Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2001
Александр Мелихов. Популярная среди уголовников наколка гласит, что губят человека карты, вино и женщины. Неудержимая тяга к водке давно, а пристрастие к игре недавно, но все-таки вошли в перечень психиатрических диагнозов. Однако неукротимая страсть к женщине болезнью все еще почему-то не считается. Разве что высокой. Хотя судеб она сокрушила побольше всех рулеток, включая русскую. И следить за ее развитием — дело неизмеримо более увлекательное, чем наблюдать за везением и невезением в картах.
Андрей Столяров. Любовь для писателя одновременно и губительна, и целебна. Целебна она потому, что излечивает, по крайней мере на время, от бессмысленности существования. Любое творчество — это, как правило, обращение к смыслу. Зачем мы живем и как мы живем — вот единственное, чем в действительности занимается литература. Смысл жизни — это предмет любого повествования, любой истории, любого прозаического или стихотворного произведения. Смысл — это внутреннее содержание творчества, не всегда отчетливо формулируемое, но ощущаемое сквозь самые вычурные словесные построения. Серьезная литература тем и отличается от коммерческой, что всегда обращена к смыслу. И вот здесь проявляет себя оборотная сторона творчества, потому что чем ближе и чем смелее подходишь к пониманию этого смысла, чем отчетливее и вместе с тем недоступнее проступает он на жизненном горизонте, чем больше пройденный путь и чем меньше оставшийся, тем сильнее, к сожалению, чувствуешь тщету и никчемность любых усилий. Человек приходит из небытия и уходит в небытие. Человек рождается, и человек умирает. И принадлежит он не времени, а именно небытию: время — лишь очень краткая форма его земного существования. Бессмысленность — вот что угнетает почти каждого писателя прежде всего. А любовь — и в этом, видимо, ее главное свойство — именно и придает жизни необходимый смысл. Любовь — это смысл сам по себе, смысл в чистом виде, и в отличие от сиюминутных бытовых устремлений она не нуждается в оправдании. Напротив, любовь сама является оправданием. Она делает жизнь — жизнью, а не просто “формой существования” неких “белковых тел”. Вот почему писатели, как мотыльки на огонь, неудержимо летят к любви, и вот почему это для них действительно нечто вроде “высокой болезни”.
А губительна любовь потому, что, работая с эмоциями (а творчество — это в первую очередь работа с эмоциями, вне эмоций никакое творчество невозможно), писатели воспринимают мир гораздо острее, чем люди других профессий. Это не есть достоинство, как иногда считают, возвышающее писателя над остальными, но это и не есть недостаток, ввергающий автора, как тоже иногда полагают, в патологическую ущербность. Это просто особенность профессионального творческого состояния. Особенность, достаточно неприятная для носителя такого профессионального состояния и, однако, необходимая — иначе подобного состояния у автора вообще не будет. Вот в чем тут дело. То, что для человека всякой другой профессии, уже, как правило, защищенного опытом жизни от лишних переживаний, является лишь неприятностью и потрясения не вызывает, для писателя, который, чтобы остаться писателем, вынужден жить эмоциями, сокрушительно и зачастую представляет трагедию. А поскольку счастливой любви у писателей опять же, как правило, не бывает, то трагедия — почти непременный признак литературной судьбы. История литературы полна таких примеров: Пушкин и Наталья Гончарова, Фицджеральд и его жена Зельда, трагическая влюбленность Достоевского, Абеляр и Элоиза, Блок и Любовь Менделеева. Все это хорошо известно даже людям, не слишком интересующимся литературой. Кстати говоря, многим и в самом деле известно только это.
А. М. В советское время туристов в Париже непременно таскали по ленинским местам. Нынешняя свобода позволила нам ездить на поклонение оторвавшимся от российской почвы творцам русской культуры, “припадать к корням”,— вот только метафору эту экскурсоводши стали понимать излишне прямо. Или, наоборот, излишне криво: у каждого знаменитого надгробия на кладбище Сен-Женевьев де Буа они повествуют исключительно о том, с кем покойный спал, а с кем поневоле бодрствовал, и почему. “Иван Алексеевич Бунин. На склоне лет завел роман с собственной секретаршей. Но она изменила ему с другой женщиной”. Хоть бы прибавили: “Но мы любим его не только за это”,— нет, у нас же свобода, эх, эх, без креста! Нравоучение следует в том же роде: “Запомните, мужчины, никому, кроме ваших жен, вы не нужны”.
