Роман
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2001
1
Про себя Рэм Викторович всегда называл Анциферова не иначе как Люциферовым: Люцифер, князь тьмы,— но и продолжал пребывать в плену его недоброго обаяния, мало не любить его, но и — в то же время и с тою же покорностью — бояться. То были не два розных, хоть и тесно за долгие годы сплетшихся, сдвоившихся чувства, а — неразъемное одно, и сам Рэм Викторович не мог бы, положа руку на сердце, сказать, чего в этом чувстве больше: любви или страха.
С тех пор как Анциферов стал жить в доме ветеранов партии в Переделкине — а тому уже перевалило за десять лет,— Рэм Викторович неизменно навещал его ежегодно Девятого мая, в День Победы. Получилось как-то само собой, что именно в этот день — воевать они вместе не воевали, но Рэм Викторович впервые встретился с ним и поддался его чарам как раз в мае сорок пятого, в Берлине, вскоре после Победы.
До Переделкина на электричке, с Киевского вокзала, рукой подать, каких-нибудь полчаса. По случаю праздничного дня поезд из Москвы был пуст, в вагоне набралось едва ли с десяток человек. Рэм Викторович пристроился у не мытого с зимы, в ржавых потеках, окна, развернул купленную на вокзале газету, но читалось невнимательно, вразброс, глаза, ни на чем не задерживаясь, скользили по набившим оскомину строчкам, одним и тем же изо дня в день. То ли жизнь остановилась, думал про себя Рэм Викторович, то ли дело во мне самом: укатали сивку крутые горки.
Выйдя из электрички, он взглянул на станционные часы — третий, у ветеранов самый обед, можно не торопиться. По правде говоря, он всякий раз как бы случайно, по рассеянности, угадывал поспеть на поезд так, чтобы до встречи с Анциферовым еще и на переделкинском кладбище побывать.
Сойдя с платформы, он и свернул на шоссе к кладбищу, и ноги сами привели его по уже просохшей к маю, утоптанной тропинке к могиле под тремя стремительно возносящимися вверх соснами, к серо-сиреневому надгробию с плохо уже различимым от времени и непогод тоже стремительно, по-лошадиному, выгнутым вперед и вниз профилем человека, на которого он, Рэм Викторович Иванов, в юности чуть ли не молился и которого низко, пошло предал. Впрочем, предательства в прямом смысле слова, собственно, не было, не состоялось, да и лежащий под могильной плитой человек при жизни, разумеется, ведать не ведал ни о любви к нему Рэма Викторовича, ни о предательстве его, как и о самом его существовании.
Рэм Викторович поймал себя на том, что это — всего лишь жалкое, беспомощное самообольщение, такое же пошлое, как и само его несостоявшееся предательство.
Пусть на деле, в поступке, его и не было, не случилось, чиркнуло по касательной, а все равно — было! Не возжелай, сказано, жены ближнего своего. Не только не преступи черту — не возжелай преступить!..
Он повернулся и пошел обратно, но уже другой тропой, не верхом, а низом кладбищенского холма, и оказался среди совершенно одинаковых, сработанных по одной колодке надгробных плит, словно посреди стада черных баранов, и под каждым именем на этих плитах было высечено или выведено отшелушившейся бронзовой краской: “член партии с такого-то года”, с седьмого, с десятого, двадцатого, тридцать пятого… И Рэм Викторович в который раз с обидой подумал, что и Анциферову не миновать этой сомнительной чести — тут-то их и хоронят, ветеранов, старую гвардию, тут-то им и продолжать шагать тесными, сплоченными рядами в светлое будущее. Хотя кто-кто, думал, осторожно ступая по крутому склону Рэм Викторович, а уж Анциферов-то достоин отдельной памяти, уж он-то всем им не чета. Это Рэм Викторович угадал в нем в первую же их встречу — тогда, в Берлине, в мае сорок пятого.
2
Молоденьким, молоко на губах не обсохло, младшим лейтенантом он служил тогда переводчиком при политуправлении фронта — в переводчики его произвели лишь в сорок третьем, когда началось неостановимое уже наступление и немцы стали тысячами сдаваться в плен, тут-то и пригодился его разговорный немецкий. А до этого, с июля сорок первого, со второго курса ИФЛИ,— добровольцем в московском ополчении и затем в пехоте рядовым стрелком, и только когда откомандировали в политуправление, получил зеленые полевые погоны об одну звездочку. Перебираясь со штабом из одного немецкого городка в другой — все будто сошли с цветных картинок зачитанных в детстве сказок братьев Гримм,— он только и думал о будущей аспирантуре, до которой и без войны еще жить бы да жить, и даже придумал тему диссертации: “Сравнительный анализ легенд о докторе Фаусте”, и все вокруг видел сквозь это свое счастливое будущее.
В конце мая, недели через полторы после подписания капитуляции, его прикомандировали к группе объявившихся в Берлине высоких чинов, но по свежести и выглаженности гимнастерок и блеску надраенных ваксой сапог было очевидно, что фронта они и не нюхали. Среди них был как раз и Анциферов, к которому и приставили младшего лейтенанта Иванова: переводить беседы с немцами-антифашистами, а за неимением таковых на худой конец хоть с не слишком замаранными сотрудничеством с прежним режимом, из которых отбирали годных в магистраты и чиновники для управления поверженной страной.
Собеседования с немцами, мало чем отличавшиеся от допросов пленных, в которых Рэму доводилось участвовать последние два года, работа в несгоревших городских архивах, очные ставки для проверки и перепроверки будущих новых властей,— Анциферов работал с утра и допоздна, а то, по московскому обыкновению, и ночи напролет, без передышки и устали, не давая роздыха и переводчику. И только окончив все намеченные на день дела, брал его с собою в чудом сохранившийся невредимым огромный пустой особняк в Карлхорсте, в котором ему было отведено жилье, и пил там до следующего утра, не отпуская и Рэма. Правда, пить его неволил не слишком, в первую же ночь убедившись, что тот по молодости не мог с ним тягаться на равных. Но и осушая бокал за бокалом старые вина и коньяки, которыми был полон винный погреб сбежавших к американцам хозяев особняка, Анциферов нисколько не пьянел, разве что становился словоохотливее, чем днем, и заводил долгие, до самой зари, разговоры. Он сам ходил в погреб за запечатанными красным и черным сургучом, поросшими шерстистым слоем многолетней пыли бутылками, беря их наугад, не разглядывая этикеток, на которых был означен год урожая,— ему было все равно, что пить. Вернувшись наверх, он снимал сапоги и ходил в одних толстых шерстяных домашней вязки носках и с болтающимися по бокам широкими помочами. Он подробно и придирчиво расспрашивал Рэма о нем самом и ответы выслушивал, не сводя с него прищуренных цепких глаз, трезвых, сколько бы ни выпил, словно впечатывая впрок в сусеки памяти услышанное. И, как казалось лейтенанту, дневная в них подозрительность и непроницаемость сменялись обыкновенным, неопасным любопытством, и Рэм, истосковавшийся за войну по простому человеческому к себе интересу, доверчиво откликался на живое это любопытство его глаз.
Он и вообще отличался, Анциферов, от всех прочих в эти дни: всеобщая эйфорическая радость, что — победа, мир, конец войне, скоро домой, которой жили они все, фронтовики, будто совершенно его не касалась, даже мешала ему делать свою важную, не подлежащую огласке работу, и даже ночами, у пьяного, Рэм редко видел на его лице улыбку, напротив, ему постоянно чудилась на нем какая-то неясная, недобрая усмешка, словно он наперед знал всему цену, и цена эта была — полушка. Но именно эта усмешка и притягивала к себе Рэма, оторваться от нее, не разгадавши, было выше его сил. Впрочем, временами она и пугала его: над чем усмехается вечно Анциферов? И уж совершенно не в силах был угадать, образованный ли он человек или же лапоть лаптем?
— Фауст? — неожиданно мог он сказать Рэму, откинувшись в тяжелом кресле с высокой прямой спинкой и не сводя с него привязчивого взгляда.— В советском институте — и на─ тебе, Фауст какой-то!.. Хотя, конечно, с другой стороны…— И было непонятно, то ли его и вправду занимает мечта
Рэма о будущей диссертации, то ли он осуждает его за такой выбор.
И добавлял уж и вовсе неожиданно: — Лично мне куда как интереснее
этот, как его…
— Мефистофель? — подсказывал Рэм, хотя бывал отнюдь не уверен, что Анциферов на самом деле забыл имя черта, а не лукавит.
— Он самый,— соглашался Анциферов, и усмешка яснее пропечатывалась в его глазах,— тип, я тебе скажу…
— А вы — читали? — не удержался от удивления Рэм в тот первый раз, когда они заговорили о “Фаусте”.
— В опере видал,— уклонился было от прямого ответа тот, но тут же и прочитал на память по давнему, всеми забытому переводу Жуковского: “Я дух, который вечно отрицает, и прав, ибо все, что возникает, опять должно погибнуть поделом”.— И, не спуская с Рэма трезвых, жестких глаз, спросил, и опять было неясно — то ли всерьез, то ли ерничая: — Это как же понимать?! Это что же выходит — черт рогатый знал диалектику раньше Гегеля?.. Получается как по писаному: отрицание отрицания, а?..
— Гете с диалектикой наверняка был знаком…— не сразу нашелся Рэм, почуяв в вопросе Анциферова ехидный подвох.
— А может, — как бы не услышал его тот,— может, она как раз дьявольское изобретение и есть, диалектика? — Но тут же смягчил риторический свой вопрос, и в этом почудилась Рэму и вовсе обидная снисходительность: — Не наша, само собой, а, скажем, идеалистическая. Но, с другой-то стороны, идеализм, как думается, именно что от бога, а не от дьявола. А с третьей…— Не договорил, спросил в упор: — Ты как полагаешь, лейтенант, как тебя в твоем институте философии и истории учили — бог есть? — И в ожидании ответа опрокинул в себя высокий фужер с трофейным коньяком.— Или окончательно нет его?
— Нету,— ответил с удвоенной после выпитого вина убежденностью Иванов.
— Нету, значит… ясное дело,— задумчиво то ли согласился, то ли усомнился Анциферов и снова наполнил фужер золотистой, с огненным отливом жидкостью, в которой играли всполохами язычки свечей — в городе все еще не было электричества.— А — черт?
— Что — черт? — не понял его Рэм.
— Ну, дьявол? Мефистофель тот же, одним словом — князь тьмы. Есть он или нет?
Этот книжный, так не вяжущийся с обычной, нарочито простецкой речью Анциферова “князь тьмы” и вовсе спутал все карты и застал Рэма врасплох.
— Ну… нету,— осторожно ответил он.— Раз бога нет, то и, стало быть…
— И вовсе не стало быть! — оборвал его на полуслове Анциферов.— И нечего их в одну кучу валить.— И спросил еще опаснее: — А — человек? Человек-то — есть, по всему видать?
— Есть, разумеется. Ведь вот же — мы с вами…
— А раз мы есть,— твердо и как о само собой разумеющемся сказал на это Анциферов,— стало быть, черт тоже есть. Как же нам без черта? Никак нам без него нельзя.— И вновь выпил одним духом полный фужер.
То ли от вина, то ли от этих более чем странных, манящих и чреватых, как хождение по проволоке, опасностью слов Анциферова у Рэма кружилась голова и мысли шли вразброд.
Это было и в самом деле до необъяснимого странно — этот как бы ни о чем разговор двух смертельно уставших за долгий день людей, к тому же пьяных, а за распахнутым окном в частом переплете — чернильная весенняя ночь и пустой, обезлюдевший, в развалинах, город, и такая бесплотная тишина, что, казалось, слышно было, как распускаются, выпрастываясь из ранних почек, первые молочные свечи каштанов.
— Да не будь его, черта,— не заметил замешательства Рэма Анциферов,— откуда бы, скажем, война? Пораскинь-ка мозгами, лейтенант.
— Война-то кончилась,— обрадовался перелому разговора Рэм,— мир!
— Кончилась, думаешь? — задумчиво переспросил Анциферов.— Так, так…— И вдруг спросил жестко, но и, как послышалось Рэму, горько: — А ну как она только начинается?
— Начинается?! — поразился и испугался Рэм.— Но — за что?
— А за этот самый мир,— ровно, даже с докукой пояснил Анциферов.— За весь мир, сколько его ни есть на белом свете.
— Мировая революция? — догадался Рэм и огорчился чуть ли не до слез: значит — не домой, не институт, аспирантура и диссертация, которая ему и во сне снится, значит, опять фронт, огонь и на каждом шагу жди своей пули! Но и при знакомых с детства, с пионерских линеек и комсомольских горластых собраний, отдающихся в сердце серебряным зовущим горном слов “мировая революция” услышал в себе властный порыв идти, и сражаться, и побеждать, и нести свободу и счастье страждущему, заждавшемуся человечеству.
— А это уж как ни называй,— охладил его пыл Анциферов.— Не в словах радость.
— Но ведь победили же уже! — взмолился против воли Рэм, и голова у него пошла и вовсе кругом.— Победили же!
— А ты говоришь — черта нет…— И опять Иванов не мог понять, сказал ли это Анциферов с насмешкой или с усталой горечью.— А поскольку есть, никуда не денешься, все мало ему, все неймется. Победа, лейтенант, это когда последнего вражину в землю закопал да еще камнем завалил. А пока хоть один остался — какая же это победа? Вот именно что ни богу свечка, ни черту кочерга. И поскольку по той же, заметь, диалектике получается, что враги размножаются сами от себя, как тараканы от грязи, стало быть, и войне — ни конца ни края. А что “мир”, в смысле — без войны, и “мир” — шар, можно сказать, земной по-русски одним словом называются,— это уж особая, нашенская диалектика.— И добавил, словно подводя итог: — Самое-то опасное, лейтенант, для победителя знаешь что?.. Унаследовать пороки побежденного, вот так-то. Где-то вычитал, уж не помню где, хотя умных книг не так-то уж много.— И, не попрощавшись на ночь, не оглянувшись на Рэма, стянул с себя галифе и лег лицом к стене на огромный кожаный немецкий диван и тут же уснул. Или прикинулся, не мог понять Рэм.
Но было в Анциферове и что-то неудержимо привлекавшее Рэма, властная и уверенная в себе сила, прямо-таки магнит какой-то, против которого он был бессилен.
А то однажды спросил в упор:
— Фамилия у тебя подходящая — Иванов, лучше не придумаешь: Иванов, Петров, Сидоров… Аноним какой-то. А вот имя — Рэм, откуда?
— Революция, Энгельс, Маркс,— объяснил Рэм.— Вообще-то — Роман…— смутился он,— но когда паспорт получал…
— Рэм — оно, конечно, идейнее,— согласился Анциферов. И не думая скрывать издевку: — Тут уж ты весь как на ладошке, не придерешься.
Анциферов обрывал ночные разговоры на полуслове, тут же и засыпал, крепко храпя, на диване в уставленной тяжелой, громоздкой, сработанной на века мебелью зале с пустым и черным зевом камина под самый потолок. А проснувшись ни свет ни заря, окатывался из бочки в саду холодной дождевой водою, брился опасной бритвой до синевы и был готов снова работать до самой ночи и потом пить до утра, поступаясь лишь тремя-четырьмя часами на сон, и был всегда свеж и подтянут, насколько может быть подтянут штатский, как предполагал Рэм, человек, надевший непривычную для себя военную форму. Хотя, приходило в голову Рэму, может, был Анциферов и не совсем штатский.
Но случалось и так, что среди ночи Иванову нужно было выйти по нужде во двор — канализацию тоже еще не наладили,— и, проходя через большую комнату с камином, где спал Анциферов, он заставал его с открытыми глазами, устремленными в потолок.
— Не спится, товарищ полковник? — из вежливости спрашивал на ходу Рэм.
— Уснешь тут…— неохотно отзывался, не глядя на него, Анциферов.— Я уж не помню, когда по-человечески спал с тех самых пор, как…— Но не договаривал, отворачивался к стене.
Однажды он и вовсе ошарашил Иванова:
— Стихи-то на память знаешь?
“Мефистофель,— мелькнуло в голове у Рэма,— еще куда ни шло, кто о чертовщине не любит поговорить на ночь глядя, но стихи-то Анциферову зачем?..”
— Небось, и сам грешишь? — напомнил тот о себе.
— Нет… в школе разве что. Но кто же в детстве не грешил стихами?!
— Я,— резко и даже, как показалось Иванову, с вызовом оборвал его Анциферов.— Никогда. Ни разу не оскоромился.— И попросил, как скомандовал: — Читай.
— Сейчас? — удивился Рэм.
— А то когда же! Другого раза у нас с тобой не будет. И вообще, лейтенант, живи так, будто никакого другого раза у тебя нет. Читай.
— Из Маяковского? — предложил Рэм, полагая, что Маяковский придется Анциферову в самый раз.
— Давай без агитации-пропаганды,— неожиданно возразил тот.— И без тебя хватает. И Пушкина не надо, я его и так знаю. Кто твой любимый?
И опять вопрос был как приказ.
— Мой?..— И помимо воли признался: — Пастернак.
— Это еще кто такой? Не слыхал. Из нынешних?
Рэм поколебался, что будет Анциферову понятней, и, вспомнив о его пристрастии к Мефистофелю, прочитал:
Не рыдал, не сплетал
Оголенных, истерзанных, в шрамах.
Уцелела плита
За оградой грузинского храма.
И пояснил, прервавшись:
— Это — о Демоне.
— Демон? — удивился Анциферов, и взгляд его, отяжелевший под утро, налился подозрительностью.— Ты что думаешь, лейтенант, меня одна нечистая сила колышет? Одни черти на уме?.. Ладно, читай.
Рэм читал ему стихотворение за стихотворением, увлекшись сам и удивляясь на себя, что за четыре года войны не позабыл их, что врезались так прочно в память, лишь изредка спотыкаясь на ускользающих строчках и перескакивая через них. Анциферов с той же подозрительностью и недоверием слушал его, не прерывая, но и памятуя о том, чтобы время от времени наполнять фужер на высокой хрупкой ножке.
Когда Рэм останавливался, чтобы перевести дух, торопил его:
— Ну?!
А под конец сказал как бы не ему, а самому себе:
— Ничегошеньки не понял, один туман… Слова, слова… Но то ли ты так складно читаешь, то ли… А завораживает. Пастернак, говоришь?
Улетая в Москву и прощаясь с Рэмом на военном аэродроме, не протянул ему руки — правая ладонь была у него искалечена, не сгибалась, будто деревянная, и под ногтями чернели вечные кровоподтеки,— сказал мимоходом, без значения:
— На диссертацию, говоришь, нацелился? Ну-ну…— И в который раз Иванов не мог понять, одобряет ли его Анциферов либо, напротив, осуждает.— Этак всю жизнь на учебу угрохаешь. А жить-то когда?.. Что ж, бывай. Давай о себе знать, под лежачий камень вода не течет.
— Так ведь адреса не оставили…
— А ты не письмом напомни, письмам одни дураки верят.— Отошел было уже к трапу самолета, обернулся: — А вот телефон, пожалуй, запомни. Стихи — от зубов отскакивают, авось и шесть цифирек удержишь.— И назвал ему шестизначный номер.— Но — на самый крайний случай, понял? Надо будет, сам отыщу, моя забота.— И прибавил, как пригрозил: — Куда ты денешься!
3
Выбравшись из тесноты и перенаселенности кладбища — именно что “население”, подумалось мельком Рэму Викторовичу, тут-то как раз и селятся прочно и надолго,— он обогнул веселую, радостно-пеструю церковку и узкой заасфальтированной улицей, мимо деревянных покосившихся изгородей, через которые уже свешивались торопливо вскипающие гроздья цветущей черемухи, а потом краем редкой березовой рощицы вышел к дому ветеранов.
Был послеобеденный “мертвый час”, и на посыпанных кирпичной крошкой аллеях было пусто, разве что три или четыре одинокие фигуры с распахнутыми полотнищами “Правды”, закрывавшими их лица, разрозненно сидели на скамейках, да возилась у цветочной клумбы перед входом в главный корпус садовница в выцветшем синем халате.
Вахтера на месте не оказалось, Рэм Викторович беспрепятственно прошел в темноватый прохладный вестибюль, лестницей из ложного мрамора поднялся на второй этаж и в самом конце коридора нашел дверь со знакомым номером.
Постучавшись, он услышал из-за двери: “Входи!” — и вошел внутрь.
Анциферов сидел лицом к окну в скрипучей качалке с плетеными из соломки сиденьем и спинкой и, не оборачиваясь к вошедшему, продолжал смотреть наружу. На столике рядом с качалкой лежала стопка газет, явно не читанных, даже не развернутых.
— Садись,— не здороваясь и не обернувшись к Рэму Викторовичу, наперед зная, что никто другой и не мог его навестить, сказал Анциферов.— Вспомнил-таки.— Но сказал это без теплоты или благодарности, будто о чем-то даже приевшемся.
Рэм Викторович не без труда подвинул поближе к окну тяжелое, невподъем, кресло, ладонью нащупав на оборотной стороне спинки металлическую бляху — на которой, знал он, было выбито: “Управление делами ЦК ВКП(б)”,— и сел напротив Анциферова. Тот наконец полуобернулся к нему, и Иванов, как это бывало в каждое его посещение, удивился, как мало меняется Анциферов год от года: те же цепкие, неотступные, непроницаемые глаза — никогда нельзя знать, что там за ними, какие мысли,— разве что лицо стало еще у─же, и глубже длинные продольные, от скул к подбородку, складки. Лишь одно изменение отметил про себя Рэм Викторович: нечисто выбрит, наверняка он теперь бреется электрической бритвой, а прежде брился опасной, не оставляя на коже ни волоска.
Анциферов ушел на пенсию по собственному почину и вовсе не потому, что в ЦК в очередной раз стали поспешно обновлять и перетряхивать аппарат,— такие опытные, прошедшие огонь и воду, как он, кадры нужны и полезны при любом повороте руля,— а из-за давней, не поддающейся лечению болезни: он уже много лет страдал жесточайшей бессонницей, неделями не мог забыться сном, никакие лекарства и процедуры не помогали, он долго держался, не сдавался и со стороны казался таким же собранным, подтянутым, четким и работоспособным, как и прежде. А потом как-то сразу сник, махнул на себя и на все рукой.
Он давно, еще с довоенных лет, был разведен, о первой жене не позволял себе вспоминать, жил один в цековском доме в Сивцевом Вражке и, оформляя уход на пенсию, сам напросился в дом ветеранов, чем вызвал крайнее неодобрение сослуживцев, тоже ожидавших неизбежную, рано или поздно, отправку на покой, поскольку его ни на что не похожий, ничем не объяснимый поступок — отказаться не только от казенной дачи, на которую он, при его должности, мог бы и претендовать, но и от московской квартиры,— создавал для них опасный прецедент.
А ведь ушел с должности высокой, ключевой в ключевом же отделе ЦК, где проработал без малого тридцать лет. Никто толком не знал, чем именно он занимался последние годы и как далеко простиралась подведомственная ему епархия, но, судя по тому, что некоторые члены политбюро здоровались с ним за руку, а иные даже говорили ему “вы”, предполагалось, что так далеко, что и конца-края не видать.
Анциферов вновь повернулся к окну и долго молчал. Рэм Викторович уже привык, навещая его раз в год в Переделкине, что тот ни о чем его не расспрашивает, никакими новостями “с воли”, как он сам это называл, не интересуется и долго отмалчивается, прежде чем разговориться. И Рэм Викторович не торопил его, тоже молчал.
Зато после тягостного для собеседника молчания задавал вопросы таким тоном, словно продолжал разговор, который и не прерывался на целый год. Вот и сейчас:
— Ну и с чем пришел? — спросил он, продолжая глядеть не на Иванова, а за окно, на начинающий несмело зеленеть лесок вдали и за ним церковку в красных и голубых, словно игрушечных, маковках и мечущих солнечные зайчики позолоченных крестах. Но это его “с чем?” звучало скорее как “зачем?”, а то и “за чем?”. А за чем к нему теперь можно обращаться, пожал плечами Иванов, что он теперь может?..
— Девятое мая, наш с вами день.
— Ну и как, на твой вкус,— так и сказал: “на твой вкус”, а не “на твой взгляд”, и в этом опять же была всегда опасная подвохом его усмешка,— кончилась она?
Рэм Викторович понял, что Анциферов продолжает начатый в брошенном хозяевами особняке в Карлхорсте разговор и задает тот же, оставшийся без ответа, вопрос.
