Повесть
Максим ГУРЕЕВ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 5, 2001
Максим ГУРЕЕВ Брат Каина — Авель ПОВЕСТЬ Брат спасает брата.
Брат посылает брата на верную погибель.
Силою Честнаго Животворящего Креста Господня брат исцеляет брата от гнойного перитонита.
Брат держит брата за левую руку.
Брат принуждает брата к воровству.
Брат сочувствует брату, подвергнутому наказанию плетьми за совершенное им злодеяние.
Братья присутствуют на аэродроме и наблюдают за полетом планера, выполняющего фигуру “треугольник”.
Брат охраняет сон брата.
Планер покачивает узкими острыми крыльями с нарисованными на них красными звездами.
Теперь-то они живут в разных городах и редко видят друг друга, а раньше, еще до войны, братья жили с матерью в Воронеже, близ Акатова монастыря в покатой или даже “окатой” местности. Кажется, рядом с колхозным рынком, где всегда торговали “трупами” — хрустящими песком на зубах, почерневшими от огня и прогорклого масла пирогами-рогами с “живцом”. Старший брат догонял младшего, хватал его за рваный, липкий от тощей, заросшей волосами шеи ворот, оттопыривал этот ворот, заглядывал туда, находил там несвежее белье, подтяжки и тряпки находил, а потом лупил брата по голове, спине и по заднице, орал: “По жопе! По жопе тебя!” Дерущихся разнимала соседка по бараку, растаскивала их за волосы — сопящих, вспотевших, вонючих, пускающих ветры. Черт знает что такое!
Вот они — плоскогрудые, с выкатившимися из орбит наканифоленными глазами целующиеся близнецы. Как каролинги в длинных подрясниках, из-под которых выпячиваются круглые, как у беременных, наполненные газами татуированные животы — “семисвечник”, “магическая змея”, “всадник на коне побивает копием дракона”, “крест”, “невообразимой величины обоюдоострый ноготь на мизинце правой руки”, “пещера Адама”, “год смерти”. Скучали, сидя у моря. Смотрели на воду. Птицы клевали хлебные крошки прямо с лица.
Отца арестовали за то, что он отпилил чугунную ногу, как многие говорили, балерине “Ольге Лепешинской”, хотя, конечно, о портретном сходстве речи и не шло. Она стояла на одной из башен на Страстной площади.
“Ольга Лепешинская” пробила декоративный гипсовый балкон, на котором во время праздников крепили опутанную проводами воронку громкоговорителя, упала во двор и убила лифтера Рахматулина.
Отца, конечно же, сразу арестовали.
Дело оказалось в том, что он застрял в лифте, когда спускался с крыши, никак не мог из него выбраться, кричал, пытался как раз вызвать лифтера, не зная, разумеется, что тот уже мертв и лежит во дворе рядом с бетонным канализационным колодцем, где обычно курил и где был настигнут чугунной балериной, пригвоздившей его своими пуантами к вытоптанному, обоссанному собаками газону. Боже мой, он просто ненадолго оставил свой пост в парадном под лестницей…
Так вот, крики отца в лифте услышали жильцы и почему-то сразу вызвали милицию. Может быть, они едино подумали, что в парадном происходит нападение?
Не подозревая ни о чем, отец тем временем, прибегнув к помощи той самой ножовки, которой он отпилил ногу “Ольге Лепешинской”, перерезал дверную решетку и выбрался на лестничную площадку. Здесь его уже ожидали конвойные… Как-то все глупо получилось.
Вскоре после этого крайне неприятного случая, ведь отец очень сожалел о том, что все так получилось с лифтером Рахматулиным, последовала его высылка с семьей в Воронеж.
Отец каждый день слушал радио, а потому ждал войны со дня на день, и она наступила — с дежурствами по подъезду, с низким, пахнущим авиационным керосином небом, с ночными бомбардировками — налетами тяжелых, мерцающих в свете прожекторов бронированных монопланов, с черно-белой, исцарапанной ржавым грейфером кинохроникой, с рыжими фотографическими снимками, с мумиями, обнаруженными во время рытья противотанковых рвов на окраине города.
Археология.
Глиптотека — коллекция керамики, каменных изваяний, слепков.
Пинакотека — собрание живописи. В частности, известная Старая Мюнхенская Пинакотека, расположенная на левом берегу реки Изар в старой части города недалеко от университета “Людвиг-Максимилиан”. Во время второй мировой войны здание Пинакотеки значительно пострадало от бомбардировок авиации союзников. Особо руководством третьего рейха ценились Альбрехт Дюрер и Альбрехт Альтдорфер, как наиболее полно выражавшие величие немецкого духа и арийской расы. Иероним Босх же был признан умалишенным и, как всякий умалишенный, подлежал изоляции в гетто вместе с рожденными его больным воображением копошащимися, мучнистыми голыми телами пучеглазых асмонеев и коптов.
Глиптика. Все выставленные на полках и в шкафу гипсовые слепки разных частей человеческой головы посыпались на пол. Впрочем, каждый слепок имел свой бумажный жетон с инвентарным номером, и поэтому собрать вновь выбеленную мелом голову величиной с добрый плетеный короб для хранения посуды не составляло особого труда. Но не пришлось. Понеслись во двор, приклеившись к подошвам сапог, обмазанных пахучим авиационным тавотом.
Во дворе сушилось белье, а на врытых в землю скамьях были разложены ковры и подушки с вышитыми на них орлецами. Здесь же, на примятой траве, слепки или то, что от них осталось, раскладывали рядами, разумеется, уже безо всякого анатомического смысла, потому что жетоны волочились по земле, рвались в клочья и несомые сильным, с привкусом паленой фанеры ветром терялись в кустах.
Из-за забора доносились бессвязные крики и мерный гул заведенных двигателей, как из-под земли, как из преисподней, как из бойлерной, как из расположенной в подвале насосной станции.
Посмертные маски Александра Пушкина и Николая Гоголя, руки Петра Чайковского, подбородок Николая Пирогова скрепя сердце приходилось выбрасывать в мусорные баки, за которыми каждое Божее утро в поселок приезжали рабочие — сборщики мусора. Они доставали из-за пояса специальные брезентовые рукавицы и принимались за работу.
В одно такое Божее утро, 18 мая 1935 года, на поселок рухнул огромный восьмимоторный аэроплан. Снес несколько деревянных домов и взорвался перед зданием почты. Все сорок два пассажира и восемь членов экипажа, бывших тогда на борту, погибли. Начался сильный пожар, но во второй половине дня пошел, слава Богу, сильнейший дождь и погасил тлевшие остатки кадившей резиной и человеческими волосами авиационной гондолы.
Приходилось бродить по разрытым и размытым поселковым огородам, собирая разбросанные взрывом планшеты, целлулоидные козырьки фуражек, химические карандаши и карты, а потоки воды, лившиеся с низкого, буквально упиравшегося в голову неба, все более и более усиливались. Смеркалось под деревьями, посаженными вдоль прямых, обозначенных однообразно выкрашенным в зеленый цвет штакетником улиц.
Темнело, но электричество не включали, потому что, падая, аэроплан порвал все провода в поселке.
Парило.
Братья смотрят.
Брат говорит брату: “Сгинь!”
Брат держит брата за правую руку.
Самолет стоит на летном поле, и при помощи специальных шлангов его заправляют керосином. Ветер усиливается. Развеваются флаги. Полосатая аэродромная колбаса все более наполняется норд-норд-остом и наконец лопается.
Братья крепко прижимаются друг к другу.
Потом самолет приковывают цепями к двум тракторам, которые выкатывают его на взлетную полосу. Регулировщик в белой, подхваченной под подбородком кожаным ремешком фуражке поднимает высоко над головой попеременно красный и желтый флажки, а затем начинает совершать ими вращательные движения. По радио сообщают, что двигатели запущены. Регулировщик кладет флажки на землю. Теперь он придерживает руками фуражку, чтобы ее не сорвало ураганом, поднятым острыми мельхиоровыми пропеллерами. Тяжело переваливаясь на огромных велосипедных колесах, аэроплан, оставляя за собой колеи, заполняемые выдавленной водой, начинает разгоняться, затем отрывается от земли и исчезает в низкой, косматой облачности. Через четыре минуты полета он столкнется с планером, не справившимся с сильнейшим встречным ветром, и упадет на поселок. По рассказам очевидцев катастрофы, разбросанные взрывом останки погибших потом еще долго находили на деревьях, в огородах и на крышах домов.
Центроплан…
Вскоре после переселения в Воронеж отца арестовали вновь. Какое-то время его содержали в доме допросов на Монастырщине, но потом отправили по этапу, кажется, куда-то в Котлас. С тех пор братья больше никогда не видели его.
“Повествование о жизни отца на Котласском лагпункте, а также подробное описание его смерти” Авель составил много лет спустя, уже когда жил один и лишь изредка получал от своего брата Каина короткие, с огромным количеством грамматических ошибок письма. По большей части это были поздравительные открытки на Новый год и на 9 Мая, содержавшие настоятельные, а порой даже и в грубой форме просьбы немедленно выслать денег.
Тяжелый душевный недуг, которым страдал Каин, был закономерным следствием его беспробудного, болезненного пьянства. Довольно часто с ним случались сильнейшие эпилептические припадки, он мог выйти на улицу совершенно раздетым, а однажды, зайдя в расположенную неподалеку церковь святого Митрофания Воронежского, прилюдно справил здесь большую и малую нужды. Его тут же схватили и хотели немедленно повесить на царских вратах вниз головой, но он вдруг стал что-то неразборчиво кричать, изо рта полилась пена, глаза остекленели и вывалился язык. Каин потерял сознание, что, видимо, и спасло его от верной смерти, ведь все испугались и отступились от него, от бесноватого.
Брат утверждал, что в его жилах течет вязкий, пахнущий асфальтом мазут, и специально, придавив ложкой ногти на руках, он наблюдал, как они медленно заполняются густой черной взвесью.
Просто причинял себе боль, истязал себя, пытался вопить, но не мог, потому как рот был словно наполнен мякотью корня мандрагоры, что, как правило, произрастает под виселицей с висящим на ней разбойником. По крайней мере об этом можно было прочитать в старинных книгах.
Библиотека находилась на окраине города рядом с железнодорожным депо в каменном, мавританского стиля здании, в открытые окна первого этажа которого влетали паровозные гудки.
Хранитель рукописей и свитков Корнилий Людовикович Бартини страдал одышкой. Прибывал в библиотеку каждое утро, часам к девяти, на трамвае, медленно поднимался по лестнице на крыльцо, отпирал кенофатий, снимал с головы подбитую фланелью шапку-ушанку на кроличьем меху, вытирал свежим носовым платком выступивший на лбу пот, искал ухо, находил немедленно и по привычке складывал из него граммофонную трубу-воронку. Прислушивался. А еще наблюдал, как трамвай разворачивается на кругу, проложенном на пристанционном пустыре, и, гремя на рельсовых стыках, уходил обратно в город.
Авель всегда приезжал в библиотеку раньше и уже ждал хранителя рукописей и свитков в тесном, сладко пахнущем почтовым сургучом предбаннике.
Сладко, как жженка, как клевер, цветущий летом по берегам соединенных глиняным водопроводом прудов, выкопанных в 1899 году в форме Северной и Южной Америк. Сладко, как жасмин, как корни кустов, укрытых на зиму сахарной ватой, ледяной слюдой, как перемазанные клеем почки тополя.
Вата в ушах.
Хронический отит.
Граммофонная воронка в пальцах.
Возможность прислушиваться к голосу, воспроизводимому фонографом.
Граммофонная воронка крепится к навощенному, диаметром в ладонь, валику при помощи причудливо изогнутого никелированного кронштейна, на котором выгравировано “Микельанжело да Караваджо”.
Даггер.
В библиотеке Авель порой просиживал до позднего вечера, включал настольную лампу, разбирал надписи, сделанные на картонных обложках путевых журналов. Также здесь были рисунки, изображавшие повешенных, всадников на конях, латинский и арамейский алфавиты, каббалистические знаки, заполненные молитвами картуши, а также списки заключенных и мест захоронения. Абезь, Арсаки, Вонгуда, Кулой, Котлас, Кемь, Новоселки, Гора Секирная, Торфяное, Устюжна.
“Повествование о жизни отца на Котласском лагпункте с приложением подробного описания его смерти, наступившей 26 ноября 1948 года в результате обострения милиарного туберкулеза”.
Переложение, составленное на Великий Пяток в воспоминание Святых спасительных Страстей Господа нашего Иисуса Христа, а также священномученика Антипы, епископа Пергама Асийского.
Незадолго до своей кончины отец совершенно повредился в рассудке, никого не узнавал, отказывался принимать пищу и спать на кровати, но лишь — рядом с ней, на полу, перестав уже по сути быть человеком, оставив лишь свое изможденное, почерневшее, как чернослив, тело на съедение дням, долгим предрассветным часам, полунощнице и закату. Он лежал в общей палате у окна, каждое утро перед которым проходили построение и развод на работы.
Наиболее тяжелыми считались работы на лесозаводе в Высоковской Запани. Заключенных доставляли сюда на грузовиках, а затем пересаживали в плоскодонные водометные катера и еще два часа везли вверх по течению к самой лесобирже.
Это было старое урочище, основанное на месте Лазаревского острога, куда когда-то свозили осужденных за богохульство.
Брадобритие и небрадобритие.
Канонически бороды разрешались разных типов и видов, о чем был даже составлен специальный иконописный свод, допускавший, впрочем, при помощи циркуля и ножниц совершение обряда инициации, то есть подстрижения бороды в соответствии с традицией той или иной местности, в которой сия борода произрастала.
Например, двурогая Моисеева брада, завиваемая на вырезанных из вишневого дерева катушках и укрепляемая двухлетней выдержки козьим жиром, который освятили на полнолуние в Иерусалимском храме.
Круглая, в форме дневного светила греческая брада, натираемая благоуханной настойкой жимолости.
Праотеческая брада, нарочито лишенная всяческой формы, заправляемая за пояс и ежедневно расчесываемая во время чтения Часов костяным гребнем с вырезанными на нем словами из 36-го Псалма: “Уста праведника изрекают премудрость”.
Короткая пустынническая брада, столь полюбившаяся анахоретам и столпникам, предполагает преобладание усов, спускающихся двумя густыми бурными потоками до самого подбородка.
А некоторые ломовые извозчики и московские ямщики предпочитают свитую в косицу браду, прозванную из-за своей необычной формы “селедкою”. При этом “селедка”, как правило, бывает немилосердно заплевана семечками и изрядно пропитана вонючим дешевым табаком.
Острая, густо смазанная лампадным, из-под образа Одигитрии-“Нерушимой Стены”, маслом брада отличает некоторые низшие и средние офицерские чины саперных соединений и еще закованных в кожаные доспехи водителей бронеавтомобилей, а также пилотов легких одномоторных авиеток-монопланов.
Брада в форме царственной рипиды чудесно делает совершенно незаметным переход волос, растущих на голове, к волосам, населяющим подбородок, щеки и шею. Такая брада в своде имеет название “императорской”, является признаком святости и допустима лишь в исключительных случаях. Следовательно, попытка надругаться над бородой, таскать за нее, поджигать, склеивать смолой и сбривать без особого на то благословения расценивается как святотатство.
Богохульство — это хула, возводимая на Самого Бога,— словами, поступками, помыслами ли. Если бы не психическое заболевание, которым страдал брат Каин, он был бы непременно заточен в Лазаревский острог за совершенное им в храме бесчинство.
На лесозаводе работали в две смены.
В сохранившихся путевых листах и нарядах на проведение погрузочных работ в режимном лагере Высоковская Запань Авель нашел описание этих работ.
Под наблюдением конвоя заключенных загоняли на мелководье, где они, стоя по пояс в воде, растаскивали сплав по выгороженным бонами коридорам. Потом тросами бревна связывали в пакеты, паровым краном вытаскивали из воды и перегружали на платформы. Порой приходилось подолгу дожидаться мотовоза, чтобы перевезти штабеля на лесопильный кордон Поньга, расположенный в десяти километрах вниз по течению Северной Двины. Работы шли круглосуточно, ночью — при включенных прожекторах. Многие не выдерживали.
Отец попал сюда сразу после пересылки на Котласский лагпункт из Воронежа. Однажды в марте, простояв смену в ледяной воде, как здесь говорили, “в заборе”, полдня, он заболел. Болел долго, не лечился, продолжал работать, а через некоторое время у него открылся туберкулез. К осени из барака его перевели в стационар, где он лежал в общей палате, а потом — в изолятор, в котором, не приходя в сознание в течение двух недель, он так и скончался.
Все дело было в том, что умерших в лагере хоронили в безымянных могилах и отмечали только номером согласно акту вскрытия, произведенного в тюремном морге. Чтобы сохранить об отце хоть какую-то память, ведь его фотография из личного дела была вырвана и впоследствии утеряна, тюремный врач Яков Шимкунас, кажется, из тракайских караимов, вложил внутрь трупа запаянную, от крупнокалиберного пулемета гильзу со свитком, содержавшим апокрифические сведения об отце, в частности, описание его внешности, сделанное с топографической точностью, информацию о росте и весе, цвете глаз, рисунки разных частей тела, которые впоследствии могли бы оказаться просто незаменимы для его реставрации, а также различные примечания и патологии. Например, между средним и безымянным пальцами правой руки у отца сохранилась рудиментарная кожистая перепонка, пропускавшая свет.
Авель выключил настольную лампу.
Трамвай развернулся вокруг пристанционного пустыря и, гремя на рельсовых стыках, пошел обратно в город. Миновав дачный поселок, обычно пустынный и производивший нездоровое, желтушное впечатление в это время года, потом долго ехал вдоль оштукатуренной кирпичной стены, из-за которой выступали мрачной архитектуры цеха электромеханического завода, затем вышел к реке и начал взбираться на невообразимой длины и высоты каменный мост.
Именно с этим мостом, названным в честь двоюродного брата Государя Императора Николая Александровича кайзера Вильгельма, было связано одно трагическое событие, происшедшее в первых числах августа 1913 года.
Поднявшись на биплане “Вуазен” с летного поля в Юкках, принадлежавшего Российскому императорскому обществу любителей воздухоплавания, известный авиатор Юнгвальд Межибовски вышел на траверз моста кайзера Вильгельма и на скорости 110 километров в час пролетел под ним. Затем, развернувшись и выполнив над водной гладью фигуру-маневр “полубочка”, отважный пилот вновь попытался пройти под мостом, но, не справившись с заклинившим рулем высоты и сильнейшим боковым ветром, врезался в одну из опор моста и взорвался.
Немедленно был вызван наряд с расположенной неподалеку водолазной станции, прибывший на место катастрофы через десять минут на двух мотоботах — “Святой Николай” и “Святой Иоанн Дамаскин”. Вскоре на поверхность были подняты обломки аэроплана, а также то, что осталось от авиатора: окровавленный, заполненный клейкой зеленой жижей шлемофон, кожаные обгоревшие краги и сапог с правой ноги, доверху набитый оторванными от стальных ферм моста взрывом мидиями.
Мидий же было принято раскладывать на пространном жестяном противне над огнем и ждать, когда они раскроются. Потом при помощи специальных щипцов из раковин извлекали розовые недра, высушивали их на чугунных решетках, наподобие тех, которыми ограждают корни, комелья ли растущих посреди мостовой деревьев, и употребляли в аптечном производстве. Мыловаренном производстве. Свечном производстве. На аптечном фронте…
Рассказывали, что за полетом и гибелью пилота Межибовски наблюдали присутствовавшие в это время на мосту члены императорской фамилии, а также представители германского посольства. При этом одна из великих княжон даже помахала авиатору платком, что скорее всего и вдохновило его на совершение повторного трюка, завершившегося, к сожалению, столь трагически. Слава Богу, сам взрыв произошел уже собственно под мостом, и никто из высочайших особ и высокопоставленных зрителей не имел ни малейшей возможности пострадать.
Останки пилота Юнгвальда Межибовски с соблюдением всех воинских почестей были преданы земле на лютеранском кладбище.
Вскоре началась война, и мост кайзера Вильгельма был переименован в Большой Каменный мост. Со стороны залива это циклопическое сооружение вполне могло напоминать многоярусный римский виадук, по которому в сторону центра бесконечной вереницей шли тяжелые армейские грузовики с включенными фарами.
Трамвай остановился на переезде, пропуская автоколонну.
Репетиция парада.
Манеж остро, пронзительно, до судорог слюдяной искривленной перегородки в носу, пахнет свежими опилками.
Опиум сохраняется во флаконе из толстого, зеленого, с воздушными пузырьками внутри стекла.