И такой теплый вздох глубокого понимания пролетает над группой. Нет, не вздох злорадства: ага, он так же мал и мерзок, как мы; напротив, похоже, нехитрая мыслишка “все-то мы люди, все человеки” уменьшает благоговение, но повышает доверие и симпатию. Хотя хватает и черни, которая выискивает пороки гениев, чтобы защитить свое право и на них поглядывать свысока.
Однако в неудержимой тяге к интимной жизни классиков — всегда ли за ней стоят только суетные причины?
А. С. Подлинные причины, по-моему, лежат гораздо глубже. Жизнь современного человека, как ни странно, бедна страстями. У нас множество неприятностей, в том числе и таких, которые мы воспринимаем очень болезненно, но у нас мало подлинных переживаний, связанных с основными категориями бытия. Жизнь и смерть, любовь и ненависть, счастье и трагедия вытеснены безвкусными поведенческими суррогатами. Вместо жизни — существование, вместо смерти — инфаркт или онкологическое заболевание, любовь заменена связью, ненависть — неприязнью в форме склоки на коммунальной кухне. Счастьем становится мелкое материальное достижение, а трагедией — недополучение каких-либо материальных благ. Современному быту не хватает собственно бытия, а отсюда — такой интерес к чужим трагедиям. Что прежде всего показывают по телевидению? Смерти и катастрофы. Что более всего вызывает у людей интерес? Кто из известных в истории персонажей — с кем, как и когда. Это паразитирование на чужих эмоциях. Свою трагедию, подлинную, переживать, естественно, никому не хочется, а вот чужую, да еще сидя в упоительной безопасности домашнего кресла, с удовольствием, а часто даже и с наслаждением. Ибо чужая трагедия вносит в существование привкус жизни. Эти категории, разумеется, можно воспринимать и через культуру. Ведь культура — это и есть непрерывное очищение вечности от сиюминутного. Однако, чтобы испытывать катарсис, например, при чтении классической литературы, требуется не только привычка читать, но и определенное эстетическое усилие. А вот чтобы воспринимать интим, бытовые сплетни, никакого эстетического усилия не требуется. Интерес к интимной жизни писателей — признак собственной недостаточности.
А. М. Не только. Мне кажется, просто знать, кто и с кем,— ничего не знать. Но психологические нюансы писательских романов — не тех, что печатаются в типографиях,— в принципе способны углубить наше понимание их творчества. Фрейд полагал, что неудовлетворенное либидо прямо-таки и есть истинная причина творчества, но я думаю, что это если и не полная чушь, то, во всяком случае, полная бездоказательность. Хотя в подкрепление ей можно подобрать кое-какие суждения и самих писателей — правда, наверняка шуточные. Молодой Пушкин писал в частном письме, что другие, мол, влюбляясь, марают простыни, а он пишет стихи. Чехов — тоже в письме — сетует, что Левитана “истаскали бабы”,— “восторг невозможен, когда человек обожрался”. Вот если бы он, Чехов, был пейзажистом, то “употреблял” бы раз в год (а ел раз в день). В этом же духе и другая выдержка: “Разве половая способность есть признак настоящей жизни, здоровья? Все мыслители в 40 лет были уже импотентами, а дикари в 90 лет держали 90 женщин”. Писалось это в возрасте Иисуса Христа, за семь лет до освобождающего срока. Думаю, Бунин в свои восемьдесят возразил бы ему очень горячо: неправда, половая способность есть признак настоящей жизни и здоровья! Бунин, возможно, не согласился бы даже и с тем, что воспитанному человеку, а “особливо художнику” от женщины нужна “способность быть не …, а матерью”.