— То-то и оно,— самому себе ответил Анциферов.— А ты, видать, все в младших лейтенантах ходишь, все философствуешь…
— Правда,— отшутился Рэм Викторович,— философы теперь не изменить мир, а всего лишь, с грехом пополам, объяснить его пытаются.
— А он плевать хотел на ваши объяснения! — оборвал его Анциферов.— Сам по себе меняется, вашего мнения не спрашивает.— И с какой-то давней, глубоко засевшей в душе и постоянно бередящей ее мстительной обидой добавил: — Маркс с Энгельсом, такие же белоручки вроде тебя, тоже только и делали, что пророчили из тенечка: чему быть, того не миновать, вот и вся недолга. А как черную работу делать, руки по локоть в дерьме — так никто, кроме нас…— И как бы ставя Иванова на место: — Да и ты хорош, думаешь, все в дерьме, один ты в белом? И философия ваша, заметь, не поп, чтоб грехи списывать, придет час — вынь да положь, и еще неизвестно, попадешь ли в те самые семь пар чистых, видите ли…
Рэм Викторович поймал себя на мысли, что Анциферов — даже сейчас, когда давно уже не при должности, не при власти, собственно, нахлебник в доме ветеранов,— все еще, как полжизни назад, тогда, в Берлине, и все эти сорок с лишним лет после войны, по убеждению или просто по застарелой привычке, говорит от имени некой силы, некой тайной воли, перед которой он, Рэм Викторович, доктор наук и вскоре, очень может быть, член-корреспондент, ощущает себя бессильным и беззащитным.
И уж, во всяком случае, ему и сейчас было не уйти из-под неприятного, необъяснимого обаяния Анциферова. Вернее, уточнил для себя Иванов, из-под магнетического притяжения той тайной силы и власти, которые всегда стояли за Анциферовым.
— Ну и как там твой Пастернак? — Этот как всегда не без подвоха вопрос он задавал Иванову при каждой встрече и сам же отвечал себе одной и той же фразой: — Я ведь по твоей милости его от корки до корки прочитал, только глаза надорвал. Слова в простоте не скажет, хоть с лупой его читай.— И внезапно спросил в упор, почти весело: — Ты, небось, и ко мне-то ездишь, чтобы по пути на его могилу взглянуть, так ведь? Не отпирайся, я тебя очень даже могу понять.— И без веселости уже, а с чем-то похожим на печаль: — Как никто другой.— И, опять уставившись в окно, признался погодя: — Я ведь и сам, если погода тихая и ноги не отказывают…— Но умолк, не договоривши.
Пораженный его догадкой, которую Анциферов за все эти годы ни разу не высказывал вслух, и, главное, тоном, которым он это сказал и который прежде в нем и заподозрить было нельзя, Рэм Викторович попытался перевести разговор на другое, но Анциферов не дал:
— И вниз спускался, в коммуналку эту нашу.— Рэм Викторович разом понял, что под “коммуналкой” он имеет в виду участок с могилами таких же, как он, ветеранов партии.— Идешь мимо, и не имена и фамилии на камнях этих глаз замечает, а одну только дату — когда кто в партию вступил. Будто и на том свете они собрались похваляться друг перед дружкой учетной карточкой — кто раньше, будто и там за это полагается паек в спецраспределителе на улице Грановского. Стоят торчком навытяжку, прямо как ладошки при единодушном голосовании: ни одного “против”, ни одного “воздержавшегося”…
Рэм Викторович был настолько сбит с толку услышанным, что машинально произнес вслух то, что хотел сказать минуту назад, чтоб свернуть слишком далеко зашедший разговор:
— О здоровье справляться — не любите…
— Чего и вам желаю! — отрезал Анциферов.
— О политике…
— Какая там политика!.. Одуревшие мартовские коты мяукают на крыше, дохлую крысу никак не поделят, только и знают, что пугать друг дружку. Сало все до крошки сожрали, сметану вылакали, в пустую миску мордами уткнулись…— И с едкой болью выдохнул, как прохрипел: — А дальше что?! — Долго молчал, глядя в окно, потом сказал не Иванову, а самому себе: — А дальше, лейтенант, все то же… Потому что внушили кнутом и пряником, правда, больше кнутом, будто человеку — независимо, грамотный он, неграмотный, ученый — не ученый, умный — дурак, грешник — праведник,— что ему от природы, от рождения это самое светлое будущее полагается: все равны, у всех поровну, у кого больше — отними, надо всеми один порядок. Хоть куражься над ним, хоть плюй в глаза, а выдай ему его законную пайку. Не нами придумано. Может, самим богом. Или — обыкновенным мужицким чертом.
— Князь тьмы…— вдруг вспомнилось вслух Рэму Викторовичу.
— Он самый,— обыденным, скучным голосом подтвердил Анциферов.— И без перехода, как пулей в висок: — Как там, к слову, у твоего Пастернака насчет Ленина?
— Ленина?.. — не понял его Рэм Викторович.
— Ну — приходит, уходит?
— А-а…— догадался Иванов.— “Предвестьем льгот приходит гений и гнетом мстит за свой уход”…
— Вот-вот! — обрадовался подсказке Анциферов.— Льгот, гнет… складно.— И еще обыденнее закончил: — Да только никуда от нас не деться, никуда мы не ушли… Будешь на кладбище, так ему и передай: ушли, да не навек распрощались, еще свидимся. А от бога ли предстатели, от черта — практически без разницы.
Рэму Викторовичу даже закралось в мысли подозрение: не заговаривается ли Анциферов, не следствие ли это его непосильной бессонницы, в здравом ли уме и твердой памяти Анциферов, отдает ли себе отчет, что говорит?.. Но если это и так, в словах его Рэму Викторовичу послышалась некая вполне возможная, а то и неотвратимая опасность.
Всю обратную дорогу в электричке Рэма Викторовича не покидало чувство неясной тревоги, от которой — ни противоядия, ни защиты.
Хотя, казалось бы, к этой вечной, всю жизнь сопровождавшей его опаске, давно и не для него одного ставшей второй натурой, к ожиданию затаившейся за каждым углом угрозы пора бы и привыкнуть.
4
Когда Иванов вернулся из армии осенью сорок пятого, ИФЛИ давно был закрыт и слит с Московским университетом, Рэма восстановили на втором курсе, но уже не философского, а, по собственному его выбору, филологического факультета, а по окончании курса он был зачислен в аспирантуру, и тема диссертации была уже, само собою, не по версиям легенды о докторе Фаусте — не до сомнительного алхимика было в те послевоенные годы,— а, из давней любви и юношеского поклонения, конечно же, о раннем Пастернаке. И хотя научный руководитель диссертации в некотором недоумении пожал плечами, тема все же была — условно, только условно! — утверждена.
Но, как водится, кота в мешке было не утаить, слухи, как вода из нелуженой посудины, поползли по кафедре, а потом и по всему факультету, а там и до парткома дошли своим ходом, и стало не миновать быть вынесену вопросу за ушко да на солнышко.
В таком-то подвешенном состоянии оказался Иванов в ноябре пятьдесят второго года. К тому времени он уже был женат на Ирине, дочери профессора-кардиолога Василия Дмитриевича Корелова, работавшего, кроме своей клиники на Пироговке, еще и в Четвертом — кремлевском — лечебном управлении. Вскоре у молодых родился и первенец — дочь, Саша.
Василий Дмитриевич был вдов, жена его умерла молодой, тридцати четырех лет, он сам воспитал дочь, жили они вдвоем в старом доме в Хохловском переулке на Покровке, в чудом не экспроприированной в двадцатые годы барской квартире, где прожили до самой смерти и отец, и дед Василия Дмитриевича, тоже кардиологи, известные московские врачи.
Со стороны, отдавал себе отчет Рэм, этот брак мог смахивать на брак по расчету: московская прописка, положение Василия Дмитриевича, его близость к людям влиятельным, государственным, которая могла бы облегчить путь в аспирантуру, в докторантуру и — кто знает? — и дальше, выше. Это обстоятельство долго смущало Рэма, и не оттого только, что кто-то мог заподозрить его в корысти, а по той причине, что самый мир, круг, к которому принадлежали и в котором жили Василий Дмитриевич и Ирина, казался ему, неисправимому провинциалу, таким далеким и прекрасным, но вместе и совершенно недоступным, что смел ли он притязать на то, чтобы войти в него на равных?
Родители Рэма — учителя средней школы в такой степной глуши, что до нее три года скачи, не доскачешь, с детства привили ему благоговейное преклонение перед интеллигентностью и интеллигенцией — русской интеллигенцией, подчеркивали они, равной которой во всем мире не сыщешь,— и бескорыстно, из одних высших, идеальных соображений гордились тем, что и сами, пусть и с краешку, на далекой периферии, в полной безвестности, тоже принадлежат к ней.
Отец — учитель рисования, мать — словесница, восторженные любители поэзии — Пушкин, Некрасов, Тютчев, Есенин, Лермонтов,— они и будущее единственного сына мыслили себе только в гуманитарной области и готовили его сызмала к этому поприщу, и Рэм с юности жил ощущением своей по праву принадлежности к лучшей, как верили отец с матерью, части народа. Это было для него еще и подтверждением своего особого, счастливого предназначения и даже высшего долга, прекраснее которых и мечтать не о чем.
Но когда, окончив школу, он ринулся в Москву, поступил в вожделенный Институт философии, литературы и истории, который сами ифлийцы называли меж собою не иначе как “вторым царскосельским лицеем”, и, очутившись в среде сокурсников-москвичей, как правило, из не в первом колене образованных семей, он почувствовал, как уступает им в широте знаний, как безнадежно провинциальны его вкусы и пристрастия.
Рэм поначалу жил среди новых своих однокашников с этим гнетом на
душе — провинциал, недоучка, с чувством своей ущербности. И только на фронте, куда он пошел добровольцем в первый же день войны — добровольцами пошли почти все ифлийцы, уверенные, что война затянется от силы недели на две, в худшем случае на несколько месяцев, к осени наверняка все закончится, и уж никаких сомнений, что бить фашистов будем на их же территории, в их же логове,— на фронте Рэму было не до комплексов, какая уж там неполноценность: перед шальной пулей все равны.
После войны, в университете, все стало наоборот, фронтовики ощущали законное, неоспоримое превосходство над “малявками”, “салагами”, пришедшими прямо со школьной скамьи. А вот перед Ириной Кореловой, хотя она и была совершеннейшей “салагой”, он продолжал испытывать давешний свой комплекс провинциала и долго не то чтобы объясниться, но и познакомиться с нею не смел.
Красивой ее назвать, пожалуй, нельзя было, но она всегда была такой свежей, чистенькой, аккуратной, всегда в подчеркнуто простеньких, дешевых платьях — хотя в самой подчеркнутости этой простоты без труда можно было угадать смиряемое идейным принципом или, может статься, инстинктом самосохранения, но упрямо живучее, ни спрятать его, ни побороть, непроизвольное высокомерие профессорской дочки, не ведавшей, что такое жизнь от стипендии до стипендии, не жившей в общежитии и никогда не снимавшей “угол” где-нибудь в Марьиной Роще в скособочившемся домишке без горячей воды, с уборной во дворе.
Как Рэм своей провинциальности, Ира стеснялась и мучилась тем, что —профессорская дочка, это-то и понуждало ее носить простенькие ситцевые платья, и то же смутное чувство без вины виноватости толкало ее быть активной общественницей, не чураться никакого поручения комитета комсомола или профкома. Так она как бы смиренно каялась в своей классовой чужеродности, но смирение ее отдавало чем-то вроде “паче гордыни”. Она принадлежала к новой породе молодежи из интеллигентов: слепо преданной одной на всех непререкаемой идее, а стало быть, и власти, эту идею олицетворяющей, преданной с избыточной восторженностью, и именно потому, что эти молодые интеллигенты подсознательно знали и помнили, что они генетически, по определению, этой власти чужды и подозрительны.
Когда Рэм впервые переступил порог профессорского дома в Хохловском переулке, ему показалось, что он попал как по волшебству в совершенно иной, неведомый, прекрасный мир: таких просторных, уютных, носящих на всем, на каждом предмете, печать многих поколений живших в них благополучных, уверенных в себе и в своей неуязвимости, спокойных и утонченных людей,— таких квартир он никогда прежде не видал.
— Не стесняйся, осмотрись, будь как дома,— сказала ему Ирина, и он ходил из комнаты в комнату — а их было целых четыре, это на двоих-то жильцов! — и чувство своей неуместности здесь, даже незаконности своего пребывания в этом не ему принадлежащем мире поначалу ошеломило его. Книг в кабинете Василия Дмитриевича и в тесной, без окон, комнатке рядом — Ирина так ее и назвала: “библиотечная” — было, пожалуй, побольше, чем в общественной читальне родного его городка. Но дело было даже не в количестве их, занимавших все стены от пола до потолка, так что до верхних полок можно было дотянуться, только взобравшись на деревянную стремянку, а в том, что по большей части это были книги старые, с золотым обрезом, в переплетах с золотым же тиснением, а некоторые — и в старой, потертой коже. И пьянил, перехватывал дыхание застоявшийся легкий сладковатый запах старой, хрупкой, пожелтевшей бумаги, переплетного клея, кожи и еще чего-то неведомого, который шел от них и от чего чуть кружилась голова.
Огромный, потемневшего орехового дерева рабочий стол Василия Дмитриевича, обитый зеленым сукном, настольная лампа, очерчивающая на нем золотой круг света, отсекающий работающего за столом от суеты и ничтожества всего, что лежит вне этого круга, снаружи, в мире, до которого погруженному в счастливую работу мысли человеку и дела нет, недосягаем он в своем золотом круге для всего низменного, для пошлости и тлетворности того, что лежит за кругом, за стенами дома: “мой дом — моя крепость” — именно таким представлялся Рэму в провинциальной мечтательности уклад жизни истинно интеллигентных людей. Кабинет и вся квартира Кореловых будто воплотили вживе сны и мечтания мальчика из глухого степного городка, начитавшегося Гончарова, Тургенева, Чехова,— или же он сам, Рэм, чудом каким-то перенесся из тусклой и привычной повседневности на ожившие их страницы.
Тяжелое покойное кресло с брошенным на него пледом в шотландскую клетку, скамеечка для ног, стоящая у кресла, кремовый торшер на гнутой ноге над ним, на стенах множество фотографий в старинных деревянных рамках — спокойные лица, крахмальные воротнички сорочек с отогнутыми углами, поблескивающие стекла пенсне, глаза, глядящие сквозь них без тревоги и недоверчивости, бороды, бородки, усы — разные лица, совершенно несхожие, может быть, эти люди никогда-то и не встречались меж собой, но Рэму казалось, что все они родные друг другу, одной породы, одного племени, ничего общего не имеющие с толпой за стенами этого дома, стоящей в очередях или стиснутой в потной давке переполненного трамвая, с лицами плоскими, как блин, источающими постоянную недоброту, неуверенность в себе и смертельную усталость.
А когда Ирина позвала его в столовую пить чай — пожелтевший от времени, тонкий, просвечивающий на свет фарфор чайных чашек, крепкий чай цвета красного дерева в них, истончившиеся по краю за долгие десятилетия серебряные ложечки, свисающая с абажура над столом похожая на желудь электрическая сонетка, чтобы звать прислугу с кухни… Тяжелые, с выгнутыми лирой спинками стулья вокруг стола, палевые плюшевые гардины, запахнувшие окна и, будто крепостные стены, ограждающие живущих в доме людей — и тех, в пенсне, с крахмальным пластроном рубашек и завязанными широким бантом шелковыми галстуками, и нынешних — Василия Дмитриевича, покойную его жену, Ирину…
Рэму чудилось, что и у Ирины такое же лицо, спокойное, безбоязненное, уютное, как у тех, на фотографиях с давно вышедшими из употребления “фитами” и “ятями” в размашистых автографах.
И ему до ревнивых слез захотелось в этот мир — жить за этими зашторенными окнами, работать за этим письменным столом с малахитовым чернильным прибором, сидеть вечерами в кресле под кремовым торшером, накинув на колени шотландский плед, с пахнущей прошлым веком книгой в руках, или играть в шахматы на низеньком, стоящем перед креслом шахматном столике с выложенными черным и белым мрамором клетками и большими, тяжелыми фигурами,— так явственно и живо он все это себе представил, так ему всего этого — этой жизни, этих лиц вокруг, слов, в которых, даже произнесенных вслух, слышатся “фиты” и “яти”,— захотелось, что у него задрожала рука с чашкой, и он пролил чай на камчатную скатерть с кистями.
Именно этого ему не хватало, именно этого он жаждал, а вовсе не покровительства Василия Дмитриевича, не прописки, не сытости и довольства, а — тишины этой, душевного покоя и равновесия, уверенности в себе, которые исходили от каждой вещи в этом доме, в этом недоступном ему мире. И главным образом — от Ирины, неотъемлемой и законной его части.
Когда он уходил и прощался с нею в полутемной передней, Ирина сама встала на цыпочки, потянулась к нему и поцеловала неловко в губы, удивляясь себе и ужасаясь своей безнравственности,— это было решительно против ее строжайших моральных правил, которые, правда, доселе у нее еще не было случая подвергнуть испытанию, и сделала она это не только из принципа, очень схожего с “хождением в народ” ее прадедов-народников в прошлом веке, но потому, что, к ее удивлению, ей вдруг показалось, что она на самом деле любит Рэма, и, не дождавшись от него решительного объяснения и поступка, вдруг решила, что сама должна сделать первый шаг.
Однако тут же поспешно подтолкнула его в спину, словно испугавшись того, что произошло, и захлопнула за ним дверь, а он, сбегая опрометью по пологой, широкой дугою, лестнице, никак не мог взять в толк и поверить, что для него внезапно и совершенно незаслуженно распахнулся вход — “Сезам, отворись!” — в этот дом, в эту семью, в этот еще минуту назад казавшийся запретным, запредельным мир.
5
Анциферов всегда знал за собою, принимал как должное и ценил в себе, что человек он жесткий, твердый — ни согнуть, ни переломить. Человек долга в том высшем смысле, когда долг равен убеждению. И что ни на йоту нет в нем сентиментальности, снисходительности, слезливой жалости — ни к кому, ни к чему. Он вообще не числил за собою каких-либо слабостей или сомнений, ошибки — да, промахов хоть отбавляй, но раздвоенности, неуверенности в своей правде и в своем праве на нее — никогда.
Он никогда и никому ничего не прощал, не хотел и не мог позволить себе простить, но это в нем уравновешивалось тем, что он умел забывать. Он сам определял — раз и навсегда,— что можно и чего нельзя забыть.
А поскольку — так уж сложились его жизнь и работа — забыть следовало слишком многое, то в итоге нечего и некого было помнить. А значит, никто ему и не стал нужен.
Однако и этого Анциферов никак не мог понять, без малого полвека назад, в Берлине, он обнаружил в себе совершенно неожиданную, ничем не объяснимую симпатию, почти даже нежность к молоденькому лейтенантику, который был приставлен к нему переводчиком. И сам на себя удивился, когда, прощаясь с ним перед отлетом в Москву, назвал ему номер своего служебного телефона, что было несомненным нарушением установленного строгого порядка. А когда судьба, опять же совершенно случайно, столкнула его вновь с Ивановым, он этому неожиданно обрадовался, хотя эта встреча и поставила его в непростое, двусмысленное положение.
Не признаваясь в этом самому себе, Анциферов догадывался, что эта неожиданно обнаруженная брешь в неприступной, как ему верилось, стене, которую он с годами возвел между собою и всем прочим миром, странным на первый взгляд, но почти несомненным образом связана с тем, что─ он всеми силами старался забыть, но так и не забыл, не смог, да и, если уж начистоту, не хотел забыть: низкое, пошлое предательство, жалкую измену своей — первой и единственной — жены, которая в тридцать девятом, когда его посадили, тут же, двух месяцев не прошло, отреклась от него и вышла замуж за его же заместителя, которого словно для того, чтобы еще более унизить его, Анциферова, назначили на его должность и он тут же переселился в его кабинет в Управлении разведки. Да еще и забрала с собою единственного их сына, тому и двух месяцев еще не было, которого он после освобождения в сорок первом так никогда и не увидел — не желал видеть, слишком глубоки и на всю жизнь оказались эта обида и,
главное, унижение. Обиду он еще мог бы, пожалуй, забыть, но не унижение, его-то он носил в себе всю жизнь, этого ежа под черепом и в сердце…
Сын, которого он не знал и о котором запретил себе помнить и думать, и этот молоденький, безусый лейтенант каким-то незримым, но — не развязать, не перерубить — узелком как бы сплелись для него в одно, и это не столько удивляло, сколько раздражало: с чего бы?! Но признался он себе в этом не сразу.
Судить его не успели — началась война, да его и не обязательно было посадить или расстрелять, от него всего лишь и требовались что показания — да чего там: донос, навет, подлая ложь — на лучшего друга, кавалерийского генерала, с которым он побратался еще совсем юнцом в отряде продразверстки и сохранил дружбу на всю, оказавшуюся такой короткой и уязвимой, жизнь. Анциферов отказался давать выпытываемые — в прямом смысле слова — у него показания. С тех самых времен и не сгибается, словно деревянная, правая ладонь и никаким дегтярным мылом не отмыть черные кровоподтеки под ногтями. Но друга его и так, безо всякого суда, расстреляли. А о самом Анциферове тут же будто напрочь забыли, и он просидел еще два года в подвале Лубянской внутренней тюрьмы — аккурат, к слову сказать, несколькими этажами ниже своего же прежнего кабинета,— не допрашивали, не вызывали ночами к следователю: вроде его и нет, умер уже. А может, в суматохе тех лет либо и вправду решили, что его уже расстреляли, либо просто затеряли папку с его делом, а нет дела — и человека, стало быть, нет. И такое бывало.
Но как только началась война, кто-то на верхних этажах Лубянки о нем вспомнил — он считался одним из лучших, прошедших школу и проверенных в деле в Китае и Испании, специалистов по диверсионной работе в тылу врага, а уже через месяц после начала войны тылом врага стала чуть ли не половина всей европейской части страны, и получалось, что без Анциферова не обойтись, цены ему нет, Анциферову.
И когда он в Берлине встретил Иванова, загнанные в самые дальние, слепые подвалы души мысли о, собственно, незнакомом ему сыне, усилием воли вычеркнутые им из памяти, неожиданно ожили, обретя как бы двойника.
А жена с ее новым мужем, вскоре получившим назначение за границу, да там — а впрочем, не обязательно там — сгинули без следа, просто-напросто испарилась из его прошлого, а что стало с сыном, он не знал и никаких усилий что-либо узнать о нем не прилагал — даже сейчас, когда он стал нахлебником в доме ветеранов и совершенно, бессрочно одинок, если не считать Иванова, объявляющегося всего один раз в году.
Хотя было в молоденьком лейтенанте на чутье Анциферова и что-то смущающее его, настораживающее, не до конца понятное и потому почти подозрительное — взять хотя бы этого его доктора Фауста, к реальной, настоящей жизни не имеющего ни малейшего, с какой стороны ни смотри, отношения. Или эти стихи — как его, Пастернака какого-то, что ли? — и вообще недопонимание текущего момента хотя бы в отношении той же, скажем, войны, наивные, прямо-таки пионерские восторги насчет “мировой революции” — ни к чему вроде бы и не придерешься, а вместе с тем Анциферов помимо воли чуял в нем не своего, не совсем своего человека. А Анциферов твердо усвоил и знал, что мир жестко и несоединимо делится на своих и не своих. Не обязательно на врагов и друзей, но не свой, при определенных обстоятельствах, вполне мог стать и врагом. Нет, лейтенанта Анциферов никак не решился бы отнести бесповоротно к категории своих, и тем менее мог объяснить себе симпатию, почти отцовское чувство, которые испытал к нему тогда, в Берлине, с первого же, можно сказать, взгляда. И это безответное недоумение тоже раздражало его.
Но не только это вспоминал каждый раз после ухода Иванова, не только об этом думал Анциферов, уставившись в окно на начинающий молодо и весело зеленеть лесок вдали, думал он и о том — и это было заботой и болью куда более изнурительной, особенно в бессонницу,— зачем и на что ушла вся его жизнь.
