Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 8, 2001
19
Собственно говоря, Рэму Викторовичу не оставалось ничего, как ждать, что узел, стянувший его жизнь так, что ни предпринять ничего, ни освободиться, ни вольно вздохнуть, как-нибудь развяжется или хоть ослабнет сам по себе. Да и что он мог сделать, как повернуть ход событий так, чтобы никому не сделать худо, никого не обидеть, не ранить, чтобы и волки сыты, и овцы целы?.. Под невинными овцами он понимал, если начистоту, самого себя, разве еще Ольгу, под волками — всех остальных, но получалось так, что эти все остальные была одна Ирина.
Ирина изменилась за эти годы поразительнейшим, какого никак нельзя было предположить, образом: интеллигентская, родовая ее сдержанность и умение владеть собой превратились в ледяную отчужденность от всего, что не имело прямого отношения к ее работе в парткоме, а затем и в обкоме, ровность характера — в равнодушие, определенность, ясность суждений — в высокомерную категоричность, любое мнение, не согласное с ее точкой зрения, воспринималось как враждебное, опасное, и не просто для нее лично, а для неких высших, непререкаемых и не подлежащих обсуждению норм поведения и мыслей. Простенькие, дешевые платья, которые она некогда носила как знак классового слияния с тем, что называлось умозрительно, но вместе и снисходительно “народ”, теперь сменились дамской партийной пиджачной парой и белоснежной блузкой с аккуратнейшим образом повязанным бантом, и не приведи бог, чтобы из-под прямой юбки выглядывали коленки. И мысли ее, суждения и то, что она сама называла мировоззрением, были такие же прямые, жесткие и не терпящие перемен, как и новый ее облик.
На глазах у поначалу ошарашенного этой метаморфозой Рэма Викторовича Ирина превратилась в до смешного типическую, какие водятся на ролях вторых, как правило, секретарей в каждом райкоме или горкоме, номенклатурную даму.
Она и после без малого четверти века совместной жизни относилась к мужу с тем же, что и прежде, ровным, но теперь уже и как бы сверху вниз, из одной снисходительной вежливости, вниманием, с каким выслушивала посетителей в своем обкомовском кабинете. И поскольку она возвращалась с работы — совещания, пленумы, партактивы — иногда чуть ли не к полуночи, да и он частенько засиживался, чаще всего в мастерской у Нечаева, допоздна, они стали спать отдельно: она — в некогда общей спальне, он — в бывшем кабинете Василия Дмитриевича, где над специально для того приобретенным диваном, прямо над головой, на верхней, заставленной медицинскими книгами покойного тестя полке по сей день пылилась тощенькая папка — неоспоримое вещественное доказательство его давнего, сколько лет уже прошло, отступничества. Он много раз, когда окончательно убедился, что “записка” его ни Логвинову, ни кому-либо другому не нужна, забыта, как забыт и он сам,— много раз намеревался приставить к полкам стремянку и извлечь из тайника папку и уничтожить, да то ли все недосуг было, то ли он подсознательно остерегался опять ее увидеть и лишний раз убедиться в несомненности того, чего по сей день не смел себе простить.
Семья как бы все еще была, но в ней не стало того — испарилось, выветрилось, что одно только и делает семью семьей,— любви, понимания, общих забот и готовности прощать взаимные обиды.
А тут еще и Ольга, которая днем на работе в своем издательстве, а ночи Рэм Викторович не решался проводить вне дома, и не столько даже из-за Ирины, сколько из-за дочери, Саши, с которой, говорил он себе, довольно и этой отчужденной, холодной, лишенной любви атмосферы в семье, незачем ей знать еще и об его жизни на стороне. Хотя, подозревал он, и Саша, и Ирина догадываются, а то и знают всю правду об этой ее потаенной, предосудительной другой половине.
Доставались Ольге одни короткие, торопливые вечерние, в полусумраке, часы, и Рэм Викторович знал, что ей этого мало и что любовь их — хотя он по-прежнему остерегался даже про себя произносить это слово,— если не переменить решительно эту их жизнь, рано или поздно увянет, устало зачахнет, как испарилась, зачахла их с Ириной любовь. А ведь была же, была! — корил он не то себя, не то Ирину, не то даже Ольгу и, что как бы несколько умаляло его вину, неподвластные никому из них слепые обстоятельства. Была же!..
Сама Ольга никогда с ним об этом не заговаривала, признаний в любви требовала только в постели, в чаду неутолимости желания, да и то, подозревал он, не отдавая себе в том отчета и не слыша себя, ни до, ни после не ожидая их. И еще он боялся, как бы она не решила, что в ее возрасте их связь — это последний для нее шанс обзавестись ребенком, угадывал в ней эти мысли, которые, знал он, никогда бы ей и в голову не пришло произнести вслух.
Не давала ему покоя и Саша — с дочерью он виделся все реже, мельком, от случая к случаю, ни разу, с тех пор как она повзрослела и могла все понять — его понять или хотя бы выслушать, пусть и не соглашаясь с ним,— не пытался поговорить с ней по душам, а ведь он находил в ней и свои черты, свой характер, хотя манера ее себя вести напоминала скорее манеру матери — ровную, чуть высокомерную и подчеркнуто независимую, будто она и не нуждалась ни в чьей любви или понимании. Правда, такой она была не только с ним, но и с матерью. А какой она была на стороне, вне дома, с подругами и друзьями, что думала и чего от жизни ждала — это для него, за недосугом, оставалось тайной за семью печатями.
Но даже этот хрупкий, холодноватый и на безопасном расстоянии мир с дочерью однажды рухнул разом, в одно мгновение.
Улучив удобное время — Рэм уезжал подлечиться в санаторий на юг,— Саша, именно Саша, а не мать, которой было не до забот о порядке в доме, затеяла не то генеральную уборку, не то капитальный ремонт. Заодно она надумала избавиться от ненужных книг, а их за долгие годы набралась в доме пропасть — стеллажи были забиты ими в два ряда, книги горою лежали на подоконниках, пылились на шкафах, просто по углам на полу,— и, среди прочего, одарить библиотеку бывшей клиники Василия Дмитриевича бесценным, копившимся на протяжении не только его жизни, но и жизни его отца и деда, собранием изданий специальных, медицинских, после его смерти всем в доме без надобности.
А уж Саша — это-то было у нее, несомненно, от матери, а не от отца,— если что затевала, то доводила до конца. Правда, после ее генеральных уборок в доме воцарялось то, что Рэм Викторович называл “последний день Помпеи”.
Вернувшись с юга — ни жены, ни Саши дома не было — и пройдя в свой кабинет, Рэм Викторович еще с порога увидал на пустом, очищенном от бумаг письменном столе выцветшую, ставшую из красной блекло-желтой папку и узнал ее. И разом понял, что то дело рук не Ирины — она не любительница подобных театральных эффектов, а — Саши. И что теперь Саша узнала о нем то, чего ни одна душа на свете — кроме, разумеется, Логвинова и Анциферова — не знала и знать не должна была. И что не миновать разговора с ней об этой папке, а уж каким тягостным и постыдным будет этот разговор — догадаться, зная ее, было нетрудно.
Первым его побуждением было тут же спрятать папку в самый дальний ящик или и вовсе изодрать в клочья и сжечь, развеять пепел по ветру, будто никогда ее и не было, приснилась в дурном сне. Но он тут же сообразил, что таким образом уж и вовсе отпразднует труса, и Саша станет его презирать еще больше, а разговора с ней все равно не миновать, и оставил папку посреди пустого стола: умирать, так с музыкой, усмехнулся он. И еще, слабо и бессильно: “Безумству храбрых поем мы песню”,— хотя и тогда, когда он взял злополучную книгу у Логвинова и написал свою “записку”, и теперь, когда решил не уходить в кусты от разговора с дочерью, безумства было куда больше, чем храбрости. Именно безумства, потому что согласиться на предложение Логвинова можно было, лишь потерявши разум. Или — из страха, сказал он себе, так бы все и надо честно объяснить дочери: страх, один страх, ничего, кроме страха! — если только она захочет и сможет понять его. Но что она, что вообще они, молодые, знают о временах, когда не любовь и деньги, как принято от века думать, а один страх правил миром! По крайней мере миром, в котором прошла вся его, Рэма Викторовича, жизнь. Не поймет, не поверит, не то что не простит, даже не посочувствует ему, не снизойдет.
И он стал ждать, сидя за столом с папкой перед глазами, завороженно не сводя с нее взгляда.
Хлопнула входная дверь, по быстрым, легким, с подскоком шагам он узнал Сашу. Увидав в передней чемодан отца, она прошла прямиком в кабинет, и у Рэма Викторовича екнуло тревожно сердце. Она не удержалась: прежде чем взглянуть на отца, невольно — или нарочно? — остановила взгляд на папке и лишь потом подняла глаза на Рэма Викторовича.
— Папа?.. А мы почему-то ждали тебя только к вечеру.— Подошла к нему, наклонилась, прикоснулась прохладной, шелковистой щекой к его колючей щеке — он опаздывал на утренний самолет, не успел побриться.
Нет, он решился, он не собирается прятать голову в песок и как бы в знак того, что принимает вызов и готов ответить на любой ее вопрос, положил ладонь на папку и взглянул вопросительно ей глаза в глаза.
— Ах, это!.. Я нашла ее за дедушкиными книжками, когда собирала их, чтобы отдать в клинику, нам-то они теперь ни к чему,— спокойно и равнодушно — слишком спокойно и равнодушно, отметил он про себя, чтобы это было правдой,— отозвалась она.
Он не отвел взгляда:
— Ты — читала?..
Она ответила не сразу, села, закинув ногу на ногу, в кресло напротив стола, достала из кармана плаща сигареты, закурила — прежде она никогда не осмеливалась курить при родителях — и, тоже не отводя глаз, ответила меж двумя затяжками:
— Ну, читала.
— И?..
— А ты уверен, что меня это касается? Что я вообще должна что-либо об этом думать?.. А если и думаю, почему обязательно тебе об этом знать? Разве моими делами ты когда-нибудь интересовался, рылся в моих бумажках, письмах? Тебе до них никакого не было дела, вот и мне нет дела до твоих…— голос ее дрогнул, Рэм Викторович не мог решить, от жалости к нему или от презрения,— до твоих делишек.
Он понял: этими “делишками” сказано все, она ставит точку, и не только на так и не начавшемся, по сути, разговоре — “делишки” она произнесла так, будто дала ему пощечину, будто ничего общего меж ними уже не может быть.
— И все же я хотел бы тебе объяснить…
— Про себя или про Пастернака? — перебила она его.— Так про тебя я не хочу, не желаю, а про него ты тыщу раз мне, извини, талдычил, у меня уже лет с пятнадцати его стихи обратно горлом шли, и не потому, что такие плохие, а — сколько можно?! В школе мне оскомину набили Горький и Маяковский, а тоже не самые плохие писатели, дома — ты со своим Пастернаком… Может, хватит? — В ее голосе не слышалось и намека на жалость, ни даже на презрение, одна с трудом сдерживаемая ярость, которая, еще одно слово, вырвется наружу, и тогда уж и вправду все будет кончено.
Ему бы промолчать, дать время и себе, и ей передохнуть, остыть, но не совладал с собой:
— Ты прекрасно понимаешь, что я хочу именно о себе…
— А мне все одно — что о тебе, что о…— не договорила, стряхнула пепел прямо на пол.
— Я твой, хочешь ты этого или не хочешь, отец…
— Я в этом меньше всех виновата! — дерзко, но и совсем по-детски огрызнулась она.
В эти слова — и он понял это — она вложила всю свою обиду на то, что, не обнаружь она случайно эту папку, отец, как всегда, не нашел бы ни времени, ни побуждения поговорить с ней по душам, попытаться узнать, кто она, какая, как живет, чем, о чем думает и чего ей в нем, в отце, всю жизнь не хватало. А не хватало, признался он себе с запоздалой виноватостью, всего-то ласки, любви. Но такой уж у них был дом, такая уж семья, что ни любви, ни ласки, одни только дела, дела, дела, и в этом смысле Саша была, если уж называть вещи своими именами, сирота при живых и таких благополучных, таких добропорядочных и довольных собою родителях.
Они помолчали некоторое время: Саша — глядя в сторону и все сбрасывая, пока не догорела сигарета, пепел на пол, он — глядя на нее и не зная, что ей сказать.
— С меня было бы довольно,— неожиданно для самого себя признался он,— с меня было бы довольно, если бы ты сказала, что презираешь меня…
— Презираю?.. Нет, всего-навсего стыдно. Если бы презирала, тебе что, полегчало бы? А мне каково бы?! Вот ты и сейчас, как всегда, подумал только о себе…
— Неправда! Я просто признаю за тобой право судить меня!
— Зачем тебе мое презрение? Зачем тебе знать, что я к тебе чувствую?
— Потому что мне нужно, понимаешь ли ты, нужно знать, и что ты хоть что-нибудь ко мне чувствуешь — любовь, ненависть, уважение, презрение. Хоть что-нибудь!
— Безразличие тебя устроит? — спросила она с вызовом.
Теперь-то все уже было, кажется, сказано, говорить, сводить счеты или объясняться навряд ли имело смысл.
Саша подошла к столу, взяла с него тяжелую, еще Василия Дмитриевича, а может быть, и его отца или деда, малахитовую пепельницу, вернулась в кресло, закурила новую сигарету, и все это молча, далекая и недоступная Рэму Викторовичу.
