до самой макушки, отчего на их месте образовался будто бы еще один лоб,— рассуждал без умолку, обнимая любовно здоровые плечистые гробы, что были на голову выше его ростом.
Гробы стояли рядами, поставленные на попа, прислонились к стенам и молчали.
Посередине дощатого барака, где сапоги топтали земляной пол и не было окон, застыла в недоделках последняя работа мастера, будто корабль на стапелях, тоже гроб. Это и называлось “изделием”. Недоделанный гроб был куда торжественней готовых и смотрелся значительней средь всех остальных, поставленных обыкновенной тарой на попа. Открывая вид на хмурое, серое небо в клочковатых облаках, ворота сарая были распахнуты настежь, а один совсем уж заваливающийся набок створ подперт жердью, будто безногий инвалидным костылем.
Тут же, у самого порога, были свалены в кучу доски, бывшие когда-то заборами, мостовыми да обыкновенной деревянной тарой. Ни одной чистой, все облепленные грязью, засушенные в глине, обшкрябанные. Такие грязные, как свиньи, и обросшие щетиной крупных, видных даже глазу заноз — что рыло у свиней. Но когда мастеровой выуживал доску из кучи, укладывал на верстак, проходился по ней с душою простеньким рубанком, каждая очищалась от грехов, обретая нежный, почти телесный цвет, и делалась гладкой все равно что человеческая ладонь, также открытая глазу во всех неповторимых природных линиях.
В мастерской и пахло поэтому не гнилью или тленом.
Пахло животворяще древесной смолой — духом царствия небесного сосны и ели, что источали из себя свежевыструганные доски, сколоченные в гробы.
Мастеровой подыскивал подходящее изделие. По мерке и, наверное, по чину. Мерку ходил он снимать самолично, хотя Институтов в желании начать все скорей сам отдал подневольному лагерному мастеру приказ, какого чина нужен гроб, и продиктовал точный медицинский рост покойника. “Могло и обтолщить… Могло и усушить. Смотря какой человек был, хороший или плохой”. И с этими словами не внял начальнику, проследовал широко и осанисто, как на ходулях, к армейской санитарной машине, что въехала на зону, безоружная да измотанная долгой ездой, совсем не так, как въезжали сюда такие же чужеватые грузовики, набитые живыми охраняемыми то ли зверьми, то ли людьми; она не ждала разрешения на въезд и вплыла за колючую проволоку легче даже самой смерти, ничем не потревожив здешний блеклый мир, пущенная охраной без мало-мальской проверки.
Гробовых дел мастер заглянул в кузов, с минуту побыл там взглядом наедине с покойником и, пройдя с десять шагов обратно до сарая, обронил всерьез с понятной только самому укоризной: “Усушился…” Институтов стоял с опущенными руками и глядел вслед этому непростому заключенному, с изумлением понимая, что зависит теперь даже от его не то что работы, но и мнения. “Голубчик, сколько вам потребуется времени, чтобы совершить эту процедуру? Одного часа хватит на всё про всё? “Христос с вами, гражданин начальник! Работа легко спорится, когда грехов за душой не водится. Это как Бог смилуется — может, час, а может, и все пять за наши-то грехи” “Мне, знаете, некогда ждать милостей от вашего Бога. К вашим личным грехам я не имею никакого отношения, религию придумали для рабов, а этот Исус Христос мог бы сначала писать и читать научиться, если взялся учить морали прямо все человечество”. “Ну так, изделие, обтяжка, цинковка… Раз в Бога не веруете, пачку чая накиньте, а я уж сделаю в лучшем виде, как на заказ”. “Ну что же, о вашем вознаграждении поговорим, когда будет виден результат”. “Это конечно, но вы бы еще одну пачку добавили, гражданин начальник. И конфетку к чайку. Тогда уж точно согрешу для вас гробик за часок. В ларьке все есть, все купите. Это мы, уж извините, люди последние. Нам и умирать будет легко — ничего нет. И дайте все же задаточек для вдохновения, иначе помыслы угнетут”.
Институтов послал Пал Палыча в ларек. Дождался, когда тот вернулся, хотел было только показать две пачки чая и печенье, чтоб заманить как наживкой в работу, но мастеровой отказался поспешать без задатка, и начмед сдался, не в силах весь день принудить хоть кого-то исполнять все так, как он этого хотел. “А нам что, воздухом питаться?!” — рявкнул Пал Палыч. “Нет, ни в коем случае! — испугался Институтов.— Я всех накормлю… Пойду в столовую и сейчас же договорюсь насчет вас!”
Пал Палыч был доволен: “Скрылся с глаз. Хоть бы хлеба кусок принес… Жди, принесет, раз сам голодный”. Оглядел, ухмыляясь, Алешку, похожего на мародера,— рыжая облезшая шинель, неподшитый ворот мертвецкой гимнастерки, лаковые оркестрантские сапожки, мыски которых заострены были как у дамских туфель,— и уже с напевной грустью произнес: “Не жмись ты, небесная пехота. Подумаешь, в смертное оделся, зато живой”.
Алеша топтался у входа в сарай, пока его не позвал в тепло и не заговорил с ним мастеровой, ворочая свои гробы. В глубине сарая, оказалось, сидел одиноко на табуретке еще один старик, в очках и без бороды, а в остальном как сморщенная копия того, что ворочал тем временем в одиночку гробы. Он имел такой же формы плешь на голове и тоже был облачен в лагерный бушлат с номерняком на груди, но и без того всей физиономией выказывал себя именно узником: хранил веское решительное молчание, как бывает, когда на все согласны или все отрицают и ни с чем не соглашаются. Его губы были крепко сомкнуты, даже сжаты, будто для плевка. Очки из пластмассы были громоздки, как аквариум, и лицо этого вредного старика походило на нечто убого-аквариумное: две бесцветные рыбешки глаз, похожие на улитку угрюмые губы, выбритые водянистые щеки. Сиротливая, сухая фигурка вопросительно скрючилась, так что большая плешивая голова пала на тщедушную грудь. Он сидел, по-школярски вобрав под табуретку ноги, а удлиненные сухие кисти рук положил на колени. Но, когда бородач наконец выбрал подходящий по всем признакам гроб, обнял его, как ребенка, и перенес на верстак, узники повздорили из-за Бога, которого назойливо поминал гробовых дел мастер, и сарай содрогнулся от шума.
“Домики наши, норушки наши страхом полны. Эх, маточки, маточки наши, зачем же вы нас рожали, прости, Господи, раз мы все где спрятаться ищем, в норушку вашу съюркнуть обратно норовим?.. А твое какое мнение, Амадей Домианович?” “Позор!” “Твоя воля, Амадей Домианович, я преклоняюсь перед твоим великим умом, благородством души и чистейшей совестью, но ты же, родненький, это из гордости. Живешь, сидишь туточки у меня на табуретке в уголке и плюешься на все стороны, куда ни поглядишь. Не знаю, о чем ты печалишься. Душ много загубили, так давай спасем хоть свои”.
Слезливые глазки тщедушного старика пронзительно сверкнули, а уста сомкнулись еще тверже и брезгливей прежнего. В это время гробовых дел мастер развернулся, глядя прямо перед собой, и уткнулся в Алешу. Они очутились друг к другу так близко, точно смерились ростом: и был-то могучий старик всего лишь по плечо Холмогорову. Лоб старика, оказалось, рассекал поперечный рубец, как если бы тюкнуло его огромной стамеской. От малости его и при виде в такой близи этого младенческой нежности рубца у Алеши сщемило все в душе от невольной жалости; мастеровой же поднял глаза удивленно вверх и тотчас поразился, обрадовался, раскрылся весь навстречу: “Ох, какой богатырь, ну какой большой! Раз такой большой, давай помогай. А то забастовал мой помощник, но ты, сынок, не подумай — это большого ума человек. Слыхал ты, что сейчас прозвучало? Запомни — и расскажи другим. Таких, как он, на нашей планете один есть ум еще, ну, может, два. Раз приволокли ко мне из барака тощенькое тельце за гробиком. Медицина ведь эту смерть засвидетельствовала. Стал я укладывать, а он и ожил! Глянул ну эдак как святой, с осуждением, губки сморщил… и плюнул мне прямо в глаза. Не знаю, какая сила дернула, но случай такой выпал, чудо на чуде поехало — охрана устала и отошла. Так что я-то кирпичиков быстрехонько наложил в гробик, крышку заколотил, а Амадея Домиановича у себя также вот в гробике хоронил-выхаживал с того света, пока не выходил. Все время он со мной не разговаривал, только глядел эдак вот и взглядом грозил. Всю душу вымотал, во всей низости своей я пред ним сознался. Потом, правда, обрел он дар речи. А привередливый какой, ел с ложки и одно лишь теплое, селедку тепленькой ему подавал — такой организм! Внушал, когда выходил: ты же через смерть свою, считай, вечную жизнь обрел, лежи у меня в гробике, дыши да радуйся! А он ни в какую, гордый… Сидел вон там на табуретке в уголке и протестовал, так что заприметили нас в дежурной части и добавили сроку до самой смерти. Расценили, что все это было хотя и не побегом, но подготовкой к побегу. Да я рад, я с Амадеем Домиановичем в самое тесто угодил. Без его мнения кто я такой на свете был? Да вон как крышка без колоды! Человек сам не есть целое. Целое мы были в утробушке матушкиной, с ней, родименькой, как одно, под ее сердцем, когда и она слышала, как в ней родимое ворочается. Падшее было мое царство как есть, покуда вон с Амадеем Домиановичем душа и ум мои не соединились. А что я его половинка родимая — это уж точно. Без меня, как есть, гнить ему давно в земле, а со мной прямочки из мертвых воскрес!”
Холмогорову почему-то чудилось, что когда-то все это было в его жизни — и этот широколобый добрый старик, и точно такой же рассказ о человеке, который был мертвым, а потом вдруг ожил. Гробовых дел мастер звал его помочь: “Подержи-ка, сынок, нашу лодочку, а я молоточком пройдусь, материю набью. Держи крепче и поворачивай, куда скажу”.
Крышки тех изделий, что стояли вдоль стен, были сняты, будто пальто или пиджаки, и накинуты полой стороной каждая на свое гробовое плечико. Алеша стал понимать, что помогает мастеровому, и снова озарился: “А я завтра, дедушка, сяду на поезд и уеду домой, отвоевался…” “Это на какой же такой войне, сынок?” “На такой, что стреляли в меня из автоматов, из снайперской винтовки, с гранатомета!” “Ну что же, Бог с тобой, воюй себе и дальше. Ну-ка поворотим набок! Уф… Надавали ж такой материи! Не обтягиваешь, а штопаешь”.
На глазах выструганное да сколоченное из приблудных досок глухо оделось кумачом. Дно мастеровой мягко выложил стружкой, черпая ее прямо под верстаком. Разорвал надвое белое полотно, наверное, списанную простынь, повозился, постучал молотком, и Алеша увидел на дне гроба подобие перины с возвышением для головы. Но стоило вбить последний гвоздь и расправить, где остались, складки, как изделие само помертвело, и все добро, устроенное человеческими руками, поменяло вид. Простежка из стружек на дне обратилась во что-то каменное. Красивая ровность обивки стала мучить взгляд.
Мастер вышел и через несколько минут ввез на телеге сделанный из какого-то тусклого металла продолговатый короб, похожий на большое корыто. В этот короб вложили как в яму еще пустой гроб. “Амадей Домианович, разведи костерок, добудь угольков, а мы пока уложим новенького. Ну что ты сделаешь, молчит, бойкотирует! Ладно, сам разведу, а вам-то, сердешный, надо с охраны кого-то позвать. Скажи, Панкратий Афанасьевич зовет, пусть идут шмонают, что в изделие кладем. Эх, сам бы в него нырнул, прости, Господи… И начальника своего кличьте, где он там, заказчик. Пачка чая еще с него!”
За начмедом отправился Пал Палыч. Но было ему все равно, кого слушать, куда идти и что делать: засунув руки поглубже в карманы бушлата, как если бы озяб, он, казалось, буднично уходил в серость и хмарь, похожий на морячка, вышагивающего по палубе. Лагерная, голодная на живое зона — ощетиненная железными рядами колючих проволок, прорезанная лишь узкими дорожками из гравия, насыпанными так глубоко, что сапоги, ступая, вкручивались с хрустом, точно б шурупы — не пугала и даже не будоражила нервов, ставших вдруг такими же глухими. Обернулся он скоро и возвращался, разительно переменившись в настроении. Жадно, с упоением вгрызался в большое крепкое зеленое яблоко. При том морщился и клацал зубами, такое оно было, видно, кислое, что даже сводило скулы. Но терпел — и жевал, жевал, испытывая от этого восторг. “Сунул руку в бушлат, а там яблоко! Ну как с неба в карман упало! Я ведь вообще яблок года три в упор не видел. Веришь? Ну хлебом клянусь! — громко бубнил набитым ртом, а сам будто оглох.— На, на! Кусай, доходной… Да на счастье! Да кусай, некраденое!” И властно протягивал Алеше сочный, свежий огрызок. Холмогоров заулыбался, чтоб не обидеть, но вместо рта, увернувшись, подставил щеку, так что огрызок скользнул по лицу, оставив сырой и отчего-то пенистый розовый след. Пал Палыч раскровил рот. Может, губу прокусил, может, стали кровоточить десны. Он снисходительно рассмеялся над самим собой, когда осознал, что поранился каким-то яблоком, и в тот же миг одним неуловимым движением извлек из-за голенища сапога подобие ножа — расплющенный и заточенный железный штырь, размером с карандаш.
За порогом сарая уже попыхивал, дымил на ветер горячий костерок, разведенный неопасно для столярки в жестяном корыте. Пал Палыч подсел чуть поодаль на корточки да и пригрелся у огня, отрезая почти прозрачные лоскутки от яблочного огрызка и отправляя их с блаженством в рот.
В корытце, где обугливались аккуратные чурки, наколотые с усердием большелобым, накалялись и две самодельные увесистые паяльни — железные прутья с приваренным на конце чугунным утюжком. Одной такой, еще не накалившейся, гробовых дел мастер помешивал вскипающий огонь, потягивая знающе зардевшимся носом.
Думал он, однако, не столько о костерке, сколько о готовящемся на нем между делом напитке: закопченная консервная жестянка, как обезьяна, свесилась над огнем и держалась хвостом перегнутой крышки за ободок корыта,— а в ней плавился смолистый чифирь. Он начинал дымиться, согревая да ублажая живые умильные глазки мастерового. “Хуже нету, когда негодным признают, когда, как материал, пропадаешь. Плотнику сгодился, травнику сгодился — вот оно твое и длится житье на земле,— убаюкивал он костерок.— Я досочку гнилую, бывает, возьму, а все о себе подумаю. Нет, думаю, не бойся, не брошу тебя без пользы, какая ты ни гнилая, хоть щепок наделаю и чифирну”.
“Вкусный твой дым…” — заговорил Пал Палыч с мастеровым, утирая кислые то ли от крови, то ли от съеденного яблочка губы рукавом бушлата, протягивая сизые заскорузлые руки к огню. Печаль в его голосе звякала чисто и простовато, как стекляшка. “Вкусный, так угощайся. Пропустим по глотку для покоя, еще успеем…” “Э, нет, я на диете. Дисциплина у меня захромала, вот и подтянул, теперь пью одни компоты из сухофруктов. Как это ты про доски сказал? Гнилье, что ли, тоже приносит пользу, если к нему с душой? Ну а где эта польза?.. Кто здесь с душой?.. И это люди, как щепки, в руки дадутся пользу из себя извлекать? Врешь! Что ни человек, что ни душа — заноза. Свою же обиду не простишь, а простишь — тебя не простят, такая жизнь. Эх, путь-дорожка! Уехать не уедешь, зато каждый день можно где угодно пропасть. Мне бы пропасть… Так, чтобы все кругом стало новое. Землю пашем? Или железо куем? Да я и то, и то могу, мне без разницы, хоть на завод, хоть в колхоз, шофера всюду нужны, а я шофер экстракласса. Обожаю дорогу. Ха! Вот и соврал, не могу этого хотеть… Работа — волк. Кругом одно и то же. И катишься на все четыре стороны.— Потом сказал негромко, как если бы жаловался: — Они меня все не любят”. “Да ты о ком говоришь?” “О людях, которых много, когда ты перед ними один как перст стоишь… Люди — сила. Это люди что хочешь сделают с тобой”. “За что же тебя люди не любят?” — удивился гробовых дел мастер. “Потому что я сам их не люблю, а притворяться не умею, извиняться не хочу… Они за это жить не дадут, люди,— был ответ.— Но ведь это я себя не люблю, противно мне каждый день от собственной вони. И этого я никогда не полюблю. А еще бояться противно. Я ведь всегда и делаю, чего боюсь. Из принципа. Чтобы сильнее быть, чем свой же страх”.