А. С. Честно говоря, терпеть не могу писем писателей. Все, что автор хотел людям сказать, он сказал в своих книгах. А письмо пишется не для публики, жаждущей пикантных подробностей, но для конкретного человека и более ни для кого. Зачастую оно пишется под влиянием настроения, которое скоро проходит, под влиянием ситуации, о которой сейчас мы уже ничего толком не знаем. Автор в эту минуту мог быть, например, раздражен по какому-то совершенно иному поводу, мог быть чем-то обижен, мог устать после целого дня работы. В конце концов он мог просто торопиться куда-то и в спешке выразиться не так, как хотел. За редчайшими исключениями письмо пишется вовсе не так, как литературное произведение: оно не обдумывается специально, не выстраивается “под сюжет”, не правится много раз, чтобы добиться слияния текста и замысла. В книгах автор, как правило, выше себя, потому что в книгу он собирает лучшее, что в нем есть; в письмах же он не то чтобы ниже себя или намного хуже, но — нередко сообщает подробности, которые предпочел бы не выставлять на публике. Подробности, во всяком случае, не эстетизированные. И потому я лично просто не хотел бы знать некоторых вещей, которые, скажем, Пушкин говорил о своей жене. Вообще не хотел бы знать, изменяла она ему или нет. Разумеется, мне это до некоторой степени любопытно: обывательское пристрастие к такого рода делам присутствует почти в любом человеке. И все же я лично предпочел бы не знать. Если сам Пушкин считал, что повод для дуэли достаточен, значит, именно так и есть. Тут я целиком полагаюсь на его мнение.
Что же касается процитированного тобой замечания Чехова, то, конечно, любовь и секс — вещи принципиально разные. Любовь — это изначально присущее человеку стремление к идеалу, а секс — нечто вроде обеда, который необходим, но редко вызывает эстетические переживания. Поэтому любви всегда мало: она испаряется, и удержать ее практически невозможно. А вот обедать чаще, чем требуется, действительно вредно. Сытость — это уже не духовное, а чисто биологическое состояние человека. Не зря Хемингуэй говорил, что утренняя близость с женщиной оплачивается страницей хорошей прозы. И диетологи не случайно советуют вставать из-за стола немного голодным. Для творчества, как и для любви, необходима некоторая аскеза. Пост — не прихоть религии, а победа духа над плотью. Воспитание личности начинается именно с самоограничения.
А. М. И умения преодолевать ограничения. Впрочем, я тоже считаю, что любовь и секс — разные вещи. Возможно, даже не имеющие между собой почти ничего общего — как соседи, случайно поселившиеся в одной коммуналке. “Возможно”… Насколько проще выражаться от лица своих героев, чем от себя лично,— героям можно отдавать самые крайние мнения, не делая никаких оговорок. В романе “Горбатые атланты” один мой персонаж утверждал, что столь страстное, избирательное и длительное влечение отдельных мужчин к отдельным женщинам, совершенно излишнее для биологического продолжения рода, происходит оттого, что мужчины и женщины выполняют разные социальные функции, их по-разному воспитывают, постоянно при этом подчеркивая, что их ценность во многом определяется отношением другого пола: “Мальчики не должны плакать — девочки будут смеяться, девочки не должны так скакать — мальчики не будут любить…” Действуя таким образом, можно было бы вызвать любовь между блондинами и брюнетами. В последнем моем романе герой опять-таки твердит то, на что я сам без оговорок бы не решился: человек (а тем более — писатель, творец фантомов по профессии) способен по-настоящему обожать лишь собственные фантомы, и если даже на поверхностный взгляд он обожает реальный предмет, то все равно видоизменяет его своей фантазией иногда до полной неузнаваемости. Обожаемая женщина — разумеется, существо реальное, с паспортом и пропиской, но можно быть уверенным, что никто другой не видит ее такой, какой она видится влюбленному.