— Ты хочешь знать, как я к тебе отношусь…— прервала она наконец затянувшееся молчание, сказала это ровно, спокойно, будто речь у них шла о погоде за окном.— Я тебе скажу, если уж на то пошло, а уж твое дело — понимать или обижаться. Я тебя, представь себе, папа, люблю и маму тоже — голос крови, никуда не денешься. Но и — не более. А ненавижу и презираю и тебя, и ее — да, именно, ненавижу и презираю! — за то, какими вы стали, и, что ужаснее всего, на моих глазах, я уже не маленькая была, все видела, все замечала. Я вообще ужас до чего зоркая и приметливая! А стали вы… даже не знаю, как сказать… стали вы такие себе на уме и такие осторожные, будто из-за каждого угла ждете бяку какую-нибудь страшную, будто темноты, как малые дети, боитесь, и в ней вам тоже чудятся бяки и змеи-горынычи всякие, и потому вы ничего-то вокруг не видите, не замечаете, даже родной дочери…— Не дала ему прервать себя, сбить с мысли, отмахнулась рукой с погасшей сигаретой.— Знаю, что ты мне скажешь — время такое было, Сталин и вся прочая гадость, страху по горло наглотались, а чтобы заглушить его, ты в свой модернизм, авангардизм, или как там его еще, с головою, словно под воду, ушел, тебе кажется, что так ты ужас до чего смелый и независимый, а все равно до холодного пота боишься, как бы тебе не досталось за эту смелость, и хоть и делаешь вид, что гордишься тем, что достанется, а все равно полны страху трусики, есть такое выражение, если ты не слыхал… А мать и вовсе вся в карьеру ушла, решила по глупости, что, если она записалась в те, которые страхи на всех напускают, так сразу и стала одной из них, можно жить с гордо поднятой головой, а на самом деле она теперь еще и того боится, что рано или поздно хватятся — не своя она, затесалась не на свое место, еще и партбилет отберут, а что у нее теперь, кроме партбилета, за душой есть? — ничего. Это один среди вас всех дед ничего не боялся, ни на кого не хотел быть похожим, ни от кого не зависеть… Это моя большая беда, папа, что не на деда уродилась похожей, а на тебя с матерью, хотя вы, как вам кажется, такие разные, ничего общего. А на самом деле — два сапога пара. Только мне не по ноге они, я, слава Богу, на счастье поздно родилась… Я не хвастаю, не моя в том заслуга, но мне на ваше время, на ваши страхи и ваши делишки наплевать, для меня их нет и не было никогда. Я другая, только вы этого не заметили, не придали значения, и вся ваша любовь ко мне — знаю, знаю, любите! — в том, чтобы я стала такая же, как вы, только так, вы считаете, и можно меня защитить от этих ваших — ваших, а не моих! — страхов, а я не боюсь, мне до лампочки!
Говорила торопясь, сбивчиво, лихорадочно, будто опасаясь, что он ее прервет и не даст договорить.
Он поймал себя на том, что не слышит, что она ему говорит, этих безжалостных и справедливых слов, не в них было дело: его неожиданно и, может быть, впервые в жизни с такой ясностью и несомненностью ожгло сознание — она любит его, нет на свете человека, который бы его любил так, как любит она. С такой ясностью и определенностью он это сейчас понял, что зашлось сердце, и он едва мог сдержать слезы благодарности ей за то, что она вопреки, наперекор всему так его любит, и эта ее любовь — его и ничья больше: Ирина его разлюбила, кто знает, как прочна и как надолго окажется любовь Ольги, а Сашина у него — навсегда, что бы там ни было, и никому не под силу запретить или помешать ей любить его.
Саша перевела дух, закурила новую сигарету, заключила уже ровно, почти деловито:
— А что вам с мамой и на самом деле надо узнать обо мне, так это то, что я ухожу. В смысле выхожу замуж. И не делай такие круглые глаза! Я и так опоздала — двадцать шесть лет, можно бы было уже иметь по крайней мере двоих детей, вон бабушка родила тебя чуть ли не в семнадцать. Погоди! — опять не дала ему сбить себя с мысли.— Ты хочешь спросить, за кого, кто он… А вы с ним уже успели познакомиться у твоего приятеля или собутыльника, не знаю, кто он тебе больше, ты еще ему что-то наплел, будто был знаком на войне с каким-то его родственником, дедом, что ли…
— Анциферов?! — только и мог он выдохнуть из себя, да еще краем сознания мелькнуло: вот он, узелок, не развязать, не разрубить, который — а он это знал, предчувствовал загодя, всегда! — связал его намертво с Анциферовым!..
— И если уж все до самого донышка,— продолжила, не обратив внимания на его восклицание, Саша,— если уж всю правду, так и тебе бы надо уносить отсюда ноги — неправда, не два вы с мамой сапога пара, а если и пара — так то ли с одной ноги, то ли разного размера. Да и что вас держит вместе — дом, прописка, штамп в паспорте?.. Уходи, так тебе да и ей будет лучше, я это говорю прямо, потому что теперь знаю, что держит людей вместе.
— Что? — спросил он, хотя заранее знал, много ума на это и не надо, ответ.
Но договорить до конца не успели — в кабинет вошла Ирина.
20
Ирина и не подумала делать вид, будто, вернувшись домой, не слышала из соседней комнаты, о чем они говорили, не тот она стала человек, не в таких еще сложных перипетиях ей приходилось разбираться на работе — она там считалась специалистом по всевозможным личным, персональным делам, по “аморалкам”,— села в соседнее с Сашиным кресло за низенький столик, попросила дочь:
— Дай-ка мне сигарету, свои я в машине забыла.— Она начала курить, как и ездить на казенной машине, сразу, как перешла на начальственную работу. Закурила, глубоко затянулась, сказала без обиняков: — Знаю, что помешала вам, но, кажется, в самое время. Все, что сейчас наплела Саша — надеюсь, в запальчивости, не подумавши хорошенько,— бред, детская истерика, это пройдет. Но с ней я предпочитаю поговорить наедине, без посторонних.— И, чтобы быть правильно понятой, уточнила: — Без вас, Рэм Викторович.— Этот “Рэм Викторович” вместо прежнего домашнего “Рэма” появился в ее обиходе, правда, только на людях, в то же время, когда она стала курить и пользоваться служебной машиной, и должен был означать, что она тем самым как бы поднимает на иной, высший уровень их отношения. А вот “вы” — это было что-то новенькое, наверняка не случайное и, по всему видать, должно было означать, что в их с мужем отношениях происходит или даже произошло уже нечто из ряда вон и что она намерена принять по этому поводу какое-то капитальное решение.— А вот о вас, Рэм Викторович, я бы хотела поговорить, и прямо, если не возражаете, сейчас, и Саша тут не помеха. Тем более что она тоже все знает.
— Что — все? — чувствуя себя в захлопнувшейся ловушке, спросил он, хотя ответ было нетрудно предположить.
— Мама! — укоризненно вскинулась Саша, но Ирина не обратила на нее никакого внимания.
— Я никогда ни словом не только не упрекнула, но и не намекала на ваши сомнительные, хотя наверняка и веселые, богемные развлечения, когда вы из ночи в ночь приходили из ваших вертепов и от вас пахло дешевой водкой. Я всегда предполагала, что у мужчин, кроме дома и семьи, могут быть еще какие-то стороны жизни, где им удобнее обходиться без жен, и не считала это предосудительным.— Она говорила так ровно и складно, будто выступала на каком-то публичном собрании и выступление ее было заготовлено заранее. Впрочем, ее и в юности отличала округлая, слишком литературная речь, и, о чем бы она ни говорила, было похоже, будто она отвечает на экзамене, но тогда Рэму Викторовичу даже нравилась ее манера разговаривать, в ней, как и во всем прочем в Ирине, он видел лишь проявление ему самому недоступной, не по зубам, интеллигентности.— Но есть пределы, есть, извините меня, нравственные границы, которые порядочному человеку преступать неприлично. Я говорю об этой вашей…
— Мама! — резко прервала ее Саша.— Еще неприличнее говорить об этом, да еще при мне! Я лучше уйду! — Пошла было в двери, но раздумала, вернулась, снова села в кресло.— Нет, лучше я останусь, не то такого наговоришь, потом самой стыдно будет.
— Напрасно ты так думаешь о матери,— даже не посмотрела в ее сторону Ирина,— я не собираюсь говорить ничего худого об этой… этой даме сердца твоего отца. В конце концов каждый делает сам свой выбор, по Сеньке и шапка. Если бы речь шла о короткой, никого ни к чему не обязывающей интрижке, даже назовем это, хоть и с преувеличением, романом, с кем не случается, тут еще можно вовремя одуматься и увидеть последствия, но, насколько я понимаю, в вашем, Рэм Викторович, казусе…
— Казусе! — насмешливо фыркнула Саша.
— Хорошо,— охотно согласилась Ирина,— случае. В вашем случае дело зашло куда дальше и назвать его иначе, как…
— Любовью,— опять вмешалась Саша.— Тебе не приходило в голову, что это может быть просто любовь?!
— Приходило,— вновь спокойно согласилась Ирина.— Тем более. Впрочем, я не уверена, что отец способен на глубокое чувство. Как бы там ни было, дело зашло так далеко, что не избежать поставить точку.
— Развод? — перебила ее недоверчиво Саша.— Вот уж не ожидала!
— Нет,— с искренним сожалением отозвалась мать,— имея в виду ответственность, которую я несу по роду работы. Если еще и мы, чья жизнь у всех на виду, начнем разводиться, какой пример мы подадим остальным?! Нет, я не о разводе, скорее я готова согласиться с тобой, Сашенька: так продолжаться не может, жить под одной крышей — сплошной обман или, того хуже, самообман, жалкое лицемерие.— И, вздохнув, словно ей не хватало сил, сказала: — Не развод, но разъезд, твои, Саша, слова.— И, не дав возразить ни мужу, ни дочери, объяснила то, что, по-видимому, давно уже обдумала и приняла решение: — К счастью, у нас есть дача покойного папы, ею практически никто не пользуется, зимний дом со всеми удобствами, до станции рукой подать, да и у вас, Рэм Викторович, в институте всего один присутственный день в неделю, можете перебираться туда хоть завтра, мы с Сашей вам поможем. Мы останемся здесь, в Хохловском…
— Мы!..— усмехнулась Саша, но мать ее не услышала или сделала вид, что не слышит.
— Я надеюсь, вы согласитесь с таким выходом, Рэм Викторович, тем более что другого и нет. Во всяком случае, я не вижу. И не переменю своего решения.— Неожиданно сказала мягче и даже печально: — Мне очень жаль, Рэм, но так будет лучше в первую очередь тебе. Жаль, поверь, ведь ни ты, ни я не ждали такого конца…— Встала, пошла к дверям, на пороге обернулась к дочери: — А теперь поговорим о тебе, Саша. Я жду тебя.— И прикрыла за собою дверь.
Рэм Викторович и Саша долго молчали, не глядя друг на друга.
Наконец Саша прервала молчание:
— Сильная женщина, этого у нее не отнимешь… Соглашайся, папа, так будет действительно лучше. И Ольге тоже.
— Откуда ты знаешь, как ее зовут?! — поразился он.
— А я с ней даже знакома. Откуда — тебе дела нет. Мы едва было не стали то ли подругами, то ли соперницами. Но теперь все утряслось. Соглашайся.— И неожиданно добавила: — А вот маме каково будет, одной в этих хоромах!..
И тут они оба, не сговариваясь, прислушались: из дальней комнаты, почудилось им, слышны были приглушенные, в подушку, всхлипы Ирины.
21
Теперь Анциферову ничего не оставалось, как долгими пустыми днями и еще более бесконечными бессонными ночами, которые мало чем отличались друг от друга, осмысливать и подводить итоги — не жизни своей, а новым своим мыслям о ней. Он не желал ни трусливо виноватиться и молить о прощении и пощаде, ни отрекаться или что-либо зачеркивать в своем прошлом — в нем как-никак было три войны, и он на них воевал честно, не щадя себя, и это, может быть, было лучшее в его жизни, уж об этом-то нечего сожалеть и стыдиться; была юность и молодость, полные, как он сейчас понимал, ошибок, лжи и стадной, слепой покорности, но и ложь, и ошибки, и покорность долгу были для него освящены искренней, не знающей сомнений и колебаний верой в конечную великую цель. Хотя дорого бы отдал, чтобы во имя ее не пришлось совершать ошибок, оборачивающихся преступлениями. И лучше бы ему быть в этом стаде бессловесной, одной из тысяч и тысяч, овцой, чем бараном, натасканным на то, чтобы, позвякивая колокольцем на шее, вести стадо на убой; он бы мог сказать, что делал это бескорыстно, не из жажды поощрения, не из служебной жестокости, ни даже из самоупоения безоглядной властью над стадом, но что до этого было обреченным на заклание овцам?!
Он не предал своего лучшего друга, но ставить себе это в заслугу было бы и вовсе низко и позорно; у него не случилась личная жизнь, но кто знает, может быть, за обязанностями барана-вожака ему просто не хватало времени на любовь к жене, он и вообще-то, честно говоря, никогда в прежней своей жизни не понимал, что такое любовь,— с него довольно было его веры в великую дальнюю цель, и она поглощала все силы, все чувства, потребные для любви — любви не к человечеству, не к пролетариям всех стран, а к одной-единственной женщине, предназначенной тебе судьбой. Всечеловеческая, вселенская любовь сводила на нет самую потребность в любви простой, земной, не отравленной стадной оголтелостью.
И для лейтенанта этого, который неведомо почему запал ему в сердце еще в Берлине, у него не нашлось, когда тот попал в беду, ни одного доброго слова тогда, в заснеженном сквере у Большого театра, и не потому, что служба, дисциплина, государственная тайна, а из страха, все из того же страха за себя, за собственную шкуру, которым в стаде равно одержима что безгласная овца, что вожак-баран в голубых погонах…
Он не зажигал света ночью и привык к темноте, да и комнату свою за долгие годы так освоил, что и без света не натыкался на мебель. Но вот к ночной кромешной тьме за окном так и не мог привыкнуть и всякий раз, укладываясь спать, задергивал плотные тяжелые шторы.