6
Вернувшись от Анциферова в Москву, Рэм Викторович неожиданно для самого себя решил ехать не прямиком к себе на дачу, где после развода жил теперь постоянно, наезжая в город лишь по неотложным делам, а выйти из метро на Пушкинской площади, где он не был уже бог весть сколько,— как-никак день праздничный, непривычно теплый и солнечный для начала московского мая, да и в своем дачном заточении он порядком истосковался по уличной пестрой толчее…
Он вышел подземным переходом, немало проплутав в нем, прежде чем выбраться наружу, и оглядевшись, поймал себя на том, что невесть с чего ожидал увидеть площадь такою, какая она была в далекой его юности.
Но Москву было не узнать,— кольнуло в сердце ревностью,— ничего похожего на прежнее. С того места, где он теперь стоял, он должен бы видеть на чистом, без облачка, белесо-голубом небе Пушкина в начале Тверского бульвара, а на башенке дома по правую от Пушкина руку девицу в недвижно развевающихся каменных одеждах, но девушки давно уже нет, как нет на привычном своем месте и бронзового, с голубями, обсевшими его кудлатую голову, Пушкина. А слева от памятника, где теперь разбит сквер со скудно бьющими струями фонтана, стоял в прежние времена приземистый, в два или три этажа дом, в котором со стороны бульвара были шашлычная и вход в крохотный кинотеатр “Новости дня”, а с площади — аптека и известный всей Москве пивной бар № 4 — тогда и Елисеевский гастроном назывался “гастроном № 1”, хотя все его продолжали величать по старой памяти Елисеевским, так же как “аптеку № 1” — аптекой Ферейна.
С этим баром у Рэма Викторовича было немало связано — в день получения стипендии тут набивалась полна коробочка студентов старого университета на Моховой, литературного института, театрального, историко-архивного, отчего и прозван был бар “аудиторией № 4”. Те, кто, как Рэм Иванов, пришел на студенческую скамью прямо с войны, долго еще донашивали старые шинели и выцветшие гимнастерки с красными и желтыми лычками за ранения, желтая — за легкое, красная — за тяжелое, и пили, в отличие от “салаг”, не пиво, а “ерша”. Тут-то Рэм и познакомился с Нечаевым, и дружил с ним до самого его отъезда к черту на рога в семьдесят четвертом… А через Нечаева — мало ли с кем еще, не счесть… Иных уж нет, а кто еще смолоду спился, сгинул, ни слуху,
ни духу…
— Кончилась эпоха…— сказал себе Рэм Викторович,— перебираю, как расстрига четки, воспоминания, а их давно корова языком слизала.— И усмехнулся на свою бессильную ностальгию.— Кончилась, ищи, свищи ее…
Уж не вспомнить, почему он тогда не пошел в университет, а забрел с утра пораньше в бар № 4, спросил кружку пива и ждал у стойки, как того и требовал от него висевший над ней плакатик: “Требуйте долива пива после отстоя пены”. К стойке подошел вслед за ним малого роста, коренастый и широкогрудый человек с карими глазами навыкат, обычным и постоянным, как вскоре убедился Рэм, выражением которых была готовность “дать сдачи” и “врезать”, не дожидаясь, пока это сделает обидчик, чаще всего воображаемый. Прямо из крутой, горбом, груди, словно не нуждаясь в подпорке шеи, вырастала крупная, не по росту, голова, над постоянно влажной верхней губой топорщились жесткие усы. Он был похож на ежа с загодя, в постоянном ожидании нападения, стоящими колом иголками.
Рэм взял свою кружку и пошел к круглому мраморному столику в дальнем углу пивной. И хотя бар был пуст и все столики свободны, человек с воинственным взглядом, дождавшись своей, направился к тому же столу, за которым пристроился Рэм. Не спросив позволения и нимало не заботясь, приятно ли Рэму его соседство, поставил на стол кружку, вытащил из внутреннего кармана слишком тесного, заношенного пиджака завернутую в клочок газеты воблу, стал молча и сосредоточенно ее разделывать. Ловко ошкурив, вытащил из распоротого брюха рыбий пузырь, насадил его на кончик спички, поджарил на пламени другой и, отпив жадным глотком чуть не половину пива, закусил обуглившимся пузырем — тем самым выдав в себе опытного завсегдатая тогдашних пивных. Сделав еще один, во вторые полкружки, глоток, молча же, одним кивком подбородка, пригласил Рэма разделить с ним закуску.
И лишь терпеливо дождавшись, когда Рэм допьет свою кружку до дна, спросил громко, на всю пивную, и, может, потому вопрос его показался Иванову бесцеремонным:
— Ты кто? — И ткнул пальцем в нашивки за ранения на донашиваемой Рэмом офицерской гимнастерке, но, не дожидаясь ответа, сам представился: — Тоже, небось, не выше лейтенанта?
Тип с первого же взгляда Рэму не понравился.
— Студент.— И, принимая предполагаемый вызов: — А ты кто?
Незнакомец спокойно, даже с некоторой ленцой, коротко сказал:
— Гений.— И, ковыряя спичкой в зубах, явно нарываясь на ссору, добавил с вызовом: — Что, с первого взгляда не скажешь?
Ответ показался Рэму глупее не придумаешь.
— И чем же твой гений занимается? — не подумал он скрыть насмешку.
— Главным образом тем, что не позволяет никому в этом сомневаться,— мгновенно набычился, словно встав в боксерскую стойку, незваный собутыльник.
— И, надо полагать, состоявшийся? — Теперь Рэм чувствовал в себе ту же боевитость, которую излучал собеседник.
Колкость, однако, тот пропустил мимо ушей:
— Несостоявшийся гений — нонсенс, гений и неудача — две вещи несовместные, можешь мне поверить. Удачливых бездарей, правда, как собак нерезаных, но чтобы Рафаэль какой-нибудь там или Донателло…— И презрительно передернул плечами.— Исключено. Это всего-навсего вопрос времени.— И в упор: — Как звать-то?
— Рэм. — Но почему-то под цепким, буравящим его взглядом застеснялся своего имени и невольно прибавил: — Иванов.
— Рэм,— безапелляционно прокомментировал тот,— это либо собачья кличка, либо первый римский царь, к тому же, заметь, убитый родным братом. А Ивановых — пруд пруди.— Протянул жирную от воблы руку, назвал себя: — Нечаев.— И, словно ставя точку над “i”, сказал с нажимом: — Монументалист.— И, не считаясь со временем и желаниями случайного знакомца, предложил, как приказал: — Допьем потом. Пошли. Покажу.
Вопреки нагловатой манере говорить и вести себя в Нечаеве было что-то обезоруживающее Рэма. Тем более, усмехнулся он про себя, не на каждом же шагу встречаются гении-монументалисты. И — пошел за ним, как гаммельнский мальчишка за Крысоловом.
На ходу Нечаев спросил через плечо:
— Деньги у тебя есть? — Но тут же понял несостоятельность своего вопроса.— Это я так, к слову. Я и сам сегодня богатый, на оформлении витрин набежали кое-какие гроши. Идем.
Не оглядываясь, будто нисколько не сомневаясь, что Рэм последует за ним хоть на край света, монументалист направился в сторону Садового кольца, свернул направо, по пути зашел в магазин, купил две бутылки водки и круг ливерной колбасы. Неожиданно остановился, обернулся к Рэму, спросил настойчиво:
— На кого я похож, не замечаешь?
Тот предпочел отмолчаться.
— На Лермонтова,— твердо сказал Нечаев,— это же в глаза бросается. И умру, как он, молодым, можешь мне поверить. Разве что не на дуэли, жаль, дуэли отменены.— И вовсе уж неожиданно: — Или как Врубель, в сумасшедшем доме.
Рэм не стал спорить, особенно насчет Врубеля.
На Колхозной Нечаев свернул за угол и, проплутав по задам Мещанских, вошел в подъезд старого дома с облупившимся, будто съеденным волчанкой, фасадом, стал, все так же не оглядываясь на спутника, подниматься по широкой грязной лестнице. Добравшись до последнего — седьмого или восьмого, Рэм сбился со счета,— этажа, затем шатким и узким железным трапом на чердак, отпер висевший на решетчатой двери пудовый амбарный замок и только тут обернулся к Иванову и сказал, понизив голос, словно поверяя ему тайну за семью печатями:
— Здесь.
Чердак казался необъятным, во всю крышу старого доходного дома, в нем стояла такая жаркая, пыльная духота, что стоило Рэму переступить порог, как у него разом взмокла спина и гимнастерка прилипла к телу. Из слуховых окон плотно лился солнечный свет, в нем, будто сорвавшись с цепи, бешено выплясывали золотистые пылинки. Должно быть, чердак никогда не проветривался, а зимою, подумал Рэм, в нем наверняка стоит вселенский холод.
Нечаеву показалось мало дневного света, он еще и электричество включил, но голые, запыленные лампочки на провисшем во всю длину продольной балки проводе освещения нисколько не прибавили.
— Гляди и ничего не пропускай,— тихо же велел Нечаев.
Иванов огляделся.
На срезанных скошенной кровлей боковых стенах, вдоль всего чердака, по обе его стороны, были прикреплены канцелярскими кнопками большие листы ватмана с рисунками — нет, ни рисунками, ни картинами, ни эскизами декораций их назвать было нельзя, это было похоже скорее на наброски фантастических витражей или фресок, которые еще предстояло осуществить в натуре где-нибудь в гулких, уходящих ввысь нефах соборов или в неохватных глазом залах какого-нибудь дворца, настырно-ярких до рези в глазах. И не разобрать было, что на них изображено, да и изображено ли что-то определенное в этой круговерти ошарашивающего яростью и буйством половодья недоступных определению загадочных фигур и красок. Словно бесконечная лента Мебиуса, они опоясывали весь чердак, переливаясь одна в другую, и от этого шла кругом голова.
— Ну?! — нетерпеливо потребовал Нечаев.
Рэм не ответил. Все это было так переплетено, так одно из другого возникало, чтобы тут же раствориться друг в друге, все это полыхало вокруг него бесовским хороводом, дурманило и дурачило, и не было, казалось, на чердаке точки, оси, где встань — и остановится эта безумная свистопляска. И еще менее был он уверен, что ему это нравится.
— Ну?! — настаивал Нечаев.— Ты на каком факультете?
— Раньше был на философском, теперь на филологическом.
— Философском?! — не то поразился, не то вознегодовал Нечаев, найдя наконец простейшую разгадку немоты Рэма, его слепоты к искусству.—Так бы сразу и сказал, я бы на тебя не стал терять времени, да еще водку с тобой придется пить, не пропадать же добру! Гегель хренов! — И даже сплюнул на пол от отвращения.— Для вашего брата с засохшими, как коровьи лепешки, мозгами все очень просто — формализм, и все тут! Наперед все по полочкам разложили, как в детской считалочке: “да” и “нет” не говорите, черное и белое не выбирайте… Да! — крикнул монументалист с такой злобой и ненавистью, что Рэму показалось, что он полезет на него с кулаками.— Да! Формализм в чистом виде! В чистом, понимаешь, в девственном! Не как у какого-нибудь там Пикассо или Сикейроса с Ривейрой! Или даже Леонардо — у них у всех идея, видите ли, впереди лошади впряжена, религия какая-нибудь или, хуже некуда, политика. А у меня — безыдейный, чистый, как слеза ребенка на Пасху, абсолютно вольный, бескорыстный формализм. Фор-ма-лизм, да! И я плюю и на вас, и на тебя, и на Пикассо с мексиканскими этими прохиндеями идейными! — Но тут же уточнил полным собственного достоинства голосом, как равный о равном: — Для Леонардо, правда, делаю исключение.— И вдруг сменил тон почти на искательный: — Не нравится?..
— Не знаю…— выдавил из себя Рэм.— Просто как обухом по голове…
Нечаев разом просветлел, счастливо, совсем по-детски заулыбался:
—Что и требовалось доказать! Именно что обухом! По башке, по печени, по поджелудочной железе! Котелок у тебя, похоже, с серым веществом, а не с пшенной кашей стылой, не расхлебаешь! Ты лучше всякого кретина-искусствознатца сказал — обухом, обухом!
И вдруг заторопился:
— Ты, пока я закусью займусь, чтобы малость передохнуть от того, что тебе, видать, не по зубам еще, полистай-ка вон рисуночки с натуры. Кондовый, пропади он пропадом, реализм, тут и понимать нечего.— И вывалил перед Рэмом на стол пухлую папку с рисунками пером и углем.— Ты из чего пить-то будешь, Гегель-Фейербах? Из граненых, как истинно русский человек? А то у меня, представь, один лафитничек где-то завалялся.— И скрылся за дощатой перегородкой, где помещалась, по-видимому, кухонька.
В видавшей виды картонной папке на завязочках Рэм обнаружил с полсотни, а то и больше набросков, решительно ничего общего не имевших с тем, что висело вдоль стен мастерской: четкий, нежный рисунок, сделанный мягкой и чуткой рукой, и даже какое-то почти сентиментальное умиление перед моделью. А модель на всех рисунках была одна — тоненькая и хрупкая, даже не хрупкая, а словно бы вставшая только что после долгой и изнурительной болезни девушка, с острыми коленками, с по-детски недоразвитой грудью, ребра просвечивали сквозь тонкую, прозрачную кожу, стройные, худые ноги с аккуратными узкими ступнями. Рэм не мог решить, хороша ли собою модель и сколько ей лет — судя по легкости тела, и семнадцати нет, то ли все сорок: взгляд больших, над круто выступающими скулами, глаз глубок и многоопытен, и опыт этот, по всему видать, отнюдь не безоблачен.
Рэм перебирал лист за листом рисунки из папки, и с каждого на него пристально смотрело, словно ожидая от него ответа — какого? на что? — одно и то же лицо, и хрупкостью, незащищенностью своей вызывало жалость и нежность одно и то же тело.
Тут-то она и вошла в дверь чердака, он ее сразу узнал. Скорее даже, прежде чем узнать, догадался. Не здороваясь, она сняла с себя слишком длинный, явно с чужого плеча, пыльник, оставшись в коротком, открывающем ноги выше колен и туго обтягивающем тело бумазейном платье, и сквозь платье Рэм невольно угадывал ее худое, легкое, словно бесплотное тело. И оторвать от нее — как только что от рисунков — глаз не мог.
Так же молча она зашла за перегородку и через несколько минут вернулась уже не в платье, а в старой мужской, по-видимому, нечаевской, не первой свежести, рубахе, еще короче платья, в вырезе с оторванными пуговицами, когда она нагибалась, виден был верх ее плоской, детской груди, и Рэму ничего не оставалось, как смущенно отвернуться.
— Давай уж я,— отстранила она локтем Нечаева от стола, на котором он нарезал толстыми ломтями колбасу, и только тогда, полуобернувшись к Рэму, поздоровалась: — Здрасьте. Я — Оля. А вы?
— Царь вечного города Рима по кличке Рэм,— представил его Нечаев,— да сверх того еще и, представь себе, философ.
На этом ее интерес к гостю исчерпался, она занялась молча и сосредоточенно готовкой, снуя босиком — и он не мог оторвать глаз от ее ступней с ненакрашенными розовыми ногтями и еще больше смущался — из мастерской на кухню, откуда слышался сытный, сладковатый запах разваривающейся картошки.
Дело шло к полудню, и железная крыша чердака раскалилась так, что духота в нем становилась все невыносимей.
— Ты бы хоть окна открыл,— не вынес жары Рэм, но Нечаев решительно воспротивился:
— Нельзя, от сквозняков краска осыпается, да я и сам — как сквозняк, тут же воспаление легких. Под Ленинградом их на хрен застудил. Ты лучше гимнастерку сними, не стесняйся.
Сам Нечаев был давно уже в одной застиранной тельняшке, прилипшей темным пятном к его тяжелой, сутулой спине.
— Готово,— позвала их к столу Ольга,— садитесь.— Со знакомством,— подняла она граненый стакан с водкой, когда они расселись на шаткие, в пятнах краски табуретки, голос у нее был не по тщедушному ее телу глубок и чувственно хрипловат, и хрипотца эта смущала Рэма не меньше, чем ее голые ноги и выглядывающие в прорезь рубахи груди.
Теплая желтоватая водка обожгла гортань, разом бросилась в голову, и Рэм решил про себя, что глядеть на сидевшую напротив него в распахнутой на груди чужой рубахе Ольгу и любить при этом Ирину — все равно, что изменять ей. И он старался не смотреть в сторону Ольги. И вообще, казалось ему, все, что происходило с ним на этом чердаке — нестерпимая духота, дешевая водка, голый уже по пояс и потому еще более неприятный ему Нечаев, девица эта с глядящими смело и дерзко-внимательно на него глазами и пьющая водку наравне с мужчинами,— все это происходит в совершенно ином мире, чем мир Ирины, и эти два мира никак не состыковывались, не мирились в его сознании.
Ловя на себе невольные, исподтишка, взгляды Рэма, Ольга не отводила свои неулыбчивые глаза, а Нечаев, истолковав его взгляды как вопрос: “Кто она”, объяснил нарочито грубо:
— Она — моя девка.
— Ты хотел, Мишель, сказать — муза,— спокойно, без обиды, поправила она его.
“Мишель”,— подумал Рэм,— наверняка усмешливый намек на его воображаемое сходство с Лермонтовым.
— В смысле — она моя модель, а заодно и любовница,— счел тот необходимым пояснить.
— Любовница — не обязательно предполагает любовь,— все так же спокойно прокомментировала она.— Мы просто выше этого. Я хочу сказать, гениям не до какой-то там, понимаешь ли, любви, они…
Нечаев не дал ей договорить, стукнул по столу кулаком с въевшейся навечно под ногти краской:
— Молчать! От горшка два вершка, а туда же, о любви рассуждать! Писюха, да еще и с подмосковной пропиской, лимита─, а уже на любовь, видите ли, потянуло! Ты счастлива должна быть, что я тебя вообще к себе подпускаю!
Она не обернулась к нему, а сказала Рэму и впервые за все время улыбнулась, и он поверил, что ей всего-то семнадцать — только очень юные могут так открыто и безбоязненно, так незащищенно улыбаться:
— А я и счастливая, чего там.
— Писюха,— настоял Нечаев, но на этот раз с некоторой нежностью, вытирая тыльной стороной ладони губы и лоб в желтых бусинках пота,— а умна, как крыса, а уж в постели…
— Заткнись! — в свою очередь ударила по фанерной столешнице маленьким плотным кулачком она, отчего на ее запястье проступили сквозь тонкую кожу голубые жилочки.— А то он еще подумает, что ты и вправду меня любишь.— Вновь повернулась к Рэму: — Он бы, может быть, и любил меня, да вот беда, вся его любовь уходит на это.— Обвела глазами мастерскую с развешанными по стенам рисунками.— Кабы не это, я бы тоже, чем черт не шутит, могла бы его полюбить. Но — или одно, или другое.— Подумала, добавила неопределенно, покосившись на Нечаева: — А может, как раз наоборот…
Они долго, забыв о времени, сидели и пили, обливаясь потом в чердачной духоте; серо-голубой, на розовой подпушке, вечер втихомолку пробирался в мастерскую сквозь слуховые окна, Ольга сновала между столом и кухней, сбегала раз и другой вниз купить еще хлеба, колбасы и водки, Рэм окончательно осоловел, но вовсе не от одной водки, а оттого, что все это — сам Нечаев, Ольга, все более и более влекущая его к себе, чердак с этими, куда ни глянь, непонятными, невнятными бумажными витражами — застало его врасплох, ошеломило, и он все больше помалкивал.
Говорил же без передыха один Нечаев, громко, сбивчиво, требуя не просто того, чтобы его слушали не перебивая, но и беспрекословно с ним соглашались. И то, что─ и как он говорил, тоже было для Рэма впервой и ошарашивало:
— Да! Именно! Эта живопись требует пространства, пространство и есть единственно необходимая ей свобода! Потому что все другие свободы — в ней самой, и если в ней их нету — значит, одна мазня и суходрочка! Мне свобода не вне меня, не вокруг, не в стране или в мире — да катись он, этот ваш мир, к чертям собачьим! — мне свобода в себе самом нужна, вот здесь! — И бил себя тяжелым кулачищем в гулкую, отзывающуюся пещерным эхом, волосатую грудь.— Мне на вашего таракана с усищами наплевать!
— Какого таракана? — не понимал его Рэм.
— Это он всегда так про Сталина,— спокойно пояснила Ольга, и Рэм не столько даже испугался, сколько был оскорблен этим святотатством.
Но Нечаев их не слышал, ему не до них было:
— Вот тут! — бил он себя в грудь.— И она у меня есть, на вас на всех хватило бы, мазилы смердящие! Но чтобы вы ее увидели, чтобы ахнули и наложили полные штаны, на колени пали — на колени, в священном восторге! — мне пространство нужно, много пространства, все пространство, сколько его ни есть! Об одном жалею — что завернули строительство Дворца Советов. Под самые облака, до неба и еще выше — это бы по мне, это мое и ничье больше! Я бы его расписал от фундамента и до башки Ильича, я бы так решил плоскости, что фараонская эта пирамида, башня эта вавилонская, очеловечилась бы, зажил бы каждый квадратный сантиметрик.— И вдруг продекламировал с завыванием: — Полцарства за пространство! — Но и этого ему показалось мало, он еще и пропел надтреснутым тенорком: — О дайте, дайте мне пространство, я гений свой сумею доказать! — Видать, эти экспромты были им загодя придуманы и опробованы, потому что, допев уже и вовсе дискантом: “а-а-ать!”, он испытующе и трезво посмотрел на Рэма: какое это на него произвело впечатление.
Рэм и не хватился, как Ольга ушла из-за стола и прикорнула на старом рундуке, стоявшем в углу мастерской. Нечаев тоже спал, уронив тяжелую голову на грязный, в объедках и папиросных окурках, стол. Уходя с чердака, Рэм долго стоял над неслышно дышащей во сне Ольгой, высвободившаяся из рубахи плоская, с темной вишенкой соска, грудь тихо и неглубоко подымалась и опускалась, не мог опять оторвать взгляд от ее оголившихся ног и от ступней, узких, с почти детскими пальцами, и вдруг подумал: а какие ступни у Ирины?.. Спускаясь в кромешной темноте по лестнице, он слышал в себе жаркое, нетерпеливое желание коснуться Ольгиных ног и целовать эти маленькие, такие складные детские ступни и честил себя за это последними словами.
Ночью, в общежитии на Стромынке, в хмельном, путаном сне он продолжал видеть Ольгу и мучительно и сладко желать ее.
Но следующим утром, придя в университет и увидав Ирину — как всегда причесанную волосок к волоску, как всегда оживленно-сосредоточенную перед лекциями, он мигом забыл Ольгу. А если вновь встречал у Нечаева, то — с одним только чувством стыда за свое, пусть и несостоявшееся, грехопадение.
Однако Нечаев и его мастерская, его странная живопись и его нескончаемый монолог о самом себе стали для Рэма на долгие годы как бы параллельной, второй — кроме университета, а потом, когда он женился-таки на Ирине, то и семьи,— жизнью, без которой он уже не мог обойтись.
Не говоря о том, что, не случись эта встреча в баре № 4 и все за ней последовавшее, ему едва ли бы пришла когда-нибудь мысль написать и защитить докторскую не по филологии, а по, как сказал бы Нечаев, “искусствознатству”.
7
Но все — и чувство принадлежности к новому, прежде недоступному миру, в котором он день ото дня чувствовал себя все более своим, и семейное уютное благополучие, и шахматы под мягким светом торшера, и казавшийся таким упорядоченным и ничем неколебимым ход самой жизни,— все это рухнуло разом, в один день, в миг один, тем предзимним, с первой несмелой снежной порошей за окном, вечером, когда настойчиво, не отпуская кнопки электрического звонка, затрезвонили в дверь, вошли четверо в одинаковых пыжиковых шапках, предъявили ордер на обыск и на арест тестя и увели его, ничего не понимающего, не в состоянии уразуметь и поверить в реальность происходящего, и, уходя, оставили по себе распахнутые настежь дверцы шкафов и ящики письменного стола, валялись на полу книги и бумаги. Ходили по дому чужие люди, оставляя на навощенном паркете и коврах следы от грязных ботинок, опечатали кровавым сургучом кабинет Василия Дмитриевича, а как только ушли на рассвете, радиоточка на кухне театрально выспренним голосом сообщила о раскрытом органами МВД заговоре врачей-диверсантов, “убийц в белых халатах”, агентов сионистской террористической организации “Джойнт”.