Увеличительное стекло.
Тигль со срезанным с мизинца ногтем и прядью человеческих волос запаян.
Электрические лампы вспыхивают одна за другой.
Старинной постройки помещение бывшего конногвардейского манежа заполняется мягким, чуть чадящим густо смазанными солидолом фитилями светом.
Глаза слезятся.
Окна запотели, и по стеклам стекает вода. Приходится расстегивать ворот гимнастерки, высвобождая забинтованную шею.
Происходит выезд конных линейных.
За выполнением строевых упражнений сапоги натерли ноги в кровь.
Обморок.
Нестерпимая вонь целлулоида из-под фуражки. Из деревянного, перепачканного чертежной тушью пенала. Из черепаховой выделки очешника. Из набитого табаком и папиросной бумагой нагрудного кармана. Из брезентовой, перекинутой поверх портупеи противогазной сумки. Из киноаппарата “Арнольд и Рихтер”. Это устаревшая модель: с медной вытяжной трубой, механической грейферной коробкой, изрядно царапающей пленку, и видоискателем в форме иллюминатора от логарифмической линейки.
Вот киноаппарат установили посреди манежа на деревянном, специально для того сколоченном помосте, обтянутом по такелажу красной тканью, и приготовились снимать репетицию парада на пленку.
Говорили, что перед самым началом второй мировой войны профессия киномеханика была наиболее почитаема высшим руководством рейха и приравнивалась к колдовству.
Предпочтение отдавалось 35-летней Лени Рифеншталь из местности, именуемой Швабинг. Она ходила в высоких мужских ботинках на шнуровке, байковых, баварского типа шароварах, нарочито грубой вязки шерстяном свитере с отложным “горлом”, в синей, надвинутой на самые глаза туго затянутой косынке с приколотым к ней значком членства в партии НСДАП. Лени увлекалась плаванием и “сокольской” гимнастикой, а потому имела необычайно развитые плечи, плоскую грудь и мощные икроножные мышцы, позволявшие ей подолгу стоять на пальцах ног, вытянувшись, не дыша перед окуляром видоискателя. Другой же глаз приходилось закрывать округлой формы черной картонкой.
В то время Лени Рифеншталь снимала знаменитый фильм “Триумф воли”.
По окончании репетиции парада было разрешено снять головные уборы и перекурить.
Свет погасили, и электрические лампы начали остывать.
Пропустив автоколонну, трамвай двинулся дальше.
— Скоро праздники, а настроение почему-то непраздничное,— подумал вслух сидевший на соседнем, обшитом вагонкой топчане старик.
На следующей остановке он вышел. Авель увидел, как встречавший его мальчик, видимо, внук, усадил старика-суховея на велосипед, с рамы которого свисали оборванные и проржавевшие струны ручных тормозов, и они исчезли в подворотне.
Авель сразу вспомнил своего брата, такого же беспомощного, с дрожащими от болезни руками, с напоминающим опиленное дупло подбородком, и засмеялся.
Кондуктор, к голове которой были прикручены вызолоченные дешевой фольгой сухие потрескавшиеся бублики, внезапно проснулась и, решив, что проехала остановку без объявления, стала зверски тереть глаза, истошно кричать: “Садовая! Садовая! Следующая — ДК первой пятилетки!”,— а потом и закашлялась кровью.
Трамвай повернул к консерватории, миновал ее, потом проехал еще несколько кварталов, застроенных однообразными, почерневшими от сырости доходными домами, и вышел к Обводному каналу. В неподвижной, цементного цвета воде с плавающими на поверхности деревянными ящиками из-под патронов отражалась кирпичная, перетянутая стальными кольцами труба, из которой валил густой, слоистый пар.
Да, Авель вспомнил, как однажды, лет пять тому назад, мать рассказывала ему о его деде, своем отце, в 1939 году участвовавшем в велопробеге по маршруту Судак — Феодосия. В поселке Планерское специально для рабочих земснарядов, добывавших песок на строительство Феодосийского порта, был проведен митинг. Впрочем, поселок имел и другое название “Коктебель”, происходившее от тюркского, начертанного на гробнице пророка Ездры словосочетания — Ге Тепе Или — “Край Синих Холмов”. Иначе говоря, Край Вечности.
Парк Вечности.
Воздухоплавательный парк.
Митинг было решено провести на горе Планеристов — совершенно плоском сланцевом городище, скорее имевшем форму длинного, покрытого мятой глиняной скатертью-плащаницей стола-реликвария, на котором по традиции Древней церкви было принято устраивать погребальные трапезы.
Свое название гора получила еще в 20-х годах из-за проводившихся здесь летных соревнований. Также в основании килового холма находился некрополь погибших планеристов — запутавшихся в буксировочных тросах или стропах парашюта, раздавленных огненным воздушным потоком, ушедших вместе с металлической, клепаной машиной под воду, задохнувшихся в облаках горчичной пыли, ослепших во время прямого полета на солнце, зарубленных пропеллерами аэропланов, попавших в грозовой фронт и оглохших оттого, замерзших, сгоревших, не сумевших посадить планер на резко обрывающийся каменным уступом отрезок гравийной дороги.
Так вот, по бревенчатым взвозам участники велопробега поднимались на гору Планеристов, где их уже встречали духовой оркестр и выстроившиеся шпалерами мотористы из самокатной роты, расквартированной тут при строительстве поселковой электростанции.
Отец матери приехал тогда в Коктебель во втором десятке участников, потому что на перевале Сюрю-Кая у него сломался велосипед и пришлось самому менять заросшую смазкой цепь и чугунные номерные педали. Поглазеть на поломку собрались изумительно зеленоглазые мусульмане, ютившиеся около перевала в кувуклии, сложенной из желтых осыпающихся плит известняка, с пряно пахнущими испражнениями неповоротливыми сколопендрами на низком потолке.
Жара.
По лицу стекает густой, как лампадное масло, пот. Вот, горячий.
У некоторых зелень в глазах была даже водянистой, пурпурной, с переливами.
Они кланялись. Рты их были затянуты грязными, растрепавшимися от долгого ношения полотенцами. Воды не было.
Пустыня.
Во дворе, перед кувуклией, на скамьях лежали завернутые в циновки мертвецы. Высохшие на полуденном солнце, они не нуждались, совершенно не нуждались в захоронении в земле.
Муэдзины?
Трамвай остановился.
Авель вздрогнул. Надо было выходить.
Они жили с матерью в районе Провиантских складов.
“Где теперь ты, брат Каин? За окном идет снег, и ты, наверное, лежишь на кухне у плиты, отвернувшись к стене, выкрашенной коричневой масляной краской. По стене ползают жуки. Ты говоришь: ”Боже мой, Боже мой Единственный, я погибаю”. Ты разговариваешь сам с собой, потому что рядом никого нет. Ведь сразу после войны твой брат Авель оставил тебя и вместе с матерью уехал из Воронежа в Ленинград, а ты просил его не покидать тебя, потому как участковый врач — пахнущий формалином андроген — признал тебя склонным к алкоголизму, суициду и неврастении”.
“Синдром Мусоргского”. Болезнь Альцгеймера. Болезнь забвения. Какие-то абсолютно не связанные друг с другом вспышки памяти при существующем знании, что эти разрозненные обрывки необходимо соединить в хронологической последовательности: Рождество, подвиги веры, Успение, чудеса после Успения.
Знание, знание.
“Прииде ко мне, возлюбленный брате, поклонись моим немощам, напои меня живой водой, которая хранится в буфете, заставленном священными сосудами”.
И вот, приходится долго греметь немытой посудой, потом переворачивать инвалида на другой бок, связывать его поручами, ложкой разжимать ему зубы и вливать в рот ту самую живую воду, освященную на Крещенское водосвятие в баптистерии Акатова монастыря.
Авелю неприятно думать об этом.
В сентябре 1941 года Провиантские склады сгорели.
Ночью проснулись от страшного грохота стреляющих в небо ракетами шиферных крыш. Пластовый мармелад, хранившийся в деревянных поставцах, плавился и по водосточным трубам вытекал на улицу, где пожарные собирали его в бочки из-под топлива и пробовали на вкус. “Ничего, ничего, съедобно”,— приговаривали.
…в комодах-поставцах, в которых сохранились печатные узоры в виде двухглавого дракона, сжимающего в крючьях восьмиконечный крест и монгольскую нагайку с вплетенными в нее бубенцами в виде конских черепов, хранились еще и пресные хлебцы, шоколад, сухофрукты, пересыпанные толстым слоем сахара куличи, божки, а также выпотрошенные с открытыми беззубыми ртами рыбы, чеснок.
Чеснок помогает страждущим от демонов!
Просыпались еще и потому, что было светло, как днем. До рези в глазах. Все выходили на улицу и проверяли часы. Тогда же просыпались и собаки, обычные бездомные собаки, живущие в отопительных коллекторах и парадных, чесали задними лапами свои острые, наподобие елок уши, настороженно слушали шум воды внутри брезентовых кишок, выпущенных из выкрашенных красной краской железных шкафов, гул хриплых, надсаженных голосов пожарников, вдыхали жар обрушившихся перекрытий и паленого мяса, выли, вероятно, от страха и голода.
Тошнило.
Бросало в холодный пот-иней.
Иней. Понос.
Из глубины канализационных колодцев поднимались пузыри и оглушительно взрывались под самым небом — следовало распирать зев. “Э-эх”.
О пожаре на Провиантских складах Авелю уже потом, после войны и блокады, рассказала сестра матери — Тамара Вениаминова. Ее муж, пропавший без вести на Литовском фронте, кажется, имел родственное отношение к Святителю Иннокентию Вениаминову. Ну, конечно, пытался скрывать свое происхождение, однако после контузии, полученной в самом начале войны, у него на лице проступило изображение навершия владычного посоха. Был немедленно арестован и отправлен в тыл, в дисбат, но довольно скоро амнистирован и возвращен в часть со специальным разрешением командования носить бороду и усы, чтобы по возможности скрывать густо-красного цвета таинственный знак святительского достоинства.
Так он и исчез где-то под Клайпедой-Мемелем… Вениаминов.
Память святого Иннокентия совершается 31 марта и 23 сентября.
А у Тамары была “заячья губа”, и потому она говорила крайне невразумительно, неразборчиво, заикалась, захлебывалась, была вынуждена постоянно протирать мохнатый, покрытый острыми морщинами подбородок носовым платком.
Могло показаться, что она проглатывает тяжелый дрожжевой воздух, и он густеет у нее во рту, превращаясь в невыносимо вязкое, тягучее повествование о том, как однажды ночью за чтением “Исповедания грехов повседневного” ей было видение простоволосого растрепанного старика, одетого в ветхое, с мерлушковым воротником пальто и высокие войлочные унты с подшитыми к ним кирзовыми пятками. Старик долго молчал, бесшумно шевеля острыми, бледными, выцветшими губами, едва различимыми в нимбе седых усов и бороды, а потом совершенно внезапно оглушительно завопил: “Уморю голодом, потоплю кровию и сокрушу демонов!” Заморгал глазами с выступившими на них от сильнейшего крика слезами и исчез.
К утру следующего дня от Провиантских складов осталось лишь пепелище, а Тамара Вениаминова все продолжала стоять у окна и наблюдать за исчезновением ночи с ее красными сполохами пожара, за прибавлением дня с его бутылочно-бирюзовым цветом, за выходящим из ворот дома напротив старьевщиком в коротком, проросшем на локтях грязной ватой полушубке.
Кричали: “Иван, праведный Иван, забери у нас вещи, потому что их некому носить, ведь все отошли ко Господу — папа, мама, бабушка, младший брат, прислуга”. Уснули навсегда.
Вот вечность.
Авель спал в коридоре у двери черного хода, а мать с сестрой — в комнате.
В комнате было два окна.
Выгоревший пустырь.
Сестры спали обнявшись, потому что было холодно, и они согревали друг друга.
Дышали паром.
Сестры почти не говорили слов — они превращались во внимание и слух.
Мать любила и почитала свою старшую сестру.
Во сне сестра скрежетала зубами и стонала, потому что ей снился голод.
Этот город имеет такие страшные, зубчатые очертания — крыши, карнизы, трубы с выходящим из них прозрачным парафиновым дымом, дыханием.
Что такое дыхание? Вероятно, дыры, ямы, оскал гнилых, пропахших табаком и горьким чаем, потраченных цингой зубов.
Порой сестра даже оказывалась на полу в совершенно мокрой от пота ночной рубашке, которая прилипала к ее ввалившемуся животу.
Авель просыпался от грохота упавшего на пол тела.
Слышал шепот, как молитву, но не смел открыть дверь в комнату.
Мать брала в свои ладони голову сестры и вытирала ее полотенцем.
Они затихали и так проводили в молчании много часов.
Авелю казалось, что в его голове идут часы, и они действительно шли, потому что каждый вечер перед сном сестра матери заводила их при помощи щипцов для сахара.
Наступало раннее утро.
Тамаре всегда снился один и тот же сон, от которого она не могла избавиться вот уже несколько лет. Могло показаться, что она угасает от переживания одного и того же кошмара, имеющего, как известно, тысячи оттенков цвета, легион голосов-звуков, преизобилие личин, но всегда только одно, неотвратимое разрешение — завершение трапезы!
Трапеза совершается в трапезной.
Ей снилось, будто она идет по пустому, выстуженному блокадной зимой городу. Замучил сильнейший насморк, и поэтому приходится дышать, широко раскрыв рот, а с жестяных козырьков надвратных каменных кивотов в рот падает мокрый тяжелый снег. Снег скрипит на зубах, так бывает во время песчаной бури, и быстро тает в гортани. Сестра скользит по уходящим за горизонт гранитным парапетам, не разбирая пути,— линии, проходные дворы, сорванные с петель двери парадных, заклеенные желтой газетной бумагой окна, кусты,— все погружено в густую непроницаемую темноту. Вдруг она слышит за спиной быстро приближающиеся шаги. Оглядывается…
Ей часто говорили о случаях бешенства и людоедства среди больных клаустрофобией — манией замкнутого пространства — сошедших с ума от стука метронома людей. От стука в голову, в голову!.. Людей, наверное, целую жизнь проведших у сооруженной из железной бочки плиты или печки-перекалки, тупо смотрящих на остывающие угли, на изъеденные, ободранные в поисках сладкого обойного клея стены своих пустых, нетопленых квартир.
— Дура, дура, набитая говном дура! Зачем ты тогда оглянулась назад, зачем ты стала кричать, звать на помощь? Ведь все равно никто не услышал бы тебя, потому что твой надтреснутый от ужаса, от животного ужаса голос глухо гудел внутри надетого на голову колокола без языка. Ты потеряла слишком много сил, и упала, и стала совсем беззащитна.
У колокола вырвали язык!
— Перестань орать, немедленно перестань орать! Нет, не рассказывай мне больше ничего.— Мать накрывала лицо сестры подушкой и надавливала на нее.
Авель слышал, как кто-то поднимался по лестнице черного хода, останавливался возле их двери и дул в замочную скважину — “ду-у”.
Авель думал: “Не говори”.
Он возглашал: “Не слушай”.
Помышлял: “Не смотри”.
Проповедовал: “Не дыши”.
Авель шептал: “Не принимай пищу”.
Шесть часов утра.
По радио заиграл гимн.
“Не принимай пищу по средам и пятницам. Если можешь, конечно”.
Это было своего рода Пятикнижие: “Бытие”, “Исход”, “Левит”, “Числа” и “Второзаконие”. Причем именно в “Бытии” сохранилось упоминание о братьях Каине и Авеле: “И призрел Господь на Авеля и на дар его, а на Каина и на дар его не призрел… и восстал Каин на Авеля, брата своего, и убил его”.
Радио напоминало сооруженную во дворе из лифтовых дверей чайную беседку. Раньше, еще до войны, в таких беседках было принято собираться, сюда приносили самовар, кислое, пахнущее задохнувшейся капустой вино, а на оббитом фанерой столе раскладывали домино, забивали, сочиняя самые разнообразные полумифологические фигуры — “каракурт”, “казах, едущий верхом на крылатом барсе”, “лодка под парусами”, “дирижабль в форме сонной, с полузакрытыми глазами рыбы, влекомой вниз по течению в густую, извивающуюся полозами-змеями траву”, “стратостат, с характерным газовым воем уходящий в небо”, “Испания”. По вечерам сюда приносили аккордеон, много курили и разговаривали шепотом о том, что скоро непременно будет война.
Сестры запели.
У матери был красивый низкий голос. Она закрывала глаза, складывала руки на груди и запрокидывала голову. Могло показаться, что где-то в вышине она ловила ртом парящие в воздухе звуки-серафимы, вкушала их, различала их, запоминала по глубине оттенков серебра, ведь она не знала нотной грамоты, а потом складывала из них причудливую мелодию, которую, впрочем, вскоре и забывала. В такие минуты она всегда жаловалась на сильнейшую головную боль.
Боль приносят терафимы.
Тамара же, сестра матери, напротив, петь не умела. Она просто бестолково выкрикивала слова припева, не понимая, как можно звучать хорошо просушенным, обклеенным полуслепым настройщиком тонкой папиросной бумагой инструментом.
Соседи начинали стучать в стенку.
Мать вспоминала, что это было, как ритмичный, глухой стук колес пригородного поезда, на котором ее и Тамару, еще девочками, возили в Царскосельский привокзальный курзал, где летом с симфоническими вещами из Вагнера и Дебюсси выступал филармонический оркестр.
Согласно сохранившимся, совершенно потемневшим от времени, обгоревшим во многих местах афишам, открытием концертного сезона июня—августа 1916 года в Царскосельском курзале стал некий, родом из Калуги, ротмистр Модест Ковалев, обладавший удивительным, доводящим до судорог и слуховых галлюцинаций басом профундо. Не без деятельного участия великого князя Николая Николаевича, впервые услышавшего Ковалева во время Божественной Литургии в полковом Свято-Вознесенском соборе города Могилева, ротмистр был доставлен в Его Императорского Величества Санкт-Петербургскую консерваторию, где после прослушивания, длившегося более пяти часов, ему было разрешено выступать с собственной антрепризой и включать в репертуар русские народные песни, романсы, а также песни духовного содержания.
Во время своего последнего концерта Модест Ковалев попросил вынести на сцену несколько хрустальных бокалов, до половины наполненных шампанским. Затем ротмистр отошел в противоположный конец курзала, позволил себе даже расстегнуть обшитый золотым шнуром китель, в котором он всегда выступал, и, погрузившись в самое недоступное, чудовищное, фиолетовое, “до самого полу”, подземелье своего голоса, пропел, хотя вернее было бы сказать, проревел, прогудел медной, рогом изогнутой трубой Архангела Гавриила, ритоном святого Иерихона ли: “Благослови, владыко!” Бокалы, стоявшие на сцене, начали лопаться один за одним, а в курзале раздались крики. Впрочем, не обошлось тогда и без досадных недоразумений: у генерала от инфантерии Василия Казимировича Любятовского, сидевшего в первом ряду, полопались барабанные перепонки, видимо, сказалась старая бомбовая контузия, и из заросших жесткой седой щетиной ушей полилась кровь. На свет Божий были немедленно явлены носовые платки, некоторые, к слову сказать, даже весьма и весьма нечистые, и заткнуты в эти старые, потрескавшиеся раковины ушей. Кровь была остановлена, но генерал остался чрезвычайно недоволен происшедшим и демонстративно покинул курзал в сопровождении долговязого, налысо выбритого денщика-идиота, видимо, крещеного бурята, потому что он был похож на Будду. Денщика, что глупо улыбался сизым беззубым ртом, показывал язык, чесал пахнущий “вежеталем” затылок и грозил кулаком Модесту Ковалеву.
Также пострадала и черногорская царевна Милица, занимавшая ложу для почетных гостей. Когда ротмистр, закрыв глаза и подняв руки над головой, пропел: “Приидите, поклонимся Цареви нашему Богу!”, с несчастной, страдавшей тяжелейшей, на почве спиритизма и поклонения Апполону, формой нервного расстройства, а также почечной недостаточностью, случился эпилептический припадок. Милица упала на пол, обмочилась, у нее закатились глаза, она прикусила себе язык и потеряла сознание от боли. Концерт был немедленно остановлен.
Говорили, что после этого происшествия ротмистра Ковалева отправили на фронт, где он вскоре и погиб, задохнувшись во время ипритовой атаки.