Подошла охрана — двое безоружных солдат, посланные начальником караула вместо себя. Большой, рослый азиат, не понимая, что сам-то ни для кого не был начальником — разве что для маленького замусоленного своего собрата, державшегося почтительно от него на расстоянии, чтоб успеть и услужить, и увильнуть от оплеухи,— оглядел с важным видом место вокруг себя. “Э-э, ты кто такой? — избрал он мгновенно для одному себе понятного наказания Алешку.— Пшел, пшел… Мене не понял, э?” Пал Палыч судорожно оскалился: “Что ты, падла, бельма пялишь? Аль своих не узнаешь?!” “Да что с тобой делается? — выкрикнул мастеровой.— Покрасоваться он решил, а власти привалило, как
же не угордиться… Но разве это хозяин жизни выискался? Погляди, погляди… Он же у себя в кишлаке с малолетства, небось, досыта не ел и только небу ясному радовался! Может, здесь и увидел, что в кранах вода горячая бывает, хлеба с маслом наелся — ну и ходит гоголем… И пусть, и Бог с ним, зла ведь нам не делает вовсе! Ну смолчим, ну подвинемся, ну дорогу ему уступим — какое же это зло? Ведь и дите вперед пропустишь, а не обидишься, если ножкой топнет. Так и сжалься над ним, как над дитем, раз ты сильнее. А если слабее, ну хоть как я, так уважь, облагородь!”
Пал Палыч потерпел и сделался рассудительно-строг. “Алеху при мне никто не тронет, только он мне говорить здесь может”,— произнес все с той же силой, как если б распорядился самой жизнью.
Охранник-азиат, уже испуганный, стал подавать покорные знаки — протягивал навстречу по-братски руки и бормотал что-то волнительное. Мастеровой, меняя надрывное дыхание разговора, переходя на дело, упомянул снова о запропавшем начмеде. Томление над клокочущей пахучей чайной смолой, сулившей ему и тепло, и отдохновение, и дармовую радость, сменилось боязнью застыть на месте. Он пришел в суетливое муравьиное движение, вынуждая охранников занять свои места у цинковой ложбины, а Алешку с Пал Палычем — отправиться за телом.
Шерстяное одеяло, всю дорогу прятавшее неприглядный груз, было отдернуто и, скомканное, засунуто в пропахший бензином угол подальше от глаз.
Они вытащили носилки и мигом очутились с ними в сарае, пробежав, как под дождем, с легкостью и в зябком нетерпении найти укрытие. Делать все было освобождающе легко, ноша не тянула рук и не угнетала своим видом, и Алеша, обнимая тело с другого конца за ноги, чувствовал эту неожиданную плавность, легкость. После все они остановились, понимая, что настала какая-то последняя и важная минута для этого чужого мертвого тела. “Худющий же какой, все как есть обвисло”,— вздохнул мастеровой. Пал Палыч тоскливо молчал. “Это оно только великоватое, а так оно новое и одетое всего два раза…” — сказал Холмогоров, чувствуя вдруг свою вину. Мастеровой не понимал. “Как есть усох. Значит, хороший был человек… Хорошие, они сохнут и, хоть мертвые, смраду не имут, соломкой пахнут.— Запнулся, глядя на заплатку из пластыря, понимая, что залепливала не иначе как смертную отметину во лбу.— Настрадался. Дай-то Бог его душе пристанища. Вот, вот… Вот и он, касатик, что же это так себя, веру-то с надеждой потерял”?
“А может, он это не сам себе пулю-то в лоб, может, ему кто помог, старший по званию… Да хоть бы твой Бог! Или он все же против был, целил в небо, а попал по лбу? Чую вонь я все же, ох, какую вонь… Эх, что там! Не чую — точно знаю. Знаю я то, получается, чего Бог твой не знает или вид делает. Знаю и тоже молчу в тряпочку. Потому что каждому свое. Потому что каждый за себя. Потому что так надо. Но я не Бог. А знаешь он кто? Кто пальнул — тот и Бог, потому что это он точку поставил в жизни”,— сказал Пал Палыч. “Начальник-то ваш где, торопыга этот, на час заказ сделал, а самого и след простыл!” — засуетился гробовых дел мастер. “На готовое прибежит, у него чутье, поэтому и начальник”. “Это с Богом тогда?” “А то как же без него?.. Чуешь ты начальство, прямо как волк овечью шкуру, чего же сам не выбился? Боишься?.. Ну бывай, Мухин, в этой жизни ты проиграл, фраерок”. “Вот и фамилия — значит, в роду у него, у касатика, мухой по свету летали или жужжали без умолку. Все мы у Бога летаем по свету, как мушки, а где смертушка прихлопнет, там и рай”. “Этого точно прихлопнуло. Попался под руку,— брякнул упрямо Пал Палыч.— Теперь в ящик твой запакуем, и будет все шито-крыто”. Старик обнял крышку гроба и накрыл ею наряженного в парадный мундир мертвеца, пряча его в темноте.
Когда крышка легла на гроб, Пал Палыч поневоле ухмыльнулся: с боку ее, как штамп, на кумаче обтяжки были видны желтые серп и молот. “Дожилися, старый. Гроб подзаборный, это понятно, а на обертку какое светлое будущее пошло?” “А ты не знаешь? — взметнулся в сердцах мастеровой. — Фабричный матерьял весь, что был, умыкнули на радостях, а из клуба флагов красных притащили целых два ящика. Цвета нет, ползут что вошь, ведь сколько лет на
каждом празднике болтались. Ну не углядел, и так из ветоши крою, ну вылезло… Эх, это ж как оконфузился, прямо хоть плачь…”
“Заколачивай быстрей, — сказал Пал Палыч.— Гражданин начальник всю дорогу дрожит, куда себя спрятать не знает, приказ исполнить старается… Мается, зубодер”.
Начмед объявился, когда уже цинковый короб был наполовину запаян. Институтов вбежал в сарай, отыскивая глазами, могло показаться, забытую фуражку. Руки его были заняты, в каждой Институтов держал неприглядного вида раздувшуюся вареную сосиску. “Можете покушать, мальчики”,— произнес начмед дрогнувшим голосом, но без тени сомнения на заранее приготовленном очень серьезном лице.
Алеша лоб в лоб со стариком подминал деревянной чуркой край чистого цинкового листа, из которого то и мгновение выпархивал вымученный паяльней вздох дыма. Пал Палыч тоже был занят с мастеровым — стоял наготове, чтоб нести на смену выдохшейся паяльне накаленную в углях. Слова о еде поэтому некрасиво скислись в воздухе, как и сами отварные сосиски в руках начальника. Только двое ничего не делавших охранников, бывших, наверное, тоже голодными под конец дня, переместили взгляды на то, что держал Институтов на весу все нетерпеливей,— и, не выдержав ноши, тот заботливо положил сосиски на чистый свободный угол замершего с недоделанным гробом верстака.
В сарае остался слышен только шумок работы. Институтов прогуливался вдоль готовых изделий, понимающе осматривая зияющие в них без особого смысла пустоты. От его взгляда, конечно, не укрылся сидящий на табуретке в углу сарая полный молчания тщедушный бесполезный старик. Начмед никак не мог подумать, что тот сидел и молчал без особого смысла, а потому не преминул с ним великодушно заговорить: “А вы, уважаемый, почему не работаете вместе со всеми?” Тот, что звался Амадеем Домиановичем, немедленно заявил из угла: “Гадость”. Институтов переменился в лице: “То есть как это так, голубчик, позвольте спросить?..” “Позор”,— аукнулось невозмутимо в углу. “Ну это уже слишком, товарищ, вы что себе позволяете!” В ответ бесповоротно-громко прозвучало: “Холуй!” Начмед надрывно позвал: “Охрана, заткните рот этому заключенному!” Взгляды охранников соскочили с верстака, где покоились казавшиеся бесхозными две сосиски — но двое азиатов угрюмо не постигали звучавших все это время слов.
“Это мой работник такой, мы с ним на пару… Я делаю, а он за качеством глядит. С кем-то всегда ведь легче! Идите проветритесь, гражданин начальник”,— сочувственно пожелал гробовых дел мастер.
Институтов неестественно благоразумно, будто цирковая лошадь на поклоне, несколько раз боднул головой пустоту и подался задом на двор, но вдруг подпрыгнул и вскрикнул, как если бы погибал, тыча пальцем в пол перед собой, где шевельнулась стружка, под которой пряталось что-то живое: “Запаять! Запаять! Ну запаяйте же их кто-нибудь!” Все застыли, скованные этим криком. Но не обнаруживали кругом ничего страшного или хоть нового. Бледнее покойника, начмед немощно таращил глаза и, как рыба, уже беззвучно глотал воздух жадным ртом. “Это он мышей до смерти боится”,— ухмыльнулся Пал Палыч.
Работа была готова. Начмед скрывался в машине и ни в какую не хотел вылезать наружу, принимать у мастерового свой же заказ. Пал Палыч подогнал санитарную машину к порогу сарая. Одного его недовольного взгляда хватило, чтоб привлечь на помощь и болтавшихся без дела охранников.
Перед тем как всем взяться за смертный груз, мастеровой своим личным молчанием установил тишину и обратился заискивающе к Пал Палычу: “Скажи уж чего-то на прощание. Душа просит, скажи”. “А для чего говорить, старик?.. Поехали”. “Ох вы торопыги вечные!.. Амадей Домианович! Скажи хоть ты, облагородь эту смертушку своим великим умом”. “Позор!” — каркнул почему-то обиженный старик. И тогда сам гробовых дел мастер негромко, расстроенно произнес: “Прощай, страна огромная, несчастный человек”.
Долгие проводы
У станции Караганда-Сортировочная, за глухой стеной железнодорожных складов, своей участи дожидалась похоронная команда: пожилой простодушный прапорщик и молодой, из тихонь, солдат. Место встречи давным-давно затопили сумерки. Было холодно и голодно, как в плену. За шиворотом, будто вошки, копошились кусачие страхи. Чувство неизвестности сроднило чужих разновозрастных мужчин, а издали, да еще и в темноте, могло показаться, что это снюхались два бродячих пса уродской какой-то породы: роста человеческого, бесхвостые, в серых долгополых шкурах, с котомками горбов за спиной. Молодой еще служил кому-то. С готовностью застыл и дожидался по стойке “смирно”. Или за неимением другого хозяина старался так пригодиться старшему в их компании, которому внимал, послушный, как сынок, когда тот хлопотливо рыскал в пределах двух, трех шагов — юлил по сторонам,— временами обмирая, как будто услышал клич.
“Иван Петрович, а какая она, Москва?” “В Москве все есть — вот она какая. Ты бананы видел когда-нибудь? То-то, где там, а в Москве они есть. Подумаешь, на деревьях растут… Как в ней люди живут, не понимаю, ведь все уже есть, прямо делать нечего, только оклад знай себе получай и ходи отоваривайся”. “Иван Петрович, а мы долго будем в Москве?” “Сколько вытерпим, лимитов у нас по всем статьям маловато. На похоронах — это день-другой, хоронят больно быстро. Еще у родственников погостим — так повезло, что на этот счет с одним из них договорился. Хорошо, если кормить станут, это не знаю. Если деньжат и провизию протянем, недельку поживем. Воздуха в легкие наберем, прикинемся, что с обратными билетами был дефицит. Взгреют, конечно, за каждый лишний денек, будь готов!” “Иван Петрович, а я что буду делать в Москве?” “Твое дело маленькое, куда я, туда и ты. И мое дело маленькое, ничего такого делать не будем, кроме команды. Но с умом оставайся своим, торопись и не спеши, а то потом скажут… Всегда найдут, что сказать, станешь крайним, и попала вся жизнь под колеса. В серединке, серединке нужно идти, она, как у Христа за пазухой. Это дураки пусть делают, что хотят, а мы будем, что скажут”.
Светлой туманной углубиной в небе виднелся лунный зев, голодно разинутый в сторону нескольких мелких звездочек, что болтались наживкой, казалось, подколотые на жала рыболовных крючков. Но вдруг чудилось во всей ночи что-то утробное, как если бы проглоченное. Только у строений с пустыми черными оконцами, что были покинуты к этому позднему часу, остались округлые необитаемые островки света, на каждом из которых голенькой высотной пальмой торчал фонарный столб с одним-единственным раскаленным добела орехом на самой верхушке. Проглоченные мглой окрестности поминутно оглашали животные звуки, африканские рыки да стоны, будто кругом бродили дикие голодные звери, что были рады и сами теперь кого-нибудь проглотить. Это до жути делался слышным ночной жор товарной станции — многотоннажной ее утробы, переваривающей в себе все то, что приходило поминутно в движение нечеловеческой силой механизмов по воле управляющих этой силой людей. Близко не было вокзала, вокзальной площади — лишь тюремные стены камер хранения, запертые безлюдные склады, бетонные туши тягловых электровозных депо, пропахших горючим потом соляры.
Неприкаянную парочку высветил в темноте дальний свет фар. Дядька с пареньком позорно застыли у стены, как если бы их ограбили и раздели, а две их безголовые тени вздыбились и шарахнулись кошками в темень. Из санитарной машины, как из часов с кукушкой, вытряхнулся наружу человек — в нем узнали начальника медицинской части. Он вскрикнул заполошно: “Товарищи, время не ждет! Мы будем указывать путь! Следуйте за мной!” И упорхнул. Машина тронулась по ухабам каменистого пустыря. Служивые бродягами трусили за нею следом, пока не пришлось что было сил бежать.
При въезде на бетонный пандус — не крутую, но испещренную выбоинами горку — усталая санитарная колымага замялась и бегущие за ней послушливые мужички проскочили скороходом вперед. Вся спрятанная жестяным протяжным козырьком, откуда глядели как бы исподлобья замки-глазища угрюмых одинаковых складских ангаров, платформа сортировочной станции казалась далекой и непроглядной. У начала платформы грузилась арестантская сцепка из дощатых мукомольных вагонов: в полной тиши с десяток молчаливых грузчиков выносили да вносили на своих плечах кашлявшие пылюкой мешки. Навьюченные мешками, они также молчаливо расступились, пуская в освободившийся проход постороннюю процессию, и выносливо ждали, глядя, как от строгой гробовидной машины, похожей на милицейскую, бежали двое задыхающихся служивых, а карательного коричневато-зеленого окраса человековозка ехала и ехала в нескольких метрах от них. “Дезертиров ловят…” — повздыхали мужики и взялись со спокойной совестью за работу.
Прапорщик бежал впереди санитарной машины, погоняя солдатика. Процессия промахнула следующий грузившийся у платформы вагон. Паренек, а за ним и дядька бежали так безоглядно, боясь попасть под колеса, что стоило машине затормозить у искомого склада, как они стремительно исчезли. Дядьке еще долго слышались за спиной окрики “к той… к той…”, но бежал от них, думая, что гонят куда-то дальше, а это начмед напрасно орал вослед убегающей похоронной команде: “Стой! Стой!” Бегущие скрылись в темноте, откуда к Институтову возвратилось лишь удивленное эхо его же собственных воплей. Сцепка из двух вагонов, почтового и багажного, уже стояла у платформы. Вагоны будто дремали. Маневровый, что вытянул их на погрузку и надышал горячкой своих трудов, накропил горючего пота — ушел за очередной работой, но должен был возвратиться: отчалить с этими же вагонами от складской платформы, примкнуть их к пассажирскому составу дальнего следования, а поезд — подать на путь отправления.
“В конце концов это немыслимо…— застонал начмед, хлопая немощно ногами о гулкую платформу, как в ладоши.— Бегите за ними… верните их… Вперед, вперед!”
Начмеда послушался Холмогоров — и отправился дальше по платформе. Он исчез так быстро, что Институтов пугливо вздрогнул, ощущая себя в окружении всесильной темноты. “Иди ты. Сейчас же, за ним!” — пихнул он в темноту поскорее Пал Палыча и, когда черная ее толща поглотила последнего человека, которым мог бы еще командовать, остался совершенно один.
“Я хочу видеть своего сына”,— тут же услышал покинутый всеми Институтов за своей спиной. Он в ужасе обернулся. Темнота исторгла маленькую мрачную фигурку, при портфеле и в шляпе, как иногда официально заявляются к своим детям отставленные их матерями мужчины. “Что вам здесь надо? Это слежка? Провокация? Да я милицию позову!” — пискнул начмед. “Мой сын не может заговорить, но у Геннадия есть я, его отец. Я приехал в этот город за правдой. Я инженер-атомщик, строитель Обнинской атомной станции. У меня трудового стажа сорок пять лет. Я участвовал в ликвидации…” “Чернобыльской аварии, ха-ха! — судорожно развеселился Институтов, чтоб только скорее заткнуть маленькому человеку рот.— Ну как же, у нас ведь теперь что ни бомж, то ликвидатор чего-нибудь такого. И вы тоже пострадали во имя человечества? Гасили атомный пожар? Облучило, гляжу, основательно, у плаща и рубашонки лучевая болезнь. Ну вот что… Вы безобразно пьяны. Нет, вы больной, голубчик, психический. Прекратите шантаж и убирайтесь отсюда или отправлю в психушку!” Голос маленького человека в шляпе задрожал, однако не сдался: “Зовите работников милиции. Я требую предъявить тело моего сына!”