Одним из завербованных “Джойнтом” отравителей, покушавшихся на жизнь руководителей партии и государства, был назван и профессор Корелов. Первая пришедшая на ум Рэму мысль, внушившая ему зыбкую надежду на то, что случившееся с Василием Дмитриевичем — ошибка, недоразумение, была, что среди всех прочих арестованных известнейших московских врачей он один был не евреем, а русским, и, стало быть, никак не мог быть ни сионистом, ни агентом “Джойнта”, и это непременно, неизбежно станет для всех ясно, и его освободят и признаются в ошибке. Были ли виноваты остальные врачи, некоторых из них Рэм Викторович знал, они изредка хаживали в гости к Василию Дмитриевичу, были ли они шпионами и диверсантами, над этим Рэм Викторович в те страшные первые часы не задумывался. Не то чтобы слепо поверил в их вину, а именно что не задумывался, не до них было, когда в собственной семье беда, Ирина в истерике, держится на одной валерьянке, того и жди, и в университете хватится, что аспирант и член партии Иванов в родстве с врачом-отравителем.
И еще одна мысль непрошено пришла ему на ум, и он тут же устыдился ее и усилием воли постарался выставить вон из головы: а ведь не влюбись он в Ирину, не женись на ней, не породнись с Василием Дмитриевичем и не стань своим в этом чужом, по чести говоря, ему мире — его бы эти события наверняка не коснулись…
Ирина только и делала, что звонила подряд всем знакомым, ища утешения и надежды: ведь не может же не найтись хоть один из отцовых пациентов — членов правительства, который не попытается помочь, вступиться, но, кроме осторожных, с оглядкой, слов сочувствия, никто ничем ее поддержать не мог, а номера телефонов тех самых высокопоставленных, лечившихся у Василия Дмитриевича больных были — если и были — в его записной книжке в опечатанном кабинете.
Рэм тоже рылся в памяти, отыскивая в ней тех, кто бы мог как-то вмешаться, устроить прием к кому-то, кто мог бы посодействовать,— и не находил. Да и будь под рукою записная книжка тестя с телефонами тех, кто при желании действительно мог бы помочь беде, эти люди, знал он, в силу самого их иерархического, неписаного, но непререкаемого партийного кодекса поведения были недосягаемы для каких бы то ни было личных отношений и вообще человеческих чувств.
Просить и ждать помощи было не от кого.
И тут в памяти его, словно фотоснимок в растворе проявителя, возникли шесть цифр телефонного номера, названные ему некогда на прощание Анциферовым. И, хотя он понимал, как глупо и бессмысленно звонить Анциферову — да и помнит ли его Анциферов, наверняка за семь этих с лишком лет позабыл напрочь молоденького младшего лейтенанта из далекого сорок пятого! — Рэм не мог, не смел не попытаться помочь тестю, пусть и без всякой надежды на успех. И решился позвонить. Но тут же впитанная им с молоком матери, взлелеянная в нем всей его жизнью сторожкая предусмотрительность подсказала ему, что звонить надо не с домашнего телефона, а лучше всего из автомата, да как можно подальше от дома. И он пошел из Хохловского на Таганку, вошел в телефонную будку близ метро, стекла которой запотели так, что снаружи никто его не мог увидеть и узнать, и, сняв перчатку, озябшими негнущимися пальцами набрал номер.
Ждать ответа пришлось недолго — он машинально насчитал всего четыре гудка в трубке,— и молодой мужской басок отозвался с ленцой:
— Вас слушают.
— Могу ли я поговорить с товарищем Анциферовым? — осевшим голосом сказал Рэм и вдруг с ужасом поймал себя на том, что не помнит, да и никогда не знал за ненадобностью — в Берлине вполне хватало и “товарища полковника”,— имени и отчества Анциферова.
На том конце провода голос поинтересовался равнодушно:
— По какому делу?
— По личному, совершенно…— Рэм предполагал этот вопрос и загодя приготовил ответ: — Я его фронтовой…— но не сразу решился досказать до конца: — Я его фронтовой друг.
Голос в трубке несколько помягчел:
— Оставьте номер своего телефона, и товарищ Анциферов обязательно вам перезвонит.
Но Рэм был готов и к такому повороту событий:
— У меня нет телефона, я, знаете ли, проездом…
— Хорошо, я сейчас доложу, только вам придется перезвонить минут через десять, лады? Как ваша фамилия?
Рэм не сразу опустил трубку на рычаг, прислушиваясь к гудочкам занятости, будто они могли что-либо добавить к услышанному.
Он вышел из телефонной будки, поглядел на часы. Неожиданно запуржило, через несколько минут снег повалил так густо, что в двух шагах стало ничего не видать, а в небе вдруг сверкнули одна за другой вспышки бледной молнии и удушенно рокотнул из снегопада дальний гром. И Рэм не мог взять в толк, к добру или же к худу эта не по времени года гроза.
Он поставил себе дожидаться не меньше двадцати минут, но не утерпел, ровно через десять опять вошел в телефонную будку.
По-видимому, тот, с кем он только что разговаривал, секретарь или помощник Анциферова, узнал его голос — не успел Рэм вновь задать давешний вопрос, тут же велел:
— Ждите, соединяю.
Через минуту, показавшуюся ему бесконечной, Рэм услышал в трубке голос Анциферова и тоже сразу узнал его.
— Анциферов слушает.
— Товарищ Анциферов? — переспросил растерявшийся разом Рэм, но тот оборвал его:
— Он самый. Какой такой Иванов?
И на этот случай у Рэма был заранее обдуманный ответ, и он поторопился его выложить:
— Вас беспокоит тот самый ваш переводчик, который работал с вами в сорок пятом году в Берлине…
Анциферов прервал его и сказал так, будто ждал именно его звонка:
— Младший лейтенант Иванов, Рэм, он же Роман, любитель стихов? Как же, как же…— И неожиданно, словно спохватившись, переспросил совсем другим тоном, резким и напряженным: — Иванов Рэм Викторович?..— И снова совершенно неожиданно переменил его на веселый и радушный, что было так на него не похоже прежде: — Как же, как же, старый боевой друг! Так неужели нам с тобой толковать по телефону! Некрасиво получается.
— Я и хотел попросить вас о встрече. По вопросу, который…
— А вот по какому, лично и скажешь,— не дал договорить ему Анциферов.— И не в казенном же кабинете нам, старым друзьям-товарищам, встречаться, не по-людски. Посидеть, как положено, помянуть, кого уже нет…
Слушая его, Рэм вдруг, сам не понимая отчего, заподозрил, что все это — этот тон Анциферова, его веселая открытость, так, сколько помнил его Иванов по Берлину, ему не свойственная,— все это говорится не столько для него, сколько для кого-то третьего, кто мог их слышать. Или, пришло на ум Рэму, подслушивать.
— Давай, лейтенант, вот каким путем. Я постараюсь освободиться чуток пораньше, ну, скажем, в семнадцать тридцать, а в семнадцать сорок пять встречаемся в сквере у Большого театра, понял? Можно сказать, сцена у фонтана, если ты Пушкина читал. А там решим, где отметить встречу. Согласен?
И, не дожидаясь ответа, положил трубку, а Рэм опять долго прислушивался к мелким гудочкам, словно они что-то доскажут и объяснят.
Чтобы как-то убить время до назначенного часа, он пошел к площади Свердлова пешком.
Метель улеглась так же внезапно, как и началась, снег падал крупными, мягкими хлопьями, тут же из белого становясь на тротуарах и на проезжей части грязно-серым, вязкая жижа чавкала под ногами прохожих и колесами автомобилей, и, чтобы не хлюпать по этой мерзкой каше, от которой на душе становилось и вовсе тошно, он пошел бульварами до Пушкинской, а там до Большого — рукой подать.
На бульварах снег был празднично бел, ветви деревьев прогибались под его тяжестью, играли в снежки дети под присмотром мам и бабок, бегали взапуски и валялись в сугробах собаки, и Рэм подивился, как много их во все еще недоедающей, скудной Москве. И все это — нетронутая белизна снега, мирная тишина, лишь подчеркиваемая взвизгом трамвайных колес, уютные лица укутанных в оренбургские платки бабушек на скамейках,— все это так не вязалось с тем, что творилось у него на душе, что все случившееся с ним и с его семьей показалось ему наваждением, бредом, и стоит ему встретиться и поговорить с Анциферовым, и дурной сон развеется, вот как эта недавняя метель.
Он старался идти помедленнее, чтобы не прийти на встречу слишком рано, но ноги сами несли его торопливо и с надеждой, и у Большого театра он оказался на целый час раньше назначенного срока. Он стал ходить взад-вперед под колоннадой, тупо глядя на афиши, переходил на противоположную сторону, к ЦУМу, разглядывал витрины. А когда хватился и посмотрел на часы, было без двенадцати шесть, и на заснеженной скамейке у фонтана в сквере, под недавно заведенными в Москве неоновыми фонарями, чей неживой фиолетово-желтый свет делал лица людей похожими на лица утопленников, его уже ждал Анциферов.
Он не встал ему навстречу, не подал руки, и в глазах его, таких же непроницаемых, какими их помнил Иванов по Берлину, не было и следа той дружественности, которую услышал в его голосе по телефону Рэм.
— Садись,— не предложил, а приказал Анциферов,— в ногах правды нет.— И прибавил с вечной своей тайной усмешкой: — Как нет ее и выше.— И пояснил еще язвительнее: — Опять же Пушкин.— И ошарашил, как всегда: — А Пастернака я твоего читал, хоть и не дочитал. Ничего не понять, все прямо-таки как сплошной шифр. С чем пришел? — спросил в упор и тут же отвел взгляд, будто ответ его вовсе не занимал.
Иванов присел боком на скамейку, все заранее приготовленные слова разом вылетели из головы.
Анциферов и не стал дожидаться ответа, сам сказал, и Рэм вздрогнул от неожиданности:
— Тесть,— не спросил, а утвердил Анциферов,— Корелов Василий Дмитриевич. Так?
— Так…— только и мог выдавить из себя Рэм.
— И по этому поводу ты звонишь мне прямо на работу, среди бела дня?! Хорошо, хоть достало тебе ума, лейтенант, позвонить из автомата.
В голосе, каким он сказал это, Рэму послышалась не просто осторожность, но и что-то вроде опаски перед некой тайной, всесильной властью, сродни той, которую он сам испытывал перед Анциферовым.
— И чего ты ждешь от меня? — спросил тот, покосившись краем глаза вокруг, будто удостоверяясь, что за ними не следят.— Что скажешь? Что не виноват профессор?
— Не виноват,— набрался духу Иванов.— Я не только партбилет, я голову дам…
— Головы нынче не в цене,— оборвал его Анциферов.— А уж твоя-то…— Но мысли своей не договорил.— Не нам с тобой решать — виноват, не виноват, на это есть органы, суд, прокуратура. А партбилетом, гляди, не пробросайся, он тебе, может, больше головы пригодится, держи под замком. И язык — тоже. Тем более по телефону. И номер мой забудь, вычеркни напрочь. К тому же я перехожу на другую работу. В случае чего, твой я и сам знаю.
— Но ведь он даже не…— начал было Рэм, но Анциферов опять не дал ему договорить:
— Не — кто? — спросил так, будто заранее знал, что Рэм ему скажет.
— Он русский…— сказал Рэм и тут же осекся, поймав себя на том, что, произнеся эти слова, он вступает в сговор, принимает правила игры тех, кто приходил за тестем и увел его и от воли которых теперь зависит судьба Василия Дмитриевича.
— Русский,— согласился Анциферов, и Рэм прочел в его глазах не привычную насмешку, а, как показалось ему, откровенное презрение. Долго глядел на него все с тем же презрением в глазах, потом отвернулся, сказал, будто подводя черту: — То-то и оно. Кабы не так, то советский суд можно бы обвинить именно в том, что ты, как я понимаю, имеешь в виду. И это уже был бы не судебный, а политический вопрос, а уж это — не нашего ума дело. И — точка.— Встал, натянул поглубже на голову заснеженную каракулевую шапку пирожком, сказал, уже отворотясь от него: — Вот уж не думал, что ты…— Но и на этот раз не договорил, пошел было прочь.— И запомни — ты мне не звонил, мы с тобой не встречались. И вот еще что…— закончил с привычной своей непроницаемой насмешкой,— если уж пришел за советом, зря ты Мефистофеля на Пастернака променял.— И через несколько шагов стал неразличим за вновь посыпавшим густым снегом.
Иванов еще долго сидел под снегом на скамейке, сил не было встать и уйти, и чувство, которое он только что испытал за то, что словами своими, пусть и сказанными необдуманно, от отчаяния, он вступил в сговор и принял правила игры той самой тайной воли и власти, перед которыми бессилен не только он, но, как стало ему сейчас яснее ясного, и сам Анциферов,— чувство это было хуже и постыднее стыда: то был страх, холодный, до липкого пота, головокружительный страх, страх, страх…
И не сразу дошли до него слова Анциферова насчет Пастернака: стало быть, там знают и о его диссертации, уда уже закинута и крючок проглочен, остается подсечь карася-идеалиста и — на сковороду его, в кипящее масло… И он поймал себя на том, что думает и страшится не за Василия Дмитриевича, а — за себя.
Вернувшись домой, он долго отряхивался от снега в прихожей, а Ирине сказал, что удалось переговорить с нужным человеком, и тот обещал помочь, и что есть надежда.
8
В конце марта, недели через три после смерти Сталина, когда в онемевшей от растерянности, искреннего горя у одних и зыбких, утаиваемых даже от самих себя робких надежд у других, Москве люди не разговаривали, не звонили друг другу по телефону, боясь проговориться и выдать эти свои ожидания, в восьмом часу утра, в словно бы вымершей после ареста Василия Дмитриевича квартире раздался телефонный звонок. Рэм поднял спросонья трубку и сразу узнал голос Анциферова:
— Не разбудил, лейтенант? — И, как всегда, не сообщил, а приказал: — Жди. Скоро. И не благодари, не звони. Да и телефон у меня изменился. — И как бы с неким намеком: — Считай, с опозданием подарок жене к Восьмому марта.— И положил трубку.
А через неделю-другую вернулся домой Василий Дмитриевич, бледный, с запавшими, будто помертвевшими глазами, разом состарившийся, молчаливый — ни на один вопрос не отвечал, ничем не делился. Возвращаясь из клиники, куда он поехал на следующий же день, уходил к себе в кабинет, и никто — ни дочь, ни зять, ни даже двухлетняя Саша, внучка,— не смел к нему входить.
Ирина была убеждена и свято верила, что не что другое, как встреча Рэма с тем влиятельным человеком, который еще зимою, за три месяца, обещал помочь и сказал, что есть надежда,— и помог! — что именно эта встреча сыграла главную роль в деле отца. В ее глазах Рэм читал готовность отблагодарить его всей своею жизнью. Но эта экзальтированная, особенно на людях, благодарность только тяготила и раздражала его — он-то понимал, что Анциферов ничем не помог тестю, не мог помочь, даже если бы захотел, и в памяти невольно всплывало то брезгливое презрение, которое не скрыл Анциферов, когда Рэм пустился в объяснения, почему Василий Дмитриевич никак не мог быть в чем-либо заподозрен. И от этого еще больше раздражался на жену и едва сдерживался, чтобы не сказать ей правду, но отмалчивался, потому что знал, что она этой правде не поверит, как не могла до конца поверить, что никакого “Джойнта” и никаких диверсантов-отравителей не было и в помине.
Она верила во власть вопреки тому, что в глазах этой власти и она сама, и отец, и все, кто по рождению, по образованию, по генетической памяти о былой безбоязненности и по неизжитой, несмотря ни на что, потребности в ней,— все они были и оставались подозрительны, чужды и опасны. И таких, как Ирина, успел убедиться Рэм, было большинство в среде этой молодой, новой породе интеллигентов, “соли земли, теина в чаю”, как, по Чернышевскому, она себя понимала, все еще неколебимо веря, что она-то от века была и вовеки пребудет цветом и гордостью страны.
И будущее представлялось ему совершенно непредсказуемым. Работа с Анциферовым в Берлине, и короткая встреча с ним под снегопадом у Большого театра, и этот его, ни свет ни заря, телефонный звонок и осведомленность о том, чего еще не случилось,— все это делало Анциферова в глазах Рэма человеком не просто приближенным к власти, но как бы живым ее воплощением, знаком ее тайны, паролем ее. Хотя он и догадывался, что истинная, полная, беспредельная власть от Анциферова, может быть, еще дальше и выше, чем расстояние от него самого до Анциферова. Но так уж получилось, что Анциферов оказался для Рэма той точкой в пространстве и времени, в которой впервые пересеклась с этой таинственной, невидимой властью его собственная судьба, и это пересечение придало в его глазах власти реальность, объем и несомненность, отчего, впрочем, она не стала менее тайной и необозримой. Она, догадывался Рэм, была ристалищем иных сил, иных воль, для которых что он, что Анциферов были величинами бесконечно малыми, муравьями в царстве динозавров.
Но ниточка эта, канат морской, навеки, казалось Рэму, связывает теперь его судьбу с Анциферовым.
Параллельно с этой его жизнью — Анциферов, Ирина, тесть, дочь, дом в Хохловском переулке, смутные и тревожные предчувствия, допущенная наконец к защите диссертация о Пастернаке — была у него и другая, вторая его жизнь: Нечаев, его мастерская и его друзья,— никак не связанная, не состыковывающаяся с первой.
Он привязался к Нечаеву, к его мастерской, всегда набитой до отказа друзьями — художниками, музыкантами, актерами, привык к бесконечным монологам хозяина, за напористой самоуверенностью, бахвальством, яростным презрением к недругам и недоброжелателям, действительным и мнимым, существующим лишь в его воспаленном воображении,— а они, по собственному признанию Нечаева, совершенно необходимы были ему с единственной целью: “полировать кровь”, дабы она не застаивалась в жилах,— таился еще и острый, трезвый ум, способность видеть вещи — разумеется, если это не касалось впрямую его самого,— взвешенно и рассудительно и исступленная, до белого каления, преданность искусству. “Искусство,— любил повторять Нечаев, воздев к небу указательный палец с въевшейся навечно под ноготь краской,— искусство — единственный язык, на котором человек способен говорить с Богом. Я и разговариваю с Богом, и ничего нет удивительного, что вы все нас не понимаете, меня и Бога”.
Единственное, о чем Рэм никогда не рассказывал Ирине, так это об Ольге. Он и сам не понимал, отчего так поступает,— он к Ольге стал относиться как к непременному, неизменному атрибуту мастерской и со временем перестал ее особо выделять среди прочих друзей Нечаева; тем более, и это входило в его твердые представления о мужской дружбе, пусть она и была не женой, а всего лишь любовницей, женщиной Нечаева, но зариться на женщину друга — последнее дело. Однако сама память о том, как он не мог в первую их встречу оторвать глаз от нее, от ее ног и груди, а еще более о том, какой увидел ее, обнаженную, на рисунках Нечаева, и как ожгло его тогда нетерпеливое плотское желание, и как она потом всю ночь снилась ему, казалась чем-то вроде тайного греха, без вины виноватости перед Ириной. И он положил себе никогда об этом не вспоминать и не думать. “Да и был ли мальчик?” — успокаивал он себя расхожей цитатой.
9
Спустя несколько месяцев после возвращения Василия Дмитриевича в “Правде” была напечатана приведшая в замешательство и смятение всю
страну — и самому наивному, неискушенному читателю яснее ясного было, о чем идет в ней речь и кто, не названный по имени, имеется в виду,— статья “О культе личности в истории”.
В день ее появления, возвратясь вечером из клиники, Василий Дмитриевич впервые за долгие месяцы затворничества вышел в гостиную и предложил зятю сыграть партию-другую в шахматы.
Они уселись напротив друг друга в те же, что и прежде, старые, с пообтершейся обивкой, покойные кресла, над ними так же мягко и мирно светил торшер, мраморные квадратики на шахматной доске были все теми же, и первый ход — е-2 — е-4 — тоже, и тишина в квартире, и невнятный шум города за тяжелыми шторами,— все было как прежде и вместе с тем все было иное, все дышало ожиданием и неизбежностью перемен, от которых у Рэма тревожно билось сердце и думалось вовсе не об очередном ходе, отчего в первой же партии он глупейшим образом зевнул своего ферзя.
Расставляя на доске фигуры для следующей партии, Василий Дмитриевич неожиданно спросил, не глядя на зятя:
— И что же дальше?..
— Вы о чем? — сделал вид, что не понимает, что тот имеет в виду, Рэм.— Реванш, что же еще.— И отшутился словами песни из военных лет: — “Смерть за смерть, кровь за кровь”.
— Опять, стало быть, кровь? — поднял на него глаза Василий Дмитриевич.— И — долго еще? Или, как в Библии, помнится, сказано: доколе?..— Опустил глаза, сказал как бы между прочим, продолжая расставлять фигуры: — Эта статья… И подпись под ней какая-то — ни цвета, ни запаха…
— Такие статьи, надо думать, в одиночку не пишутся,— предположил Рэм.— Псевдоним, вероятнее всего.
— Псевдонимы хороши для плохих стихов или для пасквилей,— возразил Василий Дмитриевич,— и всегда не без эпатажа: Горький, Скиталец, Бедный, Северянин, а тут — Иванов-Петров-Сидоров, не псевдоним даже, а скорее аноним…
Рэм ничего не ответил, только вдруг вспомнил, что то же слово употребил некогда в Берлине Анциферов.
— Ну и что же теперь со светлой памяти царем всея Руси и великим князем Московским будет?..— как бы про себя, раздумывая над своим ходом, сказал Василий Дмитриевич.— Законный наследник убит отцовским гневом, другой — слаб умишком, а там — Годунов, самозванец за самозванцем, смута…— Поднял опять глаза на зятя, ждал ответа. Не дождавшись, настоял: — Смута?
Рэм предпочел не услышать вопроса.
Но Василий Дмитриевич не отступался:
— Известное дело — тайна, дисциплина, конспирация… Меня вот Бог миловал: инфаркт — так инфаркт, инсульт — так инсульт, стенокардия, ишемия, врожденный порок — все как на ладони, разве что самому больному не принято говорить, сколько ему еще осталось жить. Молчать молчим, но врать — никогда, на то и клятва Гиппократа.— И спросил напрямик: — А вы-то, нынешние, на чем клянетесь, ставя диагноз?
И тут же на помощь Рэму пришли затверженные еще с юности стихи:
“Мы — дети страшных лет России…”
Потому что старик готов поступиться своей точкой зрения во имя истины, для меня же моя отправная точка — нечто заведомо неоспоримое, неизменное, пусть и не истина в чистом виде, так, на худой конец местоблюстительница истины, нечто вроде вероисповедания. А все дело в том, что у старика корни — в прошлом столетии, а я весь, со всеми потрохами, из нынешнего…
И с ними же пришел на ум вопрос: а почему, собственно, вера почитается непреложнее и святее истины?.. “На том стою и не могу иначе”? В доказательство этой Лютеровой несгибаемости приводится история о том, как он кинул в черта чернильницу, и теперь в Виттенбергском университете, где якобы это произошло, приходится только и делать, что ежегодно, перед началом туристского сезона, обновлять пятно на стене свежими чернилами, а это уже не вера, а жульничество, ярмарочный фокус…
И снова чуть было не зевнул своего слона, но Василий Дмитриевич великодушно позволил ему взять ход назад.
— Смута…— повторил тесть.— Вся история России из одних смут и самозванцев и состоит. Самозванцев и анонимов. Прекрасная статья, ее и последний дурак поймет и порадуется, да вот Грозный в ней — псевдоним, а уж подпись под ней — решительно аноним какой-то…— И вдруг рассмеялся молодо, как не смеялся ни разу после своего возвращения: — Аноним, придумывающий псевдоним своему герою!..