Тогда солдаты выбирались из залитых водой и испражнениями траншей, судорожно напяливали на грязные, исхудавшие, заросшие сорняками лица холщовые подсумки и истошно вопили: “Горчичный газ! Горчичный газ!” Потом они синели, покрывались испариной, не могли двигаться и умирали от паралича дыхательных путей, иначе говоря, переставали вдыхать “дыхание Антихриста”.
Кома, кома.
Тамара ходила в церковь и рассказала Авелю о грехе братоубийства.
Церковь во имя Святых Отцов Семи Вселенских Соборов, что у Расстанного тракта, была построена в 1864—1867 годах по проекту архитектора Максима Зеноновича Шуббе. Урочище Расстанное получило свое название от старинного тракта, по которому вели осужденных на каторжные работы, здесь же им было разрешено прощаться с родными, вставать на колени и каяться, совершать земные поклоны, молиться, расставаться по-человечески.
Мать сидела за столом на кухне и кормила сухарями вырезанного из деревянной, запорошенной мукой ступы рогатого, безглазого божка, говорила, что если рогатый божок будет сыт, то поможет от порчи и сглаза.
Пукал, паразит, страдал отрыжкой.
На дне древнегреческих чернофигурных киликов, предназначавшихся для употребления терпкого неразбавленного вина, изображался глаз, который предохранял от сглаза.
“Рыбий глаз”.
Бирюзовый глаз никогда не мигал, хотя и был живым. Зеленый глаз рептилии, кажется тритона, выловленного в омуте болота Чижкомох, а впоследствии набитого сосновыми опилками и подвешенного под потолком на кухне, тоже никогда не мигал. Остекленел, он уже был мертвым.
Проделывали, ох, проделывали пальцами в заиндевевшем за ночь стекле зрачки, сквозь которые смотрели на улицу, а на улице шел снег — будто с неба сыпалась перьевая труха из распоротых ритуальными ножами подушек.
После уроков братья долго брели по городу, больше напоминавшему рабочий кордон Бутурлиновский — деревянные заборы, опутанные колючей проволокой, одноэтажные, ушедшие в землю дома, фабричные трубы, дровяные навалы, потом спускались в пойму реки Воронеж. Здесь лежали вмерзшие в прибрежный откос лодки. Братья садились на одну из таких лодок и закуривали.
Лодка, проконопаченная и густо обмазанная гудроном, называлась ковчегом.
Ковчег, обклеенный раковинами и цветной галькой, хранился в алтаре монастырской церкви, в каменных яслях, запертых кованной в форме ветвей смоковниц решеткой.
Каин обжигал пальцы на огне.
Брат призывал брата к молчанию.
Братья вспоминали: занятия по военной подготовке проходили в бывшей церкви Акатова монастыря. Военрук по фамилии Лупанов выстраивал учеников по фронту разложенных на каменному полу, набитых песком брезентовых матов. Проверял внешний вид, как он говорил, “курсантов”. Подходил к Каину, долго, не отрываясь, смотрел на него, едва заметно улыбаясь каким-то огрызкам своих примитивных, животных мыслей-зародышей, после чего неожиданно брал стоявшего рядом Авеля за подбородок и покачивал головой с черневшим на ней в виде артиллерийской воронки шрамом.
Пролежал пять месяцев в коме.
Военрук щерился, как старая, тощая, мучимая постоянными запорами, потому что всю жизнь провела на зерноскладе с мышами (ими же и питалась), собака. Шептал: “Ступай, ступай”, и отпускал Авелев подбородок.
— Куда, куда ступать-то? — недоумевали ученики.— Совсем сдурел, паралитик чертов! — И тихо смеялись.
А Лупанов меж тем трогал себя пальцами за горло, поправлял ворот гимнастерки, громко прокашливался, сморкался, затем открывал решетку яслей, как священнодействовал, и доставал из глубины винтовку, а также ковчег с патронами. Передергивал затвор. Сообщал: “Это трехлинейная винтовка нашего земляка Сергея Ивановича Мосина”.
Каин провидел, как сейчас Лупанов опять подойдет к нему, приставит к его голове ствол и заорет: “Отвечай, скотина, кто сегодня утром, перед началом занятий, курил в сортире? А? Самохин? Бажан? Парамонов? А может быть, ты или твой братец?”
Братья делали друг другу знаки руками как глухонемые. Совершали пассы.
Досылал патрон — “ну!”.
Ученики переговаривались вполголоса в ожидании выстрела.
Однако ничего подобного не происходило, просто потому что это было ложное видение, называемое искушением или прельщением. Военрук ложился на мат, который тут же оживал копошившимся в нем личинками песочных стрекоз, расставлял циркулем ноги и начинал целиться в установленное на солее изображение немецкого солдата в каске, в изображение, вырезанное из кровельного железа и выкрашенное в зеленый цвет. Хотел попасть ему — “гаду такому” — в сердце или в крайнем случае в шею, чтобы перебить сонную артерию, но ничего из этого не получалось. Пули как назло летели мимо цели, дробили старинного образца кирпичную кладку, поднимали густые, вонючие облака цементной пыли, скрежетали в стальных лентах-тягах, к которым под потолком было привязано проволокой мятое паникадило.
Раскачивалось.
— Косой Лупан,— злорадно сплевывал тощий, замотанный в безразмерную, нестерпимо пахнущую нафталином бабью кацавейку Самохин. Из его рта порогами вытекал пар. В церкви не было отопления.
Наконец, шальная пуля, пущенная наудалую, задевала мишень, и вдоволь надышавшийся пороховой гарью “солдат в каске” с грохотом падал на каменный, со следами битого кафеля пол. “Противник уничтожен”,— улыбался воен-рук, тряс цвета голубиного помета мешками под глазами, полными слез, и “курсанты” тоже нехотя улыбались. “Так точно”,— докладывали хором.
— Все-таки убил врага, победил любой ценой!
— Так точно, убили, так точно, победили!
В феврале 45-го Лупанов застрелился. Почему это произошло, так и осталось загадкой. После занятий он отпустил учеников домой, потом закрылся в алтаре, причастился, достал из закута ту самую винтовку, привязал к спуску ремень и наступил на этот ремень ногой. Ему оторвало голову. “Господи, Боже мой, почему все получилось так несправедливо и бессмысленно, почему он не уверовал в Тебя, как в Творца и как в Искупителя, почему полностью отчаялся в Божественном Провидении, молясь втайне от всех лишь собственному одиночеству?..”
Каин и Авель сидели на берегу Воронежа и смотрели на противоположный берег.
Сидели абсолютно неподвижно — не дышали, не вздрагивали, не чувствовали холода, не чувствовали и жара.
Деревья, редкий выгоревший кустарник, заросли камыша, шелестящие на ветру бунчуки и ушедшие под лед лодочные сараи остались на старинной фототипии, висящей в пыльной темноте, за шкафом, напоминающим виолончель.
Сразу после войны мать с Авелем уехали к сестре в Ленинград, тогда Тамара работала на Кировском заводе и поэтому смогла оформить вызов и временную прописку, а Каин остался в Воронеже учиться в техникуме при авиационном заводе.
Сегодня годовщина гибели отца, обвиненного в подрывной деятельности.
Подорвали мост через Воронеж и бывший Митрофаниев монастырь, в котором был устроен казенный дом.
Это место, Щеповская слобода, всегда почиталось проклятым — здесь находили валуны-следовики, могильники лошадей в полном облачении, чумные могильники, а также окаменевшие костровища, на которых в специальных чугунных таганах топили свиной жир.
Щеповской слобода называлась потому, что раньше здесь находились лесопильные заводы, тянувшиеся на несколько километров до Императорских верфей. Потом заводы закрылись, но горы землистого оттенка заплесневелых, заросших грибами опилок еще долго гнили под дождем и снегом, пузырились, источали невыносимые, мучнистые запахи брожения и окончательно превращались в отраву.
В сон-траву.
Каин и вдыхал эту отраву, а потом долго брел по лабиринту пустыря домой. Встречался с собственным отражением в покрытом черными нарывами зеркале, висевшем в длинном полутемном коридоре, и долго изучал это незнакомое лицо, смотревшее на него из преисподней. Каин находил это лицо даже и забавным — чем? — ну хотя бы своей строгостью, своей непохожестью на портрет, сделанный в фотографическом ателье Лоренца.
…на высоком, с вытертыми подлокотниками стуле сидел мальчик в морском костюмчике с белоснежной, расписанной облаками грудью, отложным воротничком, на котором золотом были вышиты якоря, в полосатых гольфах и в премудрого плетения сандалиях. Стул стоял на небольшом, сложенном из толстых книг, видимо, словарей, возвышении посреди комнаты, освещенной магниевыми вспышками. Стены комнаты были обклеены газетами с проступившими на них рыжими пятнами казеинового клея. Мальчик, кряхтя, слезал со стула, подходил к одной из таких газет, кажется, это были “Столичные ведомости”, и начинал громко читать: “10 января 1874 года в фотографическое ателье Лоренца, что располагалось на Невском проспекте, вошел посетитель. Могло показаться, что он пребывал в особенной ажитации, выказывал всяческие признаки крайнего возбуждения и нетерпения. Посетитель заказал снять свой фотографический портрет и во время подготовки к съемке взволнованно-сбивчиво говорил о том, что все теперь в его жизни изменится к лучшему, что теперь он счастлив совершенно. Придя через несколько дней за готовыми отпечатками, посетитель нашел их чрезвычайно удачными, выразительными и на одном из них широким, размашистым почерком написал — “Модест Петрович Мусоргский. 1874 год. Санкт-Петербург””.
Закончив чтение, мальчик вновь забирался на стул и терпеливо ждал, пока укутанный с головой в черное, военного образца сукно старик не надавливал на резиновую клизму-грушу и из вставленного в медную оправу монокля не начинали сыпаться искры. Мелькали фотографические пластинки и металлические шторки-ножницы. Мальчик был задумчив и молчалив, порой его взгляд казался каким-то мутным, ничего не выражающим, а зрачки — словно оловянными. Нет, в нем не было ничего особенного, лишь аккуратно зачесанные на прямой пробор волосы несколько растрепались. Малоподвижные черты лица его, вполне возможно, и таили в себе какую-то загадку…
В мальчике Каин узнавал себя.
Паршивый век, в том смысле, что запаршивевший, покрывшийся колтунами и лишаями, мхом и щетиной. Щетину палили!
Век заканчивается, умирает.
Каин проходил на кухню и падал на топчан, стоявший у самой плиты. Долго лежал с открытыми глазами и смотрел внутрь подушки, в животе которой орало радио. Потом поворачивался к стене, выкрашенной густой, комкастой масляной краской, и засыпал.
Название — “Обители неусыпающих”.
По стене ползали жуки.
Зеркало в коридоре повесил еще отец незадолго до своего ареста. В день, когда на Монастырщине прошел его первый допрос, длившийся шесть часов, после которого отца без сознания отволокли в душевую комнату, где поливали кипятком, зеркало заболело. Сначала оно потемнело, потом покрылось нарывами, которые вскоре полопались, и зеркало начало мироточить. Сочиться.
“Обморок, обморок, ожог, ожог”,— можно было подумать.
Раньше Каин снимал пахнущую вареной-перевареной свеклой, с огромным вытянутым воротом-зобом майку, подходил к зеркалу, двигал руками, как если бы плыл в старой, свалявшейся шубе, как животное по лесному потоку.
Каин очень боялся, что у него начнут расти крылья, как у ангела. Они проткнут острыми перьями спину, причинят ему невыносимую боль, адскую боль, страдание и крайнее неудобство в конце концов, потому что их будет невозможно спрятать под рубашкой. Но, пожалуй, самое страшное будет совершаться с ним на уроках физкультуры, когда ученики, связав его, подожгут крылья и они обуглятся.
Диагноз — прободение детства, впадание в детство, маразм.
Каин хорошо помнил, как их соседка по бараку, глухая Савватия, ловила проволокой на подоконнике голубей, которых приманивала солеными сухарями, ощипывала и кушала их — тощих, больных какой-то паршой, дохлятиной. Потом, как того и следовало ожидать, нестерпимо болел живот. Савватия, завернув голову в рваный шерстяной платок и набив в промежность желтую, выдернутую из полосатого тюфяка вату, выбегала во двор. Кричала истошно. Натирала лицо снегом. Стучала синими от холода кулаками в дверь. Просила пустить ее посмотреть на себя в зеркало, потому как она уже целую неделю не причесывалась. Однако мать отвечала, что зеркало болеет и его нельзя беспокоить.
— Сука! Сука рваная! — орала глухая.
Каин закрывал уши ладонями.
Савватия оглохла, когда в Акатовом монастыре добывали кирпич,— взрывали старую кладку. На “вкладных” белокаменных плитах, которые разбивали молотками, можно было прочитать: “Боже, милостив буди мне грешному”. Здесь сохранялись изображения рипид, палиц, цепов, вериг, кованых ошейников, крючьев, лестниц, гвоздей, пустых, залитых свинцом глазниц, священных сосудов, орлеца, луны, небесного свода, звезд, птиц, фантастических зверей, грешников и копий.
Посреди ночи Каин проснулся. Через окно свет освещал часть стены и дверь в коридор. Деревянный пол рассохся и трещал, как будто бы по нему кто-то ходил, волоча за собой плетенную из горькой колючей коры торбу.
Спустился по скрипучей с оторванными перилами лестнице на крыльцо. Выбрался во двор. Затем подошел к приваренной над воротами трубе и повис на ней.
Вообще-то раньше, до своей болезни, Каин имел очень сильные руки, потому что выступал за “пирамиду” техникума при авиационном заводе. Однажды во время выступления на первомайском параде пирамида, в которой стоял Каин, рухнула. Видимо, что-то случилось наверху. В тот день было очень жарко, и кто-то, скорее всего из пятого эшелона, а Каин стоял во втором, поскользнулся на вспотевших, натертых подсолнечным маслом плечах и упал вниз. Его попытались поймать, но четвертый эшелон потерял противовес, и пирамида сложилась внутрь. Равновесие? Каин получил сотрясение мозга и перелом ключицы. Он почему-то очень хорошо запомнил медсестру из заводского стационара. Она наклонялась к нему, так что можно было дотронуться до ее подбородка своим подбородком, и говорила:
— Убили, убили.
— Кого убили-то?
— Да тебя и убили… Наступили на лицо, вывернули пальцы, схватили за шею и стали душить.
Это уже потом выяснилось, что стоявший на вершине пирамиды Силенциум потерял сознание.
Вот обморок — помыслы о страстях, сами страсти и пленение ими теперь навечно отходят в прошлое. По григорианскому календарю ныне происходит смена цифр. Вновь “8” меняется на “9”, а “9” — на “0”, и какая, в сущности, разница, в смысле полнейшего их, то есть знаков, отложения, как должно по молитве отлагать попечение о мире, но не отвержения их! Итак, смена цифр на циферблате старинных часов со свинцовыми гирями в виде шахматных фигур, цифр, которые уже не слышат, не видят и не внемлют друг другу.
“Силенциум,— возвещаю,— молчание”.
Болезненное, отличающееся необычайно выпуклостью изображение года минувшего знаменует собой некоего “живого мертвеца”, потому как имеет черты изорванного, объеденного птицами календаря, выброшенного в глухой помойный двор-колодец.
Черты Кесаря на меди.
Палаш из дамасской стали.
Имя: “Помнишь, как?”.
Имя ему — “Легион”.
А год наступивший пустынен, безмолвен, как глухонемой, и слеп — до поры. В него даже трудно поверить, как и в Воскресение Господне (маловерие ли сие?).
Со стороны элеватора, который находился за товарным разъездом, раздался протяжный паровозный гудок.
Каин закрыл глаза и разжал пальцы — приваренная над воротами труба ушла в небо.
Авель получил от Каина письмо, в котором тот сообщал, что зеркало умерло. Было уже совершенно неинтересно узнавать все подробности этой кончины, однако брат сообщал брату, что это была мучительная смерть. Последние недели Каину приходилось накрывать зеркало старым байковым одеялом, потому что оно трескалось от электрического света и сочилось ртутью, от которой нестерпимо болела голова. Однажды Каин даже попытался выбросить зеркало на улицу, но это оказалось непросто сделать, потому что деревянная, изъеденная жуками-короедами рама вросла в стену и ее уже было не оторвать. Ну и слава Богу, ну и слава Богу, что все вышло именно так, ведь выбрось Каин смертельно больное зеркало под колеса грузовиков или тяжелых, груженных бочками с мазутом подвод, он совершил бы страшный грех. Зеркало пришлось похоронить на Чугуновском кладбище недалеко от склепа Самуила Никитича Мещерякова, известного в городе силача. Рассказывали, что он мог развернуть поперек дороги до верха груженный прицеп с солью, без особого труда переносил с места на место колокола и орудийные лафеты, а также увлекался гиревыми упражнениями — “подъем”, “жим”, “комбинированный подъем”, “правый-левый”, “карусель”.
Здесь же, у походного алтаря, установленного в бывшей дворницкой, совершались требы. Записная книга Вознесенского, чаще именуемого прихожанами Чугуновским, кладбища сообщала, что в 1808 году на погосте была построена церковь во имя Вознесения Господня, но так и не была освящена, потому что сразу после возведения иконостаса здесь на царских вратах повесилась местная юродивая Лавра. Вскоре же под наблюдением судебного пристава и епархиального начальства церковь была заколочена и с тех пор так и не открывалась.
Авель вышел на набережную, подошел к парапету, достал из кармана письмо-извещение, нашел его довольно измятым, нечистым, с прилипшими к нему хлебными крошками, еще и наполовину вымокшим, фиолетовым от чернильных разводов, и бросил его в воду.
Мать открыла кран на кухне.
Мать теперь ставит чан с бельем на огонь.
Кто-то уронил помойное ведро, и оно с грохотом покатилось по лестнице черного хода.
Из замочной скважины выбилась струя горячего пара, и резко запахло серой.
С пустыря потянуло гарью — сегодня ветреная погода.
Видимо, опять будет наводнение, потому что вода прибывает с каждым вздохом низкого, гниющего изморосью неба, поднимается по мраморным ступеням, а голые статуи пьют эту ледяную, со следами нефтяных колец воду, вздрагивают, с тревогой смотрят в сторону залива, откуда исходит трубный гул-вой приближающегося урагана. Молчат, давятся.
Авель смотрит на воду, и его глаза становятся темной водой реки, а потом начинает вспоминать: “Какие-то вспышки молнии в морозную ветреную ночь, когда брат Каин хватал меня за рваный, липкий от тощей, заросшей волосами шеи ворот, оттопыривал этот ворот, заглядывал туда, находил там несвежее белье, подтяжки и тряпки находил, а потом лупил меня по голове, спине и по заднице, орал: ”По жопе! По жопе тебя, сволочь!” Я падал на землю и пытался закрыть лицо руками. Полз по дороге, набирая полные рукава глины, убегал от брата, но он догонял меня, выхватывал из висевшей на плече брезентовой сумки длинный, для разделывания скота нож и всаживал мне его в спину. Я начинал хрипеть, превращался в горбуна, а из моего открытого, разверстого рта уже лилось сладкое красное вино, целый потоп, целое наводнение…
Впрочем, нет, не так, все было не так! Просто незадолго до нашего отъезда с матерью в Ленинград мы с Каином подрались во дворе, и нас разнимала соседка по бараку, растаскивала за волосы — вспотевших, вонючих, шумно сопевших и пускавших ветры.
Потом мы долго сидели в подвале недостроенного общежития судоремонтного завода, что у Перервы, жгли костер из ящиков и строительного горбыля. Было жарко. Каин зажимал пальцами нос. Мы уже не помнили, из-за чего подрались”.
Каина госпитализируют с диагнозом — делириум тременс — белая горячка, и он умрет в больнице, сидя на кровати, завернувшись в серый с малиновыми бархатными отворотами и обшлагами халат, который когда-то, очень давно, носил жилец нашей матери.
Старческое слабоумие, инфантилизм.
Мать закрыла кран на кухне.
Авель зажал пальцами нос и прыгнул в воду.
Зачем он это сделал? Может быть, просто поскользнулся на обледеневших ступенях пирса, увидел на противоположном берегу мотоциклистов, и еще увидел армейские “полуторки”, из которых выволакивали завернутые в мешковину, суровье ли, тела казненных и бросали их в черный нефтяной плес. Да, конечно, поскользнулся, разбил колени о спрятанную под водой якорную цепь с затопленного дебаркадера, а потом не мог выбраться из водоворота, потому что ноги свело электрической судорогой.
Электрическое свечение.
Газокалильная лампа.
Выносной фонарь, используемый при совершении крестного хода.
Сияние, увиденное сквозь слюдяное окно в Старом Симонове, и слова, произнесенные после ночного молитвенного правила: “Терпи, Кирилле, огнь сей, да избежишь огнем сим пекла тамошнего”.