Институтов попятился, но высокомерно усмехнулся: “Это бред. Это чистой воды шизофрения на почве радиации, спиртного и огромного вашего отцовского горя, конечно. Я был готов вам помочь как отцу. Предлагал устроить в гостиницу, снабдить бесплатным обратным билетом. Я в конце концов скорбел вместе с вами, когда вы два дня подряд ходили ко мне в кабинет и злобно мешали исполнять служебные обязанности, но такое, такое! Скажите на милость, кого и как от вас прятали? Как только случилось, так сразу же телеграфировали это скорбное известие. Здесь и сейчас я не имею права выдавать вам на руки даже свидетельство о смерти, но прибудет груз в эту вашу Москву — все получите от наших сопровождающих, не сомневайтесь. Тело от вас скрывают? Да как это скрываем, если в лучшем виде для похорон сами же отправляем! Святых у нас нет, а холодильных установок для каждого трупа тем более. Мертвое тело в медицинском смысле представляет собой скоропортящийся продукт. Ему ехать и ехать до места захоронения, и надо соблюдать, знаете ли, элементарную гигиену, а цинковая составляющая гроба — это вам, знаете ли, не проходной двор. Какие еще претензии? Ах, вам же виноватых подавай… Просто так не можете, без дешевой шумихи? Хотите какой-то остросюжетный детектив… А вам чтобы главную роль…” “Я хочу узнать правду о гибели своего сына”,— откликнулся глухо непрошеный отец. “Только давайте без крокодиловых слез, таковы уж мои представления об объективности. Хотите знать правду? Вы хорошо подумали? Вы этого очень хотите? Ну раз вы так нравственно страдаете, я нарушу порядок… Голубчик, ваш сын был убит самим собой… Куда еще копать? Глубже некуда, если докопаться хотели до правды. Да, да, ну что глаза таращите? Вот она, правда”.
Обрушилось молчание. Институтов смиренно дожидался, что приступит к утешению наконец-то раздавленного горем отца. Но тот выполз из-под руин и заныл, не вытерпливая больше боли: “Геннадий должен был жить!” “Ну, знаете ли, вы бы это ему и сказали, когда он преступно овладел оружием начальника караула, и неизвестно еще, что было в его планах, умирать или убивать.— Начмеду захотелось исколоть словечками этого бесчувственного зловредного человека.— Инженер, да еще атомщик, а рассуждаете, как юродивый. Вы иначе рассуждайте, мыслите шире, как человек науки… Вам нужны факты? Пища для ума? Ваш сын скончался по собственному желанию. То, что мы не сделали из этого шумихи, доказывает ваше право на материальную помощь и сочувствие. Но для вашего сына такие похороны устраивают, дают вам также право на пенсию, а вы оскорбляете. Да, обманщики, вписали, что погиб при исполнении, не из жалости к вам, конечно, а чтобы не запятнать… ну вот. И другие факты почему-то не оформляем, все хотели по-хорошему с вами, без детективов. Виноватых найти желаете, так не совершайте ошибочку, гражданин, а то доищитесь, что ничего вам не должны и что сынок ваш является отбросом общества. От этого лучше вам, что ли, будет?” “Я инженер-атомщик…” “Знаю, знаю… А гробик сынка родного вскрывать — это очень гигиенично? Душу вон — и до победного конца потрошить, потрошить?! Да вскрывайте! Устанавливайте! Потрошите! И живи потом со своей правдочкой, пока заживо не сгниешь, мучайся… Давай разрешение от СЭС на эту гнусную антигигиеничную процедуру или освободи площадку для работ. Иди отсюда, пьяный, скверный дурак! Сына не позорь, не пачкай под конец биографию, хоть куда уж там… Ну роди, что ли, пока не поздно, другого, новенького. Люби его, нежь и холь, Геной назови, еще одну атомную станцию где-нибудь построишь, авось пронесет. А здесь и сейчас не пронесло — значит, такой получился гороскоп. Ты не понял еще? Не понял?! Ты не в тот день родился, так чего же ты ноешь? Каких виноватых ищешь? Ты сам, сам во всем виноват, скотина ты пьяная. Виноват, что родился, что жил… Это ты, ты сам угробил своего сына в тот день, когда породил его на свет и уготовил одно свое же нытье…”
“Милиция!” — раздался в темноте истошный крик. Маленький человек в шляпе попятился куда-то слепо, ткнулся в стену ангара и по ней убито сполз почти до земли. “Ми-ли-ция! — вдруг нараспев тоже позвал начальник медицинской части.— А где милиция, которая тебя бережет? Ее, голубчик, нет”. Маленькая фигурка вжалась в стену и провисла, как будто подвешенная на ней же кренделем. “Отец Мухина, встаньте, хватит приседать! — брезгливо произнес начмед.— Как говорится, финита ля комедия. Это вы со своими собутыльниками впадайте в подобную истерику. Пьянство не украшает мужчину. Вам нужно меньше пить. Не пейте, если не умеете. А жена ваша, мать Мухина, знает вообще-то о смерти сына? Что-то не пойму… Не поехала с вами, а вы такой, по всему видать, сильно пьющий. Она, что ли, тоже пьющая? А то ищи вас там под забором… Но знайте, никто искать не станет. Похороним, если что, и без вас”. Институтов давненько не позволял себе такого блаженства. Он все и произнес лишь для того, чтобы доставить маленькому человеку страдания в самом невыносимом виде. Даже не заставить еще и еще страдать, а уничтожить этой болью, извлекаемой из собственных же его души и мозгов, как ударами электрошока. “Больше вообще не буду им обезболивать…” — пронеслось в уме зубодера.
Вагоны стояли, склад безмолвствовал, подчиненные плутали. В этой разрухе начальник медицинской части несколько раз кряду решительно стукнул в складские ворота, накричал на багажный вагон и заявил уже в аморфную толщу мрака: “Сколько я могу ждать? Так работать нельзя. Надо иметь сознательность, товарищи, вы же все-таки рабочий класс”.
В ответ из тамбура багажного вагона высунулась немытая голова: “А, и здесь ты завелся, гад-демократ… Ну давай кричи громче, митингуй! Не успели вагон подать, сразу плохо тебе стало. Невтерпеж, всем недоволен, совесть отдельную заимел. А какая красота была, ого-го, одно удовольствие жить и ехать. За что красоту разрушил, гадюка? Тошно мне в твоем обществе. Иди сам вкалывай. Накось, в задницу меня поцелуй…” “Ааа! — закричал Институтов.— Молчать! Смирно! Нет уж, будешь работать. Вы у меня узнаете, что такое работа… Будете в камне, в камне высекать и гору, гору громоздить, мерзавцы, из собственного дерьма!” Служащего багажного вагона как ошпарило. Он хлопотливо высунулся из тамбура на платформу уже всем туловищем и резво по-бабьи заголосил: “Ну ты это зачем, хозяин, да кто тебе поперек? Тебя хоть кто пальцем? Ой, гадюка… Ой, Господи… Ну ни путя никакого, ни жизни вообще не стало… Иду, иду!”
Издали истошный железный визг разомкнутые затворы вагона, точно рвали на куски живое. Раскричался хозяйчиком вагоновожатый. Послышались, наплывая, голоса. Толпой нахлынули грузчики. В их гуще барахтался толстый
кладовщик. Залязгали замки, дыхнуло жадностью из ангара. “Эх!”, “Ух!”, “Ах!” — бурлили горячо их, работяг, разговорцы, вскипая тут же на мелочных страс-
тях. Когда багажный грузился, почтовый все еще пусто глазел на платформу своими слепенькими, в бельмах решеток окошками. Вышли на воздух по-домашнему одетые в спортивные костюмы люди — это были фельдъегеря — и, похожие однообразием на солдат, стали важно и скучно прохаживаться парочкой у своего вагона, охраняя какую-то тайну.
Вдруг все пропавшие высыпали из мрака на платформу, а рабочие участливо пялились на горстку измотанных людей в армейской форме, что пробегали на их глазах не в первый раз. “Уууу…” — задохнулся Институтов, будто и сам долго где-то бегал. После вновь ощутил блаженство, когда стоял в позе надзирателя и даже никого не погонял. А четверо людишек тягали в раскорячку домину то взвешивать, то оформлять, то паковать, превращая цинковый саркофаг в обыкновенную тару.
“Здравствуй, Альберт Геннадьевич!” — воскликнул простодушный прапорщик. И был рад, что обратил на себя внимание, но тут же умолк, не зная, что еще сказать.
Навстречу дядьке, оживая, шагнул со стороны, казалось, невидимый до сих пор человек. “Отец Мухина, встаньте на место!” — раздался немедленно приказ. И маленький человек в шляпе отрешенно отступил назад. Подчинился.
Дядька смутился и явно не ожидал, что попадет впросак. Институтов настиг его и зашипел, уже глядя глаза в глаза: “Как это все понимать, голубчик?” “Товарищ начмед, честное слово, я и сам не знаю, как это все понимать,— наспех повинился дядька.— Я так думаю, наверное, познакомился с Альбертом Геннадьевичем сегодня утром, что же в этом непонятного, так и надо понимать”. “Да ты какое право имел знакомиться? Он как здесь вообще оказался? Так это ты, голубчик, подстроил?” — завелся Институтов. “Товарищ начмед, да я сам не знаю, как оказался, ну вот вам крест! Познакомились мы прямо сегодня утром, когда Альберт Геннадьевич, если виноват, то извиняюсь, стоял, а я-то как раз мимо с рядовым проходил. Ему никто сказать не мог, когда и где отправка двухсотого будет, так он прямо ко мне подошел и спросил. Наверное, так и оказался он здесь. А что он и есть отец, это я потом узнал. Если б сразу знал, да разве бы проронил хоть словечко? Что я, правилов, что ли, не знаю? Не в первый раз…” “Да замолчи ты! Молчи, понял, понял? Запомни одно, только одно: с этой минуты ты держишь язык за зубами, молчишь как рыба. До Москвы близко к нему не подходи. Если сам в поезде привяжется, на вопросы не отвечай. Молчи — вот твоя главная задача”.
Дядька с облегчением продохнул, из уст самого начмеда слыша, что должен делать, чтобы ничем не провиниться. “Все. Молчу, товарищ начмед. Ну прям как рыба, вы не сомневайтесь,— с усердием произнес он, убежденно тряхнул несколько раз головой, точно бы давал сам себе зарок молчать и только молчать, и чуть было не смолк, да спохватился и быстренько, хлопотливо, как про запас, начал тараторить, выглядывая за плечом Институтова другого человека: “Альберт Геннадьевич, знаешь ли, моя как услыхала, ну прямо за горло, стерва, взяла! Купи, говорит, в Москве цветной телевизор — и все. У вас в магазине можно будет достать? Мне бы лучше телевизор все же, а не ковер. Ковер, Бог с ним, уж лучше телевизор. Так сговорились, значит? Телевизор? Цветной? Ох, огромное спасибо… Это не я — это супруга моя. Я-то ковер хотел, хоть что-нибудь. А супруге дался, ей-богу, этот телевизор, и денег не жалко! Говорит, по хате можно в тапочках ходить, стерпим, а вот телевизоры цветные только в Москве теперь продаются. Ох, ну ты извини, такое горе у тебя, ох, сыночка потерял, соболезную… Ох, товарищ начмед! Ох, ну все, молчу”.
Дядька умиротворился и весь сразу как-то обмяк, похожий на селедку, из которой извлекли скелетик. “Отец Мухина, а вы, я гляжу, преуспели,— оглянулся начмед со смертной скукой в глазах.— Тоже мне Чичиков… Обещайте, что ли, “Волгу”, ну или “Жигули”. Действуйте со столичным размахом!”
Гробовитый ящик, не самый огромный в сравнении с другими упаковками, в которых томились шкафы, диваны и прочий крупногабаритный людской скарб, втащили в контейнер багажного вагона и заставили последней стеной. Все провожающие, и сам начмед, стояли истуканами у запертого вагона. Давно исчезли фельдъегеря. Закрылся склад.
Несколько мужиков-грузчиков еще простаивали в сторонке, отлынивая от работы. Их окликали откуда-то из темноты — они не шли. Курили. Казалось, прицеливались папиросками, убивая время, и те, как ружья после выстрелов, испускали дымки, что пахли прогоркло почти пороховой вонью. Меж тем один из них насмехался над другим, привлекая внимание. “Нельзя ли потише, соблюдайте общественный порядок!” — бросил в их сторону Институтов. “Он жену любит! — отозвался со смехом один, тыча уже напоказ в другого, что покорно сносил его усмешки.— Тогда скажи мне, а зачем ты ее любишь? В чем состоит смысл этой твоей любви к жене?” “Да я же не на рынке любовь покупал, честное слово, как это зачем? Люблю, потому что хороший человек, потому что всю жизнь вместе”,— тужился тот, кому устроен был допрос. “А завтра она умрет, и все. Реализм! Ну и зачем ты ее любил?” “А детишки? Мы родили, двое у нас, вырастим. Ну и пусть умрем, зато останутся они после нас”. “Читаешь, что в прессе пишут? Тебе такие заголовки не попадались на глаза?.. Сын зарезал отца. Дети расчленяли своих родителей прямо в ванной. Ну и как тебе это?” “Да отстань от человека! Что заладил одно и то же, а по сопатке не хочешь, умник? Он верит, любит, а ты ему в душе ковыряешь, лишь бы все в ней расковырять и сломать,— раздался возмущенный голос.— Тебе-то зачем нужно все на свете своими словами портить? Какая такая польза, что веры в любовь лишишь?” “А на это я отвечу всем вам… Вы стройте, стройте, конечно, с верой в любовь или хоть в черта лысого, но постройте-ка что-то нормальное, качественное, что будет стоять без костылей. Нет же, кругом все рушится и рушится, потому что держалось на соплях и слюнях. Я, конечно, могу сжалиться. Мне можно рот и грубой силой заткнуть, конечно. Но если чья-то любовь к жене не выдерживает моей свободы слова, такой брачный союз обречен. Это аксиома. Драки, алкоголизм, нищета — вот и вся любовь”.
Вопросы, задаваемые от нежелания что-либо знать, действительно оставляли всех блаженных в дураках, так что, посеяв среди себе подобных уныние и стыд, умный рабочий похвалялся с вальяжной ухмылкой среди одних дураков: “Женитесь, плодитесь… Сначала на жен и детей поработаете, потом на больницу — и в гроб. У жен на кружку пива свои же кровные клянчите. На детей по двадцать лет горбатитесь, а они потом в загс — и фьють, еще и на свадьбу постыдятся вас позвать, таких. Каждый день у вас одно и то же, жуете макароны, тащите грыжу и ноете на жизнь, что мало она вам дала. Лично я своей жизни праздник устрою. Я свою жизнь не стану по долгам раздавать. Все только для себя. Баб сколько хочешь, костюм, ресторан и на старость, повкалываю здесь с вами, столько же еще отложу… А если что появится на свет розовенькое — пусть еще спасибо скажет, в ножки поклонится, что я его бесплатно родил”.
Все затоптали сигаретки и тягостно пошли куда-то на работу. Он пошагал в ту же сторону, довольный собой.
Платформа опустела. Воздух обхватила судорога ожидания, как в последний миг отправления поезда. Однако два сцепленных вагона никуда не трогались, похожие на обрубок.
“Как я понимаю, пора прощаться,— произнес Институтов, но что-то поневоле тяготило его в собственных словах.— Через несколько дней этот вагон прибудет на родину Геннадия, конечно, если только поезд не сойдет с рельсов… Реальность больше не балует нас хорошими новостями. Все взрывается, горит, идет ко дну. Жизнь Геннадия тоже оказалась до обидного короткой. Она оборвалась трагически, в полете, но давайте не будем о грустном. Лучше еще раз вспомним Геннадия. Вспомним и проводим в последний путь минутой молчания. Геннадий, прости, что не сберегли тебя. Прощай, голубчик”.
Все должно было кончиться. Однако длилось и длилось ожидание конца. Институтов взволнованно отстоял поболее минутки, но, устыдившись вдруг, что позволил себе расчувствоваться, глуповато не утерпел увеселить своей же шуткой только что учиненный траур. “Железная дорога — самый надежный вид транспорта. Что-что, а рельсы со шпалами как были, так и останутся. Ну-с, теперь на вокзал. Там проверите еще разок драгоценный наш вагончик, прапорщик, на месте ли — ну и в столицу. Цветной телевизор… М-да, я бы тоже был не против совершить такую редкую в наши дни покупку. Отец Мухина, между прочим, вы тоже поедете сейчас с нами. Знаете ли, так будет спокойней, а то еще уедет поезд без вас. А случаем, прапорщик, билеты вам достались не в одном ли вагоне с отцом? Ну да ладно, узнаем… На вокзал, друзья мои, на вокзал!”