А. С. Да, конечно, любовь — это фантом. Это самое ее удивительное и самое странное свойство. И действительно вера в фантомы — то, что выделяет человека из мира природы. Человек лишь постольку является человеком, поскольку он способен пленяться иллюзиями. Он начинается там, где начинает работать воображение, и становится по-настоящему человеком, только осознав его ценность. Именно так возникают цивилизации и культуры. Именно этому обязаны своим появлением литература, музыка, живопись. Именно потому идеи оказываются иногда весомее жизни и для того именно дано человеку то, что мы с тобой сейчас обсуждаем. Конечно, любовь — это фантом. И как всякий фантом она почти не существует в реальности. Попытки претворить фантом в жизнь всегда заканчиваются катастрофой. Идеал нежизнеспособен, и его конкретное воплощение оказывается искаженным до неузнаваемости. Так было с социализмом, в замысле представлявшим собой рай на Земле, а в реальности обернувшимся лагерями и преследованием инакомыслящих. Так было с церковью, первоначально основанной на стремлении к Богу и заканчивающейся сейчас спором конфессий: чей Бог лучше? И точно так же, вероятно, происходит с любовью. Любовь, что бы ни говорила по этому поводу литература, бывает только “небесной”. “Земной” любви нет, есть лишь плотское, весьма слабое, кстати, ее отражение. Оно изредка дает представление о том, что такое любовь, но самой любви не приносит практически никогда.
А. М. Смело. Впору отдать литературному герою — от собственного имени я не решусь выступить столь безапелляционно. Но в чем я уверен, так это в том, что романтическая, то есть истинная, идеализирующая любовь, не ищущая своему идеалу никакого прагматического употребления, желающая лишь длить и длить сладостное (психологическое) переживание,— что эта любовь — продукт не биологии, а культуры. То есть той системы коллективных иллюзий, условностей, мнимостей, которая доставляет нам высокие переживания, не связанные с нашими личными удовольствиями и неудовольствиями. Романтическая любовь, подозреваю, есть следствие разделения человеческой природы на высокое и низкое — только после этого разделения могло возникнуть стремление создать образ, совершенно свободный от низкого. Эти идеальные образы — фантомы — начали дарить людям переживания небывалой красоты и интенсивности, но они же начали входить в противоречие с реальной, смешанной природой человека. И я готов вынести на обсуждение следующую гипотезу: отношение писателя к женщине является косвенным индикатором и его литературной романтичности. То есть пропорции отвлеченных и обыденных мотивов в его произведениях, соотношения выдумки и реальности, склонности вмешиваться в реальность или ограничиваться переживаниями по ее поводу…
Ну, скажем, Пушкин (если упростить, а иначе наспех не получится): похоже, для него женщины служили источником прежде всего захватывающих лирических переживаний, а относиться к ним как к существам, требующим заботы и ответственности, он, кажется, был не склонен. Сходным образом он и в поэзии своей беспрестанно преображал будничное в прекрасное — и чаще всего довольствовался этим. Хрестоматийный пример Белинского: скучное мощение улиц у Пушкина звенит и сверкает — “Но уж дробит каменья молот, И скоро звонкой мостовой Покроется спасенный город, Как будто кованой броней”. Чудо! Но призывов мостить улицы у него днем с огнем не найдешь. Разве что, “авось, дороги нам устроят”… Да, “не для корысти, не для битв”. И в собственной жизни, как ни старался он обрести счастье на проторенных путях, как ни называл свою “мадонну” в письмах “женкой” и “хват-бабой”, но так и не сумел слиться со своим — не совсем шуточным — идеалом: “Мой идеал теперь — хозяйка, Мои желания — покой, Да щей горшок, да сам большой”.
А. С. Повторю: претворение идеала в жизнь всегда заканчивается катастрофой. Достижение идеала приводит к тому, что он перестает быть идеалом. Обретая земную материальную форму, он становится чем-то иным. Замысел неизбежно и очень существенно отличается от своего воплощения. Уильям Фолкнер, написавший, если не ошибаюсь, семнадцать романов, признавался, что каждый его роман — это сокрушительное поражение. А ведь Фолкнера в отличие от многих других нобелевских лауреатов читают до сих пор. И поэтому любовь тоже почти всегда заканчивается катастрофой. Любви можно достичь, но, как я уже говорил, ее нельзя удержать. Любовь — это очищение страстей, катарсис, это счастливое, но все-таки наивысшее напряжение всех человеческих сил. А человек не может вечно пребывать в состоянии катарсиса, хотя в этом, по-моему, и заключается суть профессии литератора — все время находиться в состоянии катарсиса. Любовь выдыхается, растворяется в бытовых отношениях, низводится на уровень обыденности. Романтизировать же обыденность невозможно. Нельзя, как бы страстно этого ни хотелось, “ревновать только к Копернику”. Это бывает исключительно в литературе, но не в реальной жизни. Тот же Маяковский констатировал это в довольно-таки неудачной, на мой взгляд, строчке: “Любовная лодка разбилась о быт”. Катарсис иссяк, силы кончились, и вместо иллюзии открылись вокруг бесплодные земли.