О Москве Каин и Авель сохранили довольно смутные воспоминания. С трудом разлепляли густо навощенные ресницы и смотрели на вырезанные из газет и приклеенные к двери карточки, видели на них Белорусский вокзал, Сущевку и Петровский парк с парашютной вышкой, недалеко от которой в кирпичной башне жили воры, торговцы ножами, мытари, курильщики опиума, колдуны, инвалиды, занимавшиеся изготовлением чучел животных и рыб на дому, маги, тюремщики из Бутырок, вольнонаемные из Старого Симонова да психопат по прозвищу Демон.
Братья шли через заснеженный парк. Смеркалось — вот мглистые, пахнущие углем и сырыми дровами сумерки.
Доносился лай собак.
Казалось, что парашютная вышка клонилась долу и со скрежетом тяжело оседала в темноту.
Наступало видение того, что за деревьями, по разъезженной грузовиками целине, минуя прогоны, вросшие в землю сараи и пустые, насквозь продуваемые ветром дворы, кто-то мчится на извозчике, догоняет братьев, лихо кричит — “Поберегись!” — и проносится мимо, обдавая их терпким запахом густой перламутровой отравы, настоянной на грибах, вполне возможно, что и на мухоморах. Ведь было принято смачивать носовые платки, воздуха─ в этой отраве и веять ими на потолок и на стены, по которым ползали жуки. Мухи. Вероятно, так и изгоняли “повелителя мух” Вельзевула — просто насильно поили его настойкой, доводя до рвоты, до припадка, до судорог. Жуки цепенели и тут же засыпали.
Вдыхали пары ртути.
Братья смотрели вослед извозчику: “Вон он, вон он, черт рогатый!”
Опять Авель забыл, как зовут Достоевского, кажется, Федором Дмитриевичем, хотя не уверен до конца: “В ночь с 7 на 8 июня 1880 года Федор Дмитриевич вышел из дому, взял извозчика и велел ехать на Страстную площадь. Добрался довольно быстро. Было удивительно тихо и совершенно безлюдно. Ветер отсутствовал. Отпустив извозчика, Федор Дмитриевич подошел ко Святым вратам Страстного монастыря и поклонился устроенному в каменном кивоте образу Страстной иконы Божией Матери. Потом, встав на колени, он подполз ко гранитному постаменту, на вершине которого стояла упиравшаяся головой в прозрачное, бирюзового цвета небо медная статуя, изображавшая завернутого в багряницу звездочета. Веельфегора. Федор Дмитриевич заплакал: ”Блаженны плачущие, блаженны плачущие”. Его нашли только на следующее утро. Он лежал на ступенях памятника в глубоком обмороке, а в его свалявшиеся, косицами прилипшие ко лбу волосы были вплетены ленты с погребальных венков. Федора Дмитриевича перевезли домой, где он вскоре и умер, одетый в изрядно застиранное, но чистое нижнее белье. Опять же на городском извозчике гроб с телом отвезли на Миусовское кладбище, потому как здесь на погосте служил знакомый иеромонах Никодим Стифат, который и отпел усопшего страдальца. Безумца. Тайновидца. По воспоминаниям очевидцев, в тот день с раннего утра шел сильный дождь, а потому к тому моменту, когда
гроб вынесли из церкви, выкопанная могила уже до краев наполнилась водой, как чаша. Гроб пришлось утопить, а чтобы не всплывал — придавить его сверху каменным жерновом с мельницы расположенного неподалеку порохового завода ”Гогенцоллерн””.
Альцгеймер.
Всю зиму Авель пролежал с воспалением легких и только на майские праздники вышел из дому: яркий свет, движение талой воды в канализационных коллекторах, бронзовые решетки и ощущение свежести, пересиливающей затхлость.
Думал: “Господи, как же весело! Веселящий газ!”
Наблюдал за открытием навигации, когда трехпалубный дредноут тяжело разворачивался на рейде, надрывно гудел, выпуская в небо потоки густого, вонючего дыма, образовывал водовороты, поднимал со дна дохлятину, бурую траву и утопленные еще во время войны транспортные ковчеги с хлебным мякишем.
“10 ноября 1908 года, совершая маневр при заходе в Кронштадтскую бухту, подорвался на глубинной мине и затонул эскадренный броненосец “Князь Константин”. Тогда все произошло в считанные минуты на глазах у пятитысячного крепостного гарнизона. Рогатый, заросший илом и лишаями чугунный шар на какое-то мгновение всплыл, совершенно уподобившись при этом морскому животному — аспиду Велиару, затем опять ушел под воду, чтобы через мгновение изойти к низкому осеннему небу столпом, разбрызгивающим горящую нефть, человеческие останки и куски клепаной обшивки. В результате происшедшего впоследствии оверкиля, переворота судна на 180 градусов, и мощнейшего взрыва всего боекомплекта, никого из экипажа “Князя Константина” спасти не удалось”.
Братья катались на санях с построенной на бульваре ледяной горы.
Гора достигала пяти метров в высоту.
Дворники рассказывали, что раньше, еще до революции, с момента наступления снежного времени года из разных мест города на Красную площадь свозили сотни возов снега. Здесь для его уничтожения были возведены специальные печи. И вот с утра до позднего вечера Красная площадь была окутана смрадным паром от тающего грязного снега и густым черным дымом от горящих дров в топках печей-радиаторов. Одна из таких печей стояла на Лобном месте, каменном возвышении, что недалеко от Васильевского спуска.
Здесь внизу, в пещере, хранились мощи святого Василия Блаженного.
Это Гаввафа — возвышение, каменный помост, имеющий также и греческое название — лифостротон, иначе говоря, горнее место, кафедра, с которой прокуратор обращался к народу.
У костров, разложенных на обледеневшей брусчатке площади, грелись многочисленные бесноватые, нищие, по большей части из замоскворецких притонов, и юродивые паломники, пришедшие сюда издалека — с Водлозера, с Онеги, с Соловков, с Анзера и из Комельского леса, чтобы помолиться перед Казанской иконой Божией Матери.
Кланялись с упованием, кланялись.
Домой Авель вернулся поздно вечером.
В подъезде было темно и сильно пахло забитым, давно нечищенным мусоропроводом.
Пришлось подниматься на ощупь, обнаруживая в поисках скользких, змеевидных перил дверные ручки, кнопки звонков и наглухо закрашенные оконные задвижки. Казалось, что гул шагов нарастал, пробивался подобно водопаду по лестнице, превращался в выдирающий из шелушащихся ушей гнойные пробки шип с пленки к звуковому кинофильму, и проваливался в подвал. Наступала гробовая тишина.
На мостовой мокли разорванные во время обыска книги. Это было, как осенью во время листопада, когда можно было собирать напитавшиеся водой, желтые до проступившего на буквицах золота свитки и читать в неверном свете уличных фонарей набранные свинцом главы из “Книги Премудрости”: “Был человек на земле Уц, имя его — Иов, и был сей человек непорочен, справедлив, богобоязнен и удалялся ото зла”.
В ходе трехчасового обыска было обнаружено “Повествование о жизни отца на Котласском лагпункте с приложением подробного описания его смерти, наступившей 26 ноября 1948 года в результате обострения милиарного туберкулеза”.
На вопрос: “Кто является автором ”Повествования”?” — Авель ответил, что автором является он. Каин же ответил, что доподлинно не знает, но допускает мысль, что это может быть его брат — Авель.
Потом Каин рассказал следователю, как еще в детстве они с братом сидели на берегу Воронежа и курили завернутые в газету сухие вонючие листья, а день медленно угасал, растворялся красными отблесками в замерзающей по заставленным лодочными сараями берегам воде.
“Да какое мне до этого дело!” — кричал следователь.
Брат давал показания на брата.
Брат принуждал брата к богохульству.
Силою Честнаго Животворящего Креста Господня брат исцелял брата от гнойного перитонита.
Брат сочувствовал брату, подвергнутому наказанию плетьми за злодеяние, которого он не совершал.
Брат посылал брата на верную гибель.
И брат принимал мученическую смерть.
Потом следователь рассмеялся, обнаружив при этом далеко выступающую вперед нижнюю челюсть, и попросил Каина описать внешность брата. Перестал смеяться.
“Как описать?” — “Как? Как? Так и опиши!” — “Я не умею” — “Не умеешь, сейчас мы тебя научим”.— Следователь размахнулся и со всей силы ударил его по лицу. Каин упал, а из носа пошла кровь. “Я забыл, как он выглядит, ведь я давно его не видел!” Следователь достал из ящика стола пистолет, снял его с предохранителя и приставил ствол ко лбу Каина: “Ну что, вспомнил?” Конечно, конечно, ему было так неприятно и даже глубоко унизительно задавать этот вопрос, прозвучавший скорее лениво-флегматично, нежели устрашающе. “Вот такая у нас, черт побери, работа”. Почувствовал себя крайне неловко, ведь в свое время закончил юридический факультет Ленинградского университета, даже подавал надежды, был приглашен в аспирантуру, имел научные публикации, но, оказавшись однажды в “подземелье”, так и остался при нем Кербером. Как-то все глупо получилось!
Соловецкое подземелье, где даже летом извиваются ледяные языки; “Кресты”, что у Финляндского вокзала на Большой Охте; Лефортово; Бутырское подземелье, с которым, к слову сказать, было связано немало таинственных историй.
Так, в 1889 году сюда был посажен известный московский медиум Дагобер, прославившийся тем, что совершал опыты по перемещению людей в пространстве. Однажды исчезнувший при выходе из Сандуновских бань жандармский полковник Леонтий Курский в это же мгновение был обнаружен на первой палубе паломнического парохода “Святой Апостол Андрей”, шедшего из Санкт-Петербурга в Спасо-Преображенский Валаамский монастырь. Доподлинность этого удивительного события полностью подтвердил капитан парохода Павлин Курский — родной брат жандармского полковника, который был абсолютно уверен в том, что его ближайший родственник должен был в это время находиться в Москве.
Дагобер был помещен в одиночную камеру на четвертом подземном уровне Бутырского централа. На следующий день медиум бесследно исчез. Как ему удалось преодолеть семь контрольных постов и многопудовые, обшитые стальными листами тюремные ворота, которые открывались только раз в неделю, так и осталось загадкой. На каменной стене камеры, в которой Дагобер провел даже меньше суток, потом еще долго сохранялось сделанное огарком свечи изображение магической фибулы с митры Леонтия, епископа Никомедийского.
Вспышка.
Вдруг Каин вспомнил лицо своего брата.
Авель подошел к заполненной водой пожарной бочке, которая стояла во дворе рядом с дверью черного хода, и заглянул в нее. Увидел там свое от-ражение на фоне пролетающих по небу крыш, аэропланов, кирпичных труб с замысловатой формы жестяными дымниками, проржавевших громоотводов и громкоговорителей. Авель вспоминал, что как-то давно, кажется, еще до высылки в Воронеж, отец говорил ему, что он похож на его отца, то есть на деда.
С этим в звании гвардейского полковника человеком, которого Авель никогда не видел, были связаны последние семейные воспоминания о русско-японской войне, а также семейные чтения об иконе Торжество Пресвятой Богородицы Порт-Артурской.
Из “Книги Премудрости”: “Сей образ был написан в Киеве в Выдубицком монастыре на пожертвованные богомольцами пятаки в благословение и знамение торжества христолюбивому воинству Дальней России по указанию старца, матроса-севастопольца, удостоившегося в декабре 1903 года, как раз накануне русско-японской войны, видения Пресвятой Богородицы и пророчества Ее. Владычица повелела доставить икону в Порт-Артур, обещав в этом случае победу русскому оружию. В мае 1904 года икона была привезена во Владивосток, но вопреки воле Божией Матери в Порт-Артур безуспешно пытались доставить лишь ее копии. Когда же, наконец, подпрапорщик Валериан Авенариус вызвался доставить икону в Порт-Артур, было уже поздно: дважды доставить образ ему помешала погода, а третью попытку остановило печальное известие о сдаче Порт-Артура. Икона была возвращена во Владивосток, но вскоре ее переправили в один из Амурских скитов”.
В декабре 1905 года дед погиб: его выбросили на ходу из поезда возвращавшиеся с русско-японской кампании пьяные, изуродованные, покрытые шрамами и лишаями солдаты-обрубки, которые ползали по эшелону и собирали милостыню Христа ради.
Вдруг вода в бочке потемнела, пошла острой рябью, на которой вполне можно было бы натирать варенную в бельевом котле кровяную свеклу, изошла горьким, отдающим полынью паром, загустела и превратилась в квасное сусло. Авель успел заметить только глубоко посаженные глаза и худую, заросшую волосами шею-трубу.
Из трубы шел дым.
“Я вспомнил, вспомнил! — закричал Каин.— У него были глубоко, вот так, вот так вот, посаженные глаза и тощая, худая, вечно немытая шея, заросшая волосами, шея, за которую я так любил хватать его и душить. В шутку, в шутку, конечно! Оттопыривал рваный, липкий, черт знает какой еще воротник, и душил, душил его — паразита такого! С наслаждением, с полнейшим наслаждением слушал, как хрустят и трескаются его шейные позвонки!” “Ну хорошо, хорошо.— Следователь заулыбался.— А что было дальше?” — “Ничего”.— “Как это ничего?” — “Так, ничего и не было”.— “Ты что же, сволочь, меня, что ли, за дурака держишь?” — “Нет, никак нет!” — “Ты его задушил или как?” — “Конечно, нет. Я же сказал, что все это было в шутку. Понимаете, в шутку?” — “Ах, в шутку! Только, видишь, братец, я-то не шучу”.— “Боже мой, Боже мой, здесь какая-то ошибка, ведь я сам пришел к вам и согласился дать показания на брата. Сам, уверяю вас, сам, никто не принуждал меня к этому. Я хотел как лучше”.— “Как лучше, говоришь?” “Да, да, исключительно, как лучше, ведь Авель — брат мой — мог заблуждаться, а ваше наказание исцелило бы его!” — “Возможно и так.— Следователь отвернулся и нажал на курок.— Вот такая, черт побери, у нас работа скотская”.
Вспышка, а потом — затмение.
Авель прошел на кухню и включил свет. Здесь за столом сидела мать. Она держала в руках вырезанного из деревянной, запорошенной мукой ступы рогатого, безглазого божка по прозвищу Сэвэн. Авель поставил чайник на огонь. Мать встала из-за стола и подошла к газовому водогрею. Только теперь Авель почувствовал необычайную слабость — до холодной испарины, до головокружения и тошноты. Мать открыла топку-иллюминатор и бросила в приторно пахнущую газовой копотью дымогарную камеру колонки Сэвэна, он затрещал и мгновенно вспыхнул. Авель вздрогнул. Мать сказала, что идет спать, и вышла из кухни.
Повторение одного и того же изображения несколько раз — это тремор. И уже невозможно разобрать, что есть сон, а что — явь, ведь все так причудливо переплелось и может показаться, что просто остановилось время. Например, остановились часы, что висят в комнате рядом с кроватью, на которой, обнявшись, спят сестры, а кровать сваливает их в кучу.
Они храпят так тяжело, дышат через раз. Что такое дыхание? Вероятно, это дыра, яма, шахта, оскал гнилых, позеленевших, пропахших табаком и опилочным чаем-чифирем, потраченных, как у заключенных штрафного изолятора на Секирной горе, цингой зубов. Порой сестра даже оказывается на полу в совершенно мокрой от пота ночной рубашке, которая прилипла к ее ввалившемуся животу, и мать вынуждена брать в свои ладони отвалившуюся голову сестры и вытирать ее полотенцем.
Потом все затихает, и так в тишине и молчании проходит много часов.
“Владыко живота моего, видимо, Тамара просто забыла перед сном завести эти часы, поэтому они остановились и перестали показывать время”.
Чайник выкипел.
Всю ночь Авель просидел на кухне и уснул только под утро.
С широко открытыми глазами.
Каин закрыл глаза и разжал пальцы — ржавые, покрывшиеся облупившейся краской ворота и приваренная к ним труба ушли в небо, а руки повисли как плети. Через несколько часов, уже перед рассветом, Каина снял патруль. Он еще был жив…
Сегодня годовщина первого ареста отца, и это значит, что он тоже пока еще жив… по крайней мере в хронологической проекции.
Почему-то отец никогда не рассказывал о том, как они познакомились с матерью. Может быть, это произошло помимо их воли, случайно или просто в силу сложившихся, совершенно невыносимых, безвыходных обстоятельств: болезнь, одиночество, жалость к этому одиночеству?
Некоторые подвижники благочестия специально искали этого одиночества, которое они более предпочитали называть уединением или даже пустыней, местностью “приятной войны”. Здесь, на сухом, пахнущем плодами масличных деревьев и йодом ветру, они разводили огонь, в который бросали благовония, лавровый лист, лист магнолии ли, обжигали пальцы, превозмогали боль, страдали, разверзали уста, но призывали друг друга к молчанию-исихии.
Например, святой Кирилл, в миру Кузьма Велиаминов, увидев сквозь обледеневшее слюдяное окно в Старом Симонове сияющий столп и услышав слова Пресвятой Богородицы: “Терпи, Кирилле, огнь сей, да избежишь огнем сим пекла тамошнего”, ушел на Белоозеро.
Выкопав земляную скинию, поселился в ней, обогреваясь лишь горячей, экстатической молитвой да коровьим навозом, который ему приносили послушники с расположенного недалеко от Череповецкого тракта монастырского скотного двора. Летом же подолгу сидел на берегу озера, опускал ноги в теплую воду и наблюдал, как почерневшие от копоти и глинозема пальцы шевелятся под водой, чистят друг друга, сравнивал их с новорожденными, еще слепыми тритонами. Смеялся от счастья. Было так тихо, и прозрачный вечер долго не кончался, светился щелкающими в густой, высокой траве насекомыми, происходил с противоположного берега, который уже полностью терялся в синей от восходящего к небу пара дымке. Вдыхал зелень цветения. Да, это и было цветение, оживление высохших, умерших еще прошлой зимой рогатых сучьев, воткнутых в каменистый склон горы со странным названием — Маура.
Святой Кирилл поднимался на гору и смотрел на неподвижное в безветренную погоду озеро, на теряющийся за горизонтом лес, а оттого горизонт казался проросшим острыми, замшелыми навершиями тысячелетних елей.
В сентябре 1941 года в Ленинграде сгорели Провиантские склады, что дало повод говорить о начале голода.
Блокада — выгоревший пустырь.
Выгоревший дотла.
Это было как сон, как забытье, как воспоминание о детстве, когда после уроков братья долго брели по городу.
Братья спускались в пойму реки Воронеж, где лежали вмерзшие в прибрежный откос лодки, садились на одну из таких лодок и закуривали.
Ветрено.
Авель вспоминал: “Это, кажется, Кюхельбекер в письме Пушкину сообщал, что предпочитает дикого тунгуса расчетливому буряту или калмыку. Вот так! Смешно?”
Задувало.
Слов не разобрать.
“У нас за стеной жил калмык Чулпанов. Он был из переселенцев. Их тогда как раз свозили в Воронеж на строительство мелькомбината, который в связи с войной так и не достроили, приспособив его впоследствии под зерносклад. Каждый вечер, перед сном, я слышал, как Чулпанов молился у себя в комнате. Из комода-поставца, оставшегося от прежних хозяев, он доставал выкрашенного черной краской дракона, который сжимал в целлулоидных когтях кривой, с присохшими к нему после жертвоприношения внутренностями нож и монгольскую нагайку с вплетенными в нее бубенцами в виде конских черепов. Чулпанов ставил божницу на пол, зажигал свечи и начинал призывать духов по ”Скрижалям гнева”. В воздухе поднималось сильнейшее коловращение, и гас свет. В кромеш-ной, адской темноте я выбирался в коридор, туда, где еще недавно висело зеркало отца, а теперь на этом месте был лишь ковчег выгоревших обоев, и пытался обнаружить прибитый над входной дверью ящик с электрическими пробками-просфорами. Что могло храниться в этом ящике помимо керамических просфор? Ну хотя бы и пресные хлебцы, пластовый мармелад, шоколад в форме свечных огарков, сухофрукты, пересыпанные толстым слоем сахара пасхальные куличи, а также выпотрошенные, с открытыми беззубыми ртами рыбы, чеснок. Чулпанов начинал страшно кричать, как будто его истязали огнем или насаживали на кол, но вскоре, слава Богу, замолкал, и тут же воздушное волнение прекращалось, наступало затишье. С характерным газовым хлопком вспыхивал свет. Электрические лампы, да, электрические лампы! Теперь, обнаружив себя в коридоре, я немедленно убегал в свою комнату и закрывал за собой дверь. Прятался.