Но загундосил плаксиво отец Мухина: “Сегодня исполнилось девять дней, как Геннадия не стало. Товарищи, прошу вас ко мне в гостиницу отметить со мной эту дату”. “Как вам не стыдно, спекулировать на памяти родного сына! — взорвался начмед.— Его смерть имела место шесть дней назад. Вот приедете в Москву, там и пьянствуйте. Может, вам еще день рождения сюда подать? Да какие вообще могут быть поминки, если его еще не похоронили? Нет, это просто белая горячка какая-то… Хватайте этого психического, тащите в машину, нечего цацкаться с этим алкашом”. Однако хватать и тащить маленького человека никто не посмел. “Что такое? Вы что здесь, все с ума посходили?! Да какой он отец вообще? Для него же смерть родного сына — это повод, чтобы стакан ему налили, вот и все. Ну так в поезде, в поезде, голубчик, бельма-то зальешь, потерпи, а сейчас мало времени”. “Товарищи, прошу вас отметить со мной эту дату,— послышалось вновь заунывно.— Я приглашаю всех к себе в гостиницу, здесь недалеко. До отхода поезда еще много времени. Вы не переживайте, вы все успеете”. “А вам что же, голубчик, некуда спешить? Да нет, этого не может быть! Погодите, какая гостиница? Откуда?! У вас же поезд через час… Нет, погодите, предъявите-ка ваш билет… Ведь у вас имеется билет? Отвечайте мне, отец Мухина, пропили деньги на обратный билет? Подлый, ничтожный человек, ну вы же должны присутствовать на похоронах собственного сына!”
Пьяненький прятал глаза и бубнил, казалось, уже себе под нос: “Товарищи… Мы с Геннадием приглашаем… Все народы мира чтят эту дату…” “Ну для чего вы лжете и лжете?!” — закричал Институтов. Но маленький человек уныло смолчал. Сопровождающий, что с усердием, как и было велено, не открывал до сих пор рта, пугливо подскочил к начмеду и заголосил: “Альберт Геннадьевич без билета? Разве без билета пускают в поезд?” “Ты-то хоть не лезь! Твое-то какое дело? Тоже мне, дядя Ваня…” Простодушный прапорщик встал так, будто уперся грудью в стену, и неожиданно со слезами в глазах взбунтовался: “А такое, товарищ начмед, что он в квартирку свою обещал определить. А вы молчи да молчи, сами вы, извиняюсь, ваньку валяете! Я на вокзалах не предполагал ночевать. Подумаешь, Москва! А сунься, обдерут как липку. У меня с рядовым суточных по тридцать копеечек на личность, а вы: молчи… И покушать не сможем по-человечески, даже если так, как собаки… Он обещал, сказал, у меня поселишься, Иван Петрович, бесплатно. Супруге своей я что скажу, что деньги на гостиницы профукал, ага? А телевизор, а ковер? Мы всю жизнь во всем отказывали, копили…” Отец Мухина подал заунывно голос: “Иван, я тебя приглашаю…” “И не проси, убил ты меня, Альберт. Я за тобой как за родным пошел, верил тебе, а теперь чужая мне твоя личность стала после такого обмана, так и знай. Товарищ начмед, только вам буду верить. Может, вы его, подлеца, в поезд засунете, а? Врет он, видел я, даже про гостиницу врет — это не номера, а вагоны какие-то на колесах. Давайте, давайте его силком. Пусть едет, пусть хоронит сына, алиментщик чертов!” “Нет уж… Все… Пусть остается, вот уж кого не жалко”,— сказал Институтов.
“Погодь, начальник. А я принимаю приглашение. Обожаю древние обычаи”. Начмед извернулся, как будто ухватился за что-то руками в воздухе, и только потому не упал. Глаза его немощно шарили по лицам — еще верил, что этот голос за спиной почудился. “Пойдем, батя. Куда ты хотел? Не волнуйся. Помянем как у людей”. Пал Палыч подошел к маленькому плачущему человеку, встал подле него, положил руку на плечо. Отец Мухина поднял голову, потом отрешенно улыбнулся сквозь слезы и произнес: “Атомщики, вперед!” В тот миг с его головы сорвалась шляпа. Маленький человек отчего-то безразлично посмотрел на упавший под ноги головной убор, а Пал Палыч расстроился: “Ну ты шляпу свою подними…” Но подбежал Институтов, мигом схватил шляпу и, не желая ее отдавать, запричитал: “Куда пойдем? Кто пойдет? Зачем пойдет?” “Шляпу отдай! Она чужая!” — рявкнул Пал Палыч. “Не отдам! Не отдам!” — голосил начмед. “Батя, тебе нужна эта шляпа? Ну?.. Скажи?..” “Мне не нужна эта шляпа”,— раздался вялый, равнодушный голос. Пал Палыч ослаб, задрожал, и что-то молниеносное ушло сквозь него.
“Голубчик, ты идешь прямой дорогой на зону, что ты делаешь? — жалобно скулил начмед.— Да постойте же! Я согласен, согласен! Мы едем на вокзал, а потом куда хотите, я тоже принимаю приглашение, стойте, у нас же есть машина. Я приказываю остановиться… Куда же вы? Одумайтесь, вы же подписываете себя смертный приговор… Ты сгниешь за решеткой… А ты голову сунешь в петлю…”
Последним, чью судьбу предрек начмед, уже без надежды его вернуть, был Алеша Холмогоров. Он неуклюже бежал по платформе, догоняя тех, кто медленно уходил в одну из ее длинных беспросветных сторон. Институтов опомнился, узнавая бегущего, и то ли с радостью, то ли завистливо крикнул ему вслед: “А ты не увидишь своих зубов!” Стоящие подле него две штатные единицы из похоронной команды дрогнули. “Товарищ начмед, все бегут, а нам куда?” — взмолился в смятении простодушный прапорщик, будучи готов, если что, побежать.
Дороженька
Холмогоров еще на платформе, когда грузили гроб, узнал в приблудном этом человеке того гражданина, что заявлялся поутру в лазарет. Узнал не по лицу, а по шляпе, когда пьяненький привалился к стеночке, роняя голову на грудь, отчего лицо до подбородка скрадывал шляпный широкополый нимб. Алеша боялся, что пьяница подымет голову, взглянет и тоже его узнает. Раз он остановился, обернулся и удивленно произнес: “Вы кто такие? Вы товарищи Геннадия? А на всех мест не хватит…” Но опустил голову и пошагал дальше.
Отец Мухина уводил бесповоротно в глубь кладбищенской по форме и по содержанию местности, что тянулась вдоль нескончаемых костлявых трактов железнодорожных путей. Остатки рельсов и шпал, заросшие травой или почти сровненные с землей, то и дело обнаруживались под ногами.
Гул скорых доносился, как потусторонний, из другой дали… Пал Палыч исколесил Караганду вдоль и поперек, но не помнил, чтобы где-то близко находились гостиницы. Вокзал сам по себе обретался на краю города, где обрывались улицы с многоэтажными городскими домами и роились ульем деревянные домишки. В голове Пал Палыча мелькнула мысль, что пьяненький и сам теперь не ведал, куда шагал. Но остановиться и хорошенько допросить того, кто вел их неведомо куда, не нашлось духа. “Убить, что ли, кого-нибудь?..— процедил он шепотом сквозь зубы и невзначай, как ни в чем не бывало, обронил уже громко через плечо: — Слышь, доходной, а ты, правда, демобилизованный или так, брехнул для форса?” “Правда. Завтра сяду на поезд и уеду домой…” — поспешил было Холмогоров, но споткнулся на последнем слове. Беглые, они затаили каждый свое молчание.
Вдруг забрезжил огоньками семафоров безмолвный простор, куда железная дорога вытекала рекой путей перед тем, как разойтись сотней направлений во все стороны света. Отец Мухина нырнул с насыпи и очутился на путях, переступая через рельсы так, как если бы двигался не шагами, а гребками. Стоило войти в пространство бездонных стальных линий — и по одной из них безжалостно пронеслась электричка, полоснув лезвием света. Она прошла стороной, но как будто мчалась кого-то убить. В то время, когда они уже шли наперерез почти невидимым в ночи железнодорожным путям, казалось, из вышины молниями выкатились два поначалу крохотных огненных шара. Их мчащийся свет неотвратимо ширился, так что рельсы кругом вспыхнули, как бикфордовы шнуры. Всю ширь располосовали прямые молнии, каждая указывая только свой путь: они тоже мчались, уже под ногами. Чувствуя тошноту и страх, Пал Палыч схватил Алешку и затащил на узкий островок. Маленький человек как ни в чем не бывало шагал по острию стальных молний. “Стой! Убьет! Поезд! Ложись!” — раздался истошный крик. Отец Мухина остановился, даже обернулся, но мчащиеся гул и свет так поразили его, что он не двинулся с места.
Когда фигурка на рельсах остолбенела, показала себя гремучая змея товарного состава и через какое-то мгновение вытянулась в последнем броске. Виделось воочию, что прямая колея, по которой несло поезд, сжала человечка в своих тисках. Вся его фигурка, стоящая метрах в ста, сделалась чернее тени. Электровоз не сбрасывал скорости. Человек не сходил с путей. Однако, когда рев, огонь и вихрь вдруг свободно пронеслись стороной, а после грохочущая стремительная стена вагонов потекла своей чередой прямо за маленькой жалкой фигуркой, стало до невероятности очевидно, что пьяненький и не думал попасть сознательно под поезд. Вихрь проносящегося состава все же ужаснул его или оглушил. Он схватился за голову, потом отнял руки и протянул их, будто шарил вокруг себя — все ближе и ближе к земле, пока не опустился на колени. На земле тоже шарил руками, маялся, ползал то взад, то вперед. Седые отросшие волосы, перламутрово-стального цвета, взвихренные проносящимся составом, казалось, открыли головушку, делая ее похожей на большую сильную птицу. Но пролетел последний вагон — и голова упала, а волосы свесились плакуче, тоскливо, так что из-под них едва проглядывало лицо.
“Пропала шляпа… Где моя шляпа?” — жаловался отец Мухина, когда его подняли с колен. Пал Палыч выговорил со злостью: “Да какая еще шляпа, сам ты шляпа!” “А шляпа моя где?!” — возмутился маленький человек. “Все. Забудь. Пошли быстрее!” — гаркнул Пал Палыч. “Отдайте шляпу, ну зачем вы это делаете, ребята!” — уговаривал отец Мухина. “Батя, да нету ее у нас, как ты не понимаешь? Там она, шляпа твоя, куда поезд унес”. “Ааа, унес…” — успокоился он равнодушно. “Чемоданчик-то свой прими. Вот остался, не сдуло”. “Благодарю,— произнес отец Мухина, и тяжелый портфель повесился на руке хозяина.— Ребята, по такому случаю прошу всех пройти в реакторный зал…
Сегодня исполнилось девять дней, как не стало моего сына Геннадия. Прошу отметить со мной. Понимаете, люди сами изъявили желание из огромного уважения ко мне”. “Понимаем, понимаем…— ухмыльнулся Пал Палыч и шепнул воровато Алеше: — Кажись, приехали. Ну ты сам-то как? Иди, может, в обратную. Уматываешь завтра на волю — вот и уматывай. Тебе еще шмотки надо стребовать с этого врача, подмыться, причесаться, а мы с батяней побредем куда-нибудь, нам с батянькой далее спешить некуда”. Холмогоров зашептал в ответ, думая, что тоже оказывает Пал Палычу особенное доверие: “Ничего, у меня времени еще много. Только вы машину свою бросили там, на станции. Может, вам и вернуться? А то как же они на вокзал приедут без вас?” “Пешком дотопают, скоренько. Главное, багаж сдали, отмазались,— буркнул Пал Палыч.— Как бы нам самим успеть ноги унести… Может, это, тоже рванем в Москву? Москва, она большая, места на всех хватит”. “Только гостиница что-то далеко. Наверное, этот дяденька дорогу потерял? Что же это будет? Если гости собрались, подумают, что уехал или еще там чего, и все по домам разойдутся”. “Ребята, не отставать, нас ждут люди!” — подал голос отец Мухина. “Не отставать! Люди, люди! — заголосил Пал Палыч, содрогаясь от хохота.— Люди, я иду к вам! Я обожаю людей!”
Он забыл обо всем и обо всех, следуя куда-то по велению дерзкого визгливого хохота. Вдруг споткнулся на рельсах. Упал. Затих. Поднялся. И сделался до остервенения одинок. С глухим рыком пинал рельсы, прежде чем переступить через них. Такие, побитые ударом сапога, они исчезали из его внимания. Он отрешенно прокладывал себе путь через меридианы стальных трупиков — с узкими, как у червяков, тельцами. Вспыхнули огни поезда. Но теперь Пал Палыч сам остался стоять прямо на путях, изрыгая ругательства и проклятия. Пассажирский состав пронесся совсем уж в стороне от него. “Да пошла ты, сука, сволочь, падла гадская!” — завопил он истерзанно из последних сил, видя в промчавшейся веренице вагонов осязаемо-ненавистную смертельную колесницу.
Думалось, не могло быть иной цели в этом неприкаянном путешествии по рельсам, как перейти железную дорогу, но маленький человек уводил своих раскисших спутников все дальше по направлению движения поездов.
Стало отчего-то глуше, темнее. Шум и огни относило в другую даль. Заблудшими существами из ночи стали выбредать отдельные вагоны и целые составы, недвижно стоящие на путях, отрубленные от своих мчащихся огненных электрических бошек, будто убитые кем-то, кто всех опередил. Нигде не было видно, слышно присутствия людей. Отец Мухина, ничего не боясь, вошел в вагонный лабиринт. Стихший Пал Палыч малым ребенком озирался среди отстоя казавшихся исполинскими вагонов, внутри которых отсутствовала жизнь, думая, наверное, что очутился в своем личном аду. Одинаковые округлые окна мерцали темнотой, как если бы он заглядывал в колодцы. Вдруг всплывали выставленные кое-где в окнах белые планшетки с номерами вагонов — 2, 12, 6, 9, 3, 10, 8,— где такие же числа, что и на отрывных календарях, каждый раз заставляли пережить ужас, похожие от неожиданности на лица.
Два состава, вдоль которых они шли по узкой утоптанной тропинке, имели на себе также таблички с названиями, очень напоминающие те, что обнаруживаются во всех населенных пунктах, где указываются названия улиц.
Казалось, каждый вагон стоял, как дом на своей улице.
По одну сторону тянулись голубоватые домики, на которых читалось: “Целиноград — Новокузнецк”. Но то сплющенное тоской, то стертое давностью, то вдруг до реализма новехонькое, жизненное, сознательное, отчего буквицы, все равно что их раздевали, даже не давали себя прочесть. По другую стоял болотно-сумрачный состав “Туркестан”: одногорбые крыши — вагоны, сцепленные, наподобие верблюдов, в караван. А за ними — испитые, все равно что вагонетки, с пропиской “Кушка — Воркута”.
Стоило пройти состав, как начинался другой. Отец Мухина было свернул в брешь между ними, но вагонам не было конца. Они вставали стенами там и тут, закруживая голову в своем лабиринте. И тянулись один за одним пройденные, чудилось, почти настоящие города — всех не перечесть и не упомнить.
Это могло привидеться потерявшим всякую надежду людям, если б не было явью: на путях засветились мирные живые огоньки, пахнуло печным дымком. Уже в тупике, являя собой поэтому нечто обыденно-деревенское, на пути стоял состав, обросший допотопной жизнью, будто пень. Из жестяных труб оранжево-красных вагонов серьезно курился в ночное небо белесый дым, а с простых деревянных крылечек, устроенных для входа в тамбуры, тек на землю смолистый теплый свет. Напротив каждого вагона — своя горка антрацита и своя, мерцающая при свете луны, как антрацит, лужа. Как бывает во дворах, на веревках, но протянутых от вагона к вагону, висело стираное белье: трусы, простыни, штаны, платья, рубахи. Чуть не каждое окно, где занавески были раздвинуты на манер кулис, гляделось кукольным театриком, где бутылки, вазочки, стаканы, как живые, играли и радость, и тоску. На бортах вагонов, во всю их ширь, читалось, намалеванное белой краской: ГОСТИНИЦА, ГОСТИНИЦА, ГОСТИНИЦА, ГОСТИНИЦА… Лаяла где-то собака. Слышался плач ребенка. Тянуло стряпней.
На одном крыльце объявилась хозяевитая женщина с ведром, плеснула помои в темноту. Глянула на тех, кто шел по двору, и запела: “Ой, здравствуйте, Альберт Геннадьевич, я вас и гостей ваших, быть может, обрызгала?”
“Ни в коем случае, Галочка. Атомщиков земная грязь не возьмет. Все находится у меня под контролем. Радиоактивный фон в пределах нормы”,— доложил громко отец Мухина. “Ой, Альберт Геннадьевич, а где ж на вас головной убор?” “Произошла внештатная ситуация, лапонька, но об этом поговорим без свидетелей. Ты все трудишься, хлопочешь, своих обстирываешь?” “Ой, да каких там своих, беженцы это, всюду от них грязюка. Прямо как цыгане, я так вам скажу, не работают, грязнят, грубят. Режут друг дружку, жгут все у себя и разоряют, а потом к нам едут грязь разводить. Скоро у нас, может, вши от них начнутся. И хватило ж ума у власти поселить беженцев в одну гостиницу с пассажирами! Мы плати за купе, а им оно бесплатно — раз они беженцы, так и все должны страдать?”
Истомленная скукой своего добротного женского тела, хозяйка не так возмущалась или жаловалась, сколько красовалась собой. Хмурила брови, всплескивала руками, поворачивала себя будто на подставке, приглашая разглядеть со всех боков. Но отец Мухина уже помрачнел и с энтузиазмом открыл ей глаза на происходящее: “В стране термоядерный распад. По моим прогнозам положение изменится через пятнадцать лет. Не все мы доживем до этого времени, но я верю в атомную энергию. Запасов урана у нас хватит. Будет свет, будет тепло, а это главное. Атомщики не подведут”.