Он подошел к окну, раздвинул их и в который раз удивился тому, как черна за окном темнота. В городе, у себя в Сивцевом Вражке, такой тьмы никогда не бывало, фонари с улицы и горящие окна домов напротив освещали мир, делали его видимым, реальным, а тут… И снова в голову полез все тот же черный квадрат, дернул же черт Иванова рассказать ему о нем…
“Зря,— подумал Анфицеров,— бросил пить, врачи напугали: рюмка водки при вашем состоянии для вас смерти подобна. Никогда никому не верил, особенно врачам, а тут на тебе, поддался их уговорам… Мне сейчас как раз одна водка на пользу и была бы, хоть мозги бы передохнули. Надо будет в следующий раз сказать Иванову, чтобы захватил…” — Но, вспомнив, что до Девятого мая, когда Иванов его навещает, еще ждать и ждать, решил, что завтра же, с утра пораньше, надо сходить на станцию и купить, но тут же усмехнулся по привычке про себя: хоть напейся в лежку, а черный квадрат — не вокруг, а внутри него — никуда не денется, не выбраться из него, будь он неладен…
22
Нечаеву в конце концов дали-таки разрешение на выезд — как бы в творческую командировку на три месяца, но уже через неделю после его отъезда поспешили — мало ли что он там, в Бразилии или еще невесть где, натворит или наговорит,— лишили советского гражданства. Впрочем, Нечаев был готов к такому обороту судьбы и лишь длинно и гневно выматерился, узнав об этом сразу по прилете в Буэнос-Айрес, чем поставил в тупик встречавших его бразильских журналистов, не слишком знакомых со специфическими русскими идиомами. Впрочем, кажется, они его поняли.
От людных проводов, подустав к этому времени от многомесячного ожидания, Нечаев решительно отказался, он наперед знал, как до пошлости похоже на десятки других подобных проводов это непременно будет: в мастерскую набьется толпа незваного и лишь отдаленно знакомого народа — друзья, недруги, почитатели, злопыхатели, завистники, а их наберется вровень, надо полагать, и среди почитателей, и среди хулителей, будет шумно, бестолково, скоро все перепьются на дармовщину, первым — он хорошо себя знал — сам хозяин, набежавшие гости станут во всю глотку брататься и ссориться, доспоривать старые споры, сводить старые счеты, позабыв начисто, для чего собрались и что подобному случаю приличествует хоть какая-никакая меланхолическая примиренность чувств. Да и сам Нечаев, очень даже просто, спьяну запамятует повод, приведший всех этих людей к нему в мастерскую. А то и расчувствуется, разнюнится, а уж этого он никак себе позволить не мог.
Накануне отъезда — он улетал на рассвете, с тремя пересадками — собрались лишь самые близкие: Иванов, Левинсон. Анциферов-младший — Рэм Викторович про себя называл его так, хотя знал от Саши и имя его: Борис, и фамилию: Федосеев, но он для него был прежде всего внуком Анциферова,— помогал хозяину сворачивать длиннющие рулоны офортов, складывать в ящики картины, альбомы с набросками, графические листы: ничего этого Нечаеву не разрешили брать с собой, но и не изъяли, как можно было ожидать, и он поручил Борису хранить их до лучших, буде они наступят, времен. И то, что в хлопотах деятельно помогала ему не кто иная, как Саша, удивило Рэма Викторовича куда меньше, чем неожиданное — она ни разу с тех самых пор, как исчезла внезапно из мастерской, не переступала ее порог — появление Ольги.
Нечаев каждого из них одарил на прощание какой-нибудь своей работой. Рэму Викторовичу — Нечаев был памятлив и ничего не забывал, а может быть, и не прощал ничего,— Рэму Викторовичу достался тот самый альбом с набросками с Ольги, которые так его поразили в первое же посещение мастерской.
— Возьми,— сказал он, протягивая Рэму Викторовичу видавшую виды старую папку на завязочках,— это тебе как раз по зубам. Новое искусство ты нахваливаешь только потому, что оно новое, чтобы от моды не отстать, чтобы все как у людей, но понимать, не обижайся, не понимаешь, разве что в нос шибает, а одно это, тебе кажется, дорогого стоит. А по вкусу тебе — я тебя знаю лучше, чем ты сам,— именно вот такое: тихое, скромное, привычное, душещипательное, ты же у нас нетронутая целина из провинции, и нечего этого стесняться.— И, помолчав, добавил как бы про себя: — А может, и на самом деле ничего лучше, честнее этого я и не написал, остальное — фуфло на потребу вашему брату, критикам. Это не ты ли мне как-то рассказал трогательную байку про “Черный квадрат”?.. Только что же я теперь могу поделать — не отрекаться же от фуфла, поздно, все равно никто не поверит, тем более что я, да и вы, кровопийцы наши, такие деньжищи на нем заграбастали… Нет, не поверят, да и небезопасное это дело — критиков дураками выставлять, съедят заживо, одну “молнию” от ширинки выплюнут.— И, снова помолчав, заключил: — Очень даже может быть, что ничего лучше этих рисунков я и не сочинил. “Черный квадрат”, говоришь?.. Однако запомнился же анекдотец…
И пошел помогать Борису укладывать в деревянные неоструганные ящики то, что составляло всю его прежнюю жизнь.
Ольга, как и до того, как исчезла из мастерской, была молчалива, возилась на кухне, готовя последний в их общей жизни ужин.
“Тайная вечеря…— подумал про себя Рэм Викторович и тут же устыдился своей выспренности: — Тризна…”
Он держал в руках прощальный, и, конечно же, не без намека и смысла, подарок Нечаева, не знал, куда его девать и боялся, не забыть бы, уходя.
К нему подошла Саша, не замечавшая его до сих пор, словно они и вовсе незнакомы, взяла у него папку.
— Давай ее сюда, у меня сумка большая, а то непременно ведь потеряешь.— И прибавила небрежно, будто не придавая своим словам значения: — Замечательные рисунки, мне они нравятся больше всего из нечаевского. Это — настоящее, а что до остального… И, как ни странно, Борис тоже так думает, хотя, казалось бы…— Не договорила, да он ее и перебил:
— Ты их видела?..— И тут же пожалел о своем вопросе, потому что — и Саша не могла этого не понять — спросил не о рисунках, а об Ольге.
Она и поняла:
— Я хочу тебе сказать, давно собиралась… Одним словом, я тебя не то что оправдываю, но… Будь я мужчиной, я бы тебя, наверное, поняла.— И резко, словно он пытался ее оспорить: — И хватит об этом. Я, наверное, не должна была это говорить. Кстати,— тут же перевела разговор на другое, хотя, собственно, и об этом ей не следовало говорить отцу, по крайней мере здесь и сейчас,— если хочешь, Борис мог бы помочь тебе уложить книги, он большой мастер по этой части. И вообще навести на даче порядок, там грязи — выгребай и выгребай, пять поколений культурный слой по себе оставили.
— Уже?..— И вдруг впервые представил себе все ему предстоящее ясно и отчетливо и испугался.— Это мать настаивает?
— Это я. И чем скорее, тем лучше для всех. И для меня в том числе. Когда тебя не будет на Хохловском, мне проще будет и самой слинять.
— Бежать? — И только покачал горестно головой.— От чего бежать?..
— От кого мы все и всегда бежим? — пожала она плечами.— От себя, больше не от кого. А вот куда… Это уж как у Чехова: “Если бы знать, если бы знать…” Но и об этом хватит.
— Откуда ты ее знаешь? — все-таки настоял он и опять пожалел о своем вопросе.
— Ольгу? — усмехнулась она чему-то, о чем не следовало бы вслух. И все же ответила: — А Борис мне в наследство от нее и достался, такой уж, папа, представь, гиньоль.— И жестко, безжалостно, но с тем лишь, чтобы — ничего недоговоренного, никаких околичностей: — А уж она от него — тебе. Не вздумай ревновать, это — жизнь, папа, а не твои побитые молью представления о ней, хотя ты и сам в них не веришь и живешь иначе. К тому же у них это было так давно, быльем поросло, о тебе тогда еще ни слуху ни духу…— И неожиданно, так что он даже вздрогнул: — А вот любишь ли ты ее?.. То есть любишь ли так, чтобы ломать жизнь и себе, и маме, и мне? Да и ей, может быть?.. Не говоря уж — любит ли она тебя, но на это ответа нет ни у тебя, ни у меня, ни, очень может быть, даже у нее… А раз не знаем ответа, глупо мучиться вопросом, верно?..— И, чего с ней никогда прежде не бывало, чего он от нее никак ожидать не мог, поцеловала его в лоб — она была чуть ли не на полголовы его выше.— Ведь с нас достаточно и того, что я тебя люблю, а то и, чем черт не шутит, может, и ты меня?..— И, словно застеснявшись своей откровенности, так на нее не похожей, быстро отошла в сторону.
Ольга в первый раз за весь вечер подала голос, сказала то, что обычно говорила и в прежние времена:
— Все готово, садитесь к столу. До утра далеко, успеете уложиться. Садитесь.
Выпили первую рюмку, и вторую, и третью, по требованию Нечаева молча — никаких тостов, никаких напутствий, никаких соплей, по его же выражению. Но привычное его ретивое витийство после третьей взяло в нем верх, и остановить его уже не могло ничто и никто, разве что, воспользовавшись паузой, когда у Нечаева перехватывало дыхание, Исай Левинсон позволял себе высоким надтреснутым дискантом реплику, которой он пытался заявить о своем несогласии со всем и со всеми, но хозяин тут же пресекал эти неуместные и обреченные попытки.
В этот раз краснобайство Нечаева было не похоже на прежние его филиппики — он говорил, казалось, лишь по закоренелой привычке всех переговорить, никому не дать рта раскрыть — не было в нем обычной наступательности, агрессивности, жажды свести со всеми разом действительные или придуманные им самим счеты, раздать всем сестрам по серьгам. И говорил он не о том, что ждет его в новой, неведомой и ему самому жизни, не о будущем и будущих своих всесветных победах, а о каких-то давно, казалось бы, потерявших живое значение вещах: о Житомире, откуда он, оказывается, был родом, о войне — но не о подвигах своих, не об опасностях и геройстве, а — с отвращением, с горьким сознанием потерянных на ней годов, которые надо бы употребить совсем на другое, на легкомысленную, веселую молодость, на любовь, на удивление неоглядным, удивительным миром, что был, вопреки войне, вокруг и в нем самом, на то же искусство наконец. В войне он видел одну человеческую глупость, преступную ложь тех, кто начал, кто не сумел отвести ее, грязь, окопную тоску и тупость, и это тоже было непохоже на него: прежде он вспоминал войну как лучшую часть своей жизни, когда он был свободен и волен в себе, и эта свобода и воля сливались со свободой и волей всех остальных, а такого ни до, ни после войны с ним никогда не было, и именно с нею было связано то “лермонтовское”, что, помимо мнимого внешнего сходства, он в себе лелеял. Он честил вовсю Россию, которая его не поняла, не приняла и вот, чего и следовало ожидать, извергла, выхаркнула, не жалел крепких слов и проклятий, но в этих проклятиях было любви к ней, и нежности, и неизбежно предстоящей ему вскоре маеты по ней больше, чем если бы он говорил о ней со слезою. Однако слеза эта все равно неизбежно набрякла бы в глазах и рано или поздно выдала его, и он, прервавши себя на полуслове, сказал грубо и решительно:
— Все! Пошли вы все к чертовой матери! Я-то точно — туда. Свидимся, не свидимся когда, да и нужно ли… Все уложено? — спросил Бориса.
— Утром я пораньше приеду с грузовиком, все заберу к себе, можешь не беспокоиться.
— Да гори оно все огнем, кому это теперь нужно, старье это?! Я теперь совсем иначе собираюсь писать, по-бразильски, вы варежки разинете! И еще и псевдоним какой-нибудь ихний себе придумаю, чтобы комар носа не подточил. А теперь идите — выпили, закусили напоследок на халяву, хоть это, может, обо мне запомните. Где вам теперь будет и кабак, и говорильня, и дом родной?..— И уже не в силах совладать с тем, что и надо было сказать на прощание, что ныло у него внутри, да не тот он был человек, чтобы рассусолиться, заорал: — Идите! Все! Чтоб духу вашего!..— И круто повернулся, ушел на кухню.
— Идите,— сказала негромко Ольга.— Так ему лучше.
Все растерянно молчали, не решаясь уйти, не распрощавшись по-людски.
— Идите,— повторила Ольга,— вы же его знаете.
Они нерешительно направились к выходу. Ольга не тронулась с места.
— А ты? — спросила ее Саша с порога.
— А мне прибраться надо, не оставлять же здесь этот бардак. Не впервой…— И вдруг совершенно неожиданно для себя самой сказала, не повышая голоса, но и с вызовом: — Я хочу ребенка от него. Я его люблю. Да идите же, Бога ради!..
23
Был второй час ночи, метро уже не работало. Левинсон вскоре свернул за угол:
— Нам не по пути. Свидимся.— Но сказал это как бы не утвердительно, а с сомнением, более того — так, будто твердо знал, что нет, не увидеться им больше. И растворился в темноте переулка, маленький, худющий, невзрачный, будто его и не было.
Они шли втроем по широченному безлюдному проспекту Мира, молчали, говорить, собственно, было не о чем и незачем.
С отъездом Нечаева для Рэма Викторовича начинался, он знал это, новый, неизведанный и чреватый важными переменами кусок жизни. В чем была эта важность, и какие такие перемены его ждут, Рэм Викторович не мог бы себе объяснить словами. Он был благодарен Нечаеву за то, как дружба с ним повлияла на прежнюю его жизнь, даже в самом прямом, обыденном понимании — без него семья, дом, Ирина, университет, научные его занятия походили бы на заведенный до упора будильник, отмеривающий обычный, повседневный, постылый порядок жизни. Дружба с Нечаевым составляла ее изнанку, оборотную ее сторону, ту подсветку, которая окрашивала обыденность в какие-то недостающие ей краски. Это помогало ему вырваться хоть на вершок за черту общепринятых и, как он теперь считал, обывательских, закоснелых предрассудков и давало какое-никакое ощущение внутренней свободы, пусть и призрачной. Нечаев и его молодые друзья заронили эту свободу в послушную от природы, смирную душу Рэма Викторовича, не дерзающую хватать с неба звезды, да к тому же еще не нанесенные на небесный глобус,— мало ли этого?.. Да еще Ольга…
Он взял на ходу у Саши сумку с нечаевской папкой.