И это уже потом на Чулпанова донесла соседка по бараку, глухая Савватия, что, мол, он, демон такой, по ночам выпаривает мозговые кости, которые ворует с заводской фабрики-кухни, а потом продает густой желатиновый отвар на колхозном рынке, на том самом рынке, где почему-то всегда торговали ”трупами” — хрустящими песком на зубах, почерневшими от углей и прогорклого масла пирогами-рогами с ”живцом”. Чулпанова увезли ночью, и больше я его никогда не видел. Через некоторое время в его комнату переселилась Савватия, а сторожку, в которой она жила раньше, превратили в сарай для дворницкого инвентаря”.
Авель закрыл уши ладонями: “Невыносимо, невозможно”.
Авель больше не хотел слушать рассказ брата.
В ладонях — шип с пленки к звуковому кинофильму.
Негатив.
Черно-белое изображение в глазах охраняющей вход в гробницу пророка Ездры нубийской собаки. Собака кладет острую морду на лапы и неподвижно смотрит перед собой в одну точку курящейся видениями бесплотных хоругвеносцев, терафимов пустыни Фарран, Фиваидской пустыни.
После неудавшейся попытки самоубийства Каин перестал выходить из дому.
Он сидел на кровати, завернувшись в одеяло, закрывал глаза, раскачивался, открывал глаза и прислушивался к тишине наполовину расселенного барака. А ведь когда-то свод в почерневших дубовых балках полнился здесь детскими криками и истеричными воплями старух. По крутой, напоминавшей пахнущий чернилами и мочой деревянный пенал лестнице вверх и вниз грохотали кирзовые, подкованные исламским полумесяцем сапоги, кого-то волокли за волосы, рвали в клочья нижнее белье, тут кто-то проваливался сквозь вечно открытый люк в подполье, населенное осоловевшими от сырости и гниющего картофельного куста мышами, наступал на этих оцепеневших мышей, давил их. Доски пола трещали — на грани. Во дворе пылала метла, воткнутая в обожженный самоварным пеплом сугроб. Дворника, что ли, убили? Но Каин видел спящего на врытой в землю скамье дворника. Видел, как через выбитые окна снег залетал в пустые комнаты, в сарай, кружился, даже создавал иллюзию метели, оседал на подоконниках, наметая на них холмы городища, седловины.
“Киргизское Седло!”
Каин вдруг вспомнил, что брат однажды рассказывал ему об отце своей матери, который, кажется, еще в 30-х годах побывал на Киргизском Седле где-то в районе древней Кафы.
Холодно. Почему так холодно?
Брат допрашивал брата с пристрастием.
Брат спрашивал брата, вернее сказать, мысленно собеседовал с ним, ведь рядом никого не было: “За что он наказан одиночеством?”
Авель отвечал: “За высокомерие, за гордость, за тщеславие”.
“А кем? Не тобой ли, и откуда у тебя такая власть — судить других?”
Авель лишь улыбался в ответ.
Каин понуро выслушивал приговор, после чего с трудом вставал с кровати, открывал замазанную краской отдушину, доставал из тайника толстую, матового стекла бутыль из-под химикалий и большими, булькающими в горле глотками пил отраву. На лбу выступали толстые багровые жилы.
— А все-таки жаль, что я тебя, гадину такую, тогда не убил, надо было, надо было это сделать!
Клубясь невыносимыми, мучнистыми запахами брожения, огонь разливался по всему телу, воспламеняя его, делая его вязким, как глина, из которой Господь лепил кривые, напоминающие воткнутые в песок сосновые корни ребра первоотца Адама.
Каин покрывался холодным потом-инеем, валился на пол, но до судороги успевал прокричать как можно громче, чтобы Авель услышал его:
— Разве брат ты мне?!
“Разве я сторож брату моему?”
Сегодня такой солнечный день.
До библиотеки, находившейся на окраине города рядом с железнодорожным депо в каменном, мавританского стиля здании, Авель добирался на трамвае. Переезжал через мост, погружался в тенистые заросли дачного поселка, аккуратно разгороженного на линии облупившимися за зиму палисадниками, выходил на набережную, миновал еще с войны заброшенные ремонтные доки. Кондуктор сообщал: “Круг, круг”.
Трамвайный круг на пристанционном пустыре — Гадаринская страна.
Кондуктор поворачивался и оказывался кондукторшей…
Вспомнилось: “Каждый слепок имел свой бумажный жетон с инвентарным номером, и поэтому собрать вновь выбеленную мелом голову величиной с добрый плетеный короб для хранения посуды не составляло никакого труда. Вот — отверстия, принадлежащие одной голове. Развитые скулы и хитросплетения надбровных дуг свидетельствуют о степном, монголоидном праотцовстве, а ушное оперение и гористый рельеф теменной части черепа подтверждают склонность всякой рептилии к заросшему водорослями, непроточному водоему”.
Разрозненные воспоминания о детстве, о брате, о матери, об отце. И нет никакой возможности, никаких сил сложить эти воспоминания воедино. Однако, с другой стороны, было бы странным и даже противоестественным искать порядок в хаосе ощущений, лишенных, как известно, отношения к течению времени. Впрочем, опять же по воле пружины и механического завода часы могут сколь угодно долго и тайно нарушать владычное волеизъявление восхода и захода, Востока и Запада, Рождества и Успения. Стало быть, время, по сути, лишенное собственных свойств, например, неотвратимости, праведности, а вернее было бы сказать, вверяющее все признаки собственного угасания и цветения в руки часовщика-медиума со вставленной в глаз подзорной трубой или увеличительным стеклом, раздвигает и пространство, искривляет углы, искажает местность. Таким образом, в окружающем мире, именуемом также вертепом, райком ли, нет и не может быть постоянства, но лишь ускользающий горизонт и мерцающие сумерки. Предметов, заполняющих эту местность, конечно, не разглядеть. И поэтому приходится довольно часто брать в руки одни и те же формы — да, это “глиптика”,— ощущать одни и те же запахи, слушать одни и те же звуки — “реквием”,— сократив пространство до размеров собственной комнаты, которую можно мысленно мерить шагами.
Брат перестает выходить из дому.
Брат вновь и вновь сочувствует брату, но ничем не может помочь ему.
Брат замирает.
Брат охраняет забытье брата.
Брат насчитывает 365 шагов и думает, что год миновал по лунному календарю. Уверен, что и по григорианскому календарю именно сегодня происходит смена цифр. “8” меняется на “9”, а “9” — на “0”, и какая, в сущности, разница? В смысле полнейшего их, то есть знаков, тайнописи, отложения, как должно по молитве отлагать попечение о мире, но никак не отвержения их! Ведь это грех! Лютый грех! Гордость! Итак, смена цифр на циферблате старинных часов с гирями в форме шахматных фигур, цифр, которые отныне не слышат, не видят и не внемлют друг другу.
Брат говорит брату: “Шесть часов утра. Гимн, а потом — силенциум”.
Брат Каина — Авель.
От Каина опять пришло письмо, в котором он сообщал брату о том, что болеет и не выходит из дому: по утрам чувствует сильнейшую слабость, не может пошевелить руками и шеей, потому как пропитанный жидким гипсом воротник мгновенно затвердевает на сквозняке, приносящем из погреба резкий, отвратительный запах суточных щей, разваренного лука, яда и уксуса. Оцта. Авелю было так неприятно узнавать обо всем этом, но приходилось дочитывать письмо до конца, чтобы вновь обнаружить в приписанном карандашом постскриптуме просьбу прислать денег. Да нет, скорее это было даже требование пожертвовать нищему, умирающему от цирроза печени калеке, при том что он не мог повернуть головы и разглядеть, что вместо полустертых медяков в мятую банку для подаяния, под которую была приспособлена стреляная орудийная гильза, бросали сухари, куриный помет, обглоданные мышами баранки, огарки свечей и сооруженные из пожелтевших газет мундштуки, набитые растертыми в труху сухими листьями. Не видел, ничего не видел, не мог, не мог разглядеть!
Такая смешная, по крайней мере в понимании Авеля, этимология слова “разглядеть” вполне могла быть обнаружена в Устюжском летописном своде. Авель читал вслух: “Гора оная Гледен, весьма превысокая, того ради и нарицается Гледен, что с поверхности ея на все окрестные страны глядеть удобно”.
Засунул письмо в карман.
Трамвай в который раз развернулся на пустыре, вышел к консерватории, миновал ее, потом проехал еще несколько кварталов, застроенных однообразными, почерневшими от сырости доходными домами, и остановился у Обводного канала. Тут Авель перелез через гранитный парапет и по оторванной взрывом чугунной решетке ограды спустился к самой воде — неподвижной, серого цементного цвета воде с плавающими на поверхности деревянными ящиками из-под патронов. Здесь, в яме, заполненной до краев курящимся кипятком, как в помутневшем, больном зеркале, отражалась кирпичная, перетянутая стальными кольцами труба-посох. Из трубы валил густой, слоистый пар. Как из кадила.
Как же все-таки могло заболеть зеркало?
Под действием внезапно налетевшего ветра пар вдруг рассеялся и открылось небо. Авель подумал о том, что сегодня установилась хорошая воздухоплавательная погода, а выкрашенный серебряной краской центроплан вполне можно выкатить на летное поле…
Выкрашенный серебряной краской центроплан выкатывают из ангара на летное поле, и при помощи специальных резиновых, в брезентовой оплетке шлангов заправляют керосином. Затем появляется регулировщик в белой, подхваченной под подбородком кожаным ремешком фуражке и поднимает высоко над головой попеременно красный и желтый флажки. Начинает совершать ими вращательные движения. Запускают двигатели. По радио отдают приказ, чтобы регулировщик положил флажки на землю. Регулировщик выполняет приказ. Теперь он придерживает руками фуражку, чтобы ее не сорвало с головы ураганом, поднятым острыми мельхиоровыми пропеллерами. Пилот дает отмашку…
Нет, не так! Все происходило совершенно по-другому! Пар рассеялся, и на противоположном берегу Обводного канала Авель увидел женщин, которые ковшами заполняли водой расставленные вдоль берега железные бочки из-под топлива. Затем приезжали грузовики и увозили эти бочки на прачечную фабрику, расположенную недалеко от заброшенных еще в финскую войну живорыбных садков на заливе. Женщины смеялись, поливали друг друга, развешивали мокрую одежду на кустах шиповника, обстриженных в кружок. Еще женщины ивовыми прутьями вылавливали из канала ящики из-под патронов и сооружали из них костры. Грелись у этих костров. Сушили мокрые волосы. Пели песни:
— Пора домой! Пора домой!
После окончания классов братья приходили домой, где их с обедом ждала мать. Садились за стол и ели в полнейшем молчании — чистили картошку ногтями, дули в ладони, сыпали соль на сочащиеся гнойники и порезы, пихали друг друга под столом ботинками. Мать сердилась, грозила им пальцем, но ни Каин, ни Авель не обращали на нее и ее палец никакого внимания, не слушали ее, и все заканчивалось тем, что кто-то из них, сейчас уже невозможно вспомнить, кто именно, опрокидывал кастрюлю с перловым варевом на пол. Разбухшая, напоминавшая слюдяные, кадмиевого тона крылья жуков скорлупа выплывала из парной горловины, из ямы-зева, и застывала комкастой грязно-серого цвета горой. Поскольку мать не любила Каина, то первым лупить она начинала всегда его. Каин сползал со стула на пол, вопил, что это не он опрокинул кастрюлю, что он не виноват, однако мать успевала схватить его за волосы и вытащить на середину кухни.
За бороду, за бороду: “Брадобритие и небрадобритие”.
Авель отворачивался, потому что не мог наблюдать столь жестокое избиение своего брата. Все это так напоминало допрос отца в следственном изоляторе, что на Монастырщине, когда двое придурковатого вида конвойных валяли его по полу кирзовыми сапогами, пытались обнаружить мякоть, смеялись, а когда отец терял сознание, то и мочились на него, приговаривая: “А ты поссы, поссы на него, на падлу!” Через несколько лет этих конвойных, кажется, судили за издевательства над заключенными и даже этапировали в лагпункт Шарьинский, но вины они за собой так и не признали, потому что были психопатами.
Они не лечились… нет.
После наказания с Каином случился припадок, и мать вызвала врача.
“Век как день”.
“24 февраля 1881 года во время домашнего концерта в особняке генерала Соханского с Модестом Петровичем Мусоргским случился тяжелейший эпилептический припадок. Страшно крича, даже изрыгая хулу на Самого Господа, композитор упал на пол, разбил себе лицо и вывихнул несколько пальцев на руках. Концерт был немедленно остановлен. Через некоторое незначительное время припадок вновь повторился, но уже в более обширной форме. Модест Петрович нуждался в срочной госпитализации. Однако узнав, что его хотят везти в больницу, Мусоргский очень испугался, заплакал и, растирая посиневшими кулаками по лицу слезы, стал просить оставить его, обещая при этом поправиться. Да, поправиться! Ей-богу, как ребенок! Несчастный, будто бы это было в его силах! Вскоре, как того и следовало ожидать, речь его стала неразборчива, начался сильнейший бред, и он потерял сознание.
Потом был яркий солнечный свет, который заливал просторную больничную палату Николаевского военного госпиталя, как на Пасху, как на Воскресение Христово. Тут было пустынно. Марлевые пологи отгораживали несколько незанятых, аккуратно заправленных коек. Два стула, шкаф, стол, покрытый белой скатертью, довершали обстановку.
Завернувшись в серый с малиновыми бархатными отворотами и обшлагами халат, Мусоргский неподвижно сидел на кровати у самого окна”.
В небе — парча объярь.
Авель вспомнил, как однажды, еще в Воронеже, подошел к соседскому окну и, заглянув в него, увидел там сидящего посреди темной, с обрушившимся потолком комнаты старика в горчичного цвета вылинявшей гимнастерке, застегнутой под самым, торчащим наподобие высохшей коры подбородком. Старик смотрел прямо перед собой стеклянными, немигающими глазами.
Осенний портрет, непонятно почему и кем извлеченный из древлехранилища памяти!
Ранняя весна всегда похожа на позднюю осень.
Нет никаких признаков времени года, разве что пустота да раскачивающиеся на ветру голые или мертвые ветви деревьев. Теперь всякое утро начинается с болезненного ощущения того, что новый день (будь он проклят!) никогда не кончится, но будет тянуться бесконечно, бесконечно, сколь угодно долго, попеременно заполняясь то снегом, то дождем, то листопадом, то оранжевым предзакатным солнцем, то густым, непроглядным туманом, поднимающимся из заболоченных речных низин, то серебряным инеем, то песчаной бурей, приносящей ощущение библейской пустыни, лишенной свойств, ощущение-поминание норы, творения, конца света, сотворения мира.
Мать вышла из кухни и выключила за собой свет.
Авель заглянул в “око” газового водогрея. Туда, в заделанное потрескавшейся слюдой окно, чтобы обнаружить закопченную горелку, чтобы ослепнуть, обжечь роговицу, чтобы задохнуться и умереть.
Братья совсем не походили друг на друга. О них никак нельзя было сказать: “Вот они — плоскогрудые, с выкатившимися из орбит наканифоленными глазами целующиеся близнецы, столь напоминающие каролингов в длинных подрясниках, из-под которых выпячиваются круглые, как у беременных, заполненные газами животы”. Это было бы неправдой. Почему брат лжесвидетельствовал против брата? Зависть. Ревность. Высокомерие. Гордость. Тщеславие. Нелюбовь. Слабоумие. Семь грехов. Старческое слабоумие.
Через несколько дней после госпитализации с диагнозом “делириум тременс” — белая горячка — Каин умер.
В классе учился слабоумный мальчик.
Все смеялись над ним.
Обзывали дураком и юродивым.
— Ты дурак, понял?
Он огрызался в ответ, скалил желтые зубы, выл, напоминал голодную злую собаку, привязанную к ручке двери. Собака жмурилась зимой от яркого белого света, все равно что слепая, потому как привыкла к темноте, к надетой на голову противогазной сумке.
Снег.
“Центурии”.
Иприт.
Каин — это “стяжание”, а Авель — “суета сует и всяческая суета”.
С первых чисел июля город пустел, потому как устанавливалась невыносимая жара, пыль заполняла тяжело пахнущие канализационной горечью подворотни, с реки доносились протяжные гудки буксиров, заводивших баржи с пиловочником под разгрузку в Щеповскую гавань, парило.
К вечеру жара немного спадала, и во дворах появлялись игроки в гильзы. Играли на деньги. Смысл этой игры заключался в том, что из стреляных гильз, собранных на задах Пороховых заводов, что на Охте, у кирпичной стены дворового брандмауэра строили базу и с десяти шагов пытались попасть в нее свинчатками. Дежурный по базе, глухонемой уличный вор по прозвищу Марикела, пересчитывал выбитые из базы на землю гильзы, назначал их цену в зависимости от калибра и на пальцах с выжженной на одном из них при помощи увеличительного стекла монограммой “Матерь Божья” показывал выигрыш. Число. Все уважительно кивали в ответ, Марикела открывал рот, высовывал язык и трогал им кончик длинного, вислого подобно наледи носа. Все смеялись — “во-о дает!”. Одобрительно гыкали. Игра продолжалась допоздна. Потом в эмалированных, оплетенных проволокой флягах ходоки приносили домашней выделки кислое сливовое вино, в котором плавали листья табака и хмеля. Кости. Теплое вино проливалось, а вернее было бы сказать, проваливалось из головы через узкое горло в чрево, где скапливалось, вызывая острую резь. Марикелу волокли к водоразборной колонке и открывали кран. Глухонемой начинал мычать, вертеть головой и потому захлебывался немедленно, пытался вырваться, но его крепко держали за руки, даже привязывали к чугунной решетке водостока ремнями.
— Это за то, что он наши гильзы, сука, воровал! — орали игроки.
…и Авелю начинало казаться, что это его самого пытаются утопить в обычной, не просыхающей даже в самую умопомрачительную жару дворовой луже, заплеванной и заросшей лиловой тиной.
Да, так уже было однажды, когда он зажимал нос пальцами и прыгал в воду с высокого гранитного парапета набережной, а тяжелые, черные волны мерно смыкались над головой, погружая своего “избранника” в непроглядную, лишь изредка светящуюся голубыми разрядами фосфора обоюдоострых оцинкованных плавников темноту. На дне можно было различить объеденные рыбами обломки биплана “Вуазен”, затонувшего здесь около 1914 года, да керамические, заполненные гипсом асыки — “коленные чашечки барана”, агнца с протезной фабрики, расположенной недалеко от пристани “Антоний”.
Авель воображал себе, как течение воздуха передвигает облака в вышине. Течение воды и времени.
Наконец Авель с силой отталкивался ногами ото дна и через мгновение вновь оказывался на поверхности воды, а собравшиеся на набережной прохожие указывали на него пальцами, что-то кричали, при том что их воплей, дурных голосов было не разобрать совершенно, проявляли крайние признаки беспокойства, картинно закрывали лица руками и, видимо, умоляли перестать столь дерзко и откровенно пугать их.
Страх.
Мотоботы “Святой Николай” и “Святой Иоанн Дамаскин” идут.
Страх Божий.
Каин всегда испытывал страх перед смертью, перед болезнью, перед немощью, перед невозможностью закончить начатые накануне дела. Какие дела? Ну, например, писание покаянного письма брату, в котором он собирался сообщить, что на самом деле у них разные матери, но они все равно братья!
Авель стоял у открытого окна, за которым дворник в безразмерном брезентовом переднике поливал двор и примыкавшую к нему часть улицы из резиновой кишки, тянувшейся от водоразборной колонки, у которой еще вчера ночью топили Марикелу, и читал письмо Каина.