“Ой, Альберт Геннадьевич, как же вы доступно обо всем излагаете, что сразу делается так логично, так логично на душе! Спасибо, успокоили, а то прямо кошки по ней скребли. Ой, а что я все о своем да о своем — вас же к месту подвига сыночка отвозили сегодня!” “С двумя генералами на черной “Волге”. А это боевые товарищи Геннадия, сопровождают меня. Боль-
шего сказать не имею права. Дал подписку о неразглашении. Обстоятельства гибели моего сына будут рассекречены через сорок три года”.
“Ох, ответственное исполнил задание, раз так секретят. Может, орден посмертно дадут, а глядишь, и Героя, Альберт Геннадьевич! Ох, да сыночка не вернешь, вот она, наша жизнь, как герой — так сразу умри, и пожить не положено хоть немножко”. “Гроб поездом отправлен в Москву. А ясамолетом, атомщики помогут. Сегодня исполнилось девять дней, как Геннадия не стало. Галочка, прошу отметить со мной эту международную дату, приглашены исключительно проверенные и надежные люди. Прошу прямо в реакторный зал…”
“Знаю, знаю… Приду, блинков своих принесу. Ах, Альберт Геннадьевич, Альберт Геннадьевич!” — пропела хозяйка. “Ребята, я готов”,— сумрачно обратился отец Мухина к молодым людям в форме, будто находился под их охраной. Но когда отошли, как ни в чем ни бывало сообщил с каким-то похотливым восхищением: “Какая женщина — арабский скакун! Жена полковника космических войск. Муж служит на Байконуре, личный друг Юрия Гагарина. Она ему бесстрашно изменяла в поисках настоящей любви. Он выгнал ее из дома с двумя детьми. Едет к матери в Ульяновск. Временно ожидает билетов. Четвертый размер груди. У спекулянтов муку достает. Жарит термоядерные блины с яичком и капусточкой. Мировая закуска”.
Пьяненький оживился — даже протрезвел, возможно, с мыслью о выпивке. Усталость как таковая всю дорогу не брала его своим градусом. “Прошу пройти прямо в реакторный зал”,— в который уж раз проговорил он с вызывающей щедростью, приглашая подняться на крыльцо одного из желто-красных вагонов. Массивная железная дверь с иллюминатором, что открывала ход в тамбур, была заперта. Но едва отец Мухина по-хозяйски постучал в нее кулаком, как по ту сторону возникло простое ясное лицо встречающего.
“Альбертыч, докладываю тебе, все люди в сборе, и стол давно накрыт! Переживали, что с тобой. Было мнение, что ты больше не придешь. А я знал — вернется, сдержит слово…” — восхищался добротный расторопный мужик. В своей ночлежке на колесах он, должно быть, по-прежнему исполнял работу проводника, но отчего-то и оделся к ночи по всей форме: фуражка с путейской кокардой, костюм, рубашка, галстук. “Что за люди? Проверенные? Надежные?” — тревожно переспросил маленький человек. “Люди проверены и надежны. Стол накрыли, собрались, ждут. Альбертыч, не сомневайся”,— заверил человек в темно-синем костюме ведомства путей сообщений. “А ты осознаешь, какая сегодня дата? Реактор должен работать на полную мощность. Сегодня инженер-атомщик Альберт Мухин отдает последние почести своему сыну”. Проводник ответил верой и правдой: “Осознаю. Проводим к Богу в рай, сделаем все как положено. Альбертыч, не сомневайся” “Ладно, это ты осознаешь,— промямлил, скучнея, отец Мухина.— Эти двое со мной. Так надо” “Да пойдем же, чего на холоде стоять! Ну давай портфельчик приму… Ребята, гостюшки, будем как родные. Вы — это я, не сомневайтесь. Альбертыч! А где шляпа твоя? Что еще стряслось?” “Старик, ее больше нет. Все. Забудем о ней. Старик, жизнь говно, и все в этой жизни говно. Все! Кроме атомной энергии, дружбы… и смерти”.
Вагон оказался плацкартным, каких тысячи и тысячи в этот же час находилось в пути, объезжая все края, области, республики, города огромной страны. Будто бы протекший электрическим светом потолок. Теснота в проходе. Туман съестных душков, когда жареное, вареное, домашнее, покупное, пайковое пахнет все вместе и потихоньку разлагается в жилом тепле. Стыдливые перегородки-стеночки. Полки слева, полки справа — все свободные, без людей, но слышались все явственней их голоса. Отец Мухина шел на звук голосов так важно, что принуждал толпиться за собой. “Это удивительный и неповторимый человек,— подпихивал уже со спины неугомонный проводник плацкартного.— Мы-то что! Мы живем и спим, а такой человек живет и глаз не смыкает за нас за всех. Другой пристроился в торговле или еще где, для себя одного, а такой человек профессию выбирает, которая для всех тепло дает и свет. Душой болеет, формулирует, заявляет, творит… А сколько терпит? Где беда какая в стране происходит — там и он, закрывает собою! Все свое отдал, даже сына. Эх, не сберегаем мы такого человека, потому что себя бережем”.
Люди обнаружились на другой половине вагона. В отсеке, где все собрались, должно быть, квартировал отец Мухина, свою отдельную полку в нем и называя “номером”. Его встретили в скорбном молчании, казалось, тоже собранном в складчину. Вокруг накрытого стола, с похоронной даже на вид трапезой, умещалось с дюжину гостей. Стол был самодельным. Кто-то хитрый на выдумку перекинул дощатый мосток между откидными столиками, что крепились по разные стороны каждый у своего окна. Самодельную столешницу покрывали белые простыни. Так был устроен натуральный алтарь для поминок, во всю длину которого мог бы уместиться гроб того, кого всем миром провожали. Гости тесно сидели вдоль него на пассажирских местах: были заняты нижние полки, а в проходах еще сидели на перекинутых также в виде мостков досках. На верхних полках — и на боковой верхней, то есть как бы и поперек стола — приходилось лежать еще трем гостям, чьи головы беззвучно висели плафонами над застольем.
Одну нижнюю полку не иначе как с приходом хозяина немедленно освободили и дали место инженеру-атомщику. Он изображал, что тело его охраняют молодые люди в форме, и мрачновато-возвышенно молчал. Все это оказало на собравшихся сильное действие. Гости застыли на своих местах, глядя с той же мрачноватой возвышенностью на отца Мухина, тогда как сам виновник торжества углубился в осмотр стола.
Отец Мухина осмотрел подношения с равнодушием и гордостью сытого человека. Его строгий взгляд искал спиртное и соблазнился лишь тем, что было разлито по бутылкам. На шпиле одной из них, по виду — водочной, взгляд его совершенно застыл и так же остекленел. “Водочка?!” — восхитился он поневоле завороженный. “Не сомневайся, Альбертыч, она самая, раздобыл по талону, специально для тебя. Еще консервы и подсолнечное масло из гуманитарной помощи. Все свое отдал”,— был рад обмолвиться на людях проводник, однако зардевшийся мигом от стеснения. “Тогда попрошу предоставить мне сто пятьдесят грамм,— произнес отец Мухина незамедлительно.— Наливают всем! Объявляю готовность номер один… Попрошу всех и каждого вслушаться”.
Он сделался не то мерзок, не то жалок в эту минуту оживленности, хотя собравшиеся внимали ему и готовы были только скорбеть. Скорбь, однако, тоже овладела его лицом, когда начал говорить о самом себе, будто и присутствовать изволил на собственных поминках. “Вселенная состоит из атомов, а я, Альберт Мухин, в этой стране имел отношение к объединению под названием “Спец-
атом”. Вселенная без атомов — это говно. Еще час назад я стоял у гроба своего сына, и мне не было за него стыдно. Сын Альберта Мухина стал атомом во Вселенной. Он ушел как настоящий атомщик, он шагнул в свой пылающий реактор… Попрошу осознать это всех и каждого. А теперь я скажу стихами моего любимого поэта Евгения Евтушенко: смерть не гавань — смерть обрывает пути кораблей… Геннадий, отец с тобой. Я прощаю тебя за то, что ты сделал, старик. Мы встретимся во Вселенной!”
Когда отец Мухина после речи пополнился на сто пятьдесят граммов водки, то утратил какой бы то ни было интерес к происходящему. По необходимости люди еще копошились с закуской. Он не закусывал и уткнулся взглядом в опустошенный граненый стакан, так что оживление за столом неожиданно сделалось отдельным, даже неприличным. Гости преждевременно затихли — он все равно продолжал находиться в полном молчании перед своим стаканом, будто в нем собралось и все его горе. Кто-то не вытерпел этого молчания и, думая, наверное, угодить, отличился задушевным вопросом: “Скажите, а что же все-таки явилось причиной гибели Геннадия?” “Мой сын погиб, защищая демократию!” — отчеканил отец Мухина. Плацкарта убито воспарила в каком-то высоком падении. Вопросов больше не было. Никто не смел по доброй воле усомниться или хоть расспросить, а тем более заикнуться о чем-то другом. Все возвышенно ждали, когда кончится минута молчания, а кто-то опять же не вытерпел и от переполнявших высоких чувств поднялся в полный рост, как осужденный во время оглашения приговора, но отец Мухина упрямо не размыкал уста, так что молчание превращалось уже почти для каждого в пытку стыдом.
“Альбертыч, что с тобой?” — испугался проводник. “Моему сыну не было налито водки”,— заговорил тот, не меняя выражения лица. “Да ты что, думаешь, кому-то этой водки жалко? Эх ты!” Все вокруг вновь всполошились: раздобыли стакан, налили водки, а сверху положили ломтик черного хлеба. Отец Мухина произнес: “Поставьте мой стакан рядом со стаканом Геннадия”. Когда проводник бесшумно исполнил его волю, он вдруг отдал команду, пугая людей: “Пьют все!” Собравшиеся залпом опустошили стаканы, но здесь увидели, что отец Мухина так и не притронулся к своему. “Альбертыч?! Да что такое?” “Больше я сегодня не пьют. Старик, так надо. Люди… Прошу всех оставаться на своих местах”.
Успокоенные гости остались на своих местах и принялись торопливо закусывать. Селедка, холодец вмиг разошлись, а уже в довесок жевали хлеб, грузились картошкой. Все главное было скоро съедено. Начались разговоры о жизни и смерти. Люди с верхних полок первые подали голос, так как им требовалась помощь в получении лакомых кусков. Они же и затеяли философствовать с теми, кто сидел внизу и мрачновато подавал им наверх тарелки.
Одна молодящаяся, быстро опьяневшая дамочка осмелела и взялась обслужить двух солдат на манер хозяйки. Навалила полные тарелки несъедобной водянистой кутьи, а следом воскликнула уже капризно, со слабостью и сладостью в голосе: “Мужчины, почему вы не пьете?!” Пал Палыч, которого дамочка и одаривала притом брызжущим от недоумения взглядом, ухмыльнулся ей в лицо и стремительно ответил: “Настоящий мужчина тот, кто пьет последним, а трезвеет первым”. “Молодой человек, так вы настоящий мужчина? О, кажется, я не представилась! Елена… А вы?” “Для друзей и блядей я зовусь просто Рафаэлем”. Дамочка сиротливо скукожилась. Сквозь шершавый слой пудры, подмалеванный девичьим румянчиком, проступили лиловые пятна. Она решила оскорбиться не сразу и голосом надменно-равнодушной учительницы произнесла: “Простите, а к какому роду своих знакомых вы относите меня?” Пал Палыч помедлил, вынуждая дамочку ждать, и вдруг улыбнулся: “Мы не знакомы, я с вами водки еще не пил”. “Так совершим же это священнодействие!” — бездумно воскликнула пьяненькая. “Елена Прекрасная”,— шепнул он так, чтоб услышала только она. “Рафаэль, давайте подружимся. Давайте выпьем, Рафаэль!” — порхнул над застольем ее лепет. “Нет вопросов, да еще с такой роскошной женщиной!” — откликнулся настоящий мужчина, и глаза его засветились мертвенным, жестоким огоньком.
Дамочка старалась придать своим неуклюжим пьяным шатаниям над столом какое-то замысловатое изящество. Вальсировала она около стаканов с водкой, отставленных рядышком отцу да сыну, на которые, кроме нее, никто не заглядывался, довольствуясь самогонкой. Она хотела сцапать их под шумок, но всему препятствовал отец Мухина, чей бессмысленно-горестный взгляд также блуждал около этого сооруженного на столе по его воле граненого монумента. “Ну почему никто не пьет эту водку, ее ведь надо будет кому-то выпить, чтобы она не пропала?” — воскликнула наконец она. “Пайка — это святое. Пайку, что покойнику, что живому, отдай и забудь. Понимаете, Леночка, здесь все глубоко душевно, хоть снаружи вроде бы обыкновенный натюрморт. Стакан — это могила. Черным хлебом накрывают — так могилу засыпают землей. Водка в стакане, она же душа. Когда испарится и стакан опустеет — все, отмытарилась, ушла. В данный момент мы сидим, как олухи, и наблюдаем это природное явление”. “Ха-ха, Рафаэль, какой смешной анекдот! Я ничего не желаю знать об этих ваших ужасах. Ненавижу! Я, простите, еще живая. Я хочу все знать о цветах, о море, о любви…”
Это прозвучало кощунством. От дамочки, как приличные люди, отвернулись ее соседи. Но слово за слово все дружно заспорили о любви и смерти. Громко, шумно — полыхая языками. И каждый выпячивал себя, будто подпрыгивая и заявляя, что он здесь тоже со своим мнением очень даже есть. Поверх звучащих голосов то и дело раздавались чьи-то уже невменяемые крики: “Любовь — это секс!”, “Бога нет!” И еще испускал дух, стоило ему собраться с таковым, засыпающий отец Мухина, что просыпался, однако, не согласный ни с чем и ни с кем, и всякий раз прощально гудел: “Я все р-разрушу-у-у-у!”
Люди в споре прогорали, как дровишки. Скоро костер его сошел до заунывного горения, спорщики разбились на кучки. Кто-то вовсе с разочарованием умолкал.
За окнами вагонов чернела ночь. За все это время более значительных происшествий не случилось — ну разве что появились на несколько минут да исчезли блины, обещанные хозяйкой отцу Мухина, а сама она осталась подле него, сердитая на всех, кто поел ее угощение. На шум из других вагонов забредали сторонние люди и стояли в тесном проходе, как в очереди, наверное, по привычке в нее выстраиваться, но им ничего не давали — ни сказать, ни выпить или съесть. Сквозь очередь этих взрослых приживалок — людей спившихся и опущенных, судя по их виду, а также нескольких опрятных и бедных старух — к поминальному столу вдруг протиснулась девочка, что была ростом с бесхозный солдатский бушлат, в котором ходила. Распущенные смолистые волосы запрятывали ее до плеч как в платок. Смуглая дикая мордочка, что глядела по-старушечьи наружу, морщилась в страдальческой гримасе. Тычась в спины сидящих за столом, девочка затянула хриплым, грубоватым голосом: “Дай поесть… Дай на хлебушек…”
Побирушку, что лезла под руку, отпихивали не глядя локтями — она не обижалась, лишь, казалось, было ей удивительно, что собралось столько много людей, чтобы поесть, и отгородились спинами, как если бы от нее одной. Она остановилась, довольная все же тем, что оказалось первой в очереди у стола, подглядывая за едой. Голодной, ей чудилось, что большой странный стол полон пахучих, самых вкусных яств. И, хоть просила хлеба, глядя на разве что замызганные остатками еды тарелки, силой воображения раскладывала на них то сладчайший виноград, то медовые соты дынь, то дымящиеся куски отварной баранины — все, что ела когда-то давным-давно. Это созерцание собственного миража приятно усыпляло ее — наверное, от измождения она еще сильнее хотела лечь и уснуть. Но что-то настойчиво пихнуло ее в бок. Девочка открыла слипшиеся от дремоты глаза и с неудовольствием увидела чью-то протянутую руку, казалось, выпрашивающую уже у нее. Девочка осуждающе-строго взглянула на попрошайку, которым оказался сидевший за тем же столом солдат, не замечая плитки шоколада, что выглядывала из прямого, как палка, рукава солдатской шинели, где пряталась почти целиком рука дающего.
Видя перед собой солдата, побирушка чуть не обрадовалась, разжимая угрюмые губы, но улыбка мигом скрылась с ее просиявшего личика, когда Холмогоров тоже улыбнулся. Похожий на пугало, этот солдат и улыбался, будто нищий или уродец, который что-то клянчит и унижается. Все эти люди, которых звали “русские”, были в ее глазах глупыми и жадными. Глупые, потому что их было легко обманывать, а жадные, потому что выскребали как последние всегда одни копейки. В своей душонке она даже презирала за что-то всех русских; теперь же, в голодной дремоте да и от безразличия, она не понимала, чего хотел от нее один из них. Происходящее, однако, хорошенько разглядела блинная вдовушка, полковничиха, что, сотрясая воздух грудями так, будто махала двумя кулаками, накинулась крикливо на Алешку: “Не давай, не давай ей ничего! Гоните, гоните ее! У ней, может быть, вши! Ну никакого житья от этих беженцев, совсем обнаглели… Нарожали там у себя, так еще и детей их хлебом с маслом корми!”