— Давай я понесу.— И, ощутив в руке тяжесть папки, подумал, что вот — это все, что ему после того, что он узнал сегодня и чему был свидетель, осталось от Ольги…
Саша его поняла, не стала спорить, отдала папку. Они с Борисом шли в нескольких шагах впереди него и говорили меж собою вполголоса о чем-то своем, он не слышал о чем, да и не его это теперь дело. Вот и Саша вслед за Ириной и Ольгой уходит от него — или он от них? — и теперь-то уж, особенно после того, как он переселится на дачу, ждет его то, что в неумолимо настигающем, наступающем на пятки его возрасте печальнее и нестерпимее всего: одиночество.
И еще эти вопросы, которые ему задала Саша там, в мастерской: любит ли его Ольга и любит ли он ее?.. К своему удивлению, он не испытывал ревности к Нечаеву. Любила ли его Ольга — на этот вопрос ответ уже дала она сама, и ответ этот, как ни странно, не жалил его самолюбие: если и любила, то в лучшем случае так, как любила — до Нечаева или после него — Бориса и еще наверняка многих других, такова уж, видать, участь всех натурщиц; да она никогда и не говорила Рэму Викторовичу, что любит его, напротив, в постели, в горячке страсти, она требовала от него слов любви: “Говори, что любишь меня! скажи, что любишь! говори, говори, не молчи!..” — и наверняка требовала этого не только от него, но и от всех прочих своих мужчин. Ей не хватало любви, подумал Рэм Викторович,— вот чего ей недоставало от них от всех, такой малости — любви. Но не любви этих случайных, несть им числа, мужчин, не его, Рэма Викторовича, любви ей не хватало, а — одного Нечаева, один он ей был нужен, все остальные, в том числе и Рэм, просто заполняли зияющую брешь, пустоту сердца, были если не местью Нечаеву, так хотя бы бессильным что-либо изменить напоминанием самой себе, что не сошелся клином свет на Нечаеве, что есть и другие, только бы говорили — пока она в постели с ними, зажмурившись, чтоб не видеть их, отдавалась Нечаеву, ему одному,— только бы они говорили ей то, чего она желала и ждала от него одного: “Я люблю тебя!”
А вот второй Сашин вопрос — любит ли он ее, Ольгу? — казался ему сейчас, на ночной, ни души, московской улице, самым главным, от которого зависят не только его отношения с Ольгой — какие могут быть теперь отношения после сказанного ею в мастерской?! — но и нечто куда более важное, на него ему надо себе ответить немедля. И вопрос этот не только в том, любит и любил ли он Ольгу, а любил ли когда хоть кого-нибудь? способен ли он вообще на любовь? — и от ответа на него зависит ответ и на самый решительный вопрос: а жил ли он до сих пор?
Но и отвечать себе было страшно.
В постели он словно находил ответ — именно и только в постели, потому что до нее или после он мог днями, неделями не думать об Ольге, обходиться без нее и без ее близости. Дела, работа, заботы, вернисажи, выставки, обсуждения или просто заменившие со временем и то, и другое, и третье и ставшие неотъемлемой частью московского коловращения тусовки, где можно со всеми повидаться, всем улыбнуться, со всеми перекинуться парой пустых, никого ни к чему не обязывающих слов, на ходу, не прекращая этого, белкой в колесе, бега по кругу, обделать как нельзя лучше свои дела-делишки. В постели же с Ольгой он ощущал такую полную свободу, такую волю от себя самого и от тесных правил, которыми, словно тяжкими веригами, была опутана его жизнь — и дома с Ириной, и на работе, и в общении с коллегами и знакомцами,— что и одним этим он был счастлив и не лгал нисколько, когда на ее исступленные и обращенные, как он теперь наверняка знал, вовсе не к нему мольбы: “Скажи, что любишь меня, говори, что любишь, говори, говори!” — отвечал так же неосознанно: “Я люблю тебя, люблю, люблю”. Но, насытив голод и утолив жажду телесного желания и умиротворившись, ни она не просила его об этих словах, ни ему не приходило в голову говорить ей их. Обманывали ли они друг друга? Каждый получал именно то, чего желал, и на большее не покушался. Обманывали ли себя самих? — тоже едва ли, потому что в эти мгновения говорили именно то, что чувствовали.
Она была так свободна в любви, так бесстыдно изобретательна и ничем не скована, что это, по его все еще провинциально стеснительному, скудному любовному опыту, казалось ему почти распутством, развратом, и именно это манило, распаляло и привязывало его к ней. И он сам чувствовал себя таким же свободным, смелым и сильным, как она, и это льстило его мужскому тщеславию.
Тем более поражало и ставило его в тупик то, что не в постели, а в обыденности, при свете дня ничего не выдавало ее сладострастности, он просто не узнавал ее, не мог совместить воедино ее — ту, в постели, и эту, на людях, на улице, в обычной, будничной жизни.
Как не мог узнать и в себе, сдержанном, благопристойном, деловитом, того себя, который шептал ей в закрытые ее глаза: “Я люблю тебя, люблю!”
Теперь-то уж, после того, как она бросила всем — ему в первую очередь! — в лицо там, у Нечаева: “Я люблю его, я хочу от него ребенка”,— и стало ясно, что никого и никогда она, кроме Нечаева, не любила, теперь Рэму Викторовичу
было куда проще — и он сделал это хоть и с печальным вздохом, но и с облегчением — признаться себе, что то, что было у него с Ольгой, было прекрасно, и он навсегда будет ей за это благодарен, но любовью — нет, любовью это назвать, пожалуй, было бы преувеличением. Страсть, одержимость, неутолимая жажда ее тела и ласк, память о которых никогда не забудется,— да, но любовь…
Значит, не знал он никогда любви, не умеет, не способен любить, нет у него той железы, что ли, которая вырабатывает любовь, всечасно ее источает и оплодотворяет ею человеческую жизнь?..
Но тут Рэм Викторович поймал себя на том, что все эти укоры самому себе, все эти уничижительные признания он делает как бы не взаправду, как бы понарошку. Нет, не то чтобы он совсем не огорчен тем, что вот так, нежданно-негаданно, кончилась его любовь — любовь ли? — с Ольгой, но при всем при этом готов — признался он себе,— пусть с сожалением, но и почти с облегчением принять все необратимо произошедшее с ним как некую неизбежную, никуда не денешься, данность.
И тут неведомо откуда явилась и вовсе унизительно-постыдная, ставящая на всем точку и вместе успокоительная в своей простоте и непреложности мысль: не сегодня, так завтра переезжать окончательно на дачу, а стало быть, начнется у него какая-то новая, не испытанная пока жизнь, и уж вовсе неведомо, что она с собою принесет. А все прежнее останется по эту сторону, так уж сложилось или таков уж он, каждому — свое…
И, словно подслушав эту его мысль, к нему обернулся Борис и предложил как нечто отсекающее возможность какого-либо иного выбора:
— Я помогу вам при переезде, Рэм Викторович, я мастак на такие дела, всю жизнь перебираюсь с одной квартиры на другую, из одного угла в другой, мне не привыкать. Нам с Сашей сейчас направо, а вам все прямо…
— Ты не пойдешь домой?! — неуверенно, понимая, что нет у него уже на то права, спросил дочь Рэм Викторович.
На что она ответила тоже как о чем-то само собою разумеющемся:
— Я — к Борису. Не бойся, завтра-то я еще вернусь.
И Рэм Викторович не нашелся, что ей ответить, не говоря уж — запретить отцовской своей волей.
— Я вот что подумал,— как ни в чем не бывало предложил Борис,— отчего бы, в самом деле, и не сходить познакомиться с вашим другом, с Анциферовым? Если старичку так уж хочется… Для порядка, а то и получить ненароком от сомнительного родственника благословение на законный брак, тем более с вашей дочкой. Вы-то, как я понимаю, против не будете?.. Вместе и поедем к нему, в любое время, как скажете.
Саша, наскоро поцеловав отца в щеку, взяла под руку Бориса, и они исчезли за ближайшим углом, оставив его в одиночестве на совершенно пустой Сухаревской площади.
24
Анциферов, казалось, ничуть не удивился не ко времени приезду Рэма Викторовича: Девятое мая давно прошло, и, верный своей привычной манере не интересоваться никакими новостями “с воли”, даже не спросил, с чем тот нежданно-негаданно явился. А Рэм Викторович не знал, с чего начать, как объяснить собственный, на свой страх и риск, почин, о котором Анциферова он загодя не предупредил, и совершенно неизвестно, как тот к этому отнесется.
Однако выслушал его сбивчивые и маловразумительные предположения Анциферов спокойно и молча, не оборачиваясь к нему в своей соломенной качалке, даже не удивился совпадению его и Иванова мыслей: Иванов и знать-то ничего о внуке не мог. Глядел по всегдашней привычке неотрывно в окно, на начинавший уже желтеть лесок вдали и на одетую в строительные леса церковку, и глаза его были такие же непонятные и непроницаемые, как у Бориса. Выслушав Рэма Викторовича не перебивая, не сказал ни “да” ни “нет”, вообще ничего не сказал и лишь много погодя, после долгого и тягостного молчания, только и спросил:
— Зачем? — но тут же, коротко, словно требуя служебного отчета и полной ясности: — Когда?
У Рэма Викторовича отлегло от сердца.
Больше ни он, ни Анциферов ни словом не возвращались к тому, ради чего, собственно, и приехал к нему не в срок Иванов, говорили о разном, незначащем, случайном, разговор не получался, и вскоре Анциферов прервал Рэма Викторовича на полуслове:
— Вот что, лейтенант, ты давай-ка поезжай, что-то мне сегодня лясы точить не по потребностям. Скажешь: в любой день, в любое время, кроме ночного,— нас же тут, гордость партии, на ночь запирают, как арестантов… А не приедет — вольному воля, я ни в обиде, ни внакладе не останусь. Иди.
С тем Рэм Викторович и уехал восвояси.
Оставшись один, Анциферов еще долго глядел в окно на знакомую до последней сосенки, до самой малой подробности, приевшуюся за долгие годы картину: все одно и то же — редкий лесок, макушки церковки, за ними уже убранное картофельное поле, да сбоку — две высокие кирпичные трубы не то заводика какого-то, не то котельной.
Мысли в голове были путаные, перескакивали с одного на другое, мешались в смутную невнятицу, и надо было сделать над собой усилие, чтобы расставить все по местам — до полной ясности, четкости и определенности. Чего Анциферов всю жизнь терпеть не мог и не позволял самому себе, так это именно что неопределенности: всему — свое время, место и назначение. А тут попал как кур в ощип, как мышь в сметану, а ведь эта мысль — найти внука и посмотреть ему в глаза — не Иванову, а ему самому неотвязно приходила на ум, мог бы, кажется, загодя понять и решить, зачем это надо им обоим, ему и внуку, зачем.
Одно только давно уж он понял, хотя и никак не мог решиться, все уклонялся, откладывал: он должен это сделать, обязан, может быть, это последнее, что ему неизбежно предстоит сделать, прежде чем свести окончательно счеты — так, чтобы дебет сходился с кредитом, чтобы все стало на свои места и он мог бы почувствовать себя свободным — от чего? от кого?! — и поставить последнюю точку.
Однако мысль никак не становилась решением, ускользала, как рыба из рук, а времени — все меньше, уходит водою в песок, а теперь уж его — и вовсе в обрез.
Внизу ударили в дребезжащий гонг — время обеда, но он не пошел в столовую, снял с себя казенную суконную пижаму с брандебурами, подошел к шкафу, достал с верхней полки свежую белую рубаху, повязал галстук, надел темный, обвисший, за столько лет, на плечиках костюм, ботинки с трудом налезли на избалованные войлочными тапочками ноги, и пустыми в этот обеденный час лестницей и вестибюлем вышел наружу.
Спроси его кто, зачем и куда он направляется, едва ли он смог бы внятно ответить, но про себя знал, куда приведут его ноги.
Ноги были слабые, тяжелые, будто не свои — он давно уже не выходил никуда за пределы дома ветеранов,— однако он старался идти все тем же твердым, уверенным шагом, каким ходил всегда, сколько себя помнил, хотя сейчас это давалось ему нелегко. Но он не позволил себе ни сбавить шаг, ни остановиться, чтобы перевести дух. Правда, дорога шла все больше под уклон, а вот обратно, в гору, придется потруднее.
Ноги и привели его туда, куда надо, куда он и хотел прийти. Да и тропинка, по которой они сами вышагивали, в другое место и не могла привести: вот она, “коммуналка”, стройные, по ранжиру, ряды стоящих торчком черных, не отличимых одна от другой могильных плит, похожих на стадо черных овец. Впрочем, тут не бессловесных в своей слепой покорности овец хоронили, усмехнулся он недоброй, едкой своей ухмылкой, тут хоронят одних заслуживших это безропотной, верной службой баранов-вожаков, ведших за собою овец на бойню; право упокоиться на “коммуналке” дается далеко не каждому, их строго сортируют, прежде чем закопать навечно здесь, как, впрочем, еще строже и придирчивее сортируют главных вожаков, вожаков над вожаками,— кому в кремлевскую стену, кому на Новодевичье, партийная иерархия торжествует и после смерти.