Это было одно из его последних писем:
“Ведь ты знаешь, как я люблю эти прогулки в лесу. В полном одиночестве. В полном молчании. И только высохшая трава, палые листья, сваленные ураганом стволы да кущи имеют власть. Тайную власть “ключей”. Можно долго идти, не разбирая дороги, проваливаясь в заполненные пузырящейся водой воронки, оставшиеся еще со времен войны, можно и слушать пение ангелов. Ты, надеюсь, знаешь, что добрые ангелы живут в дуплах вековых, наполовину выгоревших от огня небесного ветл. Старые деревья клонятся под тяжестью снега или под тяжестью толстых, раскормленных моченым в уксусе хлебом птиц, отдыхающих во влажной, кишащей насекомыми тени. Ангелы тоже довольно старые, опытные, много старше Мангазейского или Комельского лесов, в которых они и живут. Многие из ангелов, именуемых еще и херувимами, давно разучились летать, потому как вот уже несколько веков, волоча на спинах плетенные из бересты торбы с окаменевшими пресными хлебами, вынуждены бродить по окрестным холмам, спускаться в низину, пойму, переплывать петляющую среди пологих берегов реку. Торбы разодрали острые, торчащие из спины хрящи лопаток в кровь…
Ты, наверное, помнишь, как однажды в детстве мы с тобой сидели на берегу реки, по которой проплывали развалившиеся от долгого лежания в земле, перехваченные стальными обручами гробы с разрытого во время весеннего паводка кладбища в районе Чугуновской заставы. В районе Чифы. Это и были клети. Да, конечно, клети пускали вниз по течению реки: они плыли, цепляясь за почерневший от сухих водорослей топляк, торчащий на мелководье, как окостеневшие пальцы утопленников. Клети проходили пороги, водосточные трубы, лавы. Потом клети выходили к причалу, где их подбирали рабочие с ремонтных доков. Ловили. Смеялись, что поймали. Вытаскивали на берег. Здесь, в пахнущей мазутом яме, разводили костер, называли себя истинными стражниками этих мест, конечно, шутили… спорили о том, что таится в клетях, в ящиках, в гробах. Может быть, сабли? Или драгоценности? А хотя бы и священные сосуды из серебра.
Такое странное совпадение — что у херувимов были точно такие же заплечные торбы, наполненные болотными валунами. И это уже потом мне объяснили, брат, что валуны прообразовывали грехи, целый камнепад грехов. Теперь-то было совершенно понятно, почему у ангелов больше не растут крылья: просто заплечные торбы-клети натирали спины в кровь, уродовали кости, хрящи, лопатки (впрочем, об этом уже шла речь), вызывая появление горбов. Горбатые херувимы! Конечно, ты все помнишь, потому что это нельзя забыть, даже если страдаешь болезнью забвения, не так ли?
Однако вскоре лес заканчивался, и я выходил на трассу. Затем долго ехал в переполненной, насквозь провонявшей бензином вахтовой машине, где водитель охрипшим, вечно простуженным голосом объявлял остановки, выкрикивал, возглашал: ”Льва Катанского”, ”Совхоз ”Проводник””, ”Торфозавод”, ”Техникум”. После окончания авиационного техникума некоторое время проработал на заводе, но вскоре уволился по состоянию здоровья. Однако никогда не лечился. Почему? Да, может быть, просто стыдился собственной болезни, припадков, о которых никому не говорил, но о которых почему-то все знали. Они все, все знают про меня! Это знание. Я — верный, я — посвященный: ”Елицы оглашеннии, изыдите, оглашеннии, изыдите; елицы оглашеннии, изыдите. Да никто от оглашенных, елицы вернии, елицы вернии…” Этими словами, как известно, завершается вторая часть Божественной Литургии, именуемая Литургией оглашенных. Рассказывали, что еще до революции в одном из воронежских храмов известный тогда в городе митрофорный протоиерей Аркадий Македонов перед началом Литургии верных специально спускался с амвона и взашей выгонял из храма тех, на чьих лицах, как ему казалось, не было начертано достаточно умильного благоговения. После чего он запирал ворота на тяжелый амбарный замок, ключи от которого всегда носил на поясе рядом с палицей, и громогласно возглашал: ”Написано — дом Мой домом молитвы наречется, а вы сделали его вертепом разбойников!” В 20-х годах Аркадия Македонова назначили благочинным Успенской округи. В то время уже почти все храмы города Воронежа были закрыты. В ночь на Предпразднество Рождества Пресвятой Богородицы, а также на прославление памяти преподобномученика Макария Каневского, архимандрита Овручского, Переяславского протоиерея Аркадия Македонова повесили на царских вратах храма, где он служил, вниз головой. На лице и затылке ему вырезали пятиконечные звезды. Здесь же нашли длинный, для разделывания скота нож с процарапанными на нем словами из Первой книги Моисеевой — ”Разве я сторож брату своему”. Говорили, что отца Аркадия казнил его родной брат Василий Македонов, в ту пору оперуполномоченный Воронежского ЧК, преданный незадолго до этого, на Усекновение главы Пророка, Предтечи и Крестителя Господня Иоанна, анафеме собственным же братом”.
Конец письма Каина.
Авель уснул только под утро, и ему приснился Лазаревский острог. Еще это место называлось Высоковской Запанью, но это уже было более позднее название урочища, куда начиная с XVIII столетия свозили осужденных за богохульство, здесь же их и казнили. Сжигали в земляных балках.
До острога можно было добраться по УЖД на леспромхозовском мотовозе. Несколько километров линия тянулась вдоль упрятанного в заваленную разбухшим топляком промоину лесного потока, затем через просеку спускалась в болотную пойму, где, натужно газуя, выпуская в небо разорванные глушителем хлопья синего дыма, брызгая кипящей соляркой, мотовоз медленно взбирался на почерневшие от сырости дубовые сваи-городни. Узкоколейка тут же приходила в движение, бревна оживали, начинали трещать и крошиться песочной трухой в мертвую топь, из которой к небу поднимались воткнутые в трясину совершенно усохшие, растерзанные ветром и жуками-короедами кривые сосны-мумии. В воздухе стояли густые, тяжелые испарения. Вскоре на горизонте начинали проступать очертания Высоковского лесозавода…
Авель никогда не был здесь прежде, но почему-то он сразу узнал эту местность. Гадаринскую, Пергамскую, Пертоминскую, Грязовецкую.
— Пергамскую,— улыбнулся и поправился: — “Переложение, составленное на Великий Пяток в воспоминание Святых спасительных Страстей Господа нашего Иисуса Христа, а также священномученика Антипы, епископа Пергама Асийского!”
Пройдя территорию лесозавода, Авель миновал лагерный КПП и вошел в поселок Высоковская Запань. Тут все сохранилось так же, как и сорок лет назад: те же бесконечной длины улицы, те же одноэтажные бараки, те же каменные постройки, оставшиеся тут еще со времен Лазаревского острога, те же казармы, обнесенные высоким, обшитым дырявым горбылем забором.
Авель остановился перед пожарной каланчой, сооруженной из железнодорожных, по-прежнему резко пахнущих креозотом шпал. Здесь, на вышке, крытой листами битого шифера, висел колокол с вырванным языком. Судя по сохранившейся на медном картуше надписи, колокол происходил из Спасо-Преображенского Сергиева Нуромского монастыря, что в Обнорской волости. После закрытия в 1924 году монастырь был передан в распоряжение исправдома и заселен арестантами. Тогда же была разграблена ризница, а колокола сняты с монастырской звонницы и вывезены в неизвестном направлении. Один из них через несколько лет и появился на пожарной каланче, но уже без языка. Видимо, его пытали. При помощи клещей и сварочного аппарата вырвали язык, на месте которого одно время висел обычный рельс, но и его тоже не пощадили. Другие же колокола скорее всего расстреляли где-нибудь в лесу, свалили в яму и засыпали негашеной известью.
Колокол низко гудел и теперь больше напоминал воронку громкоговорителя. В проушины его были вдеты оборванные, в матерчатой оплетке провода, которые тянулись от будки.
Радио. Радио включили.
Телеграфные столбы.
Установленный на крыше лагерного стационара ретранслятор.
Авель подумал: “Вот здесь, не приходя в сознание, и умер мой отец”.
Санитары выключили радио и открыли дверь в изолятор. Потом подошли к кровати, сбросили одеяло на пол, взяли серую простыню за четыре угла, на каждом из которых можно было различить изображения тельца, ангела, орла и льва, сделанные тушью при помощи трафарета, подняли образовавшийся возду─х к потолку, взмахнули им трижды и со словами “аксиос” завернули отца в плащаницу.
Они перекрутили плат крестом и отнесли узел в больничный ледник.
Морг.
Авель вышел к реке — от лесобиржи, сгоревшей еще в 50-х годах, здесь остался лишь наполовину ушедший в прибрежный ил паровой кран да заросшая лесом железнодорожная ветка, проложенная заключенными куда-то в район Гледенского монастыря, где с 30-х годов располагалась Северодвинская пересыльная тюрьма.
Вышел к реке…
Посмотрел по сторонам — пустынно. Пустыня.
Впрочем, нет, иначе, иначе! Вышел к реке: “Я плыл в лодке мимо высоких берегов, на которых, выстроившись в нескончаемую шеренгу, стояли люди. Эта местность называлась “каменной тучей”. Существовало предание о том, что в наказание за лютые и великие грехи богоотступничества и богохульства семь ангелов Господних — по числу семи печатей, наложенных на Книгу, “написанную внутри и отвне”,— закрыли своими крылами небосвод и в наступившей тьме кромешной сбросили на людей бесчисленное количество раскаленных камней, целую тучу камней, на каждом из которых, независимо от его размера, огненным перстом были начертаны слова — “Свят, Свят Бог Саваоф”. Пав на землю, камни превратили ее в выжженную пустыню, а пав на град, разрушили его до основания, испепелив соборное дворище, убили всех грешников и праведников, хотя сказано: “Уста праведника изрекают премудрость”, высушили реку, получившую с тех пор название Сухона, и оставили лишь заваленное ледниковыми валунами русло. Лоно. В июле выпал снег…
Когда же работа была закончена, семь ангелов Господних спустились на землю, чтобы своими глазами увидеть плоды трудов своих, и нашли их весьма и весьма достойными. Однако наученные лукавым и началозлобным демоном, они усомнились в содеянном и вопросили друг у друга в недоумении и смятении: “Если же всех — и праведников, и грешников — мы убили, то кто же поведает человекам-маловерам о том, что всякий, хулящий Царя царствующих, да не избежит гнева Божьего?” И тогда решили ангелы Господни выбрать одного из убиенных, не зная притом наверняка, праведник он или грешник, и по молитвам воскресить его. Они извлекли из-под обломков изуродованное огнем и камнями тело некоего подростка, к которому с именем Господа на устах приступил ангел Уриил и со словами “Отойди ото сна!” вдохнул в него жизнь”.
Встань!
— Давай, просыпайся! — Громко хлопнув дверью, мать вышла в коридор.
Авель открыл глаза: это и есть головокружение, происходящее от чрезмерной слабости, бессонницы, малокровия или смертельной усталости.
Последняя усталость.
Последнее письмо от Каина и извещение о его смерти мать нашла совершенно случайно — просто перекладывала сложенные на кухне старые, пожелтевшие газеты — и сразу вспомнила его, столь нелюбимого ею. Нет, не то чтобы она совсем забыла о нем после того, как перебралась с сыном жить в Ленинград, просто думать о Каине ей было томительно неприятно, впрочем, в этом томлении была виновата она сама, но не хотела в том признаваться себе. Щадила, щадила себя. Была уверена в том, что нелюбовь, к сожалению, сильнее любви, и если кого-то можно разлюбить, то полюбить заставить практически невозможно, нереально. Это как болезнь, которой должно стыдиться, укрывать от посторонних глаз, но она все равно дает о себе знать властно и настойчиво. В ожидании исцеления могут пройти долгие годы, даже жизнь не одного поколения может пройти, но абсолютно без всякой уверенности, без всякой надежды на то, что что-то может измениться, что нелюбовь иссякнет, высохнет, как источник ненависти, гордости и высокомерия, и превратится в священный сосуд-дискос с разложенными на нем частицами. Скорее обратное — в замусоренную гипсовую вазу превратится, с вылепленными на ней в форме рукоятей головами туров.
Рассказываю: уже где-то в конце лета матери удалось взять отпуск за свой счет, и мы поехали в Воронеж. Кладбище, на котором был похоронен Каин, находилось на окраине города в урочище Завражье. Это было новое кладбище, и потому церкви здесь не было.
Тогда был яркий, до рези в глазах, белый ветреный день. Горячее, источающее зловоние расположенной рядом промзоны дыхание раскачивало кусты и оставшиеся еще с Родительской субботы рваные полиэтиленовые пакеты, распяленные на выкрашенных синей краской оградах могил.
В кладбищенской конторе — крытой рубероидом бытовке — нам сообщили, что могила Каина находится где-то на десятом участке, как раз рядом с заброшенным заводским стадионом. Местные завражские вспоминали, что сразу после войны это было самое известное место в городе — здесь проводились соревнования по “сокольской” гимнастике, городкам и футболу.
В 1949 году во время футбольного матча “Гидраэр” — “Авиавнито”, при выполнении пенальти мячом был убит вратарь Измаилов.
А произошло это так.
Мяч, набитый гвоздями, кусками глины, металлической стружкой и битым стеклом, выкатили на поле и установили у засыпанного толченым мелом желоба в одиннадцати шагах от ворот, к которым и был привязан Измаилов. Потом к вратарю подошел судья, у которого поверх галифе были надеты шерстяные, перепачканные землей, уже полностью съехавшие с колен гетры, и собственноручно проверил, надежна ли ременная упряжь голкипера, крепко ли стоят ворота. Врыты. Закивал головой — “вполне, вполне” — и завязал Измаилову глаза полотенцем. После чего извлек из нагрудного кармана гимнастерки свисток, вставил его в рот, вытаращил глаза и выдудел. Засипел. Выпустил воздух целиком, да так, что ввалились щеки. Голод. Неутолимый голод. Как свищ, как свищ. Замахал руками…
К мячу вышел забивала из “Гидраэра” по фамилии Дерягин. Наверное, в ту минуту он был похож на откормленного кастрированного быка, на слона со спрятанными в складках затвердевшего жира, как вариант — серы, глазами или даже на Сирийского Овна с огромным, заросшим колтунами хвостом-курдюком, для транспортировки которого была приспособлена специальная деревянная повозка. Дерягин перешнуровал бутсы. Прокашлялся. Неспешно отошел на середину поля, наклонился вперед, как бы навалившись грудью на сваренную из обрезков труб ограду заводского стадиона, тяжело задышал и, согнув руки в локтях, изготовился к разбегу — в ожидании свистка судьи. Судья засвистел, но на этот раз не пронзительно, как припадочный психопат, а протяжно-уныло. Пустил слабые-преслабые ветры.
“Давай, Деряга, давай! Убей его к чертям собачьим!” — заорали на трибунах.
Забивала начал разбегаться перед ударом. “Пошел, пошел!” — вновь заблажили на трибунах.
Когда же до мяча оставалось каких-нибудь несколько шагов, Дерягин вывернул назад правую ногу и так, волоча ее, даже припадая на нее, оставляя на поле длинный, мгновенно заполнявшийся гнойной водой след, перевалился на левую ногу и упал. Упал!
— Деряга, вставай! Вставай, падла, чего разлегся!
Нет, не так. Опять не так. Все было по-другому…
Разбрызгивая продавленную бутсами жижу, забивала тяжело развернулся на месте и “пыром” пробил по туго набитому мешку. Мяч поднялся и, оставляя за собой извивающийся наподобие змеи, клубящийся меловой столп, полетел к воротам, набирая скорость. А страдавший недержанием мочи судья лег на землю, прижал колени к подбородку и так стал пережидать горячие, душные, парные конвульсии, приговаривая при этом: “Сейчас, сейчас; потерпи, потерпи совсем немного”. Нет, не выдержал, не вытерпел и заорал на весь заводской стадион. Слег.
Мяч попал Измаилову в голову. Вратарь попытался выдохнуть, насколько это позволяли путы, подтянулся на верхней перекладине ворот, но внезапно обмяк, вздрогнул, и на полотенце выступила кровь. Густое квасное сусло.
Дерягин отвернулся и высморкался.
Высоко задирая ноги, судья побежал в перестроенный под раздевалку барак, расположенный рядом с трибунами у заводской котельной.
Околел, околел — ну и черт с ним!
Измаилова похоронили прямо за воротами. С тех пор в футбол здесь играть перестали, да и поле вскоре заросло густым, непроходимым кустарником-голутвой.
Здравствуй, брат Каина — Авель.
“Ну здравствуй, брате”.
Брат Авеля — Каин.
Братья улыбаются друг другу. Вспоминают детство, называют имена мальчиков, живших в соседнем дворе,— Алексей Первый, Алексей Второй, Михаил, Александр Первый, Александр Второй, Сергей, Павел, Андрей Первый, Андрей Второй, Андрей Третий Малый, читают сделанные на заборе надписи, смеются.
Нет, мать не узнала Каина, так он изменился за эти проведенные в полнейшем одиночестве годы, так постарел. Она даже подошла и, ни о чем не подозревая, спросила: “Извините, вы не подскажете, где здесь находится десятый участок?” “А вы на нем и стоите”,— улыбнулся Каин в ответ.
Потом мы сели рядом с могилой брата на деревянную скамейку, мать достала из сумки завернутое в газету хлебное крошево, сухари, несколько крашеных яиц, заткнутую бумажной пробкой бутылку с холодным чаем и принялась подзывать птиц. Подманивать их, чтобы затем поймать, даже не прибегая к помощи силка или сплетенного из проволочной изоляции шнура, посадить в ладонь и затворить внутри кулака. Несильно, совсем несильно затворить. Там. Нет, не сдавливать, выпуская сквозь пальцы пух, но согревать. Едино согревать дыханием через вставленную в рот алюминиевую воронку.
Мать вынимала свернутую из плотной почтовой бумаги пробку и выпивала холодный чай прямо из горлышка. Проглатывала с удовольствием, потребляла. Чай был настоен на травах.
На следующий день после посещения кладбища мы уехали домой. И это уже в поезде, при подъезде к Обводному каналу, мать встала коленями на пол, животом легла на полку, на которой я сидел, и, наклонившись к самому моему лицу, проговорила: “Вот и остались мы с тобой вдвоем”. “А как же твоя сестра Тамара?” “Нет, нет, пожалуйста, не говори так! — Мать замахала головой в ответ.— Только мы вдвоем и остались на белом свете, да под звездным небом затылком, в которое упирается медная статуя, изображающая завернутого в багряницу звездочета Веельфегора”.
После возвращения из Воронежа еще какое-то время Авель продолжал получать письма от брата, но потом все прекратилось. А почтальон с трудом волочил по заснеженной улице сшитую из синей клеенки сумку, доверху набитую бумагами, как черновиками, беспрестанно поправлял козырек на фуражке, которая съезжала на глаза, останавливался, чтобы перекурить. От почтальона шел пар. Или дым?
Авель отходил от окна все дальше и дальше, прятался в самой глубине комнаты, хотя бы и ложился на кровать, над которой висели часы, слушал, как в трубах шумит кипяток, а в мусоропроводе воет прорвавшийся через оторванные еще во время войны взрывом отдушины ветер. Сквозняк. Часы шли, значит, мать завела их, включила радио, пустила воду из крана, зажгла свет в коридоре и на лестничной площадке, вынесла во двор ведро с картофельными очистками, поздоровалась с почтальоном, который развел руками в ответ: “А вам сегодня ничего нет”,— предложил затянуться, мать отказалась, поблагодарила, вернулась домой.
Мать была верующим человеком, она веровала во Святую Троицу и во Святое Воскресение Христово. Еще она была уверена в том, что невинные души расстрелянных мирных жителей вопиют к Богу, и нет им числа, и напоминают они кишащее людское море. “Окиян”. Об этом ей, кажется, рассказывал отец, тот самый, который в 1939 году участвовал в велопробеге по маршруту Судак — Феодосия. Рассказывал тайно, шепотом, прикровенно.
Во время войны он служил штурманом в эскадрилье торпедоносцев где-то под Мурманском. Вспоминал, как они сутки напролет могли лететь над морем, над океаном, как на рассвете они выходили в заданный квадрат, перестраивались в боевой порядок и торпедировали загруженный много выше ватерлинии боеприпасами военный транспорт. Так как самолеты выходили на эшелон до ста метров, то можно было видеть, как люди прыгали за борт в ледяную воду, и черные вздувшиеся бушлаты потом еще долго тянулись по кромке переливающегося кобальтовой слюдой нефтяного пятна. Из трех самолетов, уходивших на задание, на базу, как правило, возвращался только один — полуобгоревший, изрешеченный осколками, с насквозь прошитым из зенитных пулеметов фюзеляжем по центроплану, на одном двигателе. Техники выбегали на выложенную рифлеными стальными плитами рулежку, снимали промасленные, пропахшие потом фуражки и начинали размахивать ими навстречу торпедоносцу, который тяжело вываливался из низкой февральской облачности, видели, как от самолета откалываются оплавленные куски, а из густо смазанных дымящимся тавотом лонжеронов на землю высыпаются стреляные гильзы. Потом, уже после посадки, из забрызганного кровью фонаря вытаскивали мертвого стрелка-торпедиста. Отец матери выбирался сам, переваливался из кабины на крыло и страшным голосом требовал, чтобы ему принесли галоши. Галоши ему тут же приносили, и он, кряхтя, напяливал их поверх унтов, затем спускался на землю и, не оглядываясь, брел по летному полю.