Разумеется, трагедия любви для писателя плодотворна. Счастье, как и собственно сытость, делает человека невосприимчивым к жизни. Счастье писателю необходимо, потому что оно создает обязательную для творчества “вертикаль ощущений”, и одновременно счастье губительно, потому что оно отсекает от человека трагическую сторону бытия. Счастливые не просто “не наблюдают часов”, они не наблюдают ничего вообще. Счастье самодостаточно, ему не требуется ничего, кроме счастья. Чувственный же диапазон трагедии значительно шире. Он простирается от преисподней эмоций до наивысшего их состояния. Это обусловлено разницей двух эмоционально противоположных стихий: трагедия помнит о бывшем счастье, а у счастья памяти нет.
А. М. Это индивидуально: есть счастливцы, которые помнят только радости.
Но я продолжу о любви как индикаторе романтичности. Самый романтичный из наших гениев — Достоевский, чьими героями постоянно владеют какие-то далекие от обыденности грандиозные идеи и страсти,— у него и в личной жизни любовные терзания носили весьма небудничный характер. “Неестественный”,— сказал бы Толстой. О жене семипалатинского учителя-пропойцы М. Д. Исаевой он пишет своему тогдашнему другу А. Е. Врангелю: о, если бы знали вы, что такое эта женщина! А Врангелю кажется, что он и знает, что’ она такое: довольно образованна, любознательна, добра, необыкновенно жива и впечатлительна, но “необыкновенность” эту явно следует понимать не как уникальность, а как простую замену слова “очень”. Да и маловероятно, чтобы прямо-таки единственная в мире поджидала его именно в Семипалатинске. Скорее всего Врангелю можно верить и в том, что она ссыльному нищему солдатику, страдающему падучей, только сострадала — “человеку без будущности”. И вот ее мужа переводят в Кузнецк “по корчемной части”, Достоевский рыдает, “как ребенок”, спадает с лица, томится, а в ее письмах, переполненных жалобами на страшное одиночество, все чаще мелькает имя молодого учителя рисования Н. Вергунова. Достоевский терзается ревностью, рискуя своей относительной свободой, тайно скачет на свидание за триста верст в Змиев — ей же вырваться не удается: у мужа ухудшение здоровья, и приехать не на что… Словом, ужас и отчаяние. Но как при этом Федор Михайлович отзывается о сопернике? “На коленях готов за него просить”, “он мне дороже брата родного”.
Наконец муж-разлучник умирает, Достоевский добивается руки Марии Дмитриевны, увозит ее в Россию — и через год-другой начинает ей изменять. А затем “при живой жене” — умирающей — заводит опять-таки роковой роман с “нигилисткой” Аполлинарией Сусловой, впоследствии сильно исковеркавшей жизнь и В. В. Розанову. Снова бездны, надрывы, не сразу прекратившиеся даже в пору счастливого брака с легендарной Анной Григорьевной. Для Толстого, по крайней мере в теории, это была бы идеальная женщина, и она действительно внесла в жизнь Достоевского относительный порядок, покой и достаток. И он привязывается к ней, скучает, но в романы его, написанные на бумаге, этот тип женщины — доброй, терпеливой, преданной, деятельной — так и не проникает, в них по-прежнему царят психопатки, сжигаемые уязвленной гордостью. Власть обыденности в творимых Достоевским мирах — фантомных, для любого писателя не менее важных, чем реальность,— укрепляется весьма незначительно. Если вообще укрепляется.