“Проститутка!” — выкрикнул человечек в солдатском бушлате, озираясь в окружении глупых и жадных людей, что глядели со всех сторон. Обруганная полковничиха пугливо обмякла. Девочка дышала учащенно, как загнанный и ждущий смерти зверек, хотя гости равнодушно осматривали ее и спьяну мало что понимали. Она что-то отчаянно и зло выкрикнула, проклиная на своем языке тот, чужой, что принес ей только страх и стыд, и вдруг бросилась под защиту к солдату, а уже под общий хохот со всей страстью обхватила его руками, почти как влюбленная женщина, что и стало смешным. Полковничиха не могла поначалу выдавить из себя ни звука, из накрашенных кукольных глазок вылились слезки. Тушь потекла, отчего под глазами возникло два синюшных пятна. “Это я проститутка? Я, я?!” — застонала она дрожащим голосом, точно была избита. Маленькая побирушка, в страхе перед которой взрослая домовитая женщина, казалось, и содрогалась теперь всем своим существом, мигом высунула оскаленную мордочку и, прижимаясь к Холмогорову, больше ничего на свете не боясь, опозорила полковничиху еще раз тем же словом.
Полковничиха зарыдала и, прежде чем исчезнуть прочь, заверещала в сторону гостей: “Блины-то мои блядские вон как сожрали, не побрезговали? Знаю, знаю, кто это грязное мнение обо мне распускает… А сама-то кто? Подумаешь, образованная, тощая, со вкусом! Я, может, не такая тощая, может, вилять не умею, чем она виляет, зато детей своих с мужем нажила, они у меня все родителя имеют, все ухоженные, сытые, здоровенькие. Я женщина честная… Я хоть и нахожусь временно в разводе, но с первым встречным никогда. Я идеала своего жду, большой любви, а она-то бросит дите и шастает по вагонам, сучка. От нее даже запах такой. У ней, может, вши уже от этого завелись. Гляньте, гляньте, может, полные трусы…— И схватила за грудки отца Мухина.— Альберт Геннадьевич, вы пригласили на поминки, и я пришла со своими блинами, а меня здесь оскорбили. Альберт Геннадьевич, вы подлец! Я больше не желаю вас после этого знать!”
Пьяненький покорно давал себя трясти, ругать подлецом и бесчувственно молчал. Когда она выскочила опрометью из-за поминального стола, уже не как побитая, а будто голая, пряча всю себя пугливо в своих же судорожных объятиях, отец Мухина, должно быть, ощутил подле себя холодную пустоту и тоскливо произнес: “Какая женщина… Какая женщина…” А через минуту за столом снова поднялся заунывный галдеж. Все со всеми продолжали спорить. Девчонка тяжеловато вскарабкалась на колени к солдату — понукая того, как непонятливого, чтобы помогал,— а когда уселась, то сама отняла у него шоколадку, спрятала ее незаметно, попросила хитро еще одну, но опять же спрятала.
“Это плохо, что ты матом ругаешься. Девочкам матом ругаться нельзя”,— сказал Холмогоров. Она угрюмо сомкнула губы, сползла — и пошла вразвалочку, точно гусыня, наверное, туда, откуда пришла.
Когда побирушка исчезла в сумраке плацкартного вагона, Алеша от мысли, что обидел ее, затосковал и поник, вспоминая, какая она была слабая и голодная.
Прошло время. Вдруг что-то мягкое и легкое коснулось спины: это побирушка прижалась к нему потихоньку, проверяя, тот ли он человек и не забыл ли ее, но делала вид, что никуда не уходила, а оставалась здесь же, рядышком. Вытягивая длинную гибкую шею, приближая этим к себе роившиеся звуки спорящих голосов, она всерьез вслушивалась, вглядывалась в лица, не отрывая даже на миг всепонимающего пытливого взгляда, как если бы и не свидетелем была, а судьей.
“Вот ты и пришла…” — проговорил Алеша, чувствуя себя прощенным. Она услышала, впилась в него таким же пронзительно-нежным взглядом — и засмеялась, довольная собой, думая, что понравилась своей красотой этому неуклюжему доброму человеку; а успокоенная наконец, что и он никуда не исчез, обхватила рукав солдатской шинели, точно хотела обезьянкой вскарабкаться по Алешиной руке куда-то наверх.
Алеша терпел все это. Она снова засмеялась, потому что он тужился, пыхтел, чтобы удержать ее на весу, и восхитилась сама собой: “А я вот какая тяжелая!” Потом сильно потянула к себе его руку, так что Холмогорову пришлось сдаться, и тогда уже, наверное, с желанием восхитить, воскликнула: “Вот какая сильная!” Ей было отчего-то очень хорошо, и она шепнула: “Можно, я только тебе потихоньку матом скажу…” Сидя на коленях у солдата, девочка прижалась к нему, чтобы оказаться еще ближе, и шептала, гордая тем, что делается взрослой. Он не видел ее лица, ощущая только теплое, мерное дыхание где-то у виска. Покорно слушал. И ей стало скучно, как если бы играла совсем одна. Тут же она все забыла и принялась просто болтать без умолку: “Я знаю много солдат! Нас солдаты сюда привезли. Солдаты нам есть и пить давали, бушлат давали, таблетки… А у тебя автомат есть? У всех солдат есть автоматы, я видела. Где твой автомат, где?” Холмогоров почему-то соврал, будто должен был придумать сказку: “У меня есть автомат, но я забыл его взять с собой”. “Ты можешь убить!” — обрадовалась девочка. Алеша промямлил: “Это очень плохо, когда из автомата стреляют в людей. Ты лучше садись покушай, ты же кушать хотела”. “А зачем тогда у тебя автомат?” — упрямо допытывалась побирушка. Он молчал, и девочка хмурилась, но, хотя и сердитая, взобралась на колени к своему солдату, чтобы тот ее угощал. И опять распихала все добытое по карманам своего бушлата, будто шоколадки и куски хлеба были кормежкой для их же прожорливых ртов.
На этот раз она отбывала свою крысячью работку почти без усердия, хотя покинула поминальный стол с одутловатыми, похожими на животики карманами. Она так и не поверила Холмогорову: подумала, что стрелял, а теперь вот соврал. И сказала, снова куда-то устало засобиравшись: “Я приду к тебе, и мы будем пить чай. Этот поезд никуда не уедет, я знаю, можно уходить и приходить”.
В полумраке, почмокивая, кормились горячим чайком — им потчевал проводник. Вяло говорили каждый о своем, а кое-где за столом уже зияли пустоты. Отец Мухина уснул в той же позе, в которой горевал: уткнулся в стол, обнимая его руками, что одеревенели за многие часы и сложились теперь в поленницу, на которой и лежала, будто на плахе, его седая грязная голова. Зато будоражил окружающих каким-то отчаянным весельем, цепляя да задирая всех вокруг, один из его телохранителей — Пал Палыч, он же Рафаэль; никому не давал покоя — он веселился, и все должны были веселиться, даже если не хотели этого, а особенно жалкая пьяная дамочка, которую он никуда не отпускал от себя, называя с хохотом Еленой Прекрасной, заставляя есть что-то из своих рук, тиская под столом. Она капризно отбрыкивалась, но уже была не в состоянии выдавить из себя и нескольких внятных фраз. Проводник одиноко ходил по вагону, приносил стаканы с чаем, а в промежутках, когда терпеливо ждал, что кому-то еще захочется чайку, подсаживался к спящему и такому же одинокому инженеру-атомщику, будто о чем-то с ним молча беседуя. Он бодрился, как на работе, но испытывал от всего такое умиротворение, что был готов бесплатно прислуживать, не ведая ни уныния, ни усталости. Ему нравилось сидеть подле отца Мухина и, пока тот спит, все равно что служить этому удивительному, неповторимому человеку. Нравилось носить стаканы по неспящему ночному вагону. Нравилось, что кругом так много надежных и проверенных людей. Что густо-густо дымится кипяток в стаканах и плавает, отдавая тому все соки, собственная его заварка, цены которой он, однако, не знал. За стакан чая брал обычно столько, сколько давали, только бы заказали, а иначе он отчего-то не мог. Чай вот уж год исчез из магазинов. Он слышал по радио, что во всей стране не стало чая. Украденные кем-то и где-то крепенькие пачки с чаем проводник выменивал на дармовой уголек, тоже, получалось, краденый, потому что топил он свой вагон-гостиницу пожиже — и так заботился о постояльцах, полагая горячий чай для них, как и для пассажиров в пути, главным в жизни.
“Дай нам два стакана чая без сахара”,— сказала важно девочка, когда вернулась, и добротный расторопный человек счастливо ожил. “Будет исполнено, хозяюшка. Два стакана чая с сахаром!” — скомандовал он сам себе и побежал.
Холмогоров не обрадовался ее возвращению и чего-то испугался, когда побирушка вскарабкалась к нему на колени, желая сидеть за столом только так. Он не смог бы обидеть ее, но затосковал и поник уже от близости этой не по годам взрослой, странной беспризорной девочки, чувствуя стыд, который пришел вместе с ней. Видя стол перед девочкой пустым, взъярился Пал Палыч и вскричал: “Гады, это вы жратвы жалеете для нее? А ну, сестренка, отнимем все у них, тебе питаться, расти надо, а им не надо. Они сдохнут завтра. Видишь? Все тебе! Ешь сама и никому не давай”. Он сгреб со стола к одному краю, где сидела девочка на коленях у Холмогорова, все съестное и пригрозил: “Гляди, сестренку мою не обижайте, а то нос откушу! Она одна мне говорить здесь может… Поняли вы все? Хавай, сестренка, наедайся, я сказал! Кто ее тронет — убью!”
Девочка молчала — этот солдат пугал ее и, казалось, был даже глупее и жаднее всех тех, у которых отнял для нее же еду. Когда он оставил их в покое и отвернулся, она передвинула тарелки от себя — к тем людям, у которых он все отнял. Себе оставила лишь несколько кусков — и столько же отложила чуть в сторонке, для Алеши. После помолчала и произнесла вслух то, что, наверное, отняло ее покой: “Это очень плохой человек. Почему ты дал кричать на себя этому человеку? Я сама его убью, если найду автомат”. Холмогоров не знал, что ей сказать в ответ, и спросил: “Как тебя зовут?” “Айдым”. “Айдым? — переспросил Холмогоров, чтобы было о чем говорить.— Это на дымок похоже”. “А ты похож на верблюда! — буркнула она с презрением.— Тебя так зовут? Надо пить чай. Я люблю чай. У нас дома все пили очень много чая. А у тебя есть свой дом?” “Есть… Завтра я сяду на поезд и уеду домой”.
Девочка нахмурилась. “Твой поезд уедет далеко?” — спросила она уже слабо, будто ей было отчего-то стыдно спрашивать об этом. Алеша сладко забылся, вспоминая о доме, и долго рассказывал, как если бы сидел в вагоне поезда и, не помня себя, ехал дни и ночи домой. Айдым вслушивалась, вглядывалась в изуродованное судорожной улыбочкой, будто шрамом, взволнованное лицо, долго не отрывая этого понимающего, пытливого взгляда, и сама же вдруг заставила солдата замолчать, когда вслух произнесла: “Я буду твоей женой”.
“Что?! Ну женись ты, а, Леха? Я хоть гульну напоследок! Душа вся истрепыхалася, ну как ты не поймешь? — раздался за столом радостный страдающий вой.— Лучше моей сестренки нету, и не думай. Мы, сиротинушки, знаешь как любить умеем? У-у-у… Сердце к сердцу как гвоздем приколочено, вот она какая, наша любовь. А может, брезгуешь? Да ты не гляди, что как чучело одетая… Она из золота, девочка, с брильянтиком внутри, это я тебе говорю. Да женись ты, дурак, Богом тебя прошу! Ух, черт, ну ладно, кончилось мое терпение… Значит, раз и навсегда, именем всех властей, черта и Бога, смерти и жизни, заявляю вас, сестренка с братишкой, как мужа и жену! А вы чего рты раззявили, падлы? Не радостно? Вы на поминках были гостями, а теперь у нас праздник, все на свадьбе нашей гостят, унюхали? Так, всем радоваться, а то убью! — И заорал во всю глотку: — Горько! Горько!” С той же прущей из души силой Пал Палыч неожиданно схватил в объятия свою дамочку, без того растрепанную его ухаживаниями, и впился в ее губы, сжатые страхом. Поцелуй был вызывающе долог. Гости оцепенели, но выдавливали наружу улыбки, смешки. Она, Елена, спустя минуту ожила. Задергались одеревенелые ручки, ножки, что торчали палками из удушенного по-удавьи женского тельца. Стало слышно, как она жалобно ноет спертым ртом. И он, хотя получил от нее этот первый поцелуй, разохотился, играючи, нарочно помучить: замычал в ее ноющий рот, изображая, наверное, безумную страсть. Она опять обмякла в объятиях — он великодушно прекратил пытку. Когда отпустил, вывалилась, похожая на труп, с лицом-маской, в которой будто б отверстие вырезал ее рот: жаркий и пухлый, с пунцовыми лепестками губ. Они шевельнулись: “Отпустите… Помогите…” “Поздно некурящую изображать,— усмехнулся ее мучитель, довольный собой.— Выкурим по сигареточке, и пойдешь к маме с папой… Сделаю тебе море любви, все в цветах, ты же сама просила!”
Айдым, пряча лицо, хрипловато пыхтела в солдатскую шинель, уткнувшись в нее все равно что в мужнину. Сам Холмогоров, как потерянный, таращился на своего напарника. Слышал, что звал он себя новым именем, и отчего-то с покорностью ждал, когда тот заговорит с ним и окажется опять собою, прежним. Однако новый герой блаженствовал. Раскинулся на полке, одну руку, что хомут, повесил на шею бездыханной дамочке, а другой дирижировал с ухмылкой гостями. Те по его желанию произносили здравицы. Потом ему захотелось песен, и он затянул надсадно: “Голубой вагон бежит, качается, скорый поезд набирает ход…” Не слыша, чтобы ему подпевали, состроил зверскую рожу, означающую: “Пойте, а то убью!” Люди жалобно вразнобой подхватывали очень детскими голосками: “Ах, как жаль, что это все кончается…” А он упоительно солировал, жмурясь в слезливой истоме.
Подхватил и Алеша, вместе со всеми. Он привык слушаться своего таинственного напарника. Тосковал хоть по какой-нибудь доброте. Мог бы, конечно, не знать тех слов и мелодию: слышал много раз в детстве, а после, казалось, не слышал и давно позабыл. Но вдруг взял и запел, каркая на один лад как в строю, противно для музыкального слуха, зато дружно и громко.
Когда ее солдат начал петь, девочка затихла, слыша в его груди похожий на печной, ровный, глубокий гул. Она была испуганной и сердитой, а стала доброй и счастливой. Холмогоров ощутил, что с души ушла давящая тяжесть, как это было, когда Айдым, задыхаясь, вжималась в него со злостью. Грудь обложило, будто ватой, приятное щекочущее тепло. Да, пожалуй, и овладело Алешей, пока он с радостью, забывая себя, громко-громко пел. А паучки цепких проворных рук карабкались по солдатской шинели, забирались по очереди в карманы, шарили в неожиданной пустоте… Не найдя того, о чем подумала не иначе только от счастья, Айдым оробела: зная, что под шинелью у солдата должно быть еще больше карманов, чем снаружи, девочка не смела прикасаться близко к его телу. Она отчаялась плести свою паутинку. Отдернула руки. И, не зная слов чужой русской песни, стала ей тихонько подвывать.
Ска-а-тертью, ска-а-тертью да-альний путь сте-е-лется!
И-и у-упирается прямо в небосво-о-од!
Ка-а-ждому, ка-а-аждому… в лу-у-учшее ве-ерится!
Свадебка играла и пела. Под шумок этой печали-радости очнулся в полумраке плацкарты отец Мухина.
Заспанные, пресные глаза выпучились, как у рыбы, и, уже обиженные, озирали происходящее. Притом, казалось, он был глух, глядя на поющие рты. Не понимал, в каком времени да и месте очутился. Только осознавал с отвращением, опять же каким-то рыбьим, что находился среди людей. Выуженный на сушу, оглушенный ощущением собственной трезвости, отец Мухина изредка оживал от вздоха и выдоха, больше не закрывая глаз. Он глотал воздух, но это не утоляло его жажды. Перед ним с молчаливостью скорби стояли два граненых стакана, в которых свинцово отсвечивала водка. Стояли, точно придавленные сверху одинаковыми кусками черного хлеба, что за эти часы почерствел и стал еще черней.