Летать он начал в Москве еще в 1934 году на аэродроме Центрального аэроклуба в Тушине. Об этом Авель узнал совершенно случайно, когда уже в Ленинграде среди бумаг, привезенных сюда неизвестно зачем из Воронежа, он нашел перевязанную жгутом стопку писем и пожелтевших от времени фотографий деда. На обороте одной из фотографий, достаточно пересвеченной, с размазанным, видимо, во время печати небом, карандашом была составлена планерная полетная карта: “Сегодня, 18 мая 1935 года. Средняя облачность. Доходящий до штормового, резкий северо-западный ветер. После ночного дождя состояние взлетной полосы удовлетворительное. Поднялись в воздух в одиннадцать тридцать. Разводящий ушел. Получил разрешение на выполнение упражнения ”треугольник”. Приступил к выполнению упражнения ”треугольник”. Прошел первый угловой ориентир по колокольне церкви Спаса Преображения, что в Тушине. При выполнении разворота видел, как в церковном дворе складывали невообразимой величины костер, скорее всего жгли строительный мусор. Говорят, что здесь будет аэроклубовское общежитие. Бесформенными клоками к небу поднимался густой, вонючий дым — это солдаты бросали в огонь черные потрескавшиеся доски. Пошел дождь. Видимость резко ухудшилась. Доложил обстановку диспетчеру полета. Получил приказ — продолжать выполнение упражнения ”треугольник”. При попытке разворота у ориентира по Сходненско-му мосту сильнейшая восходящая атака вывела из строя правый руль высоты и хвостовой спойлер. Планер получил носовой крен до сорока пяти градусов, потолок упал до двухсот метров. При подходе к аэродрому горизонт удалось выровнять. Запросил посадку. Вместо разрешения на посадку получил приказ занять эшелон до тысячи метров и ждать дальнейших команд. Дождь почти прекратился, но ветер усилился до критического. Попытался поймать восходящий поток…”
Авель вообразил себе, как дед, планируя ладонями, рассказывал бы ему:
— Я попытался поймать восходящий поток, чтобы дотянуть хотя бы до Ходынки, но после прохождения облачности планер почти полностью потерял управление и, периодически срываясь в “штопор”, стал падать. Мимо, беспорядочно сменяя друг друга, вот так — вот так, понеслись деревянные одноэтажные бараки, огороды, выкрашенные в зеленый цвет заборы, железнодорожные пути, пристанционные постройки, прямые, ровно обсаженные деревьями поселковые улицы, телеграфные столбы, проваливающиеся за размытый дождем и ночными испарениями горизонт, целая вереница столбов, целая скорбная процессия. Вот так — вот так. Из-за удара об один из них совершенно внезапно расклинило правый руль высоты. Планер резко взмыл вверх, словно взошел на осыпающийся, вертикально уходящий от земли сланцевый уступ-Голгофу, и развернулся. Только теперь я увидел, что на меня надвигается огромный восьмимоторный аэроплан. Уйти в сторону было уже невозможно. Мы медленно — секунды превратились в вечность — плыли друг навстречу другу…
После катастрофы дед остался жив. Он пролежал в госпитале около трех месяцев. Потом заново учился ходить, по требованию врачей даже занялся велосипедным спортом.
В небо его выпустили уже только перед самой войной. Он погиб весной сорок третьего, не вернувшись с торпедирования немецкого транспорта где-то в районе острова Колгуев.
Теперь один брат.
А как было раньше? Вот так: братья присутствуют на аэродроме и наблюдают за полетом планера, выполняющего фигуру “треугольник”, а планер при этом покачивает узкими острыми крыльями с нарисованными на них красными звездами. Крылья втыкаются в небо.
Один в небе.
Один в море, “окияне”.
Паровой коч “Святой Савватий” отвалил от дебаркадера, прошел Кемский лесозавод, лагерный причал, вышел в море и взял курс на остров.
Об этом острове как-то, когда они возвращались из церкви после Всенощной, Авелю рассказала Тамара, сестра матери. В тот вечер они медленно шли по пустынной улице и молились. Авель волочил ноги, при этом уморительно выворачивал стопы, да так, что сбитые под ус ботинки исхищали вытянутые на пятке, наподобие вареного хобота, носки, валяли их и превращали в колючий войлок. Приходилось останавливаться, вставать на колени и побитой узлами-наростами шнуровкой снова и снова привязывать ботинки к острым, костлявым щиколоткам.
На коче от материка до острова было не более трех часов пути. Местные называли этот остров по-разному: или Монастырский, или Большой Муксалмский, или Соловецкий. И вот, миновав рукотворный остров с воздвигнутым на нем поклонным крестом, коч вошел в Гавань Благополучия. Сохранилось предание о том, что у этого креста святитель Филипп Колычев молился во здравие царя Иоанна Васильевича, к тому времени уже совершенно ополоумевшего, в частности приказавшего сварить в чане с репейным маслом привезенного ему в подарок из Персии слона, чтобы потом было чем разговеться на Светлой Седмице.
Приезжающих на острове селили в монастырском общежитии, расположенном у южной стены. Здесь было несколько, более всего напоминавших сумрачные, с закопченным потолком залы постоялого двора комнат с квадратными, заклеенными горчичного цвета газетами окнами, выходившими во внутренний двор. Широкий, разгороженный кирпичными воздуховодами коридор был завален дровами. Говорили, что даже летом здесь по ночам нередко приключались заморозки и надо было протапливать печи. Да, гремя по деревянному, выкрашенному коричневой комкастой, как каша, краской полу кирзовыми ботинками на этаж поднимался сторож. Восходил. Долго кашлял, страдал, страдал ведь кровохарканьем, пряча в огромном, горящем, испещренном пороховыми татуировками кулаке худые, заросшие щетиной щеки, потом открывал дымоход и вкладывал в устье очага пылающую сосновую лучину. Лучина трещала, стреляя окрест горящей смолой. Сторож обжигал руки, и на них вздувались розовые, величиной с пасхальное яйцо волдыри. Сочились. Сходила кожа. Впрочем, сторож не кричал от боли, видимо, потому, что уже привык к ней, к этой адской боли, к этой экзекуции, только чесал расслоившимися от невоздержанного употребления чифиря ногтями шелудивую шапку-ушанку, заткнутую за пояс, грел аппендицит, грыжу ли, старый идиот.
Авель слушал рассказ Тамары про остров как зачарованный, закрывал глаза и представлял себе стоящую посреди моря гранитную Гаввафу, еще называемую Лобным местом.
“Это Гаваффа — возвышение, каменный помост, имеющий греческое название — лифостротон, иначе говоря, горнее место, с которого прокуратор обращался к народу”.
…рисовал в воображении пустой монастырский двор, укрытый в глубине тенистого и потому вечно сырого ущелья. На ночь по сохранившейся еще со времен войны традиции, когда здесь располагалась школа юнг, обшитые кованым стальным профилем дубовые ворота закрывались на чудовищной величины засов. С рассветом же приходила смена караула, и по удару сигнального рельса ворота открывались вновь. В подземелье входил истошный запах моря, водорослей, гудрона, которым заливали стянутые ржавой арматурой городни причала, а еще запах свежепойманной рыбы и колодезной плесени. Тишина еще сохранялась какое-то время, но уже не была той неизлечимой глухотой, которую следует протыкать специальной бронзовой иглой-стеком, излечивать криками чаек и пронзительными гудками маневровых буксиров или по молитве прижигать раковины ушей огарком свечи от образа Великой Панагии.
Авель вышел из ворот монастыря и, миновав давно расселенный поселок при заброшенном смолокуренном заводе, спустился в обмелевшую рукотворную гавань, уложенную по берегам ледниковыми валунами. Отсюда начинался путь на Секирную гору. Свое название эта гора получила еще в 1429 году, когда здесь, согласно преданию, была высечена ангелами некая блудница, возжелавшая по наущению началозлобного диавола поселиться на острове, дабы срамными помыслами смущать монахов. Это было не что иное, как искушение!
Искушение. Сомнение. Страх или гордость!
Психоз. Неуверенность. Неумение ответить на вопрос: “Действительно ли жизнь складывается из разрозненных воспоминаний и не существует никакого сквозного бытия, мотива, ради которого стоило бы предпринимать хоть какие-то усилия, заставлять себя идти по дороге вперед, превозмогая головную боль, приступы тошноты и судороги, приступы страха?”
Дорога на Секирку оказалась глинистым, раскатанным лесовозами трактом. Кое-где вдоль дренажных канав, до краев заполненных курящимся насекомыми торфом, тянулись ограждения из колючей проволоки, попадались и полузасыпанные хвоей остовы грузовиков, тягачей на гусеничном ходу. К подножию горы Авель вышел только на закате. На вершину Секирки, терявшуюся в зарослях можжевельника, вела деревянная, наскоро сколоченная из горбыля лестница. Авель ступил на рассохшийся, врытый в землю помост, сделал один шаг вверх, и сразу же наступила тишина, как после чтения Часов. Лестница закачалась под ногами, и откуда-то сверху по до блеска вытертым перилам, сооруженным из тонких сосновых стволов, вниз побежал густой свекольный сок. “Боже мой! Боже мой! Что это было? Керосин? Горькое, настоянное на ореховых перегородках вино? Кровь Причастия? Святая вода из пробитой в гранитном мельничном жернове скважины? Лампадное масло? Песок? Еловая костра или засахарившаяся смола — из надрезов?” Это Авель сам себя спрашивал, пытал с пристрастием, но ответов, как того и следовало ожидать, не находил и ощущал себя умалишенным безумцем. Потом ложился на ступени, отдыхал, а затем вновь продолжал восхождение, считая шаги, полагая их равенство количеству Книг ветхозаветных пророков или количеству глав из Апокалипсиса. А ведь все это уже было в прежней жизни с Каином, когда брат насчитывал 365 шагов и наивно думал, что год миновал и по лунному календарю, и по григорианскому. “Заблуждение ущербного!”.
В 1862 году на вершине Секирной горы был возведен храм во имя Вознесения Господня, что “под колоколы”, с маяком, устроенным в верхней части крытого липовым лемехом купола. Приходская книга, обнаруженная уже в 40-х годах XX века в запасниках монастырского музея, сообщала, что маяк неоднократно ремонтировался по причине полнейшего своего технического несовершенства, и в 1904 году для увеличения мощности керосиновых ламп здесь была установлена французская конденсорная линза, специально привезенная на остров из Петербурга. Однако после того, как в 1923 году в храме на Секирной горе был устроен штрафной изолятор Соловецких лагерей особого назначения, линзу с маяка сняли и вместе с колоколами, нареченными еще во время посещения монастыря в 1858 году Государем Императором Александром Николаевичем в честь святых Анзерских подвижников благочестия — Арфаксадом, Иисусом, Елеазаром и Мефодием, сослали на Кондостров в Никольский скит, где они вскоре и приняли мученическую смерть.
Лестница осталась позади, и уже нельзя было разглядеть, из какой преисподней она восходила, минуя кусты можжевельника и кривые, умирающие от истощения и жажды деревья, целое кладбище стволов, потому как уже наступили матовые, мерцающие, пряно пахнущие соленым морским перламутром островные сумерки. Авель подошел к сложенному из валунов теплому, снабженному кирпичными дымоходами приделу первого этажа Вознесенского храма и заглянул в окно: посреди темной, с обрушившимся потолком комнаты-выгородки на деревянном ящике из-под гвоздей сидел старик в горчичного цвета вылинявшей гимнастерке, застегнутой под самым, торчащим наподобие высохшей коры подбородком. Старик неподвижно смотрел перед собой, сохраняя при этом стеклянный, немигающий взгляд.
Оказывается, сразу после войны работал бакенщиком в Кеми, а потом перевели сюда на маяк. Каждый Божий день поднимался по ржавой, изъеденной солью и пахнущей дохлой рыбой и водорослями лестнице на сигнальную площадку под самый крест и зажигал забранный вольфрамовой сеткой газокалильный фонарь, поставленный сюда вместо керосиновых светильников в 1937 году. Так и ноги отнялись. Так и ослеп. Так и сидел на том месте, где еще совсем недавно штабелями складывали замерзших за ночь штрафников, вдыхал испарения шинелей, драных пиджаков, стеганных на ватине кацавеек и промасленных черных бушлатов с вырванными с корнем карманами. Вдыхал ртом, и могло показаться, что сипло разговаривает с кем-то невидимым, с кем-то насмерть убившимся на лестнице, когда связывали руки за спиной, на ноги надевали ведро и сталкивали вниз. Или же по-другому — зимой привязывали к обледеневшему бревну и спускали долу.
Рассказывали, что подобный вид смертоубийства придумал один из лагерных надзирателей по фамилии Грибов, которому якобы во сне явился святой Зосима и повелел немедленно оставить душегубство. Однако взбешенный Грибов попытался выстрелить в старца, но, видимо, по причине кромешной темноты и неразберихи, во дворе неожиданно залаяли сторожевые собаки, прострелил себе правую ногу. С тех пор надзиратель охромел и стал ходить с посохом, а как-то зимой, спускаясь с Секирной горы, поскользнулся на обледеневших ступенях и упал, напоровшись при этом на собственный посох, начертавший на его лице кровоподтек в форме перевернутого восьмиконечного креста. Навершия. Похоронили Грибова тут же, у подножия холма, однако уже к весне могила его затерялась в буреломе среди поваленных февральским ураганом-“шелоником” деревьев.
Из воспоминаний бывшего заключенного штрафизолятора на Секирной горе Ивана Митрофановича Лебедева от 1931 года: “Нас втолкнули внутрь громадного высокого здания. Мы остановились в оцепенении у входа, изумленные представшим перед нами зрелищем: вправо и влево вдоль каменных стен, а также посередине на голых деревянных нарах сидели в два ряда арестанты. Все они были босые, полуголые, имевшие какие-то лохмотья на теле, некоторые из них были, как подобия скелетов, грязные, со всклокоченными волосами. Все, что могло напоминать о храме, было выломано и осквернено, алтари переделаны в карцеры, где происходили избиения штрафников. На месте же святого Жертвенника теперь стояла огромная “параша” для большой нужды… невыносимо пахло испражнениями”.
…Авель очнулся и увидел, что у него опять развязались шнурки на ботинках.
Остановился. Тамара тоже остановилась и сразу забыла, о чем говорила, впрочем, она ведь и не говорила ничего, потому как молилась про себя или просто молчала. Видимо, рассказ про остров возник как-то сам собой в шуме ветра, грохоте трамвая на рельсовых стыках, в голосах, доносящихся из пустых дворов-колодцев. Вот когда деревья растут во дворе, то на первый взгляд кажется, что они просто стоят среди домов, как телеграфные столбы, и не растут вовсе, однако вскоре за ними приходят уборщики, пилят их двуручными пилами, разводят в заставленной мусорными баками подворотне костер и жгут обглоданные подвальной сыростью и страдающими паршой птицами сучья. Теперь-то и становится понятно, что деревья были живы, росли, пытаясь выбраться из сумрачных дворов к солнцу, а сейчас уже сдохли, подохли. Устарели с этими распертыми костяными клювами. Да, да, птицы — дворовые голуби, чайки ли — совершенно непригодны для еды!
Тамара наклонилась вперед, проглотила слюну и проговорила: “Сегодня на ужин у нас будет вареная картошка с глазками”.
Авель подумал: “Она наклонилась ко мне и сказала, что сегодня на ужин у нас будет вареная картошка с глазками”.
Птицы сидят на ржавых жестяных подоконниках и смотрят своими глазками по сторонам.
Тамара опять проглотила слюну и улыбнулась: “Сладенько”.
Авель заволновался: “Кажется, она опять что-то сказала, а я не расслышал. Но, с другой стороны, это и не моя вина, ведь у Тамары была ”заячья губа”, а потому говорила она крайне невразумительно, неразборчиво, заикалась, захлебывалась, была вынуждена постоянно протирать мохнатый, покрытый острыми морщинами подбородок носовым платком. В такие минуты, не дай Бог их переживать вновь и вновь, могло показаться, что Тамара проглатывает тяжелый дрожжевой воздух и он густеет у нее во рту, превращаясь в невыносимо вязкое, тягучее, а порой и бессмысленное повествование о том, как после Всенощной строгий священник обличал ее со словами: “Знай — многое и другое сотворил Иисус, но если бы писать о том подробно, то, думаю, и самому миру не вместить бы написанных книг всех””.
Тамара закивала головой: “Да, да, да”.
Дверь открыла мать и сказала: “Здравствуй, сестра, здравствуй, сын мой Авель!”
Вот дверь открыта, и видно, как мать удаляется по коридору, больше напоминающему дорогу или скованную грязным февральским льдом реку, студенец, лесной поток.
Мать уходила на кухню и выключала в коридоре свет. Говорила напоследок: “А, впрочем, сейчас можно до одури щелкать выключателем, включать и выключать, включать и выключать, до тех пор пока из-под ногтя не пойдет кровь, или до тех пор пока, не надувшись сизым в разводах пузырем, под потолком не взорвется забранная матовым колпаком электрическая лампа. Ты же знаешь, что это один из видов пытки, о котором рассказывал твой отец, когда мы еще жили в Москве. Это было очень-очень давно. Откуда он знал? Трудно сказать. Может быть, просто предполагал, открывая и закрывая глаза на солнце или на какой-либо еще яркий источник света. Видимо, сразу ощущал головокружение по причине избыточного внутричерепного давления, тошноту, покрывался холодной испариной, непроизвольно начинал пускать ветры, хотя за завтраком не ел ничего жирного или прогорклого, ноги тут же становились ватными, но — что, пожалуй, было самым удивительным — не переставал ни на минуту моргать глазами. Хотя, вполне возможно, это уже была судорога и он просто не мог остановиться, не был властен над собой. При этом я все-таки сомневаюсь, чтобы такое самоистязание приносило ему какое-то тайное, непостижимое удовольствие. Вряд ли, при том что твой отец был очень странным человеком. Болезненным? Да нет. Он почти никогда не болел, старался правильно питаться, не читать лежа, чтобы не испортить себе глаза, и перед сном обязательно выпивал стакан кипяченой воды. Он очень любил тебя, а когда ты родился, мне казалось, что он вообще помешался, помутился в рассудке. Ходил и рассказывал всем, какой у него растет замечательный сын. Или нет, он всегда говорил ”сынок”. Любила ли я его? Думаю, что да. Я испытывала к нему некое чувство, чем-то напоминавшее привязанность и одновременно благодарность, жалость и одновременно уважение. Как-то трудно сейчас разобраться во всем этом, ведь прошло столько лет. Могу лишь точно сказать одно: это было очень ровное, спокойное чувство, без истерик и скандалов. Может быть, именно поэтому, когда я узнала о его гибели в концлагере, я отнеслась к этому спокойно, прекрасно понимая, что ничего уже изменить нельзя. Вероятно, это был какой-то страх, что больше никогда его не увижу, обида, боль тоже были, но, поверь мне, я-то умерла, отдала Богу душу много раньше, в тот день, когда твой отец завел на кухню худого, лопоухого мальчика, он держал его за руку и сказал, что это тоже его сын и что теперь он будет жить с нами! А ведь он любил вас обоих — тебя и твоего брата Каина. В этом нет ничего удивительного. Уверяю тебя, просто мы были второй семьей твоего отца, и я об этом знала, когда выходила за него замуж. Что же касается матери Каина, то в нашем доме никогда не говорили о ней, ведь матерью ему стала я. Однажды, и мне стыдно вспоминать об этом, во время обеда кто-то из вас опрокинул на пол кастрюлю с перловым варевом. Да, разбухшая, напоминавшая слюдяные, кадмиевого тона крылья жуков скорлупа выплывала из парной горловины, из ямы-зева и застывала комкастой, грязно-серого цвета горой. Сама не знаю почему, но избивать я начала именно Каина, хотя он вопил, что не виноват, и у меня, честно говоря, не было никаких оснований не верить ему. Он сполз со стула на пол, но я успела схватить его за волосы и вытащить на середину кухни. Проворно. Вскоре его крик перешел в хрип, и с Каином случился припадок. Это был его первый припадок, а впрочем, не знаю, не уверена… Вообще-то вы дружили. Да?”
Вспышка.
Холодный белый свет.
Ясный ветреный день.