А. С. Жены писателей — это вообще тема особая. Никакой любви — романтической, роковой, страстной, ну и так далее, здесь быть, по-моему, не должно. Жениться по любви — это худшее, что писатель только может придумать. Любовь, как бы первоначально сильна она ни была, все равно испарится, превратив недавнее счастье в трагедию. Но если мучительно не сложившийся (в жизни) роман еще можно как-то прервать — например, усилием воли, просто перестав видеться с той, что порождает теперь только страдание,— то прервать законно оформленный брак, сцементированный законами, общей квартирой, детьми, уже гораздо сложнее. Даже чисто технически эта ситуация довольно громоздкая. Она опутывает человека таким количеством почти неразрешимых проблем, что буквально годами приходится биться за долгожданное освобождение. С одной стороны, это вроде бы и неплохо, потому что стабилизирует брак: кризис может быть преодолен, и тогда семья вновь приобретает устойчивость на долгое время, но, с другой стороны, писатели — люди, как правило, нетерпеливые, и такая техническая невозможность получить все немедленно, “здесь и сейчас”, только усугубляет трагедию.
Писателю, по-моему, нужно жениться холодно, по расчету, предварительно осознав, что ему с его темпераментом требуется именно налаженный быт, на женщине ни в коем случае не принадлежащей к миру литературы, на такой, от которой заведомо ничего не ждешь в смысле романтических или роковых страстей. Чем прозаичней жена писателя, тем лучше. Страсти, в том числе и самые возвышенные, следует оставить литературе, а семья для писателя должна быть прежде всего надежным убежищем, где он может спастись от “невыносимой легкости бытия”. И потому главное качество для жены писателя — это терпение. Она должна терпеливо ждать, пока муж добьется признания (если он, разумеется, добьется признания вообще), она должна без каких-либо жалоб переносить бедность и опять-таки терпеливо ждать, пока муж начнет зарабатывать деньги на литературе (кстати, этого также можно не дождаться вообще никогда), и, конечно, она должна терпеливо сносить все причудливые “повороты”, которых у писателей множество и которые сами они, как правило, контролировать не способны. В идеале жена не должна читать рукописи или книги мужа и, конечно, никогда не высказываться по поводу того, что он пишет. Потому что даже хвалить писателя надо уметь. Иногда уж лучше как следует раскритиковать, чем похвалить не за то. Вот какими качествами, по-моему, должна обладать жена писателя. В этом смысле идеальной женой, конечно, является уже упоминавшаяся Анна Григорьевна. Любопытно, что все писатели, как правило, об этом догадываются, но еще любопытней, что поступают они, опять же, как правило, с точностью до наоборот.
А. М. Зато у Толстого, который из вещи в вещь стремится продемонстрировать превосходство чего-то простого, “естественного” и проверенного временем над вычурным, искусственным и новомодным,— у него влюбленность перетекала в женитьбу в формах куда более обыденных, чем у Достоевского, хотя, возможно, не менее мощных — как лишенный экзальтации патриотизм в “Войне и мире”. “Главное, кажется, так впору: ни страсти, ни страху, ни секунды раскаяния”. Это из его дневника. Хотя на следующий день: “Не то, не то, не то. А накануне я не спал ночь, так ясно представлялось счастье”. Тридцатичетырехлетний Лев Николаевич не спит до трех часов, “как 16-летний мальчик”, и даже доходит до кое-каких экстравагантностей — пытается объясниться с Софьей Андреевной при помощи начальных букв, но в отличие от Левина “напрасно”.
Опять бессонная и мучительная ночь, “я чувствую,— я, который смеюсь над страданиями влюбленных. Чему посмеешься, тому и послужишь”. “Был у них вечером. Она прелестна во всех отношениях”. Да, Лев Николаевич был способен на страсть (хотя на склоне лет после очередной ссоры размышлял: зачем я женился, я ведь даже не был влюблен). Но “прелестна” и “необыкновенна” — все-таки не одно и то же. Толстой, мне кажется, отличался от Достоевского тем, что умел восхищаться обыденным. Трудно представить, чтобы он мог хотя бы в экзальтации назвать соперника братом. Хотя… Хотя и он не избежал “достоевщинки” — интимный дневник, показанный невинной девушке, поступок, впоследствии названный ею “излишней добросовестностью”, “страх, недоверие и желание бегства” перед свадьбой, мучительные допросы, достаточно ли она его любит… Но все это, пожалуй, не выходит за рамки “естественного”. Однако очень характерно, что ибсеновская Нора бросает семью, чтобы духовно вырасти, а толстовская Анна, покинув “естественную” семью, наоборот, примитивизируется. И лишь потом погибает.