И на каждой плите выбитая в камне или нанесенная непрочной бронзовой краской — не имя главное, не годы рождения и смерти — дата вступления в партию. В стадо. В стадо, в котором и он прожил всю свою жизнь и в котором ему истлевать, превращаться в прах, в историческую пыль после смерти.
Что ж, это будет и правильно, и справедливо, да он и сам это для себя избрал — правда, для него это будет не посмертной данью тщеславию, не почетной наградой, а спокойно и свободно принятым приговором, воздаянием за некогда им самим сделанный выбор.
И пусть на его плите тоже будет выбита навечно дата вступления в стадо. Но он велит Иванову, берлинскому своему лейтенанту-переводчику и сего-
дня единственному своему другу — не другу, так близкому человеку, и Иванов не осмелится ослушаться его последней воли, сделает так, как он ему велит,— он велит Иванову, чтобы на плите рядом с этой датой не было и упоминания о КПСС, ни даже о ВКП(б), не в этой партии он состоял душою, а в той, какой и вовсе не было, когда он желторотым юнцом верил безоглядно во всеобщую, одну для всех и на всех, свободу, справедливость и счастье. Он и сейчас, несмотря ни на что и вопреки всему, в это верит. И готов снова и снова не щадить себя во имя ее дальней, высокой цели. Хотя теперь он знает, что цель эта недостижима. Ну и что, подумал он упрямо, пусть недостижимая, но высокая, выше нее он ничего не знает. Ведь не синица в руке, а журавль в небе нужен человеку, чтобы можно было хоть как-то жить в этом не лучшем из миров, чтобы хоть чем-то жить, во что-то верить. Конец делу венец? Что ж, и это тоже правда, но начало-то, первая вера, как и первая любовь, пусть и обманутая — ее со счетов тоже не сбросить. И я — верю, и буду лежать здесь, среди этого стада, потому что должна же быть в стаде хоть одна овца, все под конец жизни понявшая, всему узнавшая цену и ничего себе не простившая.
Ноги совсем обмякли под ним, и он присел на краешек ближней плиты. Мысли туманились, кровь молотком стучала в висках, на затылок навалилась свинцовая тяжесть, но он себя пересилил, справился с собою, посидел недолго и пошел обратно тою же тропинкой. Взглянув вверх — не застигнет ли его дождь, и чуть вправо, на вершину кладбищенского холма, скорее угадал, чем увидел за разросшимися деревьями три стремительно взметнувшиеся к небу верхушки сосен и, вспомнив, усмехнулся: скажите, как он угадал, как наперед глядел: “Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход…”
25
Переселение, а если уж смотреть правде в глаза — выселение на дачу решительно переменило весь уклад жизни Рэма Викторовича, а со временем, день за днем, незаметно и исподволь, и его самого. Он и предполагать не мог, что так безропотно покорится этим переменам.
Саша и Борис взяли на себя все заботы по переезду, Ирина не только ни во что не вмешивалась, будто все это нисколько ее не касалось, но даже — из тактичности, как она сама себя убедила,— уехала в командировку на все дни, по Сашиному выражению, “великого переселения народов”. Даже с книгами, а их у Рэма Викторовича набралась тьма, управились в каких-нибудь три или четыре дня.
И началось у Рэма Викторовича новое, ничем не схожее с прежним житье-бытье.
Оказалось, к его удивлению, что все дела в институте и в редакциях безо всякого ущерба можно решать и по телефону и что его отсутствие вовсе не так невосполнимо, как он привык думать: однажды запущенное, колесо катилось по наезженной колее и без него. А иногда целыми днями телефон и вовсе молчал, и тогда Рэм Викторович еще бессильнее ощущал это новое для себя состояние: одиночество. Одиночество, тягостное, постоянное, и стало главным, если не единственным чувством, которое он теперь испытывал. В Москве, в семье, где он тоже, собственно говоря, был одинок,— если не считать тех давних уже, как казалось ему, времен, когда у него был, рукой подать, Нечаев с его мастерской, его шумливые друзья, наконец, была Ольга,— память о тех временах, хоть и тускнела день ото дня, а долго еще саднила. В Москве он этого чувства за бесконечной суетой прежде с такой остротой не слышал бы в себе. Теперь же оно поселилось в полупустой, отдающей нежилым духом даче постоянно и бессрочно, вроде ноябрьского скучного и тусклого дождя, который не вчера начался и неизвестно, кончится ли.
Спасала работа, да вечерами, с семичасовых новостей и до полуночи, а то и дольше, телевизор, причем было совершенно неважно, что по нему показывают, важен был сам наркотический процесс мнимого общения с миром в тесном окошке экрана, кнопки на пульте можно нажимать в любом порядке — и фильмы, и передачи новостей, и оглушительная музыка так неотличимо похожи меж собою, что кажется, будто из вечера в вечер смотришь один и тот же набивший оскомину фильм, слушаешь одну и ту же громыхающую, без конца и начала, песню, а уж о политических новостях и говорить нечего… Исключение составляли только футбол летом и хоккей зимою, и Рэм Викторович поневоле стал со временем болельщиком и даже знатоком в этом деле.
И в отношении собственных занятий он стал замечать нечто схожее — важно было не то, что он думает и пишет, а опять же сам процесс писания, само сидение перед матово-серым бельмом компьютера, устройства которого Рэм Викторович не понимал и доверял ему куда меньше, чем обычной и такой внятной пишущей машинке: механическое убивание времени, которое на даче оказалось куда медлительнее и просторнее, чем в Москве, почти бесконечным. А под рукой — один компьютер да телевизор…
Да разве еще собственные мысли.
В них Рэм Викторович тоже терялся и переставал себя понимать.
Не принесло давно ожидаемой радости и избрание в члены-корреспонденты академии, разве что, помимо институтской зарплаты, академическая, “гонорис кауза”, стипендия стекалась ежемесячной струйкой на его счет в сберкассе, так что денег на более чем сносную жизнь вполне хватало.
И это при том, что он все еще ощущал в себе и крепость сил, и бодрость после утренней пробежки трусцой по дачному поселку, и вообще не наблюдал в себе никаких предвестий телесного увядания, да вот вкус к жизни день ото дня увядал, все стало казаться неинтересным, безразличным, ненужным.
И лишь изредка перед глазами невольно вставали нечаевские карандашные наброски с Ольги — обнаженной, хрупкой, юной, с глазами узнавшей почем фунт лиха женщины, узкие ее ступни с детскими пальцами. И тогда он начинал думать об Ольге, и эти мысли вытесняли все другие, и он слышал в себе свою перед ней запоздалую без вины виноватость. Но вина, теперь он понимал это и признавался себе, была: он не любил ее, не умел любить.
26
На выходные дни на дачу к Рэму Викторовичу приезжали Борис и Саша. Вот уж чего он никак не мог прежде ожидать от дочери, так это такой ее заботы о нем. И вообще ему казалось, что он теперь раз от раза узнавал ее как бы заново, с еще одной неведомой ему раньше стороны, и, никогда об этом вслух не говоря, они становятся все ближе, все понятнее друг другу, даже, может быть, все необходимее. И он уверял себя, что ее еженедельные приезды на дачу — вовсе не из одного только дочернего долга.
Но при этом дамокловым мечом висело над Рэмом Викторовичем твердо принятое ею и Борисом, трезво, по их словам, взвешенное и загодя подготавливаемое, но по разным обстоятельствам все откладываемое решение уехать вслед за Нечаевым. Нечаев же за это время, даже опережая собственные ожидания, настолько преуспел на так и не полюбившейся ему гостеприимной чужбине, что жил теперь, естественно, не в какой-то там, на краю света, Бразилии, а вперемежку то в Америке, то в Париже, стал мировой знаменитостью нарасхват, университетских почетных званий и наипрестижнейших премий пруд пруди, и звал Бориса к себе, пророча ему, при своих-то связях и его, Бориса, таланте, сногсшибательные проекты и контракты, просто-таки золотые горы. Поставив Рэма Викторовича в известность, ни Борис, ни Саша больше не заговаривали с ним на эту тему, вопрос не подлежал обсуждению, и ему только и оставалось, как ждать все более близкого дня их отъезда с ясным, безжалостным пониманием того, что тогда-то останется уже окончательно, бесповоротно один на один с одиночеством, да не таким, как прежде, как сейчас — от приезда Саши до другого, а таким, что ни конца ему, ни края, ни просвета.
С Борисом Рэму Викторовичу не часто доводилось поговорить — приехав из Москвы, тот тут же забирался в мезонин, отведенный ему под мастерскую, и до самого вечера не спускался оттуда, да и за ужином был не слишком общителен. Но с Сашей, судя по всему, они умели обходиться и без слов.
И уж о чем они, Рэм Викторович с Борисом, никогда бы и не заговорили, так это об Ольге. Как, естественно, и с Сашей.
Недели за две до отъезда — уже и виза в паспортах стояла, и билеты были на руках — Борис совершенно неожиданно и как о чем-то само собою разумеющемся и просто упущенном в предотъездных хлопотах, спросил Рэма Викторовича:
— Так когда же мы к деду-то, невидимке, наведаемся? Времени осталось всего-ничего.
Вопрос застал Рэма Викторовича врасплох — за заботами последнего времени: переселением на дачу, все близящимся отъездом дочери, за невеселыми мыслями о том, как же ему теперь жить одному, он совсем позабыл о своей же идее свезти Бориса к Анциферову, да и о самом Анциферове было недосуг вспоминать.
— Когда?..— переспросил он растерянно, на что Борис ответил чисто по-анциферовски — тоном, не допускающим разнотолков:
— Да хоть завтра, с утра пораньше.
Хотя у Рэма Викторовича все еще была на ходу, с грехом пополам, старая, дребезжащая всеми суставами “Волга”, он предпочел поехать в Переделкино на электричке — боялся кольцевой дороги, узкой и опасной. С электрички на метро, из метро опять на электричке,— и через каких-нибудь полтора часа были в Переделкине. На этот раз Рэм Викторович пошел, минуя вопреки давнему обыкновению кладбище, прямо, коротким путем к дому ветеранов.
Всю дорогу в поезде Борис молчал, рисуя что-то карандашом в большом блокноте, с которым никогда не расставался, и когда Рэм Викторович попытался поговорить с ним об Анциферове, чтобы как-то подготовить к встрече с дедом — если тот ему и вправду дед, в чем ни у одного, ни у другого не было полной уверенности,— Борис прервал его на полуслове, не подымая на него глаз:
— Не надо, Рэм Викторович, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.— И вновь уткнулся в свой блокнот.
Все те же укрывшие лица полотнищами “Правды” старики и старухи на скамейках перед входом, все та же садовница в выцветшем синем халате, копошащаяся у цветочной клумбы,— казалось, жизнь тут остановилась, впала в спячку, часы отмеривают время давно минувших, канувших в непроглядное прошлое дней.
В вестибюле им навстречу встал из-за столика с двумя на нем телефонами — городским и внутренним — вахтер в офицерском кителе со споротыми погонами, преградил путь к лестнице.
— Вы к кому, товарищи?
— К Анциферову,— объяснил Рэм Викторович и двинулся было дальше.
У вахтера округлились почему-то глаза, удивление смешалось в них с подозрительностью.
— Одну минутку, товарищи, одну минутку! Без разрешения начальства никак нельзя. Сейчас я его вызову, а уж как оно посмотрит…— Набрал трехзначный номер, сказал торопливо в телефонную трубку: — Антон Сергеевич?.. Извиняюсь, Сидоренко докладывает. Тут товарищи пришли к…— Прикрыл трубку ладошкой, сообщил вполголоса, будто поверяя государственную тайну или предупреждая о нежданно нагрянувшей опасности: — К товарищу Анциферову. Да! Вот именно что…— Выслушал ответ начальника, положил трубку на рычаг, сказал сухо, словно бы ставя Рэма Викторовича на место: — Ждите. Антон Сергеевич сами выйдут, разъяснят по форме.
Антон Сергеевич, двух минут не прошло, тут же появился из боковой двери, пошел к посетителям твердой, вышколенной походкой, выдававшей в нем, несомненно, тоже военного в недавнем прошлом человека.
— В чем дело, товарищи? — спросил строго, переводя взгляд с Рэма Викторовича на Бориса. Как бы смягчая официальный тон, представился: — Овчаров Антон Сергеевич,— но руки подавать не стал.— Вы к кому, собственно говоря?
Это “собственно говоря” почему-то ужасно оскорбило и вывело из себя Рэма Викторовича.
— Собственно говоря, к товарищу Анциферову, и не в первый, заметьте, раз, и никогда…
Овчаров не дал ему договорить:
— Кто вы ему будете, разрешите узнать?
— Фронтовой друг! И какое вам до этого дело?! А это,— указал рукою на Бориса,— его внук, и я не понимаю…
И не столько увидел краем глаза, сколько догадался, как Борис на это усмехнулся той самой анциферовской усмешкой — едкой, холодной.
Овчаров подозрительно покосился на обоих:
— Если фронтовой друг, а тем более еще и близкий родственник, как же вы оба не в курсе?..
— Не в курсе чего? — не понял его Рэм Викторович.
— А того, что умер он, ваш друг. Уже два месяца как умер. И похоронили сразу. Все по распорядку. На похороны, как положено, не приехали, а теперь — вынь да положь вам фронтового друга.
— Ну, ну! — резко оборвал его Борис и посмотрел ему глаза в глаза тем взглядом, который Рэм Викторович знал за одним Анциферовым: так, будто за ним стояла некая сила и воля, для которой Овчарова и не существует.
И Овчаров это разом почувствовал, повторил уже совершенно другим, мало не искательным тоном:
— И похоронили, все честь по чести. Даже пытались отыскать родственников, но…
— Умер?..— не мог прийти в себя Рэм Викторович.— Как же так?!
— А как все умирают, закон, можно сказать, жизни, да и было ему чуть ли не за девяносто,— пожал с намеком на печаль плечами Овчаров.— Личные вещи сохранили, опечатали, если желаете, можете взять. Только документ по форме потребуется. А на могилу свести — хоть сейчас, сам и проведу, у меня как раз обеденный перерыв.