Свинцовые, напоминающие трубчатых червей тучи быстро несутся по небу.
Облака, облака.
Опять яркая вспышка.
Ослепило — это резь в глазах.
Веки. Чтение книги о святой инквизиции.
Резь в желудке.
Опять веки. Тремор.
И Авель сразу увидел тот день, когда они с матерью уезжали из Воронежа. Вспомнил, хотя раньше долго не мог это сделать, как, молча, не говоря ни единого слова, они доехали до вокзала и как паровозные гудки сплошной заунывной трелью залепили распухшие древесными грибами-чагами уши. Мать что-то все время кричала и нелепо, совершенно нелепо размахивала руками, видимо, она волновалась, что мы опоздаем на поезд и никогда не уедем отсюда (откуда такие дикие фантазии?), однако ничего не было слышно и обо всем можно было лишь догадываться. Смятение? Запах угля или перегара? Общий вагон-теплушка? Отравление газами?
Вдруг все стихло.
— Не оставляйте, не оставляйте меня ради Христа!
— Что? Что ты сказал, я ничего не слышу.
Каин отвернулся и заплакал, а поезд на какое-то мгновение вытянулся в струну, издал протяжный вой, потом дернулся, и перрон медленно поплыл назад.
В 1926 году на перегоне Тверь — Лихославль машинист Яков Шипенко поставил рекорд скорости для паровозов литерного класса, сократив время в пути по маршруту Москва — Ленинград на полтора часа. Попытка же улучшить собственное достижение, которую Шипенко предпринял через два года, к сожалению, закончилась трагически. У разъезда Обозерский на скорости 140 километров в час локомотив, вырвавшись с виража, сошел с рельсов и врезался в стоявшее рядом с путями общежитие обходчиков, полностью сровняв его с землей. Все, находившиеся в тот момент в доме, погибли. При этом сам машинист остался жив, более того, не получив во время аварии никаких, даже мало-мальски серьезных увечий. Все говорили тогда, что он остался жив на свою беду, потому что уже на следующий день после происшедшего Шипенко был арестован и под конвоем препровожден в Москву для дознания. Здесь после недельного содержания в следственном изоляторе Бутырской тюрьмы он сознался в том, что совершил предумышленный наезд на общежитие путевых обходчиков с целью смертоубийства бригадира сцепщиков Зелимханова, к которому питал давнюю личную неприязнь. Вскоре же в газете путейщиков “Гудок” прошло сообщение о том, что машинист Яков Шипенко был приговорен к высшей мере социальной защиты и что приговор приведен в исполнение в подвале церкви Гребневской иконы Божией Матери, что на Лубянке.
Авель знал, что с Лубянской площади на Петровку можно было пройти дворами. Этот путь ему показал еще отец, когда они вдвоем шли по заваленным снегом переулкам Неглинной части, оказывались в черных, насквозь продуваемых ледяным ветром подворотнях, наступали на спящих или замерзших в сугробах собак, заглядывали в запотевшие окна Сандуновских бань и видели там красные, сварившиеся в серном кипятке тела, до синяков, до кровоподтеков исполосованные вымоченными еловыми вениками.
“Девять мучеников Кизических”.
В районе Петровских линий находился магазин фототоваров, куда отец любил заходить. Здесь он подолгу простаивал у прилавка, а ему подносили все новые и новые фотоаппараты. Наконец отец останавливал свой выбор на громоздкой камере на штативе. Лакированный деревянный ящик с черными кожаными мехами и широкоугольным в медной оправе объективом, именуемым еще и “рыбьим глазом”, немигающим, абсолютно не мигающим глазом. Механический же затвор приводился в действие специальной резиновой грушей и пружиной, при помощи которых темная квадратная “камера-обскура” сиюминутно озарялась яркой вспышкой дневного света! На противоположной стенке тут же появлялись перевернутые изображения узкой, желтоватого оттенка улицы, уходившей в гору, серых многоэтажных домов доходного типа, красной, покрытой инеем монастырской стены и колокольни. Окошко захлопывалось, и резиновая груша выпускала облако летающего талька. Отец вынимал из фотографического ящика узкую металлическую коробку с серебряным напылением и прятал ее в грубого черного сукна мешок. Авель помогал нести штатив. Отец любил останавливаться и запечатлевать прохожих, одних он даже просил улыбнуться, других же, напротив, заставлял корчить страшные, чудовищные гримасы, маски, личины. Химеры. Это было достаточно отвратительное зрелище, когда некоторые из прохожих начинали гыкать, нарочито давиться, выкатывать подслеповатые глаза или сводить их к носу, вываливать язык и вертеть им как хвостом, что непременно влекло за собой обильное слюноотделение, приседать на корточки или даже садиться на асфальт, лаять. Подходил милиционер, интересовался, что здесь, собственно, происходит, но, удостоверившись, что нарушения общественного порядка нет, удалялся в сторону Кузнецкого моста.
Братья стояли на мосту и смотрели вниз.
Каин держал Авеля за руку.
Под мостом проплывал буксир.
У реки быстро темнело.
На кордонах Уржском и Бутурлиновском зажгли огни.
Зимой Воронеж замерзал под мостом, и здесь можно было кататься на коньках.
Братья слушали, как по всей снежной равнине трещит лед. Потом они нехотя разворачивались и медленно шли домой. Оглядывались.
От реки исходило свечение.
От больного, покрытого нарывами зеркала тоже исходило свечение.
В воде отражалось небо.
На низком, размытом прибоем противоположном берегу братья увидели мотоциклистов и армейские грузовики “полуторки”, из которых выволакивали завернутые в мешковину, суровье ли тела казненных на Монастырщине и бросали их в черный нефтяной плес.
Анданте.
И снова негромко звучит музыка. В этом есть что-то успокаивающее, заставляющее закрывать глаза и мерно раскачиваться в такт капающей из крана воде, а еще и открывать рот-пещеру и источать из него заунывную вязкого происхождения песню.
Да, у матери был красивый голос. Когда она пела, то складывала руки на груди и запрокидывала голову к потолку. Вполне могло показаться, что где-то в вышине она ловила ртом парящие в горячем кухонном воздухе звуки-“херувимы”, вкушала их, различала их, запоминала их исключительно по глубине оттенков серебра, ведь она не знала нотной грамоты, а потом складывала из них причудливую мелодию, которую, впрочем, вскоре и забывала. В такие минуты она всегда жаловалась на сильнейшую боль в низу живота, боль, которая протыкала электрическими разрядами ватные, забродившие в сахаре или жженке неподвижные ноги. Ступни. Тамара же, сестра матери, напротив, петь не умела. Она просто довольно бестолково выкрикивала слова припева, не понимая совершенно, как это можно звучать хорошо просушенным, обклеенным полуслепым настройщиком тонкой папиросной бумагой инструментом. Хрипела. Даже дурачилась, дура такая, находя однообразный вой кипятка в батареях парового отопления значительно более благозвучным и производимым при этом духовыми или струнными орудьями в руках ангелов. Терафимов.
Соседи начинали стучать в стену: “Вот сволочи, прищуривают глаза свои, чтобы придумать коварство: закусывают себе губы, чтобы совершить злодейство!”
Острые, острые, как бритва, губы. Как лезвие ножа или сабли. Такими губами и был убит один из тех библейских братьев, что оказался более удачлив перед Богом — “и призрел Господь на Авеля и на дар его”. Просто губы впились ему в шею и выпустили всего, данного зноем пустыни или медным в форме дискоса солнцем, живца.
Жизнь.
О грехе братоубийства, который древние приравнивали ко греху самоубийства, помышляли, в том смысле что с внутренним трепетом и душевным страхом наблюдали за отвратительными ужимками собственного лица в висящем над пожелтевшим рукомойником зеркале, многие. Многие, говорю, многие грешники. Да почти все, истинно, почти все, потому что слыли безбожниками и вольно или невольно нарушали заповедь Господню о любви к самому себе, дерзновенно почитая ее за гордость — матерь всякого грехопадения и порока. Хотя подобное поведение могло быть следствием отсутствия систематического образования, скудоумия или болезни, которая выражалась в нарушении потоотделения, остывании конечностей с последующим их обледенением, нарушении памяти и резких, доводящих до обморока перепадах внутричерепного давления.
Аксиос.
Нарушение течения времени: “9 января 1889 года, совершая ежедневный вечерний моцион, прямо на улице известного немецкого философа Фридриха Ницше постиг апоплексический удар, повлекший за собой полнейшее умопомрачение. Несчастный был немедленно доставлен в психиатрическую клинику, где он и провел последние одиннадцать лет своей печальной жизни. Из клиники Ницше посылал знакомым почтовые открытки с изображенными на них атрибутами посвящения, буквами греческого алфавита и каббалистическими знаками, подписываясь при этом ”Дионис”, ”Распятый”, ”Адам”, ”Погребенный в Дамаске”, ”Каинов брат”. Всякий раз при виде низкорослого, терпко пахнущего хлороформом врача-прозектора с пушистыми, доходящими чуть ли не до подбородка бакенбардами больной начинал в высшей степени безобразно гримасничать, по-детски хныкать, совершенно уморительно, совершенно уморительно и просить его нижайше: ”Подайте Христа ради ”убитому” и ”воскресшему” немного здоровия, ну совсем немного…” Врач на удивление брезгливо отворачивался, ведь он привык ко многому, работая в больничном морге, делал вид, что заполняет специальный медицинский циркуляр: ”Поди, поди, паршивый”. Потом, как того и следовало ожидать, ведь ни о какой милостыне в клинике не могло быть и речи, у больного начинались приступы неудержимого гнева. Буйства. Фридрих разбивал поднесенный ему стакан с минеральной водой и пытался заградить вход в палату осколками стекла. Истошно кричал, что не желает спать на кровати, так как она кишит гадами, но только — на полу! Также требовал принести ему саблю и повесить ее на ручку двери, чтобы у него всегда была возможность оказать достойное сопротивление непрошеным гостям, читай, демонам. Приходилось вызывать санитаров.
Однажды, когда в награду за примерное поведение режим был ослаблен, несчастному удалось бежать из клиники и укрыться в расположенной неподалеку лютеранской кирхе во имя Сладчайшего Сердца. Однако здесь Ницше, страдавший вдобавок ко всему и острыми кишечными расстройствами, почувствовал себя плохо, скорее всего от перевозбуждения, и был вынужден испражниться прямо на полу в притворе, за что он был немедленно подвергнут суровому наказанию плетьми тут же подоспевшими служками кирхи и заточен в подвал. Родной сестре философа, Елизабет Ферстер-Ницше, пришлось приложить немало усилий, чтобы вызволить брата из ”узилища”.
Возгласил на смертном одре: ”Премудрость! Премудрость!””
Бог умер!
Так и пронеслась жизнь, как дремота, как греза, как разрозненное воспоминание, о характере происхождения которого судить нет никакой возможности. Но нет! Это еще, слава тебе Господи, не симптомы болезни Альцгеймера! При том что отсутствует всякая, даже ничтожно малая возможность заразиться ею воздушно-капельным путем. Скорее всего это инфекция взгляда, тяжелого взгляда, именуемого Ярое Око или Недреманое Око.
Недреманое Око есть символическое изображение Спасителя в младенческом возрасте и стоящих перед Ним Апостолов, которые держат орудия Его будущих Страстей — Крест, копие, терновый венец, вымоченные в красном вине розги, деревянный шест-иссоп с губкой, сооруженной из морских водорослей, гвозди, еще раз гвозди и глиняный кувшин с уксусом.
Кувшин упал на землю и разбился.
Амфора упала на каменный пол и разбилась.
Снег выпал.
“В городе зиму выжгло кислотой”.
В городе зиму выжгло кислотой, и она разлилась по реке.
На Новый год была оттепель, весь снег растаял, и праздника не получилось: “Скоро праздники, а настроение почему-то непраздничное”. Так подумалось. Из водосточных люков поднимался пар и курился в свете выстроившихся неровной чередой уличных фонарей. Все это так напоминало процессию, которая молчаливо двигалась по изрытому тракторами пустырю к стоящей на круче трансформаторной будке, устроенной в бывшей кладбищенской часовне. Вот январь утонул в грязи и густом, пахнущем из чугунных водоводов хлоркой тумане. В феврале же снова ударили морозы и пошел снег.
В феврале Тамару пришлось перевезти в дом престарелых, который находился недалеко от Обуховской заставы, и мать каждый день ездила к ней, возила в алюминиевой миске варенную “в мундире” картошку, несколько выпрошенных у соседки снизу яиц, мелко наструганные, напоминающие кривые, перекрученные стариковские ногти сухари и завернутую в самодельный газетный конверт соль.
Теперь Авель подолгу оставался один. Он ложился на кровать под часами, закрывал глаза и слушал метроном шагов на потолке, по которому, оставляя извилистые трещины в побелке, ползали насекомые. Жуки. Вспоминал, как однажды в детстве они с Каином нашли большого жука-рогача и положили его в муравейник. Брат заставлял брата смотреть на экзекуцию, потому что жук-рогач перевернулся на спину, совершенно соделав при этом уязвимой свою черную в красных разводах мякоть.
— Вот так, вот так его, гада такого! — смеялся Каин и тыкал уже обглоданную ракушку панциря длинной суковатой палкой. Даже надевал рогатый панцирь себе на лоб и бодался.
Фантомные боли. Утрата. Абсолютно невосполнимая утрата.
Потом братья долго сидели на скамье у двухэтажного с телеграфной вышкой на крыше здания почты и смотрели, как, утопая в пыльном мареве, по площади проходили люди, проезжали подводы, запряженные облепленными глиноземом и навозом сонными лошадьми, разворачивались грузовики.
Полдень. Насыщение полдня шелестящим на горячем ветру сухостоем, звенящим наподобие полых, трубчатых костей полыни — “пала звезда Полынь”.
В дверь позвонили. Авель вздрогнул, открыл глаза. Звонок в дверь повторился. Встал-встал с кровати и пошел открывать — пришла мать.
“Господи Боже мой, опять Тамара отказалась есть, и ее пришлось кормить насильно, разжимать ложкой зубы — кривой прикус — и заливать в образовавшееся отверстие холодный, слабозаваренный чай, который принесла хромая медсестра в застиранном сером халате, почему-то подпоясанном лохматым, перекрученным в жгут бинтом… А еще после этого говорят, что бинтов нету, мерзавцы”.
Медсестра тогда и успокоила мать, промычала: “Да вы идите, я за ней присмотрю.— Затем, с хрустом почесав всей пятерней покрытое чешуей колено, добавила: — Не волнуйтесь, не волнуйтесь, с ней теперь уже ничего не случится”. А мать-то и подумала в ответ: “Все, что могло, уже, вероятно, случилось”,— и вышла за ворота дома престарелых. Попрощалась с облаченным в темно-синюю вохровскую форму придурковатого вида привратником, который высунулся из окна сторожки, в том смысле что — “стой, кто идет”. Затем привратник глупо, невыносимо глупо улыбнулся и покрутил пальцем у виска: “дура”. “Да сам ты идиот!” — И мать заплакала, а потом долго шла, не разбирая дороги, избегая прохожих, падая от усталости, от смертельной усталости.
Ей снилось, будто бы она идет по пустому, выстуженному блокадной зимой городу. Все погружено в густую, непроницаемую темноту. Вдруг она слышит за спиной быстро приближающиеся шаги и оглядывается: перепрыгивая через бесформенные, почерневшие от угольной пыли сугробы, за ней бежит человек. Впрочем, она может разобрать только его сбитые, расслоившиеся кирзовые ботинки, длинную, развевающуюся от задыхающегося бега шинель и съехавшую на глаза фуражку с обкусанным козырьком. Дезертир? Да, матери часто говорили о случаях бешенства и людоедства среди больных клаустрофобией — манией замкнутого пространства, сошедших с ума от стука метронома людей. От стука в голову, в голову! Людей, наверное, целую жизнь проведших у сооруженной из железной бочки плиты или печки-перекалки, тупо смотрящих на остывающие угли, на изъеденные, ободранные в поисках сладкого обойного клея стены своих пустых, нетопленых квартир.
Нет, все-таки не надо было ей оглядываться, не надо было кричать и звать на помощь, потому что все равно никто не услышал бы тогда мать, ведь ее надтреснутый от ужаса голос глухо гудел внутри надетого на голову колокола без языка, вернее сказать, колокола с выдранным языком. Она потеряла слишком много сил, и упала, и стала совсем беззащитна!
— Мама, пожалуйста, не надо кричать! — Авель наклонился и закрыл перекошенное судорогой лицо одеялом. Багряницей. Покровом. Возду─хом.
Словно картины, висящие на стене.
На картине изображена заполненная до подоконников водой комната, по которой плавают стулья, заплесневелые объедки, обрывки обоев и разбухшие книги, напоминающие червивые грибы.
На другой картине изображен старый, едва различимый в тени низких, замысловатой формы деревьев двор со стоящей в середине неглубокой, но уже зацветшей лужи водоразборной колонкой.
На третьей картине — городской пейзаж зимой. Красного кирпича доходные дома выстроились ступенями на “горовосходном холме”, оставив при этом лишь часть низкого, свинцового неба, изрыгающего потоки густого мокрого снега.
…в вестибюле, привалившись спиной к каменной стене, спит человек.
Наконец, на четвертой картине изображена дачная местность, где из-за поворота выходит поезд и тут же проваливается в непроходимые, багрового цвета заросли крапивы в человеческий рост, издает протяжный гудок, кренится на вираже, высекая стальными колесами искры. То же и ночью происходит, что позволяет на много километров в кромешной темноте судить о приближении поезда. Доносится характерный скрип, и там, где у разъезда поезд замедляет свое движение, из насквозь продуваемых, провонявших сырым углем тамбуров с выбитыми стеклами на насыпь выпрыгивают мешочники. Затем поезд с воем вновь набирает ход, взбирается на каменный виадук, еще в 30-х годах проложенный над оврагом, на дне которого среди камней, ржавой арматуры и строительного мусора извивается ручей. Поезд уходит в горячую, душную темноту июльской ночи, стуча молотками по густо смазанным тавотом рельсам.
…но все равно болит где-то в глубине, на дне болит и хочется плакать, рыдать. От бессильной злобы.
Авель вышел во двор.
Ночь.
Преполовение ночи: “Посвящается брату моему, рабу Божию Каину”.
Вижу: “Они и порезали мне руки и поранили глаза. Веки. Вены”.
Помышляют: “Слава Богу, что еще отсутствует ветер, который вполне мог бы затеять кровавую сечу и изрубить меня ветвями на куски. Затем, пройдя через переулок, я вышел на бульвар, который тянулся, кажется, до Крестовоздвиженской части. На каланче, видневшейся из-за верхушек деревьев, ударили в било — обрезок железнодорожного рельса, привязанного к дубовым, оббитым кровельной жестью стропилам. Закачалось-закачалось… Я подумал, что, наверное, уже поздно. Хотя, впрочем, едва ли, ведь в конце длинного, туннелеобразного бульвара висели светильники, и здесь было светло почти как днем, ну разве что в пасмурную погоду. Скорее всего удар била обозначал смену пожарного караула на каланче. Так оно и получилось — облаченные в натертые до ослепительного блеска бузиной кирасы караульные проследовали через бульвар на одну из смежных с ним, с бульваром, улиц. Я тоже свернул и, пройдя еще несколько довольно безлюдных в ту пору кварталов, вышел к Обуховской заставе. Дом престарелых находился здесь в практически не освещенном, заставленном покосившимися заборами тупике, где только над дверью сторожки горела лампа-дежурка. Рассказывали, что раньше здесь была знаменитая Обуховская психиатрическая больница.
Домой я вернулся только под утро. Тихо, чтобы не разбудить мать, прошел на кухню, закрыл за собой дверь и поставил на огонь чайник. Потом обмотал полотенцем руку и, дождавшись, когда чайник закипит, открыл крышку и сунул руку туда. Больше всего я испугался того, что совершенно не почувствовал никакой боли, хотя прекрасно знал, что боль должна была быть адской, невыносимой, но ее почему-то не было, только немного покраснела рука (совсем немного!), а на полотенце выступили фиолетовые пятна. Значит, я не испытал никакого страдания, но лишь — брезгливое ощущение, подобное тому, когда под ногами яичной скорлупой хрустят выползшие после дождя на дорогу рогатые, пульсирующие черной икрой улитки.
Я открыл окно, высунул руку и увидел, как тотчас же от нее пошел густой клокастый пар, но вскоре и это прошло. Стало быть, можно спокойно, не тревожась ни о чем, заварить чай, вытереть уже остывшим полотенцем