Взглянул на Рэма настойчивым, укоряющим взглядом:
— Все еще страшно назвать его по имени? Все еще трепещем, как бы из гроба не восстал? Тень отца Гамлета, граф Дракула?.. Так мы ведь отпетые материалисты, ни в черта, ни в чох не верующие! — И — без перехода: — Знаешь, чем тюрьма хороша? Я-то теперь прошел эти университеты. Тем, что страшно, жутко, унизительно, на все готов ради спасения собственной шкуры или чтобы не били, не ломали костей, не жгли папиросами, там ты жалок и беспомощен, но мысль твоя — свободна. Там, на допросе, ты можешь позволить себе роскошь признаться, что ты шпион, агент мадагаскарской или сиамской разведки, что ты отравил и отправил к праотцам половину политбюро, но про себя-то ты знаешь — все ложь, бред, изуверство. Тебя можно заставить оговорить себя в чем угодно, но ты твердо знаешь, что — вранье. А на воле, вот как мы сейчас с тобой,— благолепие, мой дом — моя крепость! — но ты про себя ничего не знаешь, ни в чем не уверен и сам себя подозреваешь во всех смертных грехах. Потому что — страх, страх, страх! И вечно скребет на сердце: вдруг да все обернется как-нибудь вспять, а он — он! — вот он он!.. Мне один старый вор на фронте попался, в лазарете, он в штрафной батальон прямо из лагеря угодил, так он мне говорил: тюрьма и лагерь, когда уже знаешь свой срок, куда лучше, чем сидеть в предварительном. А мы всю жизнь в предварительном изоляторе и просидели. Да и посейчас сидим. И не смотри на меня, пожалуйста, такими круглыми глазами — я уже и в диверсантах, и в убийцах в белых халатах побывал, я теперь хоть дома, в своих четырех стенах, могу себе позволить все, что на ум придет.
Василий Дмитриевич как-то сразу сник, помолчал, подытожил слабо:
— Вру я, не слушай, самому себе вру — и боюсь, как прежде, как всегда, и за вас душа не на месте, и на все готов, чтобы свою и вашу шкуру сберечь… Это у меня уже в крови, в подкорке, это и через сто лет будет передаваться в генах внукам и правнукам. И Сашенька, внучка, невинное, безгрешное существо, а и она этот страх в себе уже носит. Если кого жаль, так ее, мне-то что — недолго уже небо коптить…— Заключил с усталой усмешкой: — Хоть аноним, хоть псевдоним — все под Богом ходим. А может, вовсе и не под Богом, а под дьяволом, теперь уж не разберешь, окончательно все испорчены рациональным воспитанием. А умирать — не миновать, да вот как — в согласии с собой или на горячей сковороде собственной совести, вот он, вопрос-то… Собственно, шах и мат с первого же хода. Как, кстати, и тебе сейчас.— И пошел к себе, оглянулся на пороге кабинета: — Пока не станем подписываться своим именем под своими мыслями — рабы, не миновать сковороды напоследок. Только для этого, боюсь, у нас еще долгонько будет неподходящая история с географией. То-то Пушкин рвался хоть в Турцию, хоть в Китай, даже аневризму какую-то себе напридумал. Не мог иначе — только своим именем под своими мыслями…— И прикрыл за собою дверь.
Из всего этого разговора невыветриваемо запало Рэму в душу одно: смута…
Умер Василий Дмитриевич вскоре и от того, от чего всю жизнь лечил других: ишемической болезни сердца,— так и не дождавшись того, что напророчил: смуты.
10
Полный разброд мыслей, изнуряющая ум неразбериха с некоторых пор холодной, скользкой змеей свили себе гнездо в мозгу Анциферова. Очень может быть, они-то, он и не заметил, и стали, думалось ему, виною его, неделя за неделей, бессонных, безнадежно долгих ночей, в тоскливом ожидании пока не посереет небо за окном, потом зальется блеклой голубизной, голубизна наберет понемногу силу, из-за дома напротив появятся первые проблески солнца, и начнется еще один — который по счету! — день, ничем не отличающийся от вчерашнего.
Кончалось же это под утро неким чувством близкой тревоги. Но он сопротивлялся этому смутному предчувствию, надеясь, что оно всего-навсего отражение и продолжение болезни его собственной, изможденной бессонницей души.
Однако же с рассветом он вставал, принимал ледяной душ, тщательно, до синевы, брился, надевал ежедневно чистую сорочку и первым — дежурные прапорщики у подъезда и на каждом этаже давно привыкли к этому — приходил на работу и был всегда свеж и бодр, будто вволю выспался и набрался новых сил.
Впрочем,— ловил он себя на изворотливой неточности,— появилось это предчувствие беды чуть ли не с первого дня, как он, покончив с делами в Берлине, вернулся на прежнюю свою работу на Лубянке. А когда его перевели в конце пятьдесят третьего на новую, беда казалась ему все более и более неизбежной. Людей, с которыми сводила его жизнь в продотрядах, в ЧК, а потом в Китае и Испании, и тех, с которыми пришлось иметь дело в войну, особенно по ту сторону фронта, где и проходила основная его работа, он знал и понимал без слов потому, что они были такими же, как он сам. И те, кто сидел вместе с ним перед войной в подвале Лубянки и с кем он перестукивался через стену, а ночами слышал их крики на допросах в кабинетах следователей,— они тоже были такими же, каким был он. Эти люди верили в то же, во что верил он, и, как он, готовы были на все, только бы восторжествовала их вера.
А то, что и те, кто допрашивал и пытал на допросах, очень может быть, так же искренне и пламенно исповедовали ту же веру,— это тогда почему-то не приходило ему в голову.
“Гвозди бы делать из этих людей” — эта на все случаи жизни банальность как бы с равным правом распространялась и на тех, и на других, и он ее не подвергал сомнению. А над тем, на что еще, кроме как на гвозди, они — и те, и другие — годятся, об этом он в ту пору тоже не задумывался.
И таким был не он один. Потому что они были настоящие, преданные без страха и упрека, железные люди. Ими держалась страна, они победили в войну. А победителей — не судят. Это были свои люди, и он был среди них свой среди своих.
Теперь же он видел вокруг себя совсем других людей, как бы не своих.
Теперь-то, в трезвой, не знающей поблажки и пощады бессоннице, ему приходило в голову, что в его прежние представления о людях вкралась какая-то ошибка, которой он до времени не придавал значения, не отдавал себе отчета. А это только одно могло означать: что всю жизнь он только и делал, если уж называть вещи своими именами, что лгал самому себе. Нет, не насчет смысла того, чему служил и во что верил,— насчет людей. Своих людей. Насчет того, стоят ли они сами того светлого, ни пятнышка на нем, будущего счастья, ради которого, казалось бы, они жили и работали и совершали ошибки, иногда — преступные ошибки. И главное — лгали себе.
Он гнал от себя эти мысли, пытался убедить себя, что они тоже плод его болезни, но тут же и опровергал себя: а бессонница его, неподвластная медицине,— откуда? Что было прежде — яйцо или курица? Что─ причина и что─ следствие?..
Вернувшись с войны он вдруг обнаружил вокруг себя, в своих сослуживцах, этих других людей. Самое необъяснимое, что это были те же люди, с которыми он работал до войны и на войне, и воевали они наверняка хорошо, честно, не щадя себя, и вполне могли оказаться среди тех, кто с войны не вернулся. И все же они были — другие. Стали другими, и он не узнавал их. Не свои.
И если аресты и расстрелы до войны и перед самой войной он, не лукавя, мог в то время оправдать враждебным окружением страны и тем, что война — вот она, не сегодня, так завтра, и надо заблаговременно защитить себя и очистить свои ряды, то никак он уже не мог ни объяснить себе, ни принять того, что, еще в Германии, делалось на его глазах, когда тысячи и тысячи солдат, не по своей воле попавших в немецкий плен, чудом не умерших от голодной смерти в лагерях, изможденных, едва державшихся на ногах, тут же погружали как скот в зарешеченные вагоны и сотнями эшелонов отправляли в новые лагеря, на восток, чтобы им там умереть от того же голода и каторжного труда. А ведь они-то, тут у Анциферова не было никаких колебаний, они-то наверняка были
своими.
Как не мог он по совести — по партийной, все еще сопротивлялся он новым своим мыслям, новой своей совести! — уразуметь той бессмысленной, на пустом месте, свистопляски, иначе не назовешь, вокруг дела тех же врачей-отравителей — уж он-то, разведчик, стреляный воробей, никак в это поверить не мог, больно тут не сходились концы с концами, за версту торчали ослиные уши!
Ночами он мыкался без сна не по одному себе — свое он уже прожил, не обделила судьба, хорошего и плохого хватило бы на дюжину судеб, да и за шестьдесят сильно перевалило, давно пора на пенсию,— не находил ответов или хоть сколько-нибудь внятных объяснений совсем на другой вопрос, на самый главный, и мучительно бился над ним: что дальше-то? дальше-то что?.. Пусть уже не ему, но молодым-то, детям и внукам, жить в этой другой стране! И, во лжи по горло, не миновать им приспособиться, приноровиться к ней, изловчиться принимать жизнь такою, какую им оставили в наследство отцы, то есть и он, Анциферов… И бессловесно, безвольно, а то и с готовностью, даже с удовольствием дать штамповать из себя именно что гвозди, гайки, шестеренки, чтобы безжалостная машина лжи продолжала ворочать маховиками и лопастями, перемалывая все, что ни встанет у нее на пути?
Он жил теперь двумя никак не пересекающимися жизнями, независимыми на первый взгляд друг от друга, ночной и дневной, и наблюдая за его дневной жизнью — деловитой, четкой, расписанной по минутам, дисциплинированной и не оставляющей ни для чего постороннего даже самого малого зазора,— никак было не угадать другую, вторую, ночную его жизнь.
Одной такой ночью он внезапно для самого себя вспомнил и подумал о сыне, которого у него, как он до сих пор убеждал себя, как бы и не было, отрезанный ломоть. Ведь и ему это наследство тоже достанется и, как ни увиливай, как ни отрицай свою вину,— из рук отца! И если сын за отца не отвечает, то уж отцу-то от ответа за сына никуда не деться.
И никакого к этому отношения не имеет его давнее и твердое, не вырубить топором, окончательное решение: не простить, не забыть предательства жены, а с ней заодно — и сына, но сын же тут ни при чем!..
И он, скрепя сердце и вопреки всем своим прежним, выношенным и
вытверженным всей его жизнью правилам, решил отыскать сына, чтобы…
Чтобы — что?..
11
В мастерской Нечаева, как и во всей Москве, только и было разговоров и строились всевозможные предположения и прогнозы насчет перемен в стране, которые, по всему видать, не за горами, и каждый примерял их к собственной судьбе.
Но тут, на чердаке, все догадки о бог весть чем чреватых переменах походили больше на веселую компанейскую болтовню, на состязание в острословии — кто кого переспорит, а то и просто перекричит. И это как бы успокаивало Рэма, отвлекало его от тех опасливых, вполголоса, с глазу на глаз, и неизменно преисполненных тревоги дискуссий с коллегами по работе, то есть с той самой “солью земли” и “теином в чаю”.
У Нечаева же собирались ежевечерне сплошь художники, молодые, задиристые, тщеславные, ни на миг не ставящие под сомнение собственный талант, а стало быть, скорую, руку протяни, громкую славу, и все как один — модернисты и авангардисты самых что ни есть наиновейших, официально не только не признанных, но и суровейше заклейменных течений и направлений.
Кроме, естественно, Ольги, из не принадлежащих к художественному сословию непременных завсегдатаев нечаевского чердака были Иванов да Исай Левинсон, философ-мистик, как он сам себя рекомендовал, работающий попеременно то дворником, то в котельной какого-нибудь жэка, свой уход из чистой науки объясняющий иностранным словом “эскапизм”, яростный правдолюбец, неутомимый спорщик и ниспровергатель всего и вся, о чем бы ни заходила речь.
Непримиримость, откровенность их суждений поначалу ошеломляла и отпугивала Рэма, но потом, попривыкши к ней, он пришел к выводу, что все они не столько озабочены поиском истины, сколько просто-напросто выпускают пар в краснобайстве, тем самым, не отдавая себе в том отчета, защищаясь от всеобщих страхов и опасений: что дальше-то? дальше-то что?..
Одна Ольга эти разговоры слушала, не перебивая и не вмешиваясь, бегала за водкой и немудрящей закуской, чистила картошку и селедку, возилась на кухне, то и дело выглядывая оттуда, чтобы не пропустить ни слова из того, о чем до крика, до взаимных оскорблений спорили остальные.
А вскоре она и вовсе исчезла из мастерской Нечаева и никто за горячностью споров вроде бы этого и не заметил. Разве что Рэм — да и то как бы одной памятью, уже порядком стершейся и поблекшей, о той первой встрече с ней, когда он не мог отвести от нее глаза и под мужской застиранной, с оборванными пуговицами рубахой угадывал ту — обнаженную, хрупкую, влекущую к себе, какой он увидел ее на рисунках Нечаева. А ведь было, и еще совсем недавно, что ночью, в робких, неумелых, стеснительных и не утоляющих его чувственности объятиях Ирины, он против воли представлял себе, как любит и неистовствует не с ней, а с Ольгой.
Но и он, как и остальные, скоро привык к отсутствию Ольги в мастерской, будто ее там никогда и не было.
И лишь если попадалась ему ненароком на глаза запыленная папка с нечаевскими набросками с Ольги, он мельком, как бы вчуже, вспоминал о ней и тут же возвращался к общему словоговорению.
— Лично для меня,— не скрывал свою небескорыстную заинтересованность в ожидаемых переменах Нечаев,— лично для меня главное, чтобы недоумки эти с церковно-приходскими дипломами в кармане рядом с партбилетом, ни хрена в искусстве не секущие, мне, лично мне полный карт-бланш дали: как хочу, как вижу — так и малюю, а на все остальное я положил с прибором!
— И — думать, что хочу, говорить, писать без их ассирийско-вавилонской цензуры! — вспоминал и о себе Левинсон.— Тогда бы я, пожалуй, ушел из дворников…
А Рэм с чувством некой вины неизвестно перед кем думал, что ему-то и нынешней свободы, пожалуй, за глаза хватает…
— Если не считать,— не удерживался он, хотя и видел зыбкость своих доводов,— если не считать, что все, сколько их было, рафаэли и кто там еще, писали по заказу пап и исключительно на утвержденные церковью сюжеты. А какой-нибудь Эль Греко работал в самый разгар инквизиции, вокруг сплошные костры, на которых еретиков поджаривали. И Державин лизал пятки этой анхальт-цербстской немке на русском троне, да и из Пушкина не выбросишь: “Нет, я не лгу, когда царю хвалу смиренную слагаю…” — таланту все равно, где и когда жить, свобода — в нем самом.— И чувствовал свою неправоту и одновременно неприязнь к Левинсону.
Левинсон казался ему слишком речистым, пылким и с избытком готовым к самопожертвованию, и потому плохо верилось, что он и на самом деле способен на то, что проповедует с почти болезненной горячностью.
Возвращаясь однажды с ним летней, с долго не догорающей бледной не то еще вечерней, не то утренней уже зарею, ночью от Нечаева, Иванов поделился своими мыслями насчет того, что все эти их полухмельные разговоры, ночные эти словопрения ничего, собственно, сами по себе изменить не могут, нужны дела, поступки, действия, да вот кто на это готов?..
Ночь стояла тихая, полная луна торопливо, по-воровски то ныряла в тучи, то выныривала из них. Пахло пылью неметеных тротуаров, отработанными за долгий день бензиновыми парами, вывалившимся из переполненных баков подгнивающим мусором. Улицы были пусты, шаги отчетливо и гулко отдавались от стен, на востоке и на западе было равно светло, и непонятно было, откуда же взойдет солнце.
Левинсон долго не отвечал, шел, сунув руки глубоко в карманы, потом, глядя себе под ноги, отозвался:
— Вначале всегда — слово… со слова все и начинается. Не с Робеспьера и гильотины началась Французская революция, с невинных книжек Руссо, которые сейчас никто уже не помнит, или с ернических писаний Вольтера. Вот и сейчас время слова — книги, журнала… А оно уже не в воздухе носится, слово, оно уже вопиет к небу… Все начинается со слова.— Помолчал, сказал неуверенно погодя:— Или, может быть, с Бога…— И с совершенно неожиданной яростью: — Если бы для того, чтобы обратить хоть половину человечества к Богу, пришлось бы вторую…— Но не закончил, сам, похоже, испугавшись своей мысли.
— А ты-то — веришь? — спросил ошарашенный Рэм.
— А не верю,— еще резче ответил Исай,— так и меня со второй этой половиной — на свалку, в утильсырье!..— Но тут же перевел разговор на другое, словно пожалев о сказанном.
Но куда занятнее Левинсона, по крайней мере забавнее, были молодые художники, слетавшиеся как мухи на мед в мастерскую Нечаева,— которого они, не сговариваясь, считали уже состоявшимся мэтром,— сперва называвшие себя чохом авангардистами, потом, более дробно, кто — андеграундом, кто концептуалистами, а кто и иными, еще менее понятными стадными кличками, чтобы поближе к восьмидесятым окончательно сбиться в стаю постмодернистов. Хотя, подозревал Рэм, они и сами не очень понимают и не больно придают значение разнице между этими самоназваниями, которые на злобу дня напялили на себя, легко перекрашиваясь, в зависимости от обстоятельств и моды, из одного в другое. Эта игра в ярлыки, где один другого замысловатее, казалась Рэму всего лишь отчаянной, но и расчетливой попыткой привлечь к себе внимание. Но при этом были они так молоды, шумливы, честолюбивы и ревнивы к чужому успеху и славе, а многие и, несомненно, талантливы, что Рэм испытывал к ним что-то похожее на зависть и вместе с тем на покровительственную, как у взрослых к несмышленым детям, симпатию.
А когда докторскую свою диссертацию он задумал о русском Серебряном веке, который — тут уже не играли никакой роли частные расхождения в методе и направлении — был для них для всех Аркадией и Эдемом, счастливейшей порой в искусстве начала века, то они прониклись к Рэму и вовсе полнейшим и почтительным доверием.
Тут, правда, Рэм вправе был предположить и мотив куда более прозаичный: поскольку, кроме всего прочего, всех их роднило меж собою хроническое безденежье — люди они были, как правило, принципиально пьющие, это служило как бы непременным условием самого их ремесла,— то у кого же, как не у Иванова, можно и даже вроде до─лжно было перехватить трешку или пятерку: он единственный из них был на твердой, пусть и скромной зарплате в университете. Впрочем, люди благородные и благодарные, они приходили к нему не с пустыми руками: кто с наброском с натуры, кто с рисунком карандашом или цветными мелками, а кто и — пусть небольших, 30530, размеров — натюрмортом или жанровой картинкой, и не, упаси Бог, в залог берущейся взаймы трешки, а — от широты души. Как Рэм ни отнекивался, картину или набросок приходилось брать, и вскоре у него накопилось порядочное собрание образцов новейшей живописи, стены кабинета покойного Василия Дмитриевича, ставшего теперь рабочей комнатой Рэма, были сплошь в модерне всевозможнейших оттенков и направлений.
Он никогда не отказывал страждущим, и, бывало, если просили рубль — из расчета “на троих”,— он мог раскошелиться и на всю трешку с копейками. Так, посмеивался Рэм про себя, недолго и меценатом прослыть, Третьяковым каким-нибудь.
Но, глядя на развешанные на стенах опусы молодых ниспровергателей всех и всяческих канонов, он не мог отделаться от давнего, детских еще лет, воспоминания. Отец его, учитель рисования — прирабатывал он писанием с фотографий, а потом, набивши руку, и по памяти портретов вождей для домов культуры и окрестных сельских клубов,— успел несколько лет проучиться в Школе живописи, зодчества и ваяния, будущем ВХУТЕМАСе, и с малых ногтей стал яростным — о чем теперь только и оставалось, что помалкивать,— приверженцем мирискусников, “Бубнового валета” и прочих тогдашних декадентских увлечений. Однажды, исхитрившись каким-то образом раздобыть изданный, само собою, за границей альбом Казимира Малевича, он принялся горячо, мало не со слезами восторга на глазах объяснять маленькому Рэму — тогда еще, разумеется, Роману — всю гениальность этого великого обновителя искусства и в качестве вершины и квинтэссенции его новаторства приводил сыну — ученику, к слову, второго класса городской художественной школы — его знаменитый “Черный квадрат”. Но как ни старался малолетний Рома проникнуться священным трепетом, и вопреки тому, как настойчиво витийствовал отец, он отчетливо и несомненно видел перед собою всего-навсего черный квадрат на белом фоне.
Черный квадрат на белом поле — и более ничего.
Потом несколько дней кряду втайне от отца он разрисовывал с помощью линейки и угольника свой ученический альбом бесчисленными квадратами, сладострастно закрашивая их чернейшей тушью или акварелью. Получалось точь-в-точь как у Малевича: черный квадрат на белом поле.
Более всего его поразило, как легко поддается повторению и тиражированию шедевр великого мастера. Вот тогда-то в его детское невинное сердце закралось сомнение, которое, повзрослев, он и словами попытался выразить: пусть гений и злодейство, если верить Пушкину, две вещи несовместные, но — гений и эпатаж? гений — и ехидная, едкая насмешка над легковерием тупой и невежественной толпы? гений — и “пощечина общественному вкусу”? Одним словом, так ли уж гениален гениальный “Черный квадрат”?..
И, хотя в своей докторской диссертации он уже без тени сомнений признавал судьбоносность для всего искусства этого полотна Малевича, детское недоуменное удивление и подозрительность в памяти все же сохранились, пусть и в самых дальних, давно без надобности, ее уголках.
12
“Будто я сам не знаю, что медицине тут делать нечего…— думал, уже не ожидая сна, не надеясь на него, Анциферов.— Будто не знаю, откуда это взялось. Переработался, перенапряжение, нервное истощение — что еще они могут сказать?! А я всю жизнь именно если без работы — так хоть лезь в петлю… Это у меня во внутренней механике что-то заело, сбой какой-то в душе, хотя на самом деле никакой души и в помине нет. А, с другой стороны, есть же у врачей и такой диагноз: душевнобольной, стало быть, не умом повредился, а именно что душою. И душа, получается, какая-никакая, а есть?..”
Он давно уже вел этот нескончаемый ехидный разговор с самим собой. Иногда — и не то чтобы забываясь, а сознательно, силою воли пытаясь уйти, улизнуть из плена холодного одиночества,— даже вслух, чтобы услышать в безлюдной ночной тишине собственный голос как живое свидетельство, что он — вот он, и говорит именно то, что хочет сказать, и слышит себя, да сверх того еще и над собою насмехается, а значит — в здравом уме. Но тут же, матрешкой из матрешки, выскакивали один за другим и вполне связные, логичные, вопросы: а ну как это и есть неопровержимейший симптом душевной ли, умственной ли болезни, перед которой и он сам со всей его насмешливостью и волей, и наука со всей ее заумной латынью — бессильны?.. И привыкший всегда говорить с собою напрямик, без околичностей и недомолвок, позволял, будто бросая вызов самому себе, выскочить из матрешки бесповоротному и окончательному вопросу: а вдруг?..
Однако, с другой стороны, убеждал он себя, ни один действительно повредившийся умом человек нисколько не сомневается, что он в полнейшем здравом уме! Но тут же выскакивала сама собою уж и вовсе последняя матрешка, опровергающая и это, казалось бы, вполне логичное умозаключение.
И раздражало, унижало, что он, человек в дневных делах поступающий всегда так, как он хочет и как считает нужным, повязан по рукам и ногам ночными своими блужданиями, не волен в них.
И ему начинало казаться, что он и впрямь сходит с ума.
Причина, чего уж там, как на ладони, одна: одиночество. Нет, не то одиночество, когда ни семьи, ни детей, ни друзей, а одиночество в не своем, непонятном и немилом ему мире, в который он попал, вернувшись с войны, и день ото дня погружался все глубже, с головой, будто в трясину, из которой только и остается, что вытащить себя за собственные волосы.
А раз это так, раз мир, во имя которого он жил, и работал, и верил в него больше, чем самому себе, и веры этой ради не видел и не понимал, не хотел или избегал видеть и понимать того, что было перед глазами: того, что и было настоящей, всамделишной жизнью, а не искаженным, словно в кривом зеркале, отражением его представлений о том, какой должна она, жизнь, быть, а стало быть, лгал самому себе, только и делал, что лгал и лгал; раз этот мир, который он вдруг обнаружил вокруг себя — и в себе, то-то и дело, что и в себе тоже! — раз этот мир таков, каков он есть, каким — дойдем уж до конца! — он сам же его и строил камень к камню, кирпич к кирпичу всю свою жизнь, раз уж он таков, этот его — именно что его, раз сам его строил по теории, в которую верил почище, чем верят в Бога,— раз все в нем так устроено, значит, вся его, Анциферова, жизнь — псу под хвост. Более того, псу под хвост он пустил не одну свою жизнь, а и жизнь всех, кто сталкивался с ним, кто так или иначе зависел от него. Вот хотя бы того же младшего лейтенанта в Берлине, мальца с чистыми, наивными и ждущими от него, Анциферова, ответов глазами, и честных ответов, без обмана, без лукавства… А раз это так, то не он, Анциферов, а мир этот свихнулся, сошел с рельсов, и остается ему только — в пропасть, в бездну, где уж наверняка ничего нет.