“Батянька наш приехал…— радушно приметил за столом испрямившуюся фигурку Пал Палыч, он же Рафаэль.— Ну давай рассказывай мне, где был, какие подвиги совершил. Обожаю слушать сказки. Так оно вроде, знаешь, все одно и то же, хоть волком вой. А хочется все так, как не бывает. Ну да разве это вопрос? Знаю я или нет — вот вопрос! А я-то знаю, знаю… Эх-ма! Ну почему в жизни точности нету, скажи? Чего же ты молчишь? Сказочку выдумал, а про жизнь свою не поймешь или притворяешься. Ну это как раз поймешь, я для этого шкурой рискнул. Глядел, глядел на тебя, когда ты по стойке “смирно” там, на платформе, стоял, и подумал: не должно такого быть! Я ведь, батя, знаю, кто стрелял, водила все и про всех знает, чуешь, какая сказочка получается? Скоро и ты узнаешь, что за смертушку твой сынок принял. Не хочешь, а узнаешь. Все будешь знать!”
Отец Мухина молчал, глядя все так же в одну точку. Казалось, он стерпел удар палкой по спине, от которого лишь вытянулся судорожно в росте. “Ну опять по стойке “смирно”… Так бы и раздавил тебя… Надоел… Червяк ты или человек?!” Глаза, пронзительные от боли, зыркнули на этот раз прямо в цель, отчего Пал Палыч, он же Рафаэль, опомнился и умолк.
Вдруг маленький человек обрел дар речи, сумрачно произнес: “Где моя шляпа?” “Батя, батя… Что же ты за человек!.. Пропала шляпа. Ушел ты от нее погулять”,— сдобрился было служивый. “Ты кто?” — раздался другой вопрос. “А я тебе буду как привет с того света. Меня к тебе Гена Мухин кое-чего шепнуть послал, слыхал про такого? Про сына родного? Только он не герой никакой… Пальнул в него офицерик, вроде его же начальник, потому что захотел. Пистолет был в кобуре. Силища, не то слово! Хочешь — казни, хочешь — милуй, прямо как Бог для других. Руки чешутся, психуют — вот и произвел свой выстрел, вынул разок из кобуры. Лечит он сейчас нервишки в лазарете, потому что так надо. А сынок твой сейчас в цинковой одежке едет червей кормить, потому что так надо. А всем только поскорей, на самом скором, чтобы жизнь продолжалась! Так, по ошибке родился, по ошибке жил — все по ошибке. Ну вот, значит, исправили. И ты исправляешь, сволочь ты такая, под водочку… И я…
И все… Тошно жить!”
Опять разверзлась тишина, слышная до каждого скрипа, каждого шороха. Люди заерзали. На верхних полках все слушали, однако мигом притворились спящими. “Рафаэль… Рафаэль…” — зовуще промямлила в своем дурмане дамочка, но вдруг противно захрапела. Ночь вошла в плацкартный вагон, как в наглухо заколоченный гроб, наверное, входит глубоко под землей иная глушь и тьма. Один из гостей, что сидел с краю, рванулся — и сбежал. Кто-то хихикнул. Было душно. “Может, еще чайку?” — вопрошал одиноко проводник. Отец Мухина вцепился в один из стоящих перед ним стаканов, в котором осталась водка, и быстро опустошил. “Что мы будем делать?” — удивился Алеша, глядя вокруг себя и ничего не понимая. “Спокойно, этот поезд идет по расписанию. Не суетись, доходной, сойти успеешь. Это легко. Не пропадет твоя путевка в жизнь. Главное, ты ведь ни при чем, запомни. Это для меня остановок нет, билет в один конец, а дорожка круглая, как колесо. Мне других бывает жалко, а свое хоть в огонь. Может, боли не чувствую, привык. Могу сигареты языком тушить, куда хочешь гвоздь в себя вогнать — не больно, не жалко. Ну и ладно, прокачусь. Ну пойте тогда, что ли, на прощание, вот хорошо было! Не желаете? Гордые? Тогда я один спою… Не любите меня? И я вас не люблю, но я-то для вас спою, спою, ох, как спою, а вы только себя пожалеете”.
На этот раз в плацкарте даже не знали слов или мелодии той сиротской, унылой песни, которую затянул Пал Палыч, всем чужой, как бродяжка. Сколько ни было в нем воодушевленности, с голосом в одиночку не сладил. Затянул что-то фальшивое, будто притворялся, что поет, желая, однако, распахнуть душу, сделаться близким для людей, а не то чтобы еще разок покривляться, сфальшивить. Но ему хватило мужества, а быть может, смиренной неожиданной силы тянуть и тянуть мучительные для самого себя, выходящие наружу, казалось, хвастливыми да смазливыми звуки. Гостями овладело равнодушное бессилие. Слушали поневоле, не делая никаких движений, скованные этой паузой, наступившей в их жизни.
Она была долгой, так что воздух в отсеке плацкарты зарядился кислым и спертым, как электричество в плоской маленькой батарейке, дыханием одного человека.
Голос задрожал, стих, а потом и оборвался, когда, все приближаясь и нарастая, будто сквозь толщу небытия к людям в плацкартном вагоне стал пробиваться один и тот же стук. Близко-близко, прямо под оконцами, по земле глухо и тупо ударило дробью перебежек. Раздался одинокий окрик, что был резок и четок,— наверное, начальника, за которым кинулся терзать воздух дурной лай собак. Все слушали, оцепенели. В пустоту вагона ворвался яростный топот сапог. “Милиция!” — бросился навстречу зовущий взбалмошный крик. Но в том коме, что ярился в узкой горловине вагона, стали различимы коконы армейских шинелей. Луч фонаря или фонарей, тоже яростных, со зрачками, как у фар, дальним светом уже слепил и шарил по лицам. Все жгуче спеклось в глазах. Дружная, сильная волна облавы обрушилась с разбегу на баррикадку поминального стола. Разлетались доски: одни — застревая в простенках или тычась пиками в людей, другие — ломаясь со звуком выстрелов под их же напором. Сыпалась, визжала в давке под ногами посуда. Вдруг раздался торжествующий клич — то ли “хватайте их, голубчики”, то ли “хватайте их, голубчиков”. Через несколько мгновений из рева, грохота, визга вырвался смертельный вопль. И не сразу, но по вагону заголосили эстафетой: “Человека зарезали!”, “На помощь!”, “Вашу мать, дайте же сюда света!”, “Еще живой!”.
Раненного, то есть еще живого, его вынесли из вагона, как тюфяк. Спешили так, будто на пожаре. Первые минут десять, когда в хаосе облавы заголосили о случившемся, царила паника: казалось, обнаружили, что горят. Обмякшее тяжелое тело этого человека, чья одежда покрылась на глазах кровавым огнем, тащили, то ли спасая, то ли опасаясь. Очутились с ним в темноте на голом, промозглом пятачке у вагона. Держали в незнании, куда бежать и что делать, на весу — за руки и за ноги, потому что даже носилки требовалось откуда-то добыть. Двое солдат комендантской роты все ослабевали хватку. Тело у них на руках уже не держалось, сползало, проваливалось, как в дыру. Человек стонал от боли и унижения, чувствуя, что о нем забыли. Потом отыскал в себе силы запричитать, потому что хотел остаться жив: “Где “скорая помощь”? Голубчики! Сделайте что-нибудь… Что вы делаете? Мне больно… Я же в конце концов умираю!” Старший армейского патруля измучился слышать нытье и сказал в сердцах, будто выругался: “Да опустите вы его, надоел!..”
Что это значило, истекающий кровью не понимал, но успокоительно ощутил, что лежит на спине, в полный рост, не чувствуя холода земли, на которую его опустили. Помощь искали срочно, здесь же, и даром теряли время. Отыскали вату, бинт. Чтобы хоть заткнуть рану, из которой уходила кровь, нужно было извлечь из нее орудие убийства. В груди человека все еще сидел этот заточенный смертельный кусок железа, похожий на штырь, что был вогнан неизвестно как опасно или глубоко, но под самый край. Старший, видя такое, побоялся взять на себя ответственность. Из вагонов высыпал разбуженный напуганный народец. В толпе зевак не отыскался хоть какой-то медицинский работник. Скоро стало ясно, что ночлежка на колесах не имела никакой связи с миром. Был послан бегунок на вокзал, звонить в “скорую помощь”. Бежал этот солдат что было сил за помощью или берегся, но по его возвращении ждали опять же напрасно. Приняв вызов, машина с врачом не могла найти подъездов к этому тупику. Может, еще где-то плутала. Может, давно повернула в обратную.
Толпа на месте происшествия разбрелась по вагонам — досыпать. Старший патруля грелся в том же вагоне, где поймали двух самоволкой ушедших от своего начальника солдат, один из которых к тому времени был опознан как его же убийца. Ждали уже милицию, оформлять дезертиров. Снова был послан бегунок на вокзал, теперь в дежурную часть.
Три тела пластались у вагона под охраной оставленных на том же ветру и холоде в окружении темноты солдат из комендантской роты. Два живых лежали лицом в землю, растопыря ноги и руки, как будто на крестовине. Одно мертвое, руки и ноги которого были покойно сложены, глядело лицом в небо. Что начальник медицинской части карагандинского полка отдал Богу душу, поняли по его глазам, когда они совершенно остекленели — подмерзли, что ноябрьская грязца в ночи, мерцающая кругом тем же ледяным удивленным блеском. “Вот я и умер? — говорили эти глаза.— Какая паршивая эта жизнь… Какое паршивое это небо…” Из плаща, который был на трупе, никому незаметное, выбралось, однако, наружу живое махонькое серое существо — даже не мышь, наверное, а мышонок, что пребывал неизвестный срок за подкладкой где-то на самом дне этого плаща; вылез — и затрепетал, все равно что сердчишко, глядя на лицо человека перед собой. Он ничего не умел, не знал и произвел осмысленное движение, которое только мог, заложенное на всякий случай в его ум для ухода за собой, но было похоже, будто горевал и умывался слезками, а потом утешился и юркнул на свободу под вонючий вагон.
“Кончится эта ночь когда-нибудь?” — буркнул озябший в охранении солдатик. “Кончилась. Это утро такое. А днем будет, как утром. Еще жмурика небось пехать — тоже нам… А эти лежат, тащатся. Ну, суки, слышь, устроим вам баньку! Умоетесь кровью попозднее, узнаете…” — отвел душу другой такой же охранник. Но, видно, не полегчало. Он разбежался с шагов трех-четырех и ударил сапогом лежачего.
Живые к живым
Он открыл глаза и подумал, что жизнь его кончилась. Сознание было поражено побоями, после которых тело не слушалось собственной боли. Он лежал на боку, должно быть, где сломано было ребро, но, очнувшись от боли, все равно не мог пошевелиться и хотя бы перевалиться на спину, сделать себе же легче. Там, у вагона, его пощадила судьба: удары достались тому, кто попался первый. Потом конвой приосанился — и повели как будто в будущее. За конвоем молчком волочилась маленькая нерусская побирушка в солдатском бушлате. Чего она хотела — не понимали. Когда стало нужным избавиться от ее чужих глазенок — прогнали. А в одном глухом местечке старший офицер вдруг дал команду остановиться… Били опять свои же, солдатики. Каждый норовил ударить, горячились, барабанили кулаками как попало. Он терпел, был покорным. Ярость навлек на себя другой, когда ударил в ответ конвоира. Только и успел разок махнуть кулаком. Тут же сшибли с ног, взяли в кольцо, смешали с грязью — не то что места живого не осталось, а хоть чистого пятнышка. Офицер покуривал отдельно в сторонке, ждал: простое и по виду честное лицо было спокойно.
Не иначе прощенный, он стоял по одну сторону с офицером и заплакал, глядя на то, как мучился другой. Офицер обрел дар речи: “Этот не заплачет. Такому в разведку ходить — стал бы героем.— Докурил и гаркнул: — А ну, орлы, разбежались, хватит с него!” Скорченное тело бросили на земле, отступили, а ему сказали поднять и волочь. Руки с радостью вцепились в ношу, чтобы осилить — тот, другой, цеплялся уже в него, как если бы за жизнь, но с проклятьями глухими и болью, издавая то стон, то матерный рык. Путь, скрепленный такой разной судорогой двух людей, был недолог. Конвой передал арестованных караулу, и они превратились в заключенных. Казалось, все камеры пустовали. Такой была здесь тишина. Она без лишнего шума пополнилась вновь прибывшими — каждым поодиночке.
Перед входом в камеру обыскали. Сказали сдать шинель с ремнем. Он все отзывчиво исполнил, с мыслью, что сдает верхнюю одежду, как это бывает в гостях. Хозяева радушно улыбались. Он остался в куцей загробной гимнастерке. Обогретый радушием, спросил с умным понимающим видом: “А обувь нужно снимать?” Ответили тоже всерьез: “Это у нас по желанию, кто как хочет”. И он по доброй воле разулся. Пряча глаза и еле сдерживаясь от смеха, пару лаковых оркестрантских сапог быстренько прибрали к рукам. Больше позариться было не на что. Камеру открыли. Запустили в нее, как маленького, босиком — не говоря, что же произойдет.
Дверь ударила в спину, все равно что выстрел. Пол, стены, потолок, скрепленные из одинаковых голых бетонных плит, были выстужены добела. Он стоял и не знал, куда ступить. Глаза убито искали хоть какое-то тепло. Добытое телом — мигом шло на воздух, такой пронзительно-холодный, что было больно дышать. Под потолком выло волчье оконце. Сквозь дыру, затянутую паутиной решетки, цедился бедный свет, принесенный с неба. Взгляд потянулся к свету. Узкая продолговатая камера была поглубже могилы. Он дрожал, угасая силой так мучительно, как будто тлел, и глядел с удивлением на свет, такой же близкий, что и далекий, от которого не было помощи, хотя бы тепла.
Здесь тоже был свой суд. Били от времени к времени, кто заступал в караул. Охранники сменялись каждые два часа. Они входили в камеру добрые. Все улыбались. Были навеселе. Чтобы не поранить руку, обматывали кулак ремнем. Когда он выучился, что кулаками бьют, пока стоишь на ногах, а если упал — пойдут сапогами, то падал под сапоги. Так быстрее все кончалось. Раз он вскрикнул, уже в полупамяти от побоев: “Да где это я?” Услышал: “Где, где… В Караганде”. И, не помня себя, взмолился: “Что же я вам сделал плохого?!” В ответ только рассмеялись. О новеньких знали, что их взяли за убийство. Пока не сдавали как осужденных на этап, таких здесь мучили с чувством долга. Мучили все время, которому потерял он счет, не понимая, что это — один день или многие дни и ночи.
Душа то ли искала путь к спасению, то ли уже на прощание совершала какой-то последний круг. Он видел все, что случилось в разные годы, но так, как этого не было: хорошее и плохое, лица родных и все, что делал от них тайком, поверх времени соединялось в отдельные очереди, каждое в свою. От одного было только осознание своей вины, становящееся к концу бесчувственным. От другой вереницы долгое и такое же парализующее под конец чувство радости. Как если бы что-то вынуждало отдавать отчет в прожитом, но и отчитывалось перед ним за истекший срок. Это и осознал он вдруг с испугом, что все мелькает — и больше не повторяется. Душа отчаянно цеплялась за сумбурные картинки и ощущения из прошлой жизни, когда помнил себя просто свободным, отчего заплакал уже не от страха или боли, а от зависти к тому, кем был, как будто это мог быть другой человек, которому отдали его жизнь и даже лицо. Он будет жить вместо него, дышать, пить. Войдет сыном в дом к отцу и матери, и его будут они до самой своей смерти любить. И он стал бормотать, как бывало в детстве, не в силах больше быть немым, чуя под собой только бетонную ледяную плиту: “Я больше так не буду… Простите… Простите меня, пожалуйста… Я буду самым хорошим…” Проваливался от изнеможения в какую-то черноту, но стоило очнуться — снова бормотал, не веря, что больше никто и никогда его не простит.
“Ну ты не понял до сих пор? — раздался еще раз окрик.— Тебе сказали, сука, на выход… Дурака опосля сделаешь, в кабинете у следователя”. Охранник чужевато стоял у порога и не входил в камеру. Он закрыл глаза, потом открыл: охранник не двинулся с места. Чуть поодаль валялись сапоги. Это была пара солдатских, каких-то обношенных, которую подбросили взамен тех, что исчезли.
“Здравствуй, сынок, присаживайся”,— произнесла женщина в бедном опрятном мундире. Она сидела за железным столом, вбитым в пол, продолжая усердно писать, и после долго не обращала на него внимания. Ей было лет за сорок. Лицо мягко округливала приятная недряблая полнота. Волосы были просто собраны в заколку. Глаза ревниво следили за буквами, что выходили из-под руки, а потом брели, как будто в чем-то повинные, до обрыва белого листа. Писанина давалась хозяйке кабинета нелегко, но ей нравилось в конце концов заставлять эти буквы повиноваться себе и строиться в ряд. Когда она надавливала с усилием на пишущую ручку, лицо тоже пульсировало от напряжения, делаясь на вид сосредоточенно-жестоким. Не иначе чтобы помочь приведенному на допрос скоротать время в своем кабинете, походившем наружностью на камеру, но заполненном ощутимо ее женским покоем, теплом, тишиной, хозяйка пробурчала со строгостью, подобающей вопросу: “Рассказывай, как дошел до такой жизни, что попал в одну компанию с Назейкиным? Кто прирезал начальника медицинской части? Чья это была идея? У кого была заточка? — Не слыша ответа, она вздохнула: — Ну молчи, молчи… А я все равно знаю”. Голова ныла от каждого услышанного слова. Он молчал, потому что не помнил в своей жизни человека с такой фамилией. Хозяйка начала как будто диктовать сама себе, не отрывая взгляда от стола: “Отпечатки пальцев, обнаруженные на заточке, полностью совпадают с отпечатками пальцев Назейкина. Показания патруля утверждают, что удар заточкой наносился Назейкиным. Будучи в состоянии сильного алкогольного опьянения, Назейкин выхватил заточку, нанес убитому один удар в область сердца, который и стал смертельным. Ну а ты куда глядел? Что делал? Приказы своего командира вы отказались исполнять вместе… Вместе самовольно ушли… Вместе распивали спиртные напитки в эту роковую ночь… Патруль утверждает, что и сопротивление при аресте оказывали вы с Назейкиным вместе, на пару. И вот свершилось зло. Зло должно быть наказано”.