Но, разумеется, не стоит все натягивать на заданную схему — достаточно убедиться, что в ней что-то есть. Скажем, Чехов если когда-нибудь и испытывал всепоглощающие любовные страсти, то уж точно не обнаруживал их внешне. Даже самые близкие к нему люди расходились, кто была его Она — Авилова или Мизинова,— и была ли она вообще. При том, что сохранившиеся письма к ним обеим не более чем дружески приветливы. Зато и в сочинениях его женщины бывают, самое большее, милыми, но довольно бестолковыми созданиями, которым можно симпатизировать и сострадать, но опираться на них, а тем более боготворить — невозможно. В собственной жизни Чехова мы не находим упоительной любви — и в творимых им мирах тоже нелегко разглядеть что-нибудь упоительное.
А. С. Просто любовь бывает разная: и роковая, когда человек, охваченный страстью, как будто проваливается в темную бездну, и романтическая, вызывающая желание совершить какой-нибудь подвиг во имя любви, и возвышенная, при которой как-то даже неловко думать о физической стороне отношений, и мучительная, и сладостная, и зачастую — все это одновременно. И писателю, если на секунду забыть, что он еще и страдающий человек, нужно именно все. И возвышенность, и сомнения, и романтичность, и роковые переживания. Вплоть до ненависти, которая гораздо ближе к любви, чем думают. Вплоть до ужаса, который иногда охватывает человека при осознании совершенной ошибки. Если писатель — настоящий писатель, у него все идет в дело.
А. М. Не всегда. Есть писатели, которые несут в литературу только светлое, скажем, Паустовский. А есть те, что несут только черное.
Брак — вот язва и ужас современной жизни, брак — это погибель и людей, и детей и только одну пользу может принести — познакомить человека с высшим мучительством, какое возможно испытать,— так писал о браке в записке, не попавшей в печать, Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Пользовавший его знаменитый врач Боткин отзывался более амбивалентно: “Семейная обстановка Михаила Евграфовича по-прежнему ужасна, она медленно, но верно убивает его, но убрать от него семью или хотя бы только Елизавету Аполлоновну — значит убить его сразу”.
Отношение брюзгливого Михаила Евграфовича к инфантильной Елизавете Аполлоновне напоминает отношение гениального Н. Щедрина к России: “Дура, дура, дура, дура,— безостановочно рычит он — и пугается, когда “дура” под холодным дождем едет кататься в легкой кофточке: — Ну, куда ее понесло в этакую погоду! Как за малым ребенком смотреть надо… Уж будьте добры, пошлите ей навстречу какие-нибудь теплые вещи”. И гонит из дому лучшего друга, когда тот принимает его сторону в отчасти заслуженных ругательствах по адресу Е. А.
При этом Елизавета Аполлоновна, хотя и в отличие от образованной России не рукоплещет его проклятиям, но сносит их на диво кротко: “Ах, Мишель, ах, Мишель!” — и все. Конечно, эта вечно щебечущая, изображающая девочку, однако практичная кокетка, устраивавшая близ одра умирающего супруга блестящие сборища гвардейцев всех видов оружия, стремившаяся воспитать детей в идеалах светской пошлости, знала, на что шла. Еще перед замужеством мать отговаривала ее: “Что ты делаешь, Лиза, ведь у него ужасный характер!” — на что Лиза убежденно заверяла: “…никто и никогда не услышит от меня ни раскаяния, ни сожаления”. И действительно, лишь лет за десять до смерти мужа она начала говорить ему: “Хоть бы ты умер поскорее!”