И, вспомнив о лейтенанте, он вспомнил о Мефистофеле и Фаусте, и усмехнулся: все, что с ним произошло, уже было однажды, и многажды, и тьмы раз — обыкновенное, оказывается, дело — продать душу дьяволу. И не заметил, как профукал этакую безделицу: личную свою, короткую, никому не интересную и не нужную жизнь.
Жизнь профукал, думал он печально и без снисхождения к себе, и некому не то что счет за нее предъявить, поплакаться в жилетку и то некому.
И еще, не ко времени и не к месту, ему пришла на память рассказанная как-то Ивановым смешная, но и не без двойного дна история с “Черным квадратом”: как чистый, бесхитростный и безжалостный взгляд ребенка углядел с незамутненной ясностью в знаменитом, якобы великом, все перевернувшем вверх тормашками в искусстве рисунке всего лишь черное, с колючими углами, квадратное пятно на белом фоне — и ничего больше, ничегошеньки, и как оказалось легко детской руке с карандашом и кисточкой с тушью повторить и раз, и другой, и сотый это черное окно в черный мир.
Он повернулся лицом к окну — оно и впрямь было непроглядным, и ночной мир за ним погруженным во тьму. И темная комната, в которой ему доживать свои дни, да и вся его жизнь представились Анциферову подобными кромешному, бескрайнему, наводящему тень на плетень черному квадрату.
И еще ему пришло на ум, что если уж самому Иванову эта притча о “Черном квадрате” не послужила уроком и предостережением, так нужно ли, не глупо ли ему искать своего сына, который, очень может быть, даже и не догадывается, что у него есть отец, зачем он ему, и перекладывать на его плечи никому не интересную, бесполезную историю его, Анциферова, профуканной жизни, так похожей на этот проклятый черный квадрат.
С этой мыслью — о сыне — он неожиданно и сразу, впервые за долгие недели, уснул, словно провалился в ту же темь без дна.
И тоже впервые бог знает за сколько времени увидел сон и во сне — сына, правда, в лейтенантских полевых погонах, тот читал ему вслух непонятные, невнятные, но завораживающие стихи.
А может, и не стихи, а псалтырь читал, как над покойником. Но во сне он был все еще жив, Анциферов.
13
Иванов защитил — ни одного черного шара — докторскую, теперь он с полным правом стал Рэмом Викторовичем, заказал себе визитные карточки, на лаковом картоне простенькими, без пошлой витиеватости, литерами было выведено: “доктор искусствознания”, его мнение стало много значить, он уже не одного молодого художника вывел “в люди”; вместо выцветших джинсов и вытянувшихся в локтях свитеров стал носить вельветовые брюки и пиджаки из настоящего английского твида, а в официальных случаях — темную тройку и галстуки спокойных тонов.
Жизнь заладилась, теперь кабинет и дом покойного Василия Дмитриевича стали его кабинетом и домом, как и вообще серьезный, солидный, самоуважительный мир, о котором так, казалось бы, недавно он и мечтать не смел; теперь он был в этом мире своим человеком, равным среди равных.
Всякий раз, садясь за необъятный письменный стол Василия Дмитриевича с малахитовым, не нужным теперь чернильным прибором, в яркий круг настольной лампы, отсекающий его от всего пошлого и суетного, Рэм Викторович неизменно вспоминал сказанное однажды тестем: “Подписывай своим именем свои мысли”. Он был про себя твердо уверен, что внял этому совету и следует ему: все, что он писал, печатал и подписывал собственным именем, не шло вразрез с его убеждениями, с его собственным независимым взглядом на искусство и на происходящие в нем разительные перемены. Иногда, правда, нет-нет, а промелькнет в мыслях воспоминание о “Черном квадрате” Малевича и своем детском тогдашнем недоумении, но Рэм Викторович на это только снисходительно и ностальгически усмехался: “Как молоды мы были…”
Само собою, что при этом еще более тесными стали связи со второй, как он сам ее называл, его жизнью — с Нечаевым, с долгими, за полночь, посиделками в его мастерской, куда по-прежнему, словно мотыльки на свет, слетались молодые художники, новое и, по мнению Рэма Викторовича, многообещающее поколение, дерзкое, хотя и излишне подверженное влиянию стремительно сменяющих одна другую мод и пристрастий, “детской болезни левизны”, как благодушно острил он; но со временем, был он убежден, это пройдет, каждый изберет себе свой собственный путь. На эти посиделки у Нечаева он ходил не в твидовом пиджаке, а в старых своих, видавших виды джинсах и свитерах — так, полагал он, ему легче найти общий язык с молодежью, быть понятым ею.
В семье тоже все обстояло как нельзя лучше: Ирина и сама сделала не только академическую — кандидат филологических наук, но и общественную карьеру: стала секретарем парткома сперва кафедры, потом факультета, а под конец и всего университета,— но к мужу относилась с прежней ровной, внешне кажущейся холодноватой, однако верной нежностью. И по-прежнему не упускала случая напомнить каждому новому знакомому, что не кто иной, как Рэм Викторович, через некоего влиятельного человека в свое время не только освободил покойного Василия Дмитриевича от чудовищного обвинения, но и вообще сыграл немалую роль во всей этой приснопамятной истории. Рэма Викторовича это все еще раздражало, но со временем он привык к ее несколько напоказ благодарности, а открыть ей правду было уже поздно, да и зачем?
Сашу, дочь, уже вполне взрослую девицу, Рэм Викторович в силу своей занятости мало видел, а встречаясь, мало понимал, однако и это его не беспокоило: молодо-зелено, повзрослеет, они непременно поймут друг друга, вот только выкроить бы ему время, чтобы почаще с ней общаться: пресловутый конфликт отцов и детей — это как свинка или дифтерит, этим надо просто переболеть.
Осенью пятьдесят девятого года, придя из университета домой, он нашел на столике в передней короткую записку жены: “Звонили из ЦК, просили перезвонить сегодня же”. И — номер телефона, начинающийся на 206. И фамилия совершенно незнакомая, ни о чем ему не говорящая: Логвинов.
Записка его встревожила: зачем?.. Его никогда прежде не вызывали в ЦК, да и какие к нему могут там быть вопросы, зачем он им понадобился?
И, как это случалось с ним все чаще в последнее время, раздражение его и неясная тревога обратились на жену. Это она, дочь “врача-отравителя”, стала партийной дамой, то и дело заседает в горкоме, в ЦК, на совещаниях и пленумах, вполне натурально вошла в новую роль, гоняет шофера на казенной машине в спецраспределители на улицу Грановского или в “дом на набережной” за продуктами, которых ни в одном московском магазине не сыскать, ездит в закрытые санатории — впрочем, вместе с ним и с дочерью, ему тоже в голову не приходит отказаться от этих как бы само собою разумеющихся привилегий,— и напрочь забыла о вечно и горделиво лелеемой русской интеллигенцией идее, почти вероисповедании: сочувствие, печаль и слезы по тем, кто нищ, сир и голоден — “выдь на Волгу, чей стон раздается…”; она не задает себе вопрос, как бы ко всему этому отнесся ее покойный отец, не говоря уж об его отце и деде, наверняка некогда кадетах или октябристах…
В запальчивости Рэм Викторович шел еще дальше в своих разоблачительных умозаключениях уже не об одной Ирине, а вообще о русской, главным образом столичной — белая кость — интеллигенции: всегда фрондирующая, всегда в оппозиции к существующему государственному порядку, как бы он ни назывался — самодержавие, конституционная монархия, недоношенная восьмимесячная демократия меж февралем и октябрем, большевизм, сталинизм, социализм,— всегда высматривающая в небе “буревестника”, аплодирующая оправдательным приговорам эсерам-террористам, то есть убийцам и преступникам, очертя голову идущая в подполье и в революцию, хотя долгий опыт должен бы ее научить, что тут же, как ее мечта о всеобщем “либертэ, эгалитэ, фратернитэ” сбывается, ее же первую — на фонарные столбы, в каторги и лагеря… И тут она опять в истерическом негодовании уходит в новую оппозицию, в новое подполье, ей роль победителя и правителя не по нраву, она предпочитает роль вечной жертвы, страстотерпицы, потому что это единственная историческая роль, с которой ответа не спросишь. И всякий раз все кончается либо тем же спецраспределителем на улице Грановского, либо теми же каторгами и лагерями, это уж как кому повезет.
Эти новые, его самого поначалу приводившие в некоторое замешательство умонастроения были как бы обратной стороной его, с иголочки, докторской степени, визитных карточек, твидовых пиджаков с галстуками палевых тонов, а также партбилета, о котором он вспоминал лишь в день уплаты партийных взносов. В нем, хотя он в этом никогда бы не признался даже самому себе, как долго сохраняющийся под пеплом жар, все еще тлел провинциальный его комплекс перед столичной публикой, и, если поскрести благополучие его жизни, то, временами казалось ему, обнаружилось бы, что то одна лишь фикция, будто он в этом ее особом, закрытом для посторонних, для чужаков мире стал своим, признаваемым ею равным среди равных. Он не то чтобы завидовал ей или ревновал, но при этом во всякой вполне невинной остроте или шутке на свой счет слышал как бы намек на то, что, как он ни лезь из себя, а — не голубых кровей, зван, да не призван, и страдал от этого, хоть вида и не показывал.
Не говоря уж о том,— вернулся он к мыслям о жене и вознегодовал еще жарче,— что висящие на стенах уже не одного кабинета, но и гостиной картины его друзей по мастерской Нечаева, а теперь единомышленников-модернистов, обороняемых им с превеликим трудом и даже с риском для собственной карьеры от тупого непонимания комиссаров от искусства,— иначе как мазней, дешевым рукомеслом Ирина не называла.
“Надо что-то делать! — думал он гневно.— Так дальше жить под одной крышей нельзя…” — А рука его уже тянулась к телефону.
Логвинов назначил ему встречу в тот же день, на пять часов.
Ровно в пять Рэм Викторович шел длинным и тишайшим, красная ковровая дорожка скрадывала звук шагов, коридором четвертого этажа серого здания на Старой площади, и, когда он было уже дошел до двери с нужным номером, из какого-то кабинета навстречу ему вышел не кто иной, как Анциферов.
Анциферов, казалось, ничуть не удивился этой, ненароком, встрече.
— Ты к кому? — только и спросил он.
— К какому-то товарищу Логвинову, это тут, на четвертом этаже…
— Я так высоко не летаю,— со знакомой Рэму Викторовичу недоброй усмешкой отозвался Анциферов,— мое место на втором.— И вовсе уже непонятно бросил почти на ходу: — Ты побольше бы там, у себя в университете, стихи каждому встречному-поперечному читал…— И без перехода: — Кончишь дело, заходи, буду рад.— И ушел, не оглядываясь.
Пожилая секретарша с замкнутым, словно обиженным лицом,— такой будет рано или поздно Ирина, подумал Рэм Викторович мстительно,— видимо, ждала его, потому что назвала по имени:
— Рэм Викторович? Товарищ Логвинов вас ждет.
Логвинов, сидевший за письменным столом и низко склонившийся над бумагами, не встал ему навстречу, сказал с волжским выговором, упирая на “о”:
— Проходите, проходите, одну только секундочку. И присаживайтесь.
Рэм Викторович подошел к столу и сел в неудобное, с прямой спинкой, казенное кресло.
Дописав — судя по мелким, быстрым движениям руки с пером, наверняка четким, бисерным почерком — бумагу, Логвинов поднял глаза и несколько мгновений пристально на него смотрел, будто вспоминая, кто он и зачем здесь.
— Товарищ Иванов Рэм Викторович? — И тут же перешел без обиняков к делу: — Насколько нам известно, ваша кандидатская диссертация была на тему о Пастернаке Борисе Леонидовиче?
Рэм Викторович промолчал — едва ли вопрос предполагал ответ.
— Вы и докторскую, как мне сообщили, уже защитили?
— По совершенно другой тематике. И даже из другой области.
— Да, да… мне и это сказывали.— И как бы самому себе: — Вольному воля…— Помолчав, вынул из ящика стола книгу в отблескивающей свежим лаком суперобложке, положил ее так, чтобы Рэм Викторович мог прочесть название, набранное крупными, броскими латинскими литерами: “Доктор Живаго”, и тот разом догадался, зачем его сюда вызвали. И давно, казалось бы, позабытые опаска и тревога застучали часто в висках.
— Все с этого и начинается,— сказал Логвинов, заметив его взгляд на книгу,— со смуты в умах. С чего началась венгерская контрреволюция? — И сам себе ответил: — С писателей, с кружка Петефи. Мне ли не знать, я как раз в это время там был. Или же, положим, Французская революция — тоже с книжек.— Но, поняв, что последние его слова могут быть истолкованы как неодобрение или даже осуждение Французской революции, поспешно уточнил: — Буржуазная, я имею в виду.— И перевел разговор на другое: — Мне вас очень и очень рекомендовали товарищи из университета.
Сделал паузу, дожидаясь, что на это скажет Иванов. А Рэм Викторович сразу понял: Ирина, кто же еще,— и даже скрежетнул зубами от негодования.
Не дождавшись ответа, Логвинов взял книгу со стола.
— Читали? — спросил, перебирая страницы, будто ища в ней какое-то определенное место.
— Нет,— слишком поспешно, тут же укорив себя за это трусливое отречение, открестился Рэм Викторович,— не попадалась, да я по-итальянски и не читаю.— И, как бы оправдываясь перед самим собой за свою постыдную поспешность, добавил: — А вот стихи из этого романа… да их вся Москва знает.
— Стихи — да.— Было непонятно, и Рэм Викторович тут же вспомнил Анциферова, то ли Логвинов ставит ему это в заслугу, то ли в досадную неосмотрительность.— Мне говорили, что вы хорошо знаете и разбираетесь в творчестве товарища Пастернака.— Но ударение, которое он сделал на слове “товарищ”, призвано было подчеркнуть, что никаким товарищем он Пастернака не считает.— Потому-то нам и интересно знать ваше мнение.
Невольно в памяти Иванова всплыли строки стихов из романа: “На меня наставлен сумрак ночи…” и еще, уже и вовсе предчувствием опасности: “Я один, все тонет в фарисействе…”
Однако ни голосом, ни выражением лица попытался себя не выдать:
— Просто я всегда любил стихи.
— Да, очень интересно,— повторил Логвинов, напирая на свое округлое и уютное “о”.
— Вам? — невольно спросил Иванов.
— Нам,— будто ставя его на место, строго сказал Логвинов.— Вот и выходит дело, что кому же, как не вам, товарищ Иванов, и карты в руки?
— Я непременно прочту. В “Новом мире”,— попытался увильнуть Рэм Викторович.— Вероятно, по традиции роман будет опубликован там.
— Не будет! — раздраженно прервал его Логвинов.— А насчет традиции вы, к сожалению, правы — где еще, как не в “Новом мире”! Но журнал проявил в кои-то веки принципиальность, отказался печатать. И там не без принципиальных товарищей. Но я вам дам почитать. Почитайте, почитайте.
— Но я, товарищ Логвинов, не специалист, не литературовед…
— И очень даже хорошо, нам от вас не того надо. И без вас этих, знаете ли, литературоведов из недовыявленных в свое время космополитов… Вы свой человек, я имею в виду — наш. Именно вам, повторяю, и карты в руки — говорят, вы чуть ли не все стихотворения и поэмы этого автора наизусть знаете. А я,— развел как бы в смущении руками,— я, знаете ли, больше Исаковского люблю, Твардовского, Долматовского.— Но чтобы Иванов не подумал, будто ему нравятся только поэты, чьи фамилии кончаются на “ский”, поспешно добавил: — И, конечно же, Суркова, Щипачева… Однако о вкусах, как говорится, не спорят, хотя эта посылка сама по себе очень и очень спорна.— И, порадовавшись собственной неожиданной остроте, громко и довольно рассмеялся.— А от вас нам нужно, чтобы вы именно с партийной в широком смысле, а не просто с искусствоведческой — вы ведь доктор, если не ошибаюсь, искусствоведения? — с философской, можно сказать, точки зрения прошлись объективно и без скидок по всему, понимаете ли, творчеству автора и выявили истоки — именно истоки, самые корешки! — идейных блужданий товарища Пастернака. Личность заметная, со счетов не сбросишь. Философия,— постучал он костяшками пальцев по столу,— философия его, та, что не в одних словах, а глубже, на самом донышке, вот чего нам от вас нужно.— И, словно бы уже получив согласие Рэма Викторовича или по крайней мере нисколько в нем не сомневаясь, пояснил: — Но в разрезе, понимаете ли, того факта, что он переправил роман за границу, врагам,
а это уж ни в какие ворота не лезет, это, знаете ли, даже в кодексе предусмотрено!
Рэм Викторович вдруг понял, что он совершенно беззащитен перед той высшей волей, которую он всегда угадывал за — или над — Анциферовым, как вот сейчас за Логвиновым, и у которой, как у библейского бога, нет имени, имя ее непроизносимо и тайно, потому что она, эта воля, — все. И он у этой тайной, беспредельной воли — заложник, галерный раб, говорящее орудие.
Логвинов же вынул из ящика письменного стола еще одну книгу, от обложки и корешка которой еще пахло переплетным клеем, с мелко напечатанными на ней уже по-русски словами: “Для служебного пользования”, протянул ее через стол Иванову:
— А документ,— так и сказал: “документ”, а не “роман” или “книга”,— документ — прочли, проработали и вернули. Вы свободны, товарищ Иванов, желаю удачи.
И Рэм Викторович машинально взял у Логвинова книгу, вышел из его кабинета и торопливо, перепрыгивая через две ступеньки, понесся на второй этаж, к Анциферову.
14
За несколько минут до того, как Рэм Викторович постучался в дверь кабинета Анциферова, тот положил на рычаг телефонную трубку.
Теперь он узнал все, что хотел. Вернее, что узнавать было — нечего.
Он несколькими днями раньше решился наконец и позвонил в прежнюю свою “контору”.
И вот теперь получил ответ.
Не ответ, думал он отрешенно, глядя из окна на Старую площадь, на памятник ветеранам Плевны, на толчею у входа в метро, а просто конец вопросам, пустышка, ноль. Теперь-то уж он совсем один, окончательно.
С Лубянки ему сообщили ровным, безличным голосом — впрочем, и он задал им эти вопросы некоторое время назад таким же официальным тоном, будто речь шла вовсе не о нем самом, не о бывшей его жене и сыне, а о совершенно посторонних людях, судьба которых почему-то, он не был обязан объяснять почему, заинтересовала ЦК,— наведя наверняка основательно и тщательно справки, ему сообщили, что лица, о которых он запрашивал, погибли, возвращаясь из заграничной командировки, в авиакатастрофе еще в войну, сын же их, остававшийся в Москве у бабушки, окончил впоследствии суворовское училище и пошел в кадровые военные. Погиб, выполняя свой интернациональный долг в одной из братских стран,— в какой именно, не сказали, это и по сей день оставалось государственной тайной. Он был женат, и у него, в свою очередь, был сын, родившийся в пятьдесят седьмом году, но ни о его вдове, ни об их сыне достоверных сведений нет.
Анциферов, молча слушавший то, что ему докладывали по телефону, не сразу понял, что он дед, что у него где-то есть внук. Лишь когда в кабинет вошел запыхавшийся, в растрепанных чувствах, Иванов и он обернулся к нему от окна, он сообразил это и понял, что теперь ему искать не сына, а внука, и в уме попытался подсчитать, сколько же сейчас внуку лет. И еще подумал, а нужен ли ему, внуку, он, дед, и вправе ли он искать его и тем самым вмешиваться в жизнь уж и вовсе незнакомого ему человека, может быть, а то и наверняка, и не слышавшего никогда о деде.
Иванов молча протянул ему полученную от Логвинова книгу, и Анциферов сразу увидел название: “Доктор Живаго”.
— Поговорили? — только и спросил.
— Поговорили…
Анциферов долго смотрел на него, потом решительно сказал:
— Тогда пойдем.— И первым направился к двери.
Проходя вперед Иванова, вернул ему книгу и осуждающе кинул на ходу:
— Так и будешь ходить с ней по Москве?.. Хоть в газетку завернул бы.— Вернулся к столу, взял с него газету, протянул Иванову: — На.— И едко на ходу усмехнулся: — Конспираторы…
Был конец рабочего дня, Анциферов и Иванов шли пустым коридором, спустились на первый этаж, пересекли огромный, как футбольное поле, вестибюль, прапорщик на выходе, покосившись на мгновение на их пропуска, козырнул им.
Выйдя на улицу, Анциферов пошел налево, спустился в подземный переход, вышел из него к чугунной часовне гренадерам Плевны, пошел вниз по бульвару, поискал вокруг глазами и, найдя пустую скамейку рядом с детской песочницей, сел на нее и велел Иванову:
— Садись, в ногах правды нет.
На что тот, припомнив те же его слова, сказанные семь лет назад под снегом в сквере у Большого театра, повторил их с невольным вызовом:
— Как нет ее и выше. Пушкин.
— А ты на другое надеялся, лейтенант? — устало отозвался Анциферов.— Докладывай.
Рэм Викторович, стараясь не упустить ни слова, пересказал их с Логвиновым разговор.
Анциферов слушал внимательно, не перебивая и не задавая вопросов. Когда Рэм Викторович кончил, кивнул подбородком на завернутую в газету книгу, и Иванов, в который уже раз за годы знакомства с ним, не понял — одобряет ли его тот или же осуждает.
— И ты сказал — да…
— Я не сказал — да! — вскинулся Рэм Викторович.— Он мне и слова не дал выговорить, даже не спросил, согласен я или не согласен!
— Но книгу — взял,— не стал слушать его оправданий Анциферов,— нечего в кошки-мышки играть.— И Рэм Викторович вновь угадал в его глазах то же презрение, что и при давнишней их встрече у Большого театра. Однако Анциферов совершенно неожиданно перешел на совершенно другое: — А я его, представь, этой ночью как раз еще раз одолеть пытался, не спалось…
— Кого? — не понял Иванов.
— С тем же успехом — об каждое слово спотыкаешься…— Подумал, спросил самого себя: — А может, так и надо, чтобы не всякому по зубам?..— Опять кивнул на книгу в руках Иванова: — А вдруг тебе этот самый роман и впрямь не понравится?
— Да не в этом же дело, как вы не понимаете?! А в том, кем он для меня всю жизнь был, а теперь я, выходит…
— Не в этом, очень даже понимаю,— прервал его Анциферов. Надолго замолчал, внимательно, будто в первый раз ее увидел, глядя на свою искалеченную руку.— Знаешь, за что я сидел? В двух шагах отсюда.— И, мотнув головою, будто не хотел вспоминать, да не мог не помнить, продолжил ровно, даже равнодушно: — А бумажка, которую требовалось подписать, была про моего лучшего друга, он комбриг был, кавалерией командовал.— Отвлекся на минуту: — Кавалерия — против их танков, против “тигров”, представляешь, как мы успешно готовились к войне?! — Вернулся к своей мысли: — Короче говоря, от меня требовалось всего ничего — подмахнуть свою фамилию… Ему — вышка, да и
мне бы, не начнись на счастье война…— Опять взглянул на свою искореженную руку.— Вот в нее-то и совали мне перо…
— Не подписали…— не спросил, а утвердил как бы в обвинение самому себе Иванов.
— А как война началась,— не услышал его Анциферов,— расстрелять-то и не успели, зато, прежде чем в тыл к немцам кинуть, обратно в тот же кабинет вернули, а того молодчика, который…— Но спохватился, не стал продолжать.— Ладно, тебе это неинтересно.— Усмехнулся невесело: — Я потом целую неделю его “Казбек” докуривал, он как раз паек получил недельный, забыл с собой унести…
— А я книгу — взял…— сказал не ему, а себе Рэм Викторович.
Анциферов очнулся от своих воспоминаний, голос его опять стал жестким:
— Я тебе эту байку рассказал не для примера, так, на ум пришла черт знает с чего.— И, глядя в сторону: — К тому же, если тебе роман и на самом деле не покажется…
— Я же сказал — не в этом дело! — почти крикнул Иванов.— Понравится, не понравится… А как бы вы, если б вам доказали, что ваш друг-кавалерист был и вправду враг?!