Казалось, она поставила точку — и освободилась. Отодвинула протокол в сторону. Как-то неуклюже извлекла из-под стола бутылку кефира и по-домашнему укутанную в чистую белую тряпицу булку с крапинами изюма. Измученный и ограбленный вид арестанта, что сам бы мог сойти за жертву какого-нибудь преступления, нисколько ее не смущал. Стала как-то сосредоточенно, без настроения жевать, все равно что отбывая еще одну нелегкую работу. Сжевала кусок, запила из бутылки кефиром, окрасив белой питательной молочной жижицей губы,— и вдруг просветлела, удивилась, ясно сказала: “Кушай, кушай…— Но тут же нахмурилась, утерла губы тряпицей, куснула булку, спросила безразлично: — Может, хочешь? Ну молчи, молчи… Эй, в караулке, ребята! Кто там есть? Артурчик, миленький, войди ко мне”. В кабинете появился охранник, который приводил на допрос. Хозяйка деловито бубнила с набитым ртом: “Теперь ко мне Назейкина Анатолия, вот и свидимся мы вновь. А этого умыть, побрить, накормить, чем там у вас есть получше, какие вещи были, выдать и почистить, ну, в общем, вернуть в божеский вид. А потом веди тоже сюда, кликнешь меня сразу в коридорчик”. “Слушаюсь, Светлана Ивановна!” — любуясь ею, откликнулся живо охранник. “Ну вот и хорошо, что хорошо…” — ответила уже в пустоту. Она сидела одиноко с умиротворением в своем опустевшем кабинете и жевала булку, в которой так мало было изюма, что сладости во рту приходилось очень долго ожидать, как исполнения желаний. “Кушай, кушай и никого не слушай”,— сказала кому-то, кого здесь не было, если не себе самой, похожая вдруг на старушку.
Когда она насытила, чем было, свою утробу, то встала из-за стола: осторожно извлекла из-под него раздутый живот и поднялась, подымая тяжесть. Потянулась в стороны руками, так что из-под расстегнутого мундира выпятился наружу уже весь этот животворный шар из плоти ее и крови. Зевнула. Вразвалочку дошла до той стены, где сквозь намордник решетки было видно небо. Глядя с тоской на тускловатый небесный свет, погладила несколько раз живот. Терпеливо вздохнула, думая о своем сроке. Донесла живот до рабочего места, думая уже о деле по убийству, где еще предстояло добыть признание того, кто его совершил. И замкнулась в четырех тюремных стенах.
Многое повидавший охранник первый раз отводил заключенного прямо после допроса принимать душ. Думать об этом было отчего-то тягостно. Давать свою бритву, а тем более брить того, кого били и грабили,— так противно, что не слушались руки. Но спустя полчаса этот новорожденный, с блестящими мокрыми волосами, зализанными на прямой пробор, и гладким, уже высушенным лицом сидел в караульном помещении, будто свой, и ждал, когда поведут кормить. Вдруг он увидел, как конвой из двоих солдат толкал вперед по коридору скованного в наручниках человека. Тот упирался и жадно матерился, глядя за плечо, чтобы видеть их лица.
Взгляд его, наверное, пронзал. Охране было не по себе. Ударить наотмашь или оглушить окриком и усмирить не могли даже вдвоем. Молча трудились, потели и пыхтели. Пихали тычками, но как будто отпихивались, а он, чудилось, наседал. В нем было все — и яростное ощущение собственной силы, и жажда власти над этими людьми, которую можно было в тот миг утолить разве что их же кровью. Не было только надежды вырваться на свободу. Она ударила в него, будто молния, и завопила в горле, когда, не помня себя от счастья, крикнул при виде сидящего в ожидании человечка: “Алеха!” Ему почудилось, что этот человечек кинулся с дальнего конца коридора на помощь, и поэтому он тоже рванулся — не навстречу, а таранить скрученным в наручниках телом оцепеневших от внезапности происходящего охранников. Но стоило тем осознать, что же произошло, и опомниться от крика, который просто исчез без следа, как они живо начали действовать: один ухватил его башку за волосы и тут же вывернул всего с наслаждением будто наизнанку, другой ударил в живот, отчего он весь согнулся и рухнул на колени.
Отдышаться не дали. С двух сторон подцепили, как на дыбу, и поволокли. Но и подвешенный, полуживой, когда тащили, он как будто сражался, зло бодая лбом пустоту. Он не мог постичь, что это произошло только с ним. И, корчась на этой дыбе, выкрикивал: “Лешка, только стерпи… Будет наше время… Дай срок… Мы выйдем… Мы их сделаем…— застонал и тут же скомандовал сам себе что было духа: — Смерть за смерть!”
Охранник возвратился запыхавшийся, угрюмый, повел в хозблок. Для чего-то рявкнул: “Как фамилия?” Ответ был стонущий, запоздалый: “Хлмуоров…” Тот неожиданно процедил так же глухо: “А ты ведь, думаю, стукачок. Друга своего продал?” Когда наложил миску каши из солдатского котла, пихнул: “На, жри!” Но тот, кто по его разумению предал за миску каши, отчего-то не притронулся к еде. “Жри, я сказал”. “Неуду”. “В горло не лезет? Утрамбовал бы я тебе… Ладно, в камере утрамбуем”. Поглядеть на стукача пришли все свободные от смены. “Мы ему малость прикус уже подправили”. “Вот Иуда”. “Зря мылся и брился, тебе не жить. Лучше вешайся”. Заставить принять пищу силком — замарать кашей — было нельзя, чтобы не ослушаться хозяйки. Но охранник припомнил ее приказ обеспечить заключенному божеский вид: недолго думая ему сказали разуться и поставили у ржавого корытца умывальника мыть сапоги. Без щетки или хоть тряпки это походило на умывание. Делать это можно было заставлять, пихая в бок, где бередили рану, в которой уже гнездилась боль. Сапоги блестели, но его пихали: “Давай еще чище, Иуда!” А когда стало дело за шинелью, которую был приказ выдать, заставили выщипывать с нее руками прилипшую грязь, а потом и соринки.
Прошло около часа, если не больше. Заключенного все же надо было возвращать на допрос. У дверей кабинета охранник поневоле замялся: из следственного помещения доносился рассерженный женский крик. “Эх, нельзя же ей… Светлана Ивановна Светикова — человек! А вы, отребье разное, волнуете ее. Все. Этому тоже не жить. Достали. Ночкой избавим от вас землю”. Охранник постучался и открыл, не дожидаясь вызова, дверь. Наружу вырвалось: “Подписывай, блядь, протокол или жевать его будешь…” В щель было видно перекошенное лицо женщины. Приподнятая гневом со стула, она заносила сабелькой исписанную бумажку над головой сидящего напротив, по другую сторону стола, человека. Было видно только его спину, но согнутую и какую-то отчужденную, как если бы часть уже обезглавленного тела, посаженного зачем-то на стул.
Хозяйка приостановила допрос и вышла из кабинета. Оглядела арестанта и, довольная его видом, отпустила охранника. Сказала, твердая и властная: “Иди за мной!” Двери распахивались одна за одной, становилось все больше света и воздуха. “Обопрусь на тебя. Я все же в положении женщина, одной что-то тяжело. Скорей бы. Твое счастье, что дело ко мне попало, раз опять отличился Назейкин. Скажи спасибо, было кому хлопотать за тебя. Я это давно заметила, кто последнего не пожалеет и зубами вцепится — спасет своего. А кто мямлит и жалуется, зря только пороги обобьет — его родной и любимый пропадет”. Она остановилась, отдышалась. Наверное, у последней двери. Вынула из кармана кителя его военный билет. Вернула и сказала: “Если в нем деньжата были, не взыщи. Ну, дембель, поедешь домой. Ничего ты не видел и никого не знаешь. В этом го-
роде тебя ни вчера, ни сегодня не было, усвоил? — Вдруг резко, навскидку, гаркнула: — Или обратно хочешь?” Он улыбался и виновато молчал, не понимая, что хозяйка будет лишь довольной. “Ох, а это что такое? Это зубы золотые были? — спохватилась, захлопотала. Он отчего-то радостно качнул в знак отрицания головой.— Ну не взыщи, сынок, жить будешь, а зубы что — на воле какие угодно вставишь, хоть из золота”.
Он не сознавал, что выходит на свободу. Когда это случилось, испугался: открыли железную дверку — и тут же оказался на чистой безлюдной улице, и стало некуда идти. Легонько подкашивались ноги, которых не чувствовал, а в голове ноюще звучал голос хозяйки, обращенный уже к тому, кто получал его с рук на руки прямо за воротами этого здания, снаружи из красного, будто кровь, кирпича.
Хозяин его жизни был глух и, казалось, отказывался верить, что видел перед собой того, о ком с любовью вспоминал все это время как о сыне, хоть больше и не чаял свидеться с тех пор, когда мысленно проводил уже с вечным зубом в родные края, домой. “Зачем ты это сделал?” — вопрошали убитые горем глаза. Он стоял и понимал, что это пришел Абдулла Ибрагимович, но сказать ничего не мог. Молчал. Глухой впился взглядом и мучительно ждал ответа, только шевеления губ. Крикнул как будто в страхе, что больше не слышит: “Что ты сказал? Что говоришь?” И увидел улыбку, обнажившую какие-то черные раны вместо зубов, от которой уже в молчании отпрянул.
Абдулка пошагал — и не оглядывался. Он пугливо тронулся следом и тащился, наверное, за прощением, но весь путь как нарочно отставал. Когда шли, на улицах стало сумеречно. Все незнакомое и чужое долго провожало по городу, пока в холоде и пустоте не возник железнодорожный вокзал.
Зал ожидания кишел людьми, полнился светом. За черными зеркалами окон, что глядели прямо на перрон, слышался далекий шум. Женщины, мужчины, дети, что искали здесь, казалось, спасения, в поисках места толкались под гулким высоким сводом, где было ясно и пусто. Или, найдя его, жались кто к багажу тупорылых чопорных чемоданов, отчего-то сплошь черных да коричневых, кто к скарбу, которым надрывались тюки, или просто друг к другу, чтобы не потерять. У окошка воинской кассы дышать стало свободно. На этом островке порядка и какого-то иного закона, чем в общих очередях, по требованию было дано пассажирское место на отбывающий в полночь поезд.
Около воинской кассы простаивал патруль — дежурный офицер и двое пареньков в курсантских погонах, пахнущие одеколоном. Офицер приглядывался и мрачнел: свежеиспеченный пассажир в уродских сапогах, у которого из-под ворота шинели торчало также что-то уродское, а лицо было явно побито, внушал такое отвращение, что было поздно просить его предъявить документы: это чучело само шло под арест. Абдулка содрогнулся от взгляда дежурного и попятился, закрывая собой. Патруль обступил теперь обоих. Глухой потянул офицера в сторонку и сообщил шепотком: “Нельзя трогать, пожалуйста. Комиссованный это, сильно на голову больной. Скоро поезд. Домой болеть уезжает”. Лицо дежурного, что было сосредоточенно-мрачным, вдруг обмякло и поглупело: он верил и кивал понимающе головой, оглядываясь уже с желанием быть подальше от похожего на чучело солдата.
Патруль отступил. Абдулке больше нечего было делать в этом городе. Имея облик того, кто остается, он, будто любящий, которому больше некого было любить, провожал на вокзале только собственный час жизни. Лицо его было неприступно-чужим. Это время они находились рядом в зале ожидания потому, что начальник ждал в тепле свою электричку. Вдруг глухой заныл себе под нос, не сознавая, что это стало слышно: “Я хотел вам добра… Я делал вам всем добро…” Все такой же каменнолицый, неожиданно умолк. А когда смотрел в последний раз, сказал с угрозой в голосе: “За мной не иди! Больше я тебя не знаю”.
Он остался один — словно даже не в одном мире с тем, кто так просто и жестоко отдал спасенную жизнь, а сам ушел, чтобы исчезнуть уже навсегда. Вместе с билетом в кармане оказались деньги, десять рублей: красненькая купюра, что была такой же последней, но только жертвой Абдулки, как тот последний его ожесточенный взгляд и последние слова.
Беспризорный и одичавший по виду солдат, что улыбался обезьянкой каждому встречному, скоро успел примелькаться на вокзале, будто искал что-то или кого-то, но не находил. Несколько раз он появлялся в буфете, озирая один и тот же похожий на обглоданную кость прилавок. В буфете к ночи имелся в наличии лишь напиток под названием “чайный”. Паренек попросил для себя стакан этого чая и протянул в расплату за копеечную жидкость десять рублей. Голодно выпил его и ушел. Когда появился снова, спросил твердо стакан чая. Пойло было чуть теплым, но он долго хлюпал, стоя в сторонке, как если бы это был кипяток.
Что-то похожее происходило в зале ожидания, где занимал по очереди все места, что вдруг освобождались, но после с радостью уступал их то женщинам с детьми, то старикам. И на перроне, где с очень важным видом ходил из конца в конец, обращая на себя внимание тем, что встречал и провожал каждый новый поезд, выспрашивая, какой и когда прибывает или отправляется, а после тоже сообщая об этом всем, кто зазевался или торопился узнать. Проходя мимо патруля, он старался как можно внушительней отдать честь дежурному офицеру и, казалось, нарочно лез на глаза. Вдруг подошел и спросил разрешения отойти по нужде, как если бы покинуть пост. Дежурный растерялся, но все же сам лично с боязливой ответной серьезностью дал ему на это разрешение и даже послал одного из курсантов, чтобы указывал путь к туалету. Вновь он обратился к дежурному за разрешением погулять на площади у вокзала — и как-то сразу надоел. Офицер отмахнулся и буркнул, чтобы шел, куда хочет. Возвратился в зал ожидания с огромной головой арбуза на руках, которую на ночь глядя сторговали так удачно казахи, чьи затрепанные ветром бродячие лавчонки, похожие на шатры, поджидали кого-то на вокзальной площади даже в этот час. Обнимая нечаянно купленный, но, по всему видно, не для себя грузный, старый арбуз, он опять явился к начальнику и доложил, что купил арбуз. Курсанты переглянулись с ухмылкой. Офицер застыдился, нахмурился, шикнул, отгоняя от патруля. Он подумал, что должен поделиться арбузом, и с готовностью об этом сказал, после чего начальник просто гаркнул, чтобы убрался прочь. Понимая, что его прогоняют, он прижал к себе так обозливший этих людей гостинец и задал наспех всего один вопрос, чтобы узнать, сколько времени. Лицо дежурного застыло от страха, но и зловеще омрачилось. На его счастье, какой-то гражданин, скучающий поблизости от патруля, слыша этот вопрос, посмотрел на куранты, что висели в зале ожидания у всех над головой, и тут же буднично откликнулся, сообщая, который час.
Зная, сколько осталось ждать поезда, он побрел на перрон. Стоять на месте было холодно, а ходить с арбузом отчего-то так же тягостно, как и тяжело. Избавиться от него он не посмел, потому что истратил деньги, которые даже теперь считал не своими, а его, Абдуллы Ибрагимовича. Чувствуя себя глупым и несчастным, он подумал вдруг о девочке, которая побиралась когда-то на его глазах, потому что была голодной. Он не мог вспомнить, какой же она была, только чувствовал, казалось, ее голод, и поначалу медленно, а потом все уверенней пошел в том направлении, куда уходили чужие для него поезда. Все покрывали рельсы, будто волны, сверкая при свете луны стальными гребнями и, казалось, даже издавая похожий на их дыхание тяжелый гул. Под ногами глухо скрежетали зубья гравия. Холодность стальной реки оживала разноцветными огоньками семафоров. Ветер приносил то воздушную свежесть холода и ощутимую до озноба морось, то гарь со шпал и понюшку чего-то жженого — наверное, угля из печурок промчавшихся вагонов. Он ясно увидел ночь, когда они шли в тот же час в том же направлении и по тому же безмолвному простору, и осознал с удивлением, что все уже было: только не было этого тяжелого арбуза, который он нес для девочки, почему-то помня и помня о ней, а не о тех, кто тоже когда-то был.
Повестью «Карагандинские девятины» завершилась работа над книгой, в которую входят уже получившие известность произведения «Казенная сказка» и «Дело Матюшина». Трилогия «Повести последних дней» должна выйти в конце этого года в издательстве «Центрполиграф». |