Они пошли по заросшей пожухлой травой узкой тропе низом кладбищенского холма — Овчаров впереди, за ним Борис, следом Рэм Викторович.
Овчаров на ходу что-то объяснял насчет кладбища, и в его голосе слышалась гордость толкового администратора за вверенное ему хозяйство, за то, в каком порядке оно содержится, на ходу читал надписи на могильных камнях и пояснял, словно хвастаясь, какие достойные, при жизни на высоких должностях, люди под ними лежат.
Оказавшись в середине кладбища — “коммуналка”, вспомнил Рэм Викторович, как называл его Анциферов, и ему вновь пришло на ум, что эти надгробные камни, неотличимые один от другого, похожи на стадо черных овец, согнанных на заклание,— Борис присвистнул от удивления и неожиданности и долго молча озирался вокруг, будто пытаясь запомнить все это навсегда.
— Ну вот,— остановился Овчаров у могилы Анциферова,— отвели лучшее место, учитывая, что покойный товарищ Анциферов, говорят, на самом верху исполнял обязанности. Хотя нам тесно стало здесь, и не знаешь, где хоронить, а расширяться — площади нет.
— Бумаги какие-нибудь после него остались? — неожиданно спросил Борис.
— Бумаги,— сухо и официально отозвался Овчаров,— передали кому следует, по форме.— Помолчав, сказал так, будто был не уверен, что это можно доверить посторонним, пусть даже фронтовому другу или близкому родственни-
ку: — Тут такая закавыка еще была… Он умирал при полном сознании и все ждал кого-то, кому то ли завещание свое хотел передать, то ли распоряжение насчет захоронения…
— Меня…— скорее самому себе, чем Овчарову, сказал Рэм Викторович.— Меня он ждал… а я — на даче…
— Ну вот, а вас нет и нет… Тогда он пригласил меня, как главного ответственного по дому ветеранов, и потребовал… именно, что потребовал, а не попросил! И так, знаете, будто приказ отдавал, видать, в больших был начальниках когда-то!
— Что потребовал? — тоже не спросил, а, как дед, приказал дать отчет Борис.
— А насчет надписи на плите — видите, как у нас: обязательно дата членства в партии — член КПСС с такого-то или такого-то года…
— Ну и?..— настоял Борис.
— Я даже поначалу и понять не мог, чего он хочет! Сказал, даты поставьте, но обязательно чтобы никакого, представьте, КПСС!
— Ну а вы?
— Так не положено! Да и в какой партии, получается, он состоял?! Другой-то у нас никакой и нету. Сделали по форме, как у всех.
На черном граните свежей еще, не осыпавшейся бронзовой краской было выведено: “Член КПСС, 1924—1987”.
— Понятно,— сказал не то с насмешкой, не то с печалью Борис.— Службу знаешь, командир.— Повернулся к Рэму Викторовичу: — Пошли, делать тут больше нечего.— И первым направился в сторону станции.
В электричке, на обратном пути, они не обмолвились ни словом.
И только неуместным и бездушным показалось Рэму Викторовичу то, что, не успев занять место у окна, Борис вытащил свой блокнот и принялся в нем рисовать что-то.
— Не берите себе в голову, Рэм Викторович,— вдруг сказал Борис, не отрываясь от рисования.— Не было у меня дедов, да и быть не могло, уж не взыщите. Я ведь подкидыш, мне и имя-то в детдоме дали. А что поехал с вами — так вам же и хотелось этого. Ну разве еще из любопытства — а вдруг?..— И, перевернув страницу блокнота, принялся за новый рисунок.
27
Телефона в квартире, которую Ольга в кои веки получила — и тоже у черта на рогах, где-то в Конькове,— не было, и Рэму Викторовичу позвонить ей было нельзя. Да он и решил про себя, что после той сцены на проводах Нечаева, что ни говори, а обидной и оскорбительной для него, звонить и не станет: зачем, что они могут друг другу сказать?.. Не выяснять же отношения, на которых она так решительно, раз и навсегда, поставила крест!
Но временами он слышал в себе томительную память об Ольге, такую же нетерпеливую, каким было прежде желание ее близости. И как в ту первую ночь, после знакомства с нею в мастерской Нечаева, ему нет-нет, а непрошено являлись сны, в которых он был смел и безоглядно свободен с нею, и поутру не мог с уверенностью сказать себе, было ли то во сне или наяву.
А ведь прошло ни много ни мало, а дай Бог памяти сколько долгих лет…
От Саши, и то обиняками, он знал об Ольге лишь то, что Саша считала нужным ему сообщить: Ольга родила и по срокам — несомненно от Нечаева, родился мальчик, Миша, ему шел уже шестой год, здоровый, нормальный ребенок, живут они скудно, Ольга работает машинисткой все в том же детском издательстве, платят ей там гроши; Нечаев признал ребенка, но усыновлять не стал, помогает оттуда, из своих Парижей и Нью-Йорков, правда, от случая к случаю, с оказиями. На вопрос Рэма Викторовича, продолжает ли Ольга подрабатывать “левыми” рукописями, Саша загадочно усмехнулась, только и сказала, что это касается не одной Ольги, но еще многих других людей, и потому она не вправе ничего больше говорить.
Однажды Рэм Викторович, уже незадолго до Сашиного отъезда, набравшись храбрости, спросил ее, не считает ли она, что ему бы следовало навестить Ольгу, может, он и окажется ей чем-либо полезным, на что Саша сухо ответила: поздно, минула целая вечность, незачем ворошить старое, у Ольги и без этого забот по горло. Возражать Рэм Викторович не стал, вероятно, Саша была права, но огорчился и даже обиделся: ведь не он же, а сама Ольга порвала с ним, ушла, как в воду канула, даже не сочла нужным на худой конец хоть объясниться… Но вслух ничего этого не сказал, проглотил горькую, вяжущую рот пилюлю.
И лишь когда Ольга заболела и надежд на выздоровление никаких не оставалось, Саша сама сказала ему: “Езжай” — и дала адрес. Но при этом предупредила, что надо непременно поставить Ольгу в известность и получить ее согласие, и она сама займется этим.
И опять Рэму Викторовичу не оставалось ничего, как ждать с беспокойством: как они с Ольгой встретятся после стольких лет, какой он найдет Ольгу и каким она его, о чем они станут говорить и о чем молчать, и он никак не мог взять в толк, поверить, что она неизлечимо, безнадежно больна и он идет к ней проститься…
Шел Рэм Викторович на эту встречу с бьющимся тревожно сердцем, однако вопреки его страхам свидание с Ольгой прошло спокойно, ровно, так, словно они совсем недавно виделись и виделись часто, постоянно и, главное, будто никогда и ничего меж ними не было такого, что могло бы дать повод не только к взаимным упрекам или запоздалым пеням, но даже и к воспоминаниям.
Это Ольга задала с первых же слов такой тон их встрече, и, казалось, безо всяких усилий с ее стороны, а как единственно возможный и естественный.
Рэм Викторович нашел ее почти не изменившейся за эти без малого семь лет, и даже болезнь ее — а Саша предупредила его, что недуг уже в последней стадии, все средства испробованы и тщетно,— даже болезнь на первый взгляд Рэма Викторовича не наложила на нее видимых следов: то же легкое, невесомое, словно бесплотное тело, та же мягкая деловитость движений и выражения лица, те же стройные, узкие в лодыжках ноги с ладными, узкими ступнями — Ольга ходила по дому босиком, как прежде в мастерской Нечаева или в своей комнатке у дяди Васи и тети Тани. Краем слуховой памяти Рэм Викторович как бы даже услышал дребезжание заезженной патефонной пластинки: “Едем мы, друзья, в дальние края”… Разве что в затененной от полуденного солнца дешевыми ситцевыми, в крупный рисунок занавесками тесной комнате Рэм Виктороич не сразу разглядел, как осунулось и поблекло, покрылось нездоровой желтоватой бледностью ее лицо и во взгляде не стало прежней дерзкой защитной усмешки.
И все же она ничуть не изменилась, была все тою же, которую знал и помнил Рэм Викторович, и именно потому, что она была прежней и при этом на душе у Рэма Викторовича ничего не дрогнуло, ничего не зажглось, не затеплилось, и видел, и узнавал он ее не сердцем, не памятью сердца, а одними лишь глазами, одной только зрительной памятью — он с новой, обостренной ясностью понял, в чем его вина перед нею: он не любил ее. Впрочем, тут же нашел и смягчающее обстоятельство: она его тоже не любила, любила она всегда, как любит наверняка и сейчас, одного Нечаева, и сын ее — сын Нечаева.
Но это, тут же одернул он себя, ничего не меняет и не умаляет его вины. Напротив, вина его куда более неотмолима, и не перед одной только Ольгой, или, дело прошлое, Ириной, или даже перед Сашей, вина эта заключалась в том, что он вообще никогда никого по-настоящему не любил, не умел любить, не испытывал в этом потребности столь же неистребимой, как дышать, пить, есть, просто жить и радоваться тому, что живешь. Так уж он был мечен судьбой — уродиться без той неутомимой мышцы сердца, без той клеточки мозга, без той жадной и вместе бескорыстной неутолимости в душе, которая и рождает потребность любить и питает, лелеет ее, делает жизнь не юдолью душевной пустоты, а расцвечивает ее всеми цветами радуги, ощущением полноты ее и высшей, совершенной осмысленности существования.
Ему-то после постных, стыдливо-холодных ласк Ирины казалось, что смелость, свобода и раскрепощенность Ольги в постели, распахнувшие перед ним неведомые, не подозреваемые им прежде обжигающие услады, сделали из него мужчину, пробудили и выпустили на волю его мужскую душу, а на самом-то деле — сняли оковы лишь с его тела, не с чувства, а с одной грубо-телесной,
себя — и только себя! — любивой чувственности; это было всего более похоже на то, как вытаскивают из воды утопленника и пытаются вернуть ему дыхание и сердцебиение, и никому в голову не приходит, каково его бессмертной душе, заглянувшей в пучину вечности. Ольга его спасла в тот день на бульваре, после позора отступничества в кабинете Логвинова, от отчаяния и потом, во все их другие встречи — от жалящих, едких воспоминаний об этом отступничестве; она ему и вправду нравилась, с нею ему было хорошо и покойно, она многому его научила в изощренном ремесле — именно ремесле, а не искусстве! для искусства у него кишка тонка! — любви. Но если смотреть правде в глаза, была она для него чем-то вроде спасательного круга, не более. И не миновать было сверх всего признаться, что, как ни смешно и унизительно узнать такое о себе, его тогда и то тешило, что досталась она ему не от кого-нибудь, а от Нечаева, и это льстило его мужскому — не мужскому: жеребячьему! — тщеславию.
Миша, сын Ольги, был крепенький, складный, не стесняющийся постороннего и легко с ним сошедшийся мальчуган, осенью ему уже в школу, в приготовительный класс, Ольга много и подробно говорила о школе, о необходимости загодя купить одежду и учебники, он уже читает, скоро будет бегло читать и по-английски. Говорила так, будто не знала — а она наверняка знала! — что ей всего этого уже не увидать: две операции только оттянули конец, отказывали почки, днем и ночью не прекращались боли в спине, метастазы прожорливыми спрутами расползлись по всему ее телу, внешне никак не поддававшемуся болезни и умиранию. Она не обманывала себя — она верила в это по той простой причине, что не могла себе представить, что может оставить Мишу одного, что сможет там, куда она уходит, быть без него.
Рэм Викторович искал в мальчике сходства с Ольгой или с Нечаевым и не находил, и ему нежданно пришла совершенно уж шалая мысль: а что, если сроки врут, и Миша вовсе не нечаевский, а его, Рэма Викторовича, сын?! И было совершенно непонятно, что делать с этой мыслью, каким образом утвердиться в этом подозрении или опровергнуть его, он даже не мог себе ответить в эту минуту, чего больше ему хочется: утвердиться в нем или опровергнуть, и как быть, что следует делать ему, как поступить, когда Ольги не будет и Миша останется один.
Но оказалось, что Ольга уже и это предусмотрела, и об этом позаботилась,— и сказала об этом Рэму Викторовичу так просто, так рассудительно и расчетливо, что у него перехватило дыхание от удивления, жалости и восхищения ею — она уже подумала о том, как быть с Мишей, когда он останется без нее: родители его лучшего друга по детскому саду, люди замечательные, добрые, на них можно без страха положиться, очень хотят второго ребенка, но у жены была тяжелая операция, рожать она уже никогда не сможет, они любят Мишу как собственного сына и сами предложили взять его к себе и усыновить, уже и все нужные документы подготовлены. Вот только подпишет она их в самую последнюю минуту, хотя тут тоже надо бы не опоздать… Так что Миша будет в хороших руках, она за него спокойна. И, главное, никому он не будет в тягость.
И — ни слова о Нечаеве, который бы, казалось, и должен забрать сына к себе, воспитать, поставить на ноги: будто его и вовсе не было, будто родился Миша без участия отца. Она слишком хорошо знала Нечаева, его исступленную сосредоточенность на себе и на своем искусстве, которое для него важнее и святее всех любовей и всех привязанностей, на то он и гений… Может быть, пришло на ум Рэму Викторовичу, она это делает, пусть и бессознательно, тоже из вечной своей, одной на всю жизнь любви к Нечаеву, которую Рэм Викторович понять был не в состоянии: не хочет мешать его гению, навьючивать на него обузу, к которой он не привык и с которой наверняка не сумеет даже при желании, из лучших побуждений справиться, только будет раздражаться и мучиться угрызениями совести, и раздражение это — ей ли его не знать! — невольно вымещать на сыне, которого, собственно, ни разу в глаза до сих пор не видал.