— Не поверил бы,— твердо сказал Анциферов.— Но я и с самого начала не поверил, сказал “нет”, а ты как-никак книгу-то взял, наложил, извини, полные портки… Теперь тебе одно остается…
— Что?..— вдруг обмяк, обессилел Рэм Викторович.— Что?!
— А зарубить себе на носу,— очень спокойно, но и, как послышалось Иванову, брезгливо отозвался Анциферов,— что уже всю жизнь тебе с этим жить. С полными портками,— не осуждая, а лишь констатируя факт, заключил Анциферов.
— Я не согласился! Я же ничего не обещал! — взмолился Иванов.
— Это — раз,— был неумолим Анциферов.— А во-вторых,— недобро усмехнулся,— считай, тебе повезло. Пока вы там с товарищем Логвиновым насчет изящных искусств рассуждали,— и опять, как в тот раз, в Берлине, поразил Иванова в устах Анциферова “князь тьмы”, так сейчас эти “изящные искусства”,— из Швеции пришло сообщение, да на пятом этаже застряло, до четвертого пока не дошло, это у нас дело долгое, пришла шифровка из посольства, что Пастернаку за этот самый роман — гляди, кстати, не потеряй книжку, все экземпляры на строгом учете,— Пастернаку за него Нобелевскую премию дали, единогласно. Не за самый роман, конечно, а как раз за то, что его у нас на амбарный замок решили запереть. Чистой воды политика.— И будто сам на то удивляясь: — Куда ни кинь — политика!.. Ничего,— как бы успокоил он Рэма Викторовича,— ничего, через годок-другой, глядишь, и нашему кому-нибудь дадут, по закону симметрии, никуда они не денутся. Так что теперь уже не до обсуждения романа, теперь хоть наизнанку вывернуться, но чтобы либо отменили шведы премию, либо он сам от нее отказался, третьего, как говорится, не дано.
— Но мне-то что от этого?! — не мог взять в толк это новое обстоятельство Рэм Викторович.— Мне-то все равно надо что-то делать!
Анциферов, задумавшись, долго молчал, глядя на детей, играющих в песочнице, на осыпающиеся листья старых кленов и вязов, на снующих дерзко у самых его ног голубей и воробьев.
— А ты думал всю жизнь куличики из песка выпекать?..— Переспросил: — Тебе-то?.. Теперь твоя записка, или как там ее ни называй, товарищу Логвинову уже ни к чему — поезд ушел, о другом надо позаботиться, уже не внутренний вопрос, международным на весь мир скандалом попахивает, а это уже епархия другого отдела.— Усмехнулся язвительно: — Кое-кому лавры покойного товарища Жданова покоя не дают!..— Взял себя в руки: — Так что, вернее всего, твою записку теперь никто и читать не станет, не до того.
— Но написать-то ее я все равно должен…— не находил Рэм Викторович выхода из тупика.
— Никуда не денешься,— безразлично подтвердил Анциферов,— так уж устроена жизнь.— И добавил с таким откровенным ядом, что Иванов удивленно покосился на него: — По крайней мере на одной шестой суши, на которой нам с тобой выпало родиться…
— И вы… вы так прямо…
— Говорю с тобой? — И вдруг будто все, что передумалось, что мучило и терзало его в бессонные ночи, вырвалось наружу, и то, что он говорил, было похоже то ли на попытку оправдать самого себя, то ли на самообвинение, словно он хотел разом избавиться от этих ночных своих мыслей, либо, напротив, утвердиться в них. Или — отречься.— А потому что я член партии с двадцатого года, и не по убеждениям только, а — по душе, по совести! И кулаков раскулачивал по совести, и Троцкого, завернув в ковер, в Алма-Ату отправлял по совести, и по совести же врагов народа арестовывал, Бог миловал, допрашивать не довелось. По совести и сам под подозрением очутился. Я верил, понимаешь, как моя бабка деревенская в Христа-Спасителя верила, без оглядки, без корысти, и только это дает мне право не понимать, не принимать многое из того, что делалось и делается теперь в партии. Не по-ни-ма-ю! И не Хрущева с его кукурузой, он-то тоже по совести или по глупости все делает, по темноте, он тоже вроде меня верующий. А вот прохиндеев тех, что в одну власть, в должность, в сладкий пирог мертвой хваткой вцепились, из молодых, да ранних! Я бы таких собственной рукой — к стенке… Ты думаешь, почему я, старый и больной, неделями не спавший, работаю и работаю в ЦК?.. Чтоб они не расхватали вконец, что плохо лежит, чтоб не лезли тараканами из всех щелей, “младотурки” рукастые! Чтоб хоть что-то из того, во что я всю жизнь верил, не испоганили, не пустили окончательно под откос… И с твоим Пастернаком, будь он неладен, их рук дело, а от этого вреда будет больше, чем пользы, помяни мое слово!..— Ему не хватило воздуха, он долго с трудом, сипло дышал, прежде чем совладать с собой.
Встал, сказал на прощание так, будто у них ни о чем серьезном и важном и разговора не было:
— Я пойду, а ты посиди, покумекай, авось до чего-нибудь путного и докумекаешь. А картину я тебе точно, как в аптеке, нарисовал. Будь здоров.
Ушел, а Рэм Викторович глядел вслед, как он прямо, не сутулясь,
будто не седьмой десяток на исходе и не мучается он из ночи в ночь изнуряющей бессонницей, вышагивает твердо, уверенно, пока не скрылся в подземном переходе.
15
Дети играли в куличики, чирикали наперебой воробьи, вальяжно переваливались с боку на бок голуби, желтела и багровела листва на деревьях, жизнь по-прежнему шла размеренным, рассчитанным на века ходом, и только ему, Рэму Викторовичу Иванову, предателю и трусу, не было в ней места.
Казня себя, он вспомнил сказанные некогда покойным тестем слова: “Страх, страх, страх”. Из одного леденящего, въевшегося в душу, в кровь страха он и не посмел сказать Логвинову “нет”, не хлопнул дверью, не плюнул ему в лицо. Страх — а перед чем? перед кем? Ведь ни посадить его бы не посадили, ни пытать бы не пытали, разве что из партии исключили и выставили вон из университета… Страх, уж конечно, не перед каким-то Логвиновым, а перед той непостижимой, тайной, безличной, без цвета и запаха силой и волей, вершащей все в этой стране. Варево власти кипит и пузырится неведомо где, в каком котле, на каком огне, это власть не человеческая, которую можно бы понять и принять или отклонить, сопротивляться ей, а — незримая, вездесущая, всеобъятная, необъяснимая, языческая. И он опять вспомнил: “Я один, все тонет в фарисействе…”
Мимо прошел старик в слишком коротких вельветовых брюках, ведя на поводке такого же старого, одышливого бульдога, у пса свисали бакенбардами брылы, из пасти, влажно поблескивая на солнце, тянулись голубоватые нити слюны. И было ясно, что, кроме этого старого, едва передвигающего лапы пса, у старика ни одной живой души на свете и нет…
Рэм Викторович достал из кармана сигареты, закурил, дым завис в недвижном воздухе и вдруг напомнил ему родной заштатный городишко: ранними утрами над садом позади собора всегда стоял, не клубясь, серо-лиловый туман, и стоило солнцу взойти из-за облупленного купола церкви, как туман, точно спохватившись и опаздывая куда-то, быстро редел, улетучивался, оставляя по себе крупный бисер росы на крышах, на траве, на перилах крыльца. Рэм Викторович спросил себя: а нужно ли было ему уезжать оттуда, из милой той и покойной провинциальной глуши, в Содом и Гоморру? А ведь мог бы тихо учительствовать, как это делали всю жизнь отец и мать, его бы знал в лицо весь город, с ним здоровались бы прохожие, даже незнакомые, на мощенных крупным, тряским булыжником улицах, он любил бы и умилялся на своих учеников, женился бы на такой же, как он сам, учительнице старших классов, и жизнь казалась бы вдвое, вдесятеро умиротвореннее и просторнее…
Он откинулся на спинку скамейки и закрыл глаза, чтобы лучше и яснее увидеть и тот город, и туман, и себя самого там, в упущенной им жизни…
Ирина с дочерью уехали на целую неделю на дачу, и некому даже рассказать, пожаловаться на приключившееся с ним или хоть сорвать на ком-нибудь свой страх… Да и, подумал он, едва ли бы я стал все это рассказывать Ирине, не поняла бы…
— Рэм?! — прервал его мысли чей-то знакомый голос.— Вы, похоже,
уснули?..
Он открыл глаза: перед ним была Ольга, в том же, будто нарочно, чтобы помочь ему вспомнить ее, слишком длинном на ней, с чужого плеча, пыльнике. Он не видел ее бог знает сколько времени, с тех самых пор, как она исчезла из мастерской Нечаева.
— Ольга! — Он не меньше ее удивился этой встрече.
— Храпите на весь бульвар, голубей распугали,— насмешливо глядела она на него сверху вниз.
Она мало изменилась. Из-под пыльника виднелись ее стройные и крепкие, загорелые ноги, ступни, охваченные ремешками босоножек, были узкие, с длинными, ровными пальцами. Он разом вспомнил, как тогда, в первый раз, когда
он увидел ее ступни и нежные, почти детские пальцы с ненакрашенными ногтями, его прожгло острое, нетерпеливое желание.
Он и сейчас помимо воли покосился на них и, как и в тот раз, смутился.
— Что это ты со мною на “вы”? — только и нашелся сказать. И, пытаясь освободиться от смущения и памяти о былом желании, неуверенно предложил: — Садись, покурим.
Она присела на скамью, взяла у него сигарету и закурила, ловко выпустила, округлив по-детски рот, кольцо дыма и, только когда оно рассеялось, сказала, пожав плечами:
— Так ведь сколько не видались…
— Неважно! — И, не зная, о чем и как с нею теперь говорить и оттого еще больше смешавшись, спросил невпопад: — Как там Нечаев? Я его чуть ли не с самой весны не видел.
— А я так — сто лет,— ответила она безразлично. Но, помолчав, все-таки объяснила: — Он новый период для себя задумал, под фламандцев, вот ему и стала нужна совсем другая модель — с сиськами до пупа и чтоб непременно задница розовая, как полтавское сало. Рубенс, короче говоря, я уже не годилась. Ну и…
— Но ты ведь для него не только моделью была…— вырвалось у него.
— Была, да вся вышла,— равнодушно отозвалась она.— И ничего-то серьезного у нас, собственно говоря, и не было, просто ему тогда нужна была модель — кожа да кости, тут я была в самый раз, дистрофик.
— И вовсе ты не дистрофик,— поспешил он,— совсем наоборот!
— Но и не рубенсовская задница.— Пустила еще одно колечко дыма, долго глядела, как оно все не тает в воздухе.— Хотя вам виднее.
— Тебе,— напомнил он,— мы же, независимо от Нечаева, друзья. Друзья?
— “Ты” так “ты”,— согласилась она.— А вот друзья ли?..— Повернулась к нему, и он впервые увидел ее лицо так близко.
Если бы не глаза, светло-серые в рыжих, будто веснушки, крапинках, настороженные и недоверчивые,— глаза всему на свете знающей цену женщины, ей можно было дать все те же семнадцать: ни морщинки, крупный рот со свежими, тугими губами, щербинка в передних зубах, чуть вывернутые задорно наружу ноздри, маленькие нежные уши с дырочками от сережек, почти под “нулевку” остриженные каштановые волосы делали ее и вправду похожей на ленинградскую блокадницу.
— Друзья…— повторила она с вызовом.— Я как-никак женщина, а какие у женщины могут быть друзья-мужчины? — Отвернулась, прибавила буднично: — Разве что после…
— После чего? — не сразу понял он, а поняв, почувствовал, что покраснел, как в первую их встречу.
— А вы не разучились краснеть! — громко рассмеялась она, и настороженность в ее глазах утишилась.— Вот уж не ожидала — здоровенный дядька, а стесняется как… Напугала я вас? — Но тут же стала серьезной: — Но, если вы хотите, давайте попробуем.
— Что — попробуем? — и вовсе смешался он.
— Дружить,— ответила она так же серьезно,— авось… А вы что подумали? — Помолчала, сказала в сторону: — Только зачем вам это?..
— Тебе,— опять настоял он.— Друзья — на “ты”.
— Хорошо, ты,— опять согласилась она.— Зачем тебе дружить со мной? Если б не ты, а другой был, я бы подумала — соломку стелет. А ты…— Но не договорила, достала из матерчатой, расшитой потускневшим мелким бисером сумки, висевшей у нее на боку, недоеденный ситник, раскрошила его в кулаке, бросила крошки себе под ноги.
Словно того и дожидаясь, к скамейке слетелись голуби, стали бойко и жадно клевать, отталкивая друг дружку и злобно отгоняя затесавшихся меж ними бесстрашных воробьев.
Он покосился на голубей, но ничего не увидел, кроме ее ступней, покрытых бульварной кирпичной пылью, узких и смуглых. И не мог отвести от них глаз.
Она все крошила булку, смотрела на голубей, молчала. И вдруг, не оборачиваясь к нему, буднично спросила:
— Что это ты на ноги мои уставился? А говорил — дружить…
— Я?! — вскинулся он испуганно, пойманный с поличным.— Я — на голубей…— И с натугой пошутил: — А от тебя и вправду лучше держаться подальше…
— Это точно, оба целее будем.— Нагнулась, отчего голуби мигом пустились врассыпную, поглядела на свои ноги, пошевелила пальцами, сказала сама себе: — Грязные до чего… Весь день ношусь как оглашенная по Москве, дела, дела, дела, чтоб им провалиться… Срам какой!
— Какие же у тебя дела? — Он никак не мог найти тон, которым надо с ней говорить.— И я вовсе не смотрел на твои ноги, я просто… Так какие же у тебя дела?
— “Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда…” — усмехнулась она.— Посидел бы ты с мое голышом, да еще на сквозняке, перед дюжиной здоровенных оболтусов, все затекает — спина, шея, руки… Хотя студенты все лучше, чем народные художники, те только и норовят, чтобы прямо с подиума в койку затащить. Правда, платят побольше.— И с вызовом поглядела на него: — А вы-то как? Я хотела сказать — ты-то?
— Хуже не бывает,— невольно признался он,— так худо, что хоть в петлю.— И совершенно неожиданно для самого себя предложил: — Но сейчас-то ты свободна? Давай завалимся куда-нибудь, одно только мне и остается — надраться до потери чувств.
— Прожигать жизнь зовешь? — И вновь скосила глаза на свои ноги.— С такими-то ногами?! Нет уж, вот когда я в форме буду…— Усмехнулась: — Явление народу…
Рэм Викторович, сам на себя поражаясь, предложил:
— Тогда — в гости, а?..
— К кому? — удивилась она.— К тебе, что ли?
— Я тут рядом живу, в переулке на Покровке. И я не могу сейчас — один, мне надо, чтоб хоть кто-нибудь рядом…
— А ты, однако же, шустрый, вот уж никогда бы не подумала…
— А ты и не думай…
— Ничего я не думаю! — резко отрезала она.— Не маленькая. Да и волков бояться…— И с язвительной усмешкой: — Жена, небось, в отъезде, квартира пустая, отчего бы и не пригласить на чашку кофе невинную, глупую девочку… Ты хоть знаешь, сколько мне лет? Тридцать скоро, меня уже ничем не удивишь.— И без перехода: — Если жены и вправду нет, я бы, представь себе, душ приняла, неделю в бане не была. Если, конечно, это тебя не обидит. И если ты действительно недалеко живешь. Хоть ты и не подумавши пригласил, но это уже твои проблемы. Ну что, пошли? — И первая поднялась со скамейки.
Они шли по пустынной в этот вечерний час Маросейке, Москва всегда лучше самой себя вот такая, обезлюдевшая, умерившая свой торопливый, белкой в колесе, задыхающийся бег, кажется, что ты остался с нею один на один, не надо никуда торопиться, сшибаться плечами и локтями с встречными, и сам становишься покойнее, добрее, и мысли приходят в голову легкие и чуть печальные…
На всем пути до дома он жалел о том, что зазвал ее к себе, и страшился того, что будет, как она сказала, после. И вместе с тем очень определенно и ясно видел, как она войдет в ванную, разденется и станет под душ, и голое ее тело видел — худое, легкое, спину с трогательно выступающими острыми лопатками, маленькие, плоские груди с розово-коричневыми кружками вокруг вишневых плотных сосков, впалый живот с глубокой ямкой пупка, курчавящийся темный мысок под ним, голенастые, как у подростка, ноги, маленькую, под машинку остриженную голову,— и не мог унять то же, как в первый раз, над альбомом Нечаева, обжигающее, слепое желание.
Он понукал себя думать, что такое с ней случается не впервой, что она просто-напросто разбитная и доступная, как все натурщицы, деваха, ее особенно-то и добиваться не надо, стоит только, вот как сейчас, поманить пальцем, сама сказала: ничем ее не удивишь. И в то же время не верил в это и мучился неловкостью и испугом: а дальше? потом? после?..
Как ни странно, вины своей перед Ириной — которой еще ни разу не изменял, хотя и отдавал себе отчет, как увядает на глазах былая любовь к ней, как они день ото дня все дальше отодвигаются друг от друга и на смену любви приходит одно глухое раздражение,— вины перед нею он сейчас не испытывал. Лишь неловкость и неуверенность в себе — как он скажет Ольге: разденься, ложись в постель, а главное — что делать и о чем говорить, когда самое пугающее будет уже позади?..
Еще не шло из головы: где это должно произойти? Не в его же с Ириной постели в спальной, не в Сашиной же комнате, уж этого-то он никогда себе не позволит, а в кабинете и в гостиной диваны узкие, не раздвигаются… И вместе с этими жалкими, трусливыми мыслями приходили и другие — как неловка, как зажата и несвободна Ирина в постели и как он сам ее стесняется, и совсем другого нетерпеливо ждал и хотел от Ольги.
Когда они вошли в квартиру, Ольга сразу же, в передней, сбросила с ног босоножки, прошла босиком вперед:
— Можно, я сразу под душ?
Он принес ей чистое полотенце и, пока она мылась, достал из холодильника на кухне запасенную Ириной на время своего отсутствия еду, и только тут почувствовал угрызения совести: она позаботилась, чтобы ему не надо было бегать по магазинам, ей и в голову не могло прийти, что он способен привести к себе первую же попавшуюся на бульваре девку…
Ольга спросила из ванной:
— Можно, я халатик надену, тут чей-то висит?
Это его оскорбило до глубины души — Ирин халат, она не может не догадываться, неужели ей и это нипочем?! Но когда она вышла из ванной, видны были выше коленок ее загорелые ноги, матово блестела от воды и шампуня маленькая голова, из выреза халата наполовину выглядывали ее, белее ног и лица, груди,— такой свежестью повеяло от нее, такой естественностью, что Рэм Викторович разом забыл и о Логвинове, и об Анциферове, и о своих страхах и стыде за то, что сейчас произойдет, и опять накатило на него давешнее желание, и смелость, и чувство, что ничего дурного он не делает, напротив, он поступает так потому, что именно этого — смелости, легкости, открытости и естественности ему и не хватало в их с Ириной отношениях, с ней он никогда не испытывал той свободы и уверенности в себе, какие и должен испытывать мужчина рядом с женщиной.
Не отдавая себе отчета в том, что делает, он подошел к Ольге, ни слова не говоря обнял ее, ощущая ладонями сквозь тонкую махровую ткань халата ее влажное, скользкое тело и слыша грудью, как бьется ее сердце. Она подняла на него глаза — так близко, что он увидел в них собственное отражение, и вдруг понял, что она единственный в мире человек, которому он может выложить все, что с ним стряслось за сегодняшний день. Но она его опередила:
— А ведь я с самого начала, еще тогда, у Нечаева, знала, что тем и кончится… И заруби себе на носу — не ты меня, дурочку глупую, заманил и соблазнил, а я тебя.
— Какая разница?!
— Большая. Чтобы ты не чувствовал себя виноватым. Если не передо мной, так…— Она указала чуть заостренным книзу подбородком с шоколадной родинкой под нижней губой на портрет Ирины, висевший на стене за его спиной. И тут же укорила себя: — Прости, я не должна была это говорить. Тебе неприятно? Извини. Просто ты знай — я сама. И хотела, и еще тогда знала, что это как-нибудь случится. Так что можешь спать спокойно.
— Ты, я… Я тоже знал с самого начала, еще когда ты была с Нечаевым…
— И о нем не надо,— прервала она его,— когда это было-то… Было, да сплыло, и вспоминать не стоит.— Неожиданно спросила: — Наверняка ты думаешь, что я со всеми так?..— Чуть отстранилась, заглянула ему в глаза.— Позирую голая перед чужими мужиками… Думаешь? — И сама же себе ответила: — Думаешь. Да, лезут, предлагают, обещают, но, если хочешь знать, я никогда… Не веришь? — И опять за него ответила: — Не веришь, куда тебе.— И совсем уж неожиданно: — Если я буду клянчить, чтобы ты говорил, что любишь меня,— не надо, молчи. Да я и не буду!
— Не поверишь? — Он слышал грудью, как сердце ее колотится скоро, мелко.
— Хорошо, уговорил.— Она выскользнула из его рук, огляделась вокруг: — Куда идти?
Когда все, чего он так страшился и чего жадно хотел, минуло и он лежал на спине, а она так и осталась на нем, уткнувшись лицом в его шею и душно дыша в нее, а он все еще не мог прийти в себя от того, как бесстрашны, беззастенчивы были ее — и его, его тоже, впервые в жизни! — ласки, как не похожи они были на ласки, которыми скупо, уклончиво и стесненно одаривали друг друга он и Ирина.
Она не удержалась — дрожа и выгибаясь под ним, на нем, рядом, все время требовала сквозь хриплые стоны: “Скажи, что любишь меня, говори, что любишь, говори, говори…”, а он и без ее просьб шептал и шептал: “Люблю, люблю, люблю…” — и в этом не было неправды.
— Ты устала? — спросил он.
— Глупый, от этого кто же устает?! Тебе было плохо со мной? Только не ври!
— Такого со мной еще никогда… правда. И я никогда, ни разу не изменял… — запнулся, не смея произнести Ириного имени.
Она закрыла ему рот влажной ладошкой:
— Не надо о ней, грех. — Скатилась с него, легла рядом. — И вообще давай ни о чем не говорить.
— Но она — есть… — не удержался он.
Она долго молчала, потом усмехнулась:
— А меня — нет… — Не дала ему ответить: — Молчи! С меня, ты думаешь, как с гуся вода?.. — И настойчиво, будто это было самым главным: — Я просила, ну, когда мы этим занимались, чтоб ты врал, что любишь?..
— Не помню, не слышал, не до того было.
— Просила,— по привычке сама себе ответила,— дура дурой…— Приподнялась на локте, наклонилась над ним, все еще плотный, налившийся, острый ее сосок коснулся его груди.— Потому что я, представь себе, не могу без любви. Знаю, что нет ее, откуда ей взяться, а — не могу, вот и обманываю себя…—
И — резко, зло: — Не тебя, а сама себя, себе лапшу на уши вешаю. Не верь! Никогда не верь! — Опять откинулась на спину.— Да и никогда больше у нас с тобой ничего не будет…
— Это я тебе говорил, что люблю…
— Потому что я клянчила, я себя знаю!
— Я сам. И если на то пошло, я-то не врал.
— Найди кого поглупее!
— Я тоже без этого, наверное, не могу.
— На минуточку! Чтоб накачать себя! Или потому, что меня жалко стало… Ненавижу, когда меня жалеют!
— Не на минутку, а… — Не надо бы ему это говорить, а сказал: — Только навсегда, похоже, этого не бывает…
— Чего захотел!..— Вскочила на колени, села на него верхом, и в глазах ее не было и тени обиды или упрека.— Но еще минутка-то у нас есть? Тогда корми меня, я со вчерашнего утра не ела, прямо голодный обморок.— Он хотел было встать, пойти на кухню, но она не отпустила его, наклонилась и, прежде чем поцеловать, спросила: — А когда я поем, еще минутка у нас найдется?..
И все — сначала.
Утром он посадил ее в трамвай и глядел ему вслед, пока он не исчез из вида, все еще не отдавая себе отчет в том, что произошло, что на него нашло, не понимал, что же будет дальше, но и знал наперед, что ни забыть того, что произошло, ни уверить себя, будто то, что произошло, не оставит по себе следа и не поколеблет его жизнь, он не сможет, да и не захочет.