То, что Щедрин был способен так вляпаться, означает, что и он не всегда мог устоять “пред мощной властью красоты” — хотя в зрелых его произведениях это очень трудно разглядеть. А еще более вероятно, что его очаровали именно детская наивность, “детский лепет” хорошенькой шестнадцатилетней дочки мелкопоместной помещицы, но когда эта “наивность” растянулась на десятилетия…
А. С. Писатели на самом деле часто тянутся именно к инфантильным женщинам. Это понятно: мир сложен, а от сложности устаешь как ни от чего другого. Временами так хочется предельной ясности и простоты, но простота, как, впрочем, и ясность, бывает двоякого рода. Есть простота от скудости, которую, вероятно, точнее было бы называть примитивностью, душевная бедность, сведенность переживаний к самым элементарным эмоциям. Эта простота основана на биологических качествах человека. Природе ведь не нужны сложности, ей чем проще, тем лучше. И есть совершенно другая, чрезвычайно трудно дающаяся простота, та “неслыханная простота”, о которой говорил Борис Пастернак. Простота от сложности, простота, сквозь которую просвечивают некие “вечные истины”. Эту простоту обычно называют мудростью, и приходит она, если вообще когда-то приходит, только как результат упорной духовной работы. Интересно, что в женщинах обе эти принципиально разные простоты естественно совмещены: женщины духовно и очень бедны и одновременно чрезвычайно богаты. Вот такое у них совершенно удивительное состояние. Правда, это только если говорить о женщинах в целом. В каждом же конкретном случае обычно преобладает что-то одно, причем внешне, по крайней мере в бытовых своих проявлениях, не отличающееся от другого. Если человек хочет быть обманутым, он обманется. А никто так легко не обманывается в сфере любви, как писатели. И потому, стремясь к женской мудрости, они получают вместо нее эмоциональную примитивность, а надеясь на простоту — еще большие сложности и полное человеческое непонимание. Это тоже одна из издержек творческого состояния, и, по-видимому, такая, которая из творчества неустранима.
А. М. Довольно часто именно трагические, противоречивые натуры ищут в женщинах столь недостающей им гармонии — пусть даже в форме инфантильности. Или обедненности, без которой невозможна цельность натуры.
Байрон, этот Люцифер, довольно упорно добивался руки добродетельной Аннабеллы Милбэнк — чтобы немедленно возненавидеть в ней именно эту уравновешенную готовность принимать самые оскорбительные несправедливости Божьего мира.
Саркастический Гейне любил повторять, что главное достоинство его французской женушки, огненноглазой толстушки Матильды, заключается в том, что она не имеет ни малейшего представления о немецкой литературе. И не прочла ни одной его строки. Несмотря на то что, по его словам, он истратил десять тысяч франков, чтобы научить ее читать и писать. Хотя скорее всего в душе он предпочитал, чтобы она оставалась чем-то вроде забавного зверька.
Блоку “гордая лень” его Прекрасной Дамы вначале представлялась, по-видимому, чем-то неземным, хотя, судя по всему, Любовь Дмитриевна вовсе не желала быть небесным существом, обойденным земными радостями. Однако вряд ли она заслуживала и тех скрежещущих ненавистью убийственных слов, которыми поэт, не требуемый к священной жертве, под горячую руку награждал ее в своем дневнике.
А. С. Бессмысленно критиковать женщину за то, что она женщина. И бессмысленно ненавидеть ее за то, что она не соответствует твоему идеалу. Более того, когда я был моложе и, видимо, намного глупее (хотя не поручусь, что за истекшие годы я хоть сколько-нибудь значительно поумнел), я в разговорах с девушками изрекал такую сентенцию: “Женщине не обязательно быть умной. С нее достаточно, если она красива”. Потом я и в самом деле, наверное, несколько поумнел и от этой сентенции, считая ее ошибочной, отказался. Но вот теперь, по прошествии многих лет, я снова вижу в ней определенный смысл. Все-таки предназначение женщины — украшать. Разумеется, у нее могут быть и другие, не менее важные цели существования: материнство, семья, просто жизнь, некое собственное призвание. И тем не менее “украшать” мне почему-то кажется главным. Женщины достойны только непрерывного восхищения, а если они приносят в наше краткое пребывание здесь еще и любовь, следует быть благодарным им, не требуя ничего более. Правда, высказать подобную мысль гораздо легче, чем руководствоваться ею в жизни.
А. М. Писателям очень часто свойственно кидаться из крайности в крайность, и от женщин, связавших с ними свою судьбу, требуются огромная — не только любовь, но еще и ум, выдержка, чтобы не превратиться в истерических психопаток, в коих наш брат весьма склонен обращать своих возлюбленных.