Ошеломленный Рэм Викторович не знал, что на это сказать, молчал, и только в голове — глупее не придумаешь! — назойливо вертелось: “Едем мы, друзья, в дальние края…” да перед глазами, словно он перелистывал подаренный ему Нечаевым альбом, стояли, сменяя один другой, рисунки: нагое, хрупкое, словно после долгой болезни тело Ольги, ее ноги, ступни с детскими пальчиками, коротко, почти наголо, остриженная маленькая голова, темные вишенки сосков, курчавящаяся тень ниже живота… Но сейчас он испытывал к ней не жадное плотское желание, как в тот первый раз и во все другие разы, когда они встречались в ее сиротской комнатке у дяди Васи и тети Тани и боялись, как бы не заскрипела под ними панцирная сетка узкой железной кровати, а некий впервые им испытываемый бескорыстный порыв души, не порыв даже, а словно некий теплый и нежный ток подул из дальних, невдомек ему доселе тайников ее, как предвестие, обещание того, что могло бы при иных обстоятельствах стать тем, что называют любовью.
Но он ни словом не обмолвился об этом новом и незнакомом ему чувстве, не чувстве даже, а скорее пред-чувствии, а Ольга и не услышала, не угадала эти его мысли, до него ли ей, и продолжала все так же спокойно и рассудительно говорить о том, как славно устроится судьба Миши, то есть о собственной смерти, которая была для нее лишь одним из огорчительных обстоятельств, ставящих определенные трудности перед тем, чтобы как можно продуманнее, осмотрительнее и дальновиднее устроить будущую — уже без нее — судьбу сына.
А Миша рассматривал — из одной вежливости, потому что он уже читал сочинения и посерьезнее,— книжки с картинками, которые ему принес Рэм Викторович, и, несмотря на запрет матери, поедал одну за другой конфеты “коровка”.
И ни с ее стороны, ни с его — никаких “а помнишь”, никаких попыток если не оживить, так хоть помянуть — добрым ли, худым ли словом — их общее прошлое. “А ведь было же, было, было!” — хотелось Рэму Викторовичу напомнить Ольге, но не осмелился, да и знал: не нужно. А будущего у них не было, и не только у Ольги, но и у него самого. Не станет Ольги, как не стало у него Нечаева, как не стало Анциферова, скоро уедет Саша со своим Анциферовым — мнимым внуком, которого, признаться, он тоже так и не сумел полюбить и, как и мнимого деда, называет про себя не иначе как Люцифером, “князем тьмы”: увел у него дочку, единственного человека, в чью любовь к себе Рэм Викторович верил, а теперь вот еще и увозит за тридевять земель… конечно же, Люцифер, весь в деда!..
— Ты иди,— неожиданно сказала ему Ольга,— мне Мишаню обедом кормить надо, он при посторонних плохо ест. Хотя какой уж тут обед, когда он объелся твоими конфетами! А ведь говорила Саше, предупреждала: никаких сладостей не надо! — И при этом смотрела на сына с такой любовью и преданностью, что, понял Рэм Викторович, любой посторонний ей помеха.— Иди, еще увидимся, времени у нас еще вагон.— А посмотрела на него так, что он понял: приходить больше не надо. Кроме Миши, у нее на этом свете никого уже нет, и никто ей не нужен, а вот на том свете, сказала ему слабая и чуть насмешливая ее улыбка, на том свете отчего бы и не повидаться?..
Когда он уже был в дверях, окликнула его:
— Вот что… Не знаю, будет ли у меня время повидать Левинсона… Ему еще два года сидеть…
— Сидеть?..— удивился Рэм Викторович.— А что с ним стряслось, с Левинсоном?
— Ты откуда свалился?! С луны, что ли?
— С дачи…— невпопад ответил он, и в ответ увидел в Ольгиных глазах что-то очень напомнившее ему презрение, которое он прочел целую жизнь назад в глазах Анциферова на заснеженной скамейке у Большого театра.
— Тогда я и не знаю…— не могла решиться она, но все-таки решилась. Подошла к комоду, порылась на дне нижнего ящика, достала оттуда не то толстую тетрадь, не то конторскую книгу, неуверенно протянула ему.— Больше мне ее оставить некому. Вернется Исай, услышишь о нем — отдашь. Да он сам тебя найдет, он про нас с тобой знает. Читать тебе это не обязательно, да и ничего для тебя интересного, хотя наверняка не удержишься. И — никому ни слова, да ты и сам не захочешь. И иди, а то как бы не раздумал брать. Или я раздумаю. Положи в портфель. Иди.
В электричке, по дороге домой, Рэм Викторович, благо вагон был пуст, все-таки достал тетрадь из портфеля, заглянул в нее: то была не тетрадь, а лишь обложка общей тетради, а в ней, на папиросной тончайшей бумаге, листок к листку, аккуратно отпечатанные на машинке столбцы фамилий, имен и отчеств, против каждой фамилии стояли,— Рэм Викторович не сразу угадал, что они означают,— примечания: “58/1/а”, “58/11” — почти все записи начинались с цифр “58”, а рядом еще — “10 лет, отбыл 4”. “8 лет, отбыл 2”, “Помещен на принудительное лечение”,— и он понял, что это списки арестованных, приговоренных, посаженных, высланных, упрятанных в психушки. Так вот в чем была Ольгина “левая работа”, вот почему Саша на его вопрос отвечать не захотела! Вторая, другая ее жизнь, которой она заполняла пустоту первой и о которой никто, даже наверняка и Нечаев, не догадывался…
Но вовсе ошеломила его подпись, стоявшая под каждой страницей,— он заглянул в конец, всего страниц было восемьдесят четыре,— “Председатель Московской Хельсинкской группы Исай Левинсон”.
Тот самый Левинсон, Исайка, как называл его снисходительно Нечаев, с которым он годы и годы пил водку в нечаевской мастерской и которого всегда считал хотя и искренним, честным человеком, но слишком восторженным и наивным, чтобы быть способным на настоящее, реальное и небезопасное дело…
На похоронах Ольги Рэм Викторович не был — она попросила новых родителей своего сына никого не оповещать, да уже и некого было.
К тому времени Саша уже уехала, так что и некому было поставить Рэма Викторовича в известность, а самому звонить — телефона у Ольги не было.
28
Теперь на не предполагающий, собственно говоря, ответа вопрос коллег и знакомых: “Как поживаете?” — Рэм Викторович неизменно отшучивался: “Доживаю свой век под забором”,— что означает всего-навсего, что живет он безвыездно за городом, на даче, за высоким, в человеческий рост, дощатым забором. При этом он и сам слышит, как жалко звучит его шутка, и к тому же всякий раз вспоминает, что забор давно покосился и надо бы его починить, да руки все не доходят.
Он продолжает ездить еженедельно на заседания своего отделения в институт, но, отсиживая на них положенные часы, все больше помалкивает, да и его мнение, честно говоря, никому уже не интересно: время круто и необратимо изменилось, пришли, беспардонно расчищая себе дорогу острыми, натренированными локтями, новые, молодые, как уничижительно называл их некогда Нечаев, “искусствознатцы” с новыми критериями, вкусами и мнениями, которые Рэму Викторовичу тоже неинтересны, он не понимает их и решительно отказывается до них снизойти.
Впрочем, он и собственные воззрения на этот счет стал все больше подвергать сомнению, во всяком случае, былой увлеченности ими давно уже в себе не слышит и чувствует себя человеком, безнадежно отставшим от поезда — паровоз летит вперед неведомо куда, очень может быть, что и машинист этого не знает, и только и остается, что глядеть ему вслед.
От Нечаева за эти годы — ни письма, ни звонка, Саша тоже не пишет, только раз в две недели звонит по телефону, судя по ее словам и бодрому голосу, у них с Борисом все хорошо, у Бориса заказов по горло, стало быть, и с деньгами все в порядке; внучки — у нее родилась вскоре после отъезда двойня, девочки,— растут не по дням, а по часам, но, когда она привезет их показать деду, сказать нельзя, слишком еще маленькие, пусть пока любуется на их фотографии: толстощекие, большеглазые, неотличимые одна от другой, со смышлеными, сияющими улыбкой лицами. Рэм Викторович поместил фотографии за стекла книжных полок, для одной купил рамку и поставил ее на свой письменный стол.
Впрочем, за работу Рэм Викторович садится теперь не часто, а сев и включив компьютер, упирается без мысли взглядом в фотографии внучек или просто в окно — белое за ним сменяется зеленым, потом желтым и багряным, чтобы снова все покрылось снегом, мельтешат одно за другим времена года,— и, просидев так час за часом, не притронувшись к клавишам компьютера, выключает его, идет на кухню, готовит из полуфабрикатов обед, ест, моет посуду, в любую погоду выходит на прогулку, правда, не более чем на полчаса, потом усаживается к телевизору и — так же бездумно, как смотрел за окно,— просиживает перед ним допоздна, переключая кнопки на пульте, не досмотрев ни одной передачи до конца.
Ирина после краха всего, на что она положила полжизни, всех своих парткомов, пленумов и совещаний партактива, отнюдь не канула на дно, не ушла в тень, напротив, Рэм Викторович чуть ли не каждый вечер видит ее в последних известиях выступающей с трибуны Верховного Совета, а когда и тот приказал долго жить, на заседаниях Думы. Кто-то из бойких журналистов назвал ее даже “Жанной д’Арк непримиримой оппозиции”. Одевается она все по той же партийной непреходящей моде: строгий темный жакет, прямая юбка, белая блузка с чем-то средним между бантом и галстуком бабочкой. Рэм Викторович звонит ей под Новый год и — без задней мысли тем уязвить ее — первого мая и седьмого ноября, она холодно благодарит его и справляется о его жизни, но таким тоном, будто именно он и давешний их разрыв послужили первопричиной последующей катастрофы, ввергшей в пропасть всю страну.
Первые годы после смерти Ольги он нетерпеливо дожидался — будто это был его последний долг перед ее памятью — появления Исая Левинсона и, сидя за столом, невольно поглядывал на верхнюю, под самым потолком книжную полку, где за Брокгаузом и Эфроном была укрыта от посторонних глаз папка с бумагами, которые оставила ему для Левинсона Ольга. И всякий раз ловил себя на ядовито жалящем воспоминании, как он так же не мог отвести глаза от верхней полки стеллажа в кабинете покойного тестя, за никому не нужными медицинскими книгами которого прятал от греха подальше свою “записку”. Однако и это воспоминание год от года тускнеет, блекнет, но забыть его совсем он не может да и не хочет, пытаясь себя уверить, что нежелание это способно, пусть и с натяжкой, сойти если и не за по доброй воле покаяние, так хоть за запоздалую явку с повинной, дающую некое гипотетическое право на отпущение грехов.
Левинсон так и не объявился, но Рэм Викторович не стал доставать с полки предназначенную Исаю папку — хранить ее было уже неопасно, а уничтожить он не решался: все-таки это было последнее, что связывало его с памятью об Ольге.
Он ни разу не съездил на могилу Ольги да и не знал, где она похоронена, и узнать было не у кого. Как не ездил и на могилу Анциферова в Переделкино — и Ольга, и Анциферов, и Нечаев остались в прежней его жизни, путей вспять он не знал и не искал: зачем?..
Присутственный день в институте был пятница, он не пропускал ни одной, но в этот раз прособирался и опоздал на последнюю до перерыва электричку, теперь жди ее невесть сколько и все равно на заседание опоздаешь. Он присел на скамейку, раздумывая — ждать или не ждать.
Он и не заметил, как собака подошла к скамейке, присела на задние лапы, вежливо подобрав под себя хвост, и уставилась на него не мигая — без подобострастия и ожидания ласки или хотя бы подачки: просто сидела напротив и не сводила с него внимательного и доброжелательного взгляда.
Станционная платформа была пуста, лишь переходила от скамейки к скамейке, собирая пустые бутылки из-под пива, пьяная, едва державшаяся на ногах и всякий раз, приседая за бутылкой, с трудом и беззлобно матерясь пытающаяся возвратиться в вертикальное положение женщина в рваной шубе, подпоясанной солдатским ремнем, и в стоптанных кроссовках.
Потом на платформе, громко лопоча на своем, непонятном ему языке, появились гурьбою дети, таджики или узбеки, а может быть, и чеченцы, из тысячами осевших в Подмосковье беженцев, чужих здесь и знавших, что они чужие, что их тут не любят и едва терпят,— это недетское знание Рэм Викторович угадал в их озирающихся с опаской и недоверием, похожих на спелые сливы глазах. Смуглооливковые их лица были покрыты грязными потеками пота — они волоком тащили на салазках, резко скрежещущих полозьями по асфальту платформы, тяжеленные мешки то ли с картошкой, то ли со свеклой, купленной, вероятно, на соседнем рынке. Но вопреки опаске и недоверчивости они весело, во весь голос над чем-то смеялись.
Дети… Он глядел им вслед, и сердце вдруг зашлось от жалости к ним. И только тут он обратил наконец внимание на присевшую перед ним на задние лапы приблудную собаку, не сводящую с него глаз, и ему показалось, что она глядит на него так же, как он на детей, сочувственно и с жалостью.
Когда дети поравнялись с пьянчужкой, та вдруг, собравшись с силами, выпрямилась во весь рост и, потрясая над головой пустой бутылкой, стала осыпать их такой грязной, злобной руганью, которую не часто услышишь и на подмосковных платформах, с такой оголтелой ненавистью в голосе, что они, с натугой волоча за собой салазки с поклажей, бросились бежать от нее в дальний конец платформы. Не поспевая за ними на своих разъезжающихся в стороны ногах, она запустила было в них бутылкой, но, замахнувшись, потеряла равновесие, села задом в не просохшую после вчерашнего дождя лужу и вдруг мигом успокоилась, будто нашла наконец удобное положение для тела.