Но когда трамвай скрылся за поворотом Яузского бульвара, все встало на прежние свои места — был Логвинов, был Анциферов, были трусость и предательство, а Ольги — как не бывало.
И Маросейку будто подменили — торопливая толпа на тротуарах, очереди у магазинов, плоские, недобрые и готовые к худшему лица.
16
Рассказать Ольге о Логвинове, Анциферове и своем отступничестве он так и не осмелился. Ирине он тоже ничего не скажет, решил он, она и так наверняка все знает из первых рук, да и кто, как не она, мог рекомендовать его Логвинову?! В этом он был совершенно уверен, тем более что после своего возвращения с дачи она, ни о чем его не спрашивая, как-то, казалось ему, странно, будто с ожиданием чего-то, смотрит в его сторону.
И Рэм Викторович, скрепя сердце и постоянно ощущая его свинцовой холодной тяжестью, принял единственное, на его взгляд, и, в итоге мучительных раздумий и расчетов, возможное и безопасное решение: написать потребованную от него Логвиновым записку — записку? не донос ли? — как можно осторожнее, обтекаемее, уходя от прямых инвектив, округло и почти двусмысленно, говоря больше о стихах из романа, чем о самом романе, и ни разу не употребив слов “антисоветский”, “безыдейный” или еще каких-либо из тех, которые наверняка от него ждали. И — сидеть тихо, залечь на дно, не напоминать о себе, никуда не соваться со своей запиской, покуда сам Логвинов не вспомнит о ней и не затребует его, Иванова, на правеж.
А что будет, если о нем не забудут, прижмут к стенке,— об этом Рэм Викторович старался не думать.
Но Анциферов как в воду глядел: на всевозможных, одно за другим гневной чередою, собраниях и обсуждениях никто уже не говорил о самом романе, автора клеймили не за то, что он его написал, а за то, что передал за границу и получил там Нобелевскую премию, и именно за это требовали беспощадного осуждения и наказания, вплоть до выдворения из страны, — не до Иванова с его запиской уже было: речь шла об оскорбленном достоинстве державы.
Потом был отказ от премии, долгое, в полтора года, умирание в разом обезлюдевшей, опустевшей переделкинской даче, похороны в солнечный до рези в глазах майский полдень, могила под тремя соснами…
Рэм Викторович долго боролся с собою: ехать или не ехать на похороны, и не из одной боязни, что его там заметят и доложат куда надо соглядатаи, которых наверняка будет пруд пруди, и все-таки решил не ехать — не Раскольников же он, чтобы приходить к двери старухи-процентщицы! — из гложущего, ощутимого почти физически чувства вины и стыда за свое пусть и несостоявшееся, а, никуда не денешься, отступничество.
И хотя Логвинов не звонил, не напоминал о себе и об ожидаемой им записке, о которой, по-видимому, там за ненадобностью действительно забыли, он не стал ее уничтожать — опять же не Гоголь он, сжигающий в камине “Мертвые души”, он и сам теперь, казнил себя Рэм Викторович, что-то вроде мертвой души! — а лишь сунул ее поглубже за медицинские, теперь уже никому не нужные, книги покойного Василия Дмитриевича на самой верхней, недоступной полке.
Но еще долго, собственно говоря, до самого того дня, когда он разошелся с Ириной и по взаимному, впрочем, навязанному Ириной, решению съехал с квартиры в Хохловском переулке и окончательно поселился на даче,— еще долго Рэм Викторович, работая за письменным столом в желтом круге лампы, который, однако, уже не отсекал его от всего остального мира за стенами дома, не создавал ощущения уюта, покоя и безопасности, — еще долго Рэм Викторович ловил себя на том, что, утеряв нить мысли, не может оторвать взгляда от угла верхней полки стеллажа, у самого потолка, где за книгами хранилась — зачем? в ожидании чего? в расчете на что? — тощая папка с его запиской.
И долго еще в каждом телефонном звонке подозревал Логвинова.
И — ни слова о том, что произошло, с женой, отчего трещина, пролегшая между ними, еще больше увеличивалась и росли раздражение и желание во всем обвинить ее, Ирину. С давешними мечтами о тихой, скромной и достойной жизни настоящего ученого, в покойном кресле с пообтершейся обивкой, под мягким светом торшера, за крепостными стенами книг от пола до потолка — со всем этим приходилось расстаться.
Однако при всем при том жизнь в доме катилась, если посмотреть со стороны, по все той же наезженной, неизменной колее, словно бы ничего и не случилось, все и вся находятся на своих, положенных им местах.
И даже Ольга, которая должна была, казалось, решительно перевернуть вверх тормашками жизнь Рэма Викторовича,— даже Ольга странным, противоестественным образом как бы вписалась в эту его жизнь, стала просто еще одной составляющей ее частью. Хотя, убеждал он себя, если что и было в его нынешней жизни настоящего, неподдельного, чего бы он никому не позволил отнять у себя, была Ольга.
Слова “любовь” Рэм Викторович старался и про себя не произносить — это обязало бы его решиться на какой-нибудь необратимый поступок, уйти из дома, жениться на Ольге, начать все сначала, а покуситься на это Рэм Викторович не находил в себе ни сил, ни воли.
И все же жил он от одной встречи с ней до другой, а между встречами была одна щемящая, холодная пустота, словно туман, сквозь который идешь, не зная куда и зачем, в надежде, что куда-нибудь да выйдешь.
Встречались они у нее, в крохотной, три метра на четыре, комнатке с низким потолком и сиротской обстановкой, которую она снимала в Перове, почти за городом, у тюремного надзирателя из Бутырки, добрейшего и всегда пьяненького дяди Пети и его жены тети Тани — так их звала сама Ольга. В ее каморку приходилось пробираться через их комнату, и Рэм Викторович старался это сделать как можно быстрее и незаметнее, пряча глаза, на ходу молча ставил на стол бутылку водки для хозяина и клал плитку шоколада для хозяйки.
И любовью они вынуждены были заниматься тоже молча, в вечной опаске, как бы не заскрипела под ними панцирная сетка узкой железной койки, и от этого Рэм Викторович испытывал едкое унижение.
Приходя из Бутырки домой, дядя Петя съедал полную кастрюлю постного борща, от которого вся крохотная квартира в барачном доме пропахла капустой и чесноком, и садился играть с тетей Таней до темноты в подкидного дурака. Иногда они заводили — из деликатности, чтобы не слышать, что творится за дощатой хлипкой перегородкой,— старый, скрежещущий при каждом обороте пластинки патефон. Пластинка, собственно, была одна: на одной стороне — “Едем мы, друзья, в дальние края”, на другой — “Комсомольцы, беспокойные сердца”, под эту музыку долгие месяцы, пока Ольга не переехала на другую квартиру, и проходила ее и Рэма Викторовича любовь.
Он все больше привязывался к Ольге, безнадежно пытался убедить себя, что, как ни чурайся он этого слова, а любит ее, пусть и по-своему, как умеет, опасливо и с оглядкой, но ответа на вопрос: что дальше? — не находил и не видел. И вместе с этой неразрешимостью росло унизительное, неотступное чувство своей нечистоты и вины перед Ириной и дочерью.
Каково же было от всего этого Ольге! — приходило ему в голову, но жалел он при этом не Ольгу, а себя.
И все же они, как бы не понимая или не замечая всей безысходности своего положения, продолжали жить этой невыносимой для всех них жизнью — Рэм Викторович, Ирина, Саша, Ольга. Двужильные мы, что ли?! — взмаливался Рэм Викторович, но выхода найти не умел.
Еще он ревновал, тайно и бессильно, Ольгу к тем наверняка не просто рисующим с натуры, а и вожделеющим эту натуру прыщавым, с сальными длинными волосами и пальцами в разноцветных мелках, юнцам, перед которыми она позировала совершенно голой. И когда однажды она сама заговорила о том, что пора и честь знать, не такая уж она молоденькая, чтобы выставлять свою наготу на всеобщее обозрение, и надо бы переменить профессию, вернуться к той, которой она занималась прежде, до того как стать натурщицей,— машинописи, он не скрыл своей радости и сам же, через бывшего товарища по университету, устроил ее на работу в издательство детской литературы, где она, по ее же словам, могла еще и подрабатывать печатанием “левых” рукописей.
17
Анциферов не мог простить себе последнего, на скамейке бульвара, разговора с Ивановым. Какого рожна, чего ради он не то что разоткровенничался, а прямо-таки вывернул перед ним душу наизнанку?! Что Иванову до его, Анциферова, жизни, что он в ней может понять? Они — из разного времени, из разных, можно сказать, геологических эпох, он и Иванов. Тому обрубить все концы, распрощаться со своей прежней, такой короткой, по сравнению с его, Анциферова, жизнью и прежними богами — невелик труд и еще меньше раскаяние, да и в чем ему раскаиваться, в каких грехах, желторотому еще сосунку в те времена, которые Анциферов как раз и не мог теперь простить себе, которые сидели в не знающей жалости памяти рыболовным крючком в брюхе подсеченной рыбы?..
И не Иванову бы, так и оставшемуся в душе безусым лейтенантиком, не то наивным до смешного, не то просто кроликом, насмерть завороженным немигающим взглядом удава,— не ему же, который к тому же только что, получаса не прошло, наложил от потного страха полные штаны в кабинете Логвинова, вываливать всего себя, со всеми потрохами? И — зачем? С какой стати?..
Нет, он не врал ни Иванову, ни себе самому насчет своей веры в правильность и справедливость того, что он делал в те давние времена, — вера была, и он никогда не ставил под сомнение то, чем жил и чему служил, это ему и в голову не могло прийти,— и в этом-то и была, как он сейчас понимал, главная его беда, главная глупость, которая потяжелее и непростительнее греха: он-то свято верил, да то, во что он верил, обернулось на поверку замешанной на страхе ложью, и он не видел, не понимал, не задумывался над этим только потому, что не смел, не позволял себе задуматься и увидеть. Ложь и страх. И главное — то был не его личный, отдельный, им самим выношенный и открытый для себя смысл жизни, а — стадный, всеобщий, один на всех и по одному этому — ложный смысл, а значит — и ложная вера, как бы освобождавшая его от личной ответственности за то, во что он верит и что делает именем этой веры. Стадо, и в нем ты либо безгласная овца, приговоренная к бойне, либо баран с колокольчиком на шее, натасканный на то, чтобы вести на заклание стадо. И разница невелика: баран тоже не по своему разумению, не по своей воле ведет овец на бойню, не он сделал этот выбор, а его поставили впереди стада те, кто натаскал его на эту работу. И рано или поздно не миновать ему подставить горло под тот же нож. Либо — вот как он сейчас — с опозданием в целую, прожитую во лжи и слепоте жизнь прозреть, понять, оторопеть и ужаснуться и не мочь ничего ни изменить в этой своей прошлой жизни, ни забыть ее, ни начать новую с чистого листа: поздно.
И еще мучило его и не давало покоя то, что Иванов, к которому неведомо почему некогда привязался неприкаянной, ноющей от одиночества душою, оказался совсем не таким, каким он себе его представлял, что и в Иванове он тогда, на бульваре, обнаружил ту же слепую, покорную стадность, имя которой — страх.
Страх, страх, страх, на одном страхе все в этой забитой, забытой Богом стране и держится: страх, страх и страх.
Вот почему не надо было, бессмысленно было говорить Иванову то, что он ему сказал, потому что, знал Анциферов, что бы он ему ни сказал, страх в нем сидит сильнее всех доводов и упреков, и он не сомневался, что Иванову никуда не деться и что он, пусть и презирая самого себя, напишет то, чего от него ждут.
Но он чувствовал к Иванову не презрение, а одну жалость и свою — барана-вожака — вину.
И еще пришел Анциферов к выводу, что если уж Иванову его не понять, то где уж понять и простить его внуку, который наверняка ушел от него еще на одну вечность дальше. Не надо ему искать внука, тешить себя иллюзией, что внук выслушает его, услышит и если и не простит, так хоть поймет. Не будет этого, потому что не может быть никогда…
Вот тогда-то он и решил окончательно уйти на пенсию и, как бы принимая на себя добровольно епитимью, доживать свои дни именно в доме ветеранов партии, то есть вернуться навечно в стадо, в котором он и прожил всю жизнь и которому служил верой и правдой: в стадо не ведомых на бойню овец, а — вожаков-баранов, еще более овец ничего иного, как заклания, не заслуживаю-щих.
Да и не откупиться ему от своей печали двусмысленной усмешкой: там, в Переделкине, от дома ветеранов до партийного коммунального кладбища, похожего именно что на окаменевшее стадо, все еще источающее трупный запах бойни, рукой подать, ни тебе забот, ни хлопот, похоронят в лучшем виде, согласно одним на всех правилам и ритуалу.
18
Чем невыносимее и тягостнее становилась жизнь в семье, чем неразрешимее представлялось Рэму Викторовичу будущее его отношений с Ольгой, тем настойчивее его тянуло в мастерскую Нечаева, в шум и бестолочь ежевечерних, изрядно подогреваемых водкой посиделок с молодыми художниками, не обремененными, казалось, никакими заботами, кроме интересов их ремесла и бесконечных споров о новом искусстве, для которых мастерская состоявшегося, вопреки неприятию со стороны всесильной державности, крепко стоящего на ногах мэтра была чем-то вроде дискуссионного клуба, не говоря уж — места, где можно было наесться и напиться “на халяву”.
Эти все более частые посещения мастерской стали для Рэма Викторовича чем-то вроде того, чем еще недавно были для него дом в Хохловском переулке и золотой круг света настольной лампы в кабинете покойного тестя, ограждавший его от враждебного, насупленного, чреватого вечной тревогой мира за пределами этого круга. Тут, в мастерской, в бесконечных спорах, где все перебивали друг друга и никто никого не слушал и не слышал, а внешний мир, казалось, никак не волен был над их надеждами на будущую несомненную и скорую славу, Рэм Викторович забывался, стряхивал с себя неразрешимые вопросы и сложности этого внешнего мира и мог хотя бы на время не думать об Ирине, об Ольге, о том, как с неизбежностью снежной лавины надвигается на него крах всего, что у него есть, чего он добился единственно собственными силами и трудами, к чему так стремился смолоду и что оказалось таким непрочным и зыбким.
И еще — подспудно, подсознательно, не отдавая себе в том отчета, как бы замаливая грех своего недавнего отступничества, он с удвоенной убежденностью и вполне, как он уверял себя, искренней страстью вступался за самых радикальных воителей нового искусства, писал и говорил в их защиту всякий раз, как представлялся случай. И более всего бывал собою доволен, когда в официозной печати читал отповеди на свою слишком крайнюю позицию — это тоже ему казалось некой искупительной платой за постыдную историю с Пастернаком. Хотя при этом в глубине души, покопайся он в ней, все еще жило воспоминание о “Черном квадрате” и вместе с ним — смутные сомнения в том, что абстрактные, беспредметные, зачастую и откровенно рассчитанные только на эпатаж опусы его подопечных действительно ему нравятся или хотя бы понятны; но это было нечто вроде вериг, которые он сам на себя навесил, чтобы искупить грех.
Об Ольге же ни он с Нечаевым, ни Нечаев с ним никогда не говорили, будто ее вовсе и не было ни сейчас, ни прежде, хотя, конечно же, Нечаев наверняка знал, не мог не знать — слухами земля полнится, да еще в таком узком кругу, как этот их круг, — о нем и Ольге все.
Нечаев, несмотря на то что ему по-прежнему высочайше не дозволено было выставляться, становился все знаменитее, пусть и в том же узком кругу, и доброжелатели, и недруги, а и тех, и других было пруд пруди, признавали его первенствующее место среди непримиримых сокрушителей замшелого, объевшегося до отрыжки гонорарами и премиями огосударствленного, всегда готового к услугам и мелким пакостям искусства. Его офорты — он сам придумал и наладил специальный станок для тиражирования своих работ и ловко научился ими торговать,— шли нарасхват, особенно среди московских иностранцев, получал весьма солидные предложения из заграницы на оформление различных публичных зданий; даже некоторые отечественные его почитатели из мира естественных наук — “физики”, а не “лирики” были в ту пору в моде и позволяли себе то, чего не могли позволить вторые,— добивались, чтобы именно ему доставались заказы на панно, витражи и настенные росписи в возводимых институтах и лабораториях. Дело дошло до того, что не кто иной, как Моссовет поручил ему вылепить и отлить в бронзе барельеф на фризе московского крематория, учреждения вполне, что называется, титульного. А уж когда он получил письмо не то, по его словам, от самого Папы Римского, не то от какого-то кардинала или архиепископа с предложением — даже не просто предложением, а с настоятельной просьбой! — взять на себя все декоративные работы в строящемся новом огромном кафедральном соборе — и не где-нибудь, а в Бразилии, чуть ли не в самом Буэнос-Айресе! — слава его, не говоря уж о самоуверенности, перевалила за все вообразимые пределы.
Теперь он относился ко всяческим — скопом — Сикейросам, Рибейро, Пикассо и даже Дали демонстративно свысока и снисходительно, лишь пожимая саркастически плечами при упоминании их имен, а к Рафаэлю или Леонардо — как к равным, более того, как к сотоварищам по одной артели. И монологи его об искусстве, то есть о самом себе, о своем в нем месте и роли, становились все бесконечнее, все громогласнее.
И все же Рэм Викторович продолжал его любить и нуждаться в нем. Впрочем, это была не просто любовь, объяснимая восхищением его талантом и бьющей через край жизненной силой, а и некая добровольная подчиненность ему, признание, не без зависти, в нем того, чего в самом Рэме Викторовиче не было, не хватало: уверенности в себе, безбоязненности эту уверенность выказать, способности отстоять свое право на нее. И — никакой робости, ни тени раздвоения личности или сомнений в том, что так, и только так, можно и должно жить.
— А это очень просто,— говорил Нечаев, когда Рэм Викторович, не умея промолчать, заговаривал с ним об этом,— проще пареной репы. Просто надо себе раз и навсегда сказать, что ты — один такой на всем белом свете. Не лучше или умнее или бойчее других, а просто — такой. И что никуда тебе от себя такого не деться. Ты думаешь, я хозяин своему таланту? Да никогда! Я его раб, это он делает со мной все, что хочет, надо только не мешать ему — вот и вся недолга. Не мешать самому себе быть таким, каким уродился, и плевать на то, нравишься ты такой кому-нибудь или не нравишься. Рано или поздно, а — понравишься, сквозь зубы, через губу, а придется им тебя признать. Это и есть, если хочешь знать, альфа и омега всякого таланта — не стараться понравиться или заставить всех этих членистоногих признать тебя и, уж во всяком случае, не ждать от них этого, а поставить мордой перед фактом: я — такой и живу так, а не иначе потому, что я — такой. Знаешь, что во мне самое главное? Не талант, этого не у меня одного по самую завязку. Главное — инстинкт независимости. Не чувство, не идея рассудочная, а именно инстинкт на клеточном уровне, на физиологическом, как анализ мочи. А уж над моей мочой никто не властен, над лейкоцитами-тромбоцитами, пейте, какая есть. Может, и мой талант,— добавил он задумчиво,— тоже всего-навсего производное от состава моей мочи. — И заключил: — А на свою мочу я не жалуюсь.
Но, естественно, ни разрешения принять заказ от Папы Римского, ни визы на выезд в Буэнос-Айрес Нечаеву никто не собирался давать, так прямо ему и говорили во всех инстанциях, куда бы он ни обращался: живите и пишите, как все, не воображайте о себе слишком много,— что Нечаев переводил как “сидя в говне, не чирикай”. И тогда-то — движимый отнюдь не политическим протестом, не одним желанием прославиться в далекой Бразилии и на весь соответственно мир, не гонорара — небывалого в истории монументалистики, как он уверял,— ради, а именно и единственно, настаивал он, все тем же составом мочи, изменить который не мог никто, в том числе и он сам, Нечаев решил уехать насовсем. “Если уж что делать,— острил он,— так по-большому, даже если речь идет о моче”.
Рэм Викторович с тоскою думал, что если кого ему и будет недоставать, так это Нечаева. Может быть, даже не одного Нечаева, а вообще мастерской его, его молодых друзей, их шумливости, неистребимой веры в собственное будущее, помимо воли бодрящих его и отвлекающих от мыслей об Ирине, Ольге и вообще о том, как ему поступить и как развязать этот узелок, который на самом деле не развязывать надо, а разрубать. А он знал про самого себя, что не тот он человек, который решится, не загадывая ничего наперед, замахнуться топором.
За этими неотвязными мыслями он и не заметил, что Исай Левинсон, прежде непременный завсегдатай мастерской, совершенно перестал в ней появляться, а когда однажды спросил о нем Нечаева, тот многозначительно ухмыльнулся:
— Исайка в глубокое подполье ушел, роет подкоп под Кремль, а не то даже — безумству храбрых поем мы песню — под самую Лубянку. Если, конечно, не сидит уже там на казенном коште. Кстати говоря, он, видишь ли, ударился в православие, крестился, представь себе, как будто этим крайнюю плоть можно обратно нарастить.— Но ничего более путного не мог или не хотел объяснить.
Меж тем собрание картин молодых, опекаемых Рэмом Викторовичем ниспровергателей всего и вся, продолжало умножаться, не хватало для них уже стен в обширной квартире в Хохловском, и Ирина настояла, чтобы он перевез их на дачу, где, собственно говоря, им и место. Рэму Викторовичу ничего не оставалось, как покориться — его отношения с женой и без этой, как она называла, “мазни” дошли до крайности, он предпочел их не усугублять. К тому же втайне даже от себя, предчувствуя неизбежное, лелеял мысль уйти из опостылевшего ему университета, жить одними гонорарами и переехать в белую, заснеженную тишину дачного житья.
И — как в воду глядел. Впрочем, случилось это не скоро и само собою — ему предложили, и он тут же с радостью согласился перейти из университета, куда должен был являться ежедневно, в Институт искусствознания, где был лишь один “присутственный” день в неделю и где уместнее казался модернистский душок его печатных выступлений, нежели в ошалевшей от страха дать идейного маху “альма матер”. Да так он окажется и подальше от недреманой опеки Ирины, ставшей к тому времени ни много ни мало секретарем университетского парткома и никогда не одобрявшей его вольностей. Но до полного освобождения и вольной жизни на даче с потрескивающими и плюющимися золотыми искрами сосновыми поленьями в камине было еще далеко.
Однажды в мастерской Нечаева появилось новое лицо — молодой человек чуть постарше прочих завсегдатаев, лет тридцати, и в отличие от них молчаливый и сдержанный, с пристальными и как бы непроницаемыми, поди угадай, что в них, глазами, напомнившими Рэму Викторовичу с первой же встречи чьи-то другие, знакомые глаза, а вот чьи — никак было не вспомнить, хотя разгадка, казалось Иванову, вот она, руку протяни, а — не давалась.
— Ба-альшой талант! — отрекомендовал Рэму Викторовичу пришельца Нечаев.— Да-алеко пойдет, если ноги ему эти сволочи не перебьют. Тоже, между прочим, монументалист.— Сказал так, будто само это ремесло было непреложным залогом достоинств нового гостя. И как бы снимая все возможные кривотолки: — Весь в меня. То есть со временем станет, если, разумеется, сдюжит.
Весь тот вечер Рэм Викторович нет-нет, а все поглядывал в сторону гостя, ища ответа в памяти. И вдруг будто ожгло: да это же совершенно Анциферова глаза! Та же в них не очень-то и скрываемая тайная усмешка, те же жесткость и выражение собственного, не требующего объяснений и доказательств, превосходства, будто за ним стояла некая одному ему внятная сила. Анциферов, сомнений быть не может — Анциферов!
Рэм Викторович не удержался, протиснулся к нему сквозь толчею, спросил:
— Я хорошо знаю и многим обязан одному человеку, поразительно на вас похожему. Еще со времен войны, вернее, сразу после войны. Ваша фамилия не Анциферов ли?..
— Нет,— неприязненно ответил тот,— совсем даже наоборот. Так что, вернее всего, никакого отношения к вашему фронтовому другу я не имею.
— Если хотите, я вас сведу с ним,— настаивал, сам не понимая, чего он добивается и почему это ему нужно, Рэм Викторович.
— Зачем это мне? Да и ему зачем? — усмехнулся тот, несомненно, анциферовской же усмешкой. И отошел, ничего не добавив, к Нечаеву, который со стаканом водки в руке самоупоенно витийствовал о своем.
(Окончание следует.)
∙