Рэм Викторович поймал себя на том, что ему и ее жалко, и не вскочил со скамейки, чтобы помочь ей, потому лишь, что ему внезапно пришла на ум, да так резко и отчетливо, будто ударили по глазам фары встречной машины, мысль, разом представившая в совершенно новом свете все, что он до сих пор думал о себе и о своей жизни.
Промчалась идущая из Москвы электричка, уши заложило от грохота и лязга и полоснуло по лицу холодным сквозняком, в окнах вагонов мгновенно промелькнули усталые, сонные, неулыбчивые лица возвращающихся после ночной работы домой пассажиров, но это не отвлекло Рэма Викторовича от нежданно обрушившейся на него мысли.
Вот он торопится, поразила его своей простотою и несомненностью эта мысль, боится опоздать на совершенно ему не нужное, по правде говоря, заседание, где два десятка образованных, интеллигентных, убежденных в значительности своего занятия людей умно и со знанием дела будут говорить, говорить и говорить о вещах, до которых ни этой пьяной, потерявшей человеческий облик женщине, ни этим замызганным, запуганным, чужим для всех детям, ни тем, кто спешит на работу или с работы в громыхающих мимо платформ электричках, нет никакого дела, все это не имеет к ним и к их жизни даже самого малого, самого отдаленного отношения. Те два десятка, в свежих сорочках и при галстуках, образованных и довольных собою, и тысячи вот этих других, взрослых, глушащих свое недоумение перед жизнью водкой, и тысячи тысяч вовсе не ведающих, что эта жизнь им сулит, детей — они и не догадываются друг о друге, словно живут в разных, не пересекающихся мирах, а не в одной стране, заплутавшей в собственной судьбе как в трех соснах…
“Что-то я слишком выспренне,— поймал себя за рукав Рэм Викторович,— слишком витиевато рассуждаю, а все на самом деле так просто, так понятно и так страшно…— Но остановиться не мог, мысль вслепую влекла его за собой: — Я боюсь опоздать на заседание, где вместе с другими, такими же, как я, образованными, интеллигентными людьми буду долго и самонадеянно рассуждать об искусстве, о красоте, не слишком доверяя пророчеству, будто “красота спасет мир”. А многое ли спасло или хоть что-то изменило к лучшему в мире немыслимое количество великих книг, прекрасных картин, потрясающих душу симфоний, гениальных стихов?! И на поверку выходит, что эта наша доверчивая надежда на красоту — самообольщение, самообман, и все эти великие книги, картины, симфонии и стихи — суета сует и всяческая суета! А ведь не они ли веками учили нас любви, состраданию, жалости: “И милость к падшим призывал”?!”
Книги, картины, музыка — всего лишь иллюзия, фата-моргана, благие намерения, которыми вымощена дорога известно куда и в которые мы прячем голову, как страус в песок…
И он подумал о собрании картин, акварелей, графики, офортов, презентованных за долгие годы недавними его друзьями по мастерской Нечаева, перевезенных с Хохловского на дачу, едва хватило стен, чтобы их развесить. Куда ни повернись, взгляд Рэма Викторовича натыкался на них, не мог вырваться за пеструю их черту, опоясывающую его и как бы ограждающую от внешнего мира, как прежде, в Хохловском, ограждали палевые шторы и золотой круг, отбрасываемый лампой на письменный стол покойного Василия Дмитриевича. В свое время Рэм Викторович потратил немало сил и настойчивости, не малым и рисковал, поддерживая и защищая молодых, не в ладах с казенными вкусами, художников,— иные из них за эти годы преуспели, стали знаменитостями, ухватили свой кусок пирога, другие бесследно исчезли в вечной сваре за место под солнцем,— и очень дорожил своей коллекцией, достаточно обширной, полагал он, чтобы стать основой — честолюбивая мечта, лелеемая все эти годы,— музея современного искусства, так необходимого, по его глубокому убеждению, Москве…
Но теперь, сидя на пустой платформе, вдруг осознал, что теперь, когда остался, словно пленник этих полотен, один на один с ними и взгляду, кроме как на них, не на чем было остановиться и передохнуть, он подспудно стал ощущать тягостность этого плена, стал ловить себя на том, что, чем дольше их рассматривает, тем меньше отклика они находят в его душе, тем чаще его искушают сомнения: а истинное ли, в самом высоком смысле, как его понимали из века в век, искусство эти абстракции, эти беспредметные, лишенные мысли и чувства, идущие не от сердца, а от одного ума, а то и вовсе от тщеславного зуда поразить и удивить, композиции и, прости, Господи, инсталляции, эти цветовые пятна, раздражающие, ласкающие, льстящие, будоражащие, эпатирующие лишь клетчатку глаза и не проникающие дальше — в сердце, в душу, в сознание человека, в его представление о мире?..
В оправдание себе и своему нежданному ренегатству он вспомнил и ухватился за давнее, давно уж и позабытое, еще конца тридцатых годов, публичное письмо Пикассо, в котором тот в порыве совершенно, казалось бы, на пустом месте то ли откровенности, то ли раскаяния с пеной у рта уверял, что истинный он как художник лишь в ранних своих полотнах, в “голубом периоде”, и именно по ним и только по ним о нем и следует судить, а все последующее, начиная с кубофутуризма,— лишь сдача на милость правящей шабаш в искусстве модной критике, лишь потакание вкусам жаждущей острых ощущений пошлой буржуазной публики.
К крику души — или кокетливой позе, а то и рекламному трюку — знаменитого художника, ясное дело, никто всерьез не отнесся: немало и он сам, и галерейщики, и аукционщики, не говоря уж об “искусствознатцах”, успели заработать на абстрактных его работах, слишком много уплатили за них коллекционеры, чтобы поверить ему на слово. Да он и сам, судя по всему, в это не очень верил: до конца дней продолжал писать — и зарабатывать миллионы — в манере, которая и сделала его знаменитым.
И все же Рэм Викторович сейчас с каким-то даже сладострастием мысленно бичевал себя: отступник, ренегат!
Но тут же, словно козырного туза из рукава шулера, память услужливо подкинула давнишнее детское воспоминание о “Черном квадрате”, о его, Рэма, тогдашнем недоумении и подозрении: а не насмешливый, не язвительный ли то кунштюк, не издевка ли, брошенная художником в лицо доверчивой по недомыслию, по куриной слепоте, по душевной глухоте к настоящему, без подобострастия и лицедейства, искусству публике — черный квадрат на белом фоне, который он, ученик второго класса художественной школы, без усилия тиражировал и тиражировал в своих ученических альбомах для рисования?.. И — ничего более?!
Это воспоминание как бы выпростало из памяти на свет Божий — будто матрешку из матрешки, вторую, третью, десятую, до бесконечности,— картины и ощущения из безмятежного детства Рэма Викторовича: тихий, затерянный в глуши городок, где он родился и рос, скромный, обжитой еще дедами и прадедами родительский дом с уютно трещавшими сосновыми поленьями в кафельных печах; отца и мать, учителей единственной на весь город средней школы, вполне счастливых временем и местом жизни, выпавшей им на долю, и ни о какой другой не мечтавших, утренний туман над садом за церковью, медленно рассеивающийся с первыми лучами солнца и оставляющий по себе крупные, искрящиеся капли росы на кустах и на перилах деревянного крыльца…
Вместе с этими воспоминаниями возвращались через годы и годы столичной жизни — мысли, приходившие ему на ум еще в ИФЛИ, и в университете, и особенно в тот день, когда он впервые переступил порог профессорского дома в Хохловском и перед ним нежданно-негаданно вдруг распахнулся новый, вожделенный, но и чужой мир, и уж вовсе остро и опасливо, когда случилась беда с тестем: а не совершил ли он ошибку, перебравшись в содом и гоморру столичной вечной суеты и замороченности, не лучше ли и безопаснее было остаться там, где ему и надлежало жить, и трудиться, и растить детей, и не знать искушений честолюбивых терзаний?..
Потому-то приходило ему на ум, и не по мне, видать, не для меня, не задевает, если по правде, моей души это новое искусство, которое заполонило от пола до потолка все комнаты на даче, потому-то сейчас спадает у меня пелена с глаз, что я как был, так и остался закоренелым, неисправимым провинциалом, воспитанным на Пушкине, Толстом, Чехове, на Репине, Серове и даже на Шишкине, человеком из российской глуши, куда новым веяниям добраться — три года скачи, не доскачешь. Прав был Нечаев, когда сказал перед отъездом: тебе бы что-нибудь попроще, попонятнее, душещипательнее, вроде этих набросков с Ольги, а новая мода просто шибанула тебе с непривычки в нос, вот ты и побежал, задрав штаны и зажмурив глаза, вслед за нею…
“Оставаться самим собою: я таков и жить буду сообразно тому, каков я есть,— еще говорил Нечаев,— вот и вся недолга, если хочешь знать. Проще пареной репы”.
“Так каков же я на самом деле?” — вопрошал себя Рэм Викторович и не мог решить, на каком из этих двух живущих в нем людей остановиться: на завзятом, неисправимом, без затей провинциале или, как значится на его визитной карточке из лакового картона, на докторе искусствознания?..
Но тут Рэм Викторович испугался, что зашел слишком далеко и совсем запутался. И главное — что тем самым как бы отрекается, предает все то, что до сих пор составляло не просто его ремесло “искусствознатца”, а весь смысл его жизни. Он даже вскочил на ноги от возмущения самим собою, бормоча почти что вслух: “Ренегат, ренегат!”.
И встретился глазами с взглядом собаки.
Собака все еще сидела перед ним и не сводила с него агатово-черных глаз, и в них были все те же, как ему показалось, сострадание и жалость, а может быть, пришло ему на ум, даже и любовь, хотя за что, казалось бы, приблудному псу полюбить с первого взгляда совершенно незнакомого человека? Разве что — “возлюби ближнего как самого себя”? Но уж этого-то собаке не дано знать.
В памяти мельком возник тот старик в слишком коротких вельветовых штанах с таким же, как он сам, одышливым псом на поводке, который прошел мимо по бульвару после его разговора с Анциферовым в тот позорный день его, Рэма Викторовича, отступничества, и он еще подумал, что, кроме собаки, у старика наверняка никого больше нет. А потом на бульваре появилась Ольга, и все в его жизни смешалось и пошло кувырком…
И опять парадокс, усмехнулся он про себя, опять в нас уживаются совершеннейшие несовместимости: с одной стороны, “собака — лучший друг человека”, с другой — желая обидеть и унизить человека, говорим: “сука”, “сукин сын”…
Ну их к чертовой матери, Москву, и институт, и заседание, решил он внезапно, ни мне от них, ни им от меня уже давно ждать нечего. Это, как ни крути, все тот же искусительный черный квадрат, черная бездонная дыра, куда ушла без следа моя жизнь, черный квадрат окна, за которым не разглядеть ни этой пьяной, костерящей все на свете женщины, ни этих всем чужих детей с испуганными, недоверчивыми глазами-сливами, ни колесящих в электричках из конца в конец бескрайней, плоской, как блин, страны усталых, вечно недоспавших людей, ни меня самого, величины столь малой, что никому не приходило на ум понять меня и полюбить, разве что вот этой приблудной дворняге…
И вновь схватил себя за рукав: а сам-то хорош! Опять одного себя жалеешь, опять по одному себе крокодиловы слезы льешь, страус, ренегат, себялюбец чертов!
Он решительно, словно надумав начать жизнь сначала, с белого листа, спустился, держась за перила, с платформы и торопливо, оскользаясь на усыпанной влажными осенними листьями тропинке, пошел назад.
Собака деловито, будто того только и ждала и наперед знала, куда и зачем, потрусила за ним, аккуратно обходя лужи. А Рэм Викторович все удивлялся и удивлялся на самого себя, что ему никогда не приходила в голову такая простейшая мысль, как завести собаку или на худой конец хоть кошку. “Ты так давно,— не давал он себе спуску,— освоился с тем, что, кроме тебя, на даче — да что там на даче, во всей твоей незадавшейся жизни! — нет ни одной живой души, так привык, что ни о ком не надо заботиться и тревожиться, так уютно угнездился в своем одиночестве, что откуда бы этой мысли было взяться?! Ты и словцо оправдательное ввел про себя в оборот, щеголяешь им перед самим собою: “самодостаточный”, а на поверку цена тебе — грош. И боишься, что заведи ты, скажем, хоть и собаку, так сразу же и появится опасная брешь в возведенной из трусливого себялюбия, тщательно и осмотрительно, крепостной стене этого выбранного, как ты был до сих пор уверен, добровольно, в трезвом уме и твердой памяти, никто под локоть не толкал, способа коптить небо…”
Собака забежала вперед, и теперь со стороны могло показаться, что не она идет за ним, а, напротив, он следует по пятам за нею в одном ей известном и безошибочном направлении. Несомненно, глядел он ей вслед, дворняга дворнягой, а что-то в ней есть независимое, этакое чувство собственного достоинства, что ли. Бездомная бродяжка, наверняка оголодавшая, а ведь глядит на меня без искательства и не виляет холуйски хвостом, как полагалось бы потомственной дворняге… И — не боится меня. Может быть, даже ничего на свете не боится, неведом им, собакам, тот вечный, неистребимый, привычный и как бы само собою разумеющийся страх — перед чем? перед кем? за что? — в котором я прожил всю жизнь, полагая, что иначе было и нельзя…
“А боялся ты просто-напросто,— вспомнились ему слова Нечаева,— быть самим собою, каков ты есть, а ведь это проще пареной репы, если задуматься…”
У калитки дачи собака остановилась, оглянулась на Рэма Викторовича, словно ожидая не просто согласия, а приглашения по всей форме, чтобы потом не могло быть на этот счет никаких кривотолков.
Рэм Викторович приподнял скобу, открыл калитку и подождал, пока собака пройдет впереди него. Потом закрыл калитку, проверил запор и пошел вслед за псом в дом.
Окончание. Начало см. “Октябрь” № 7 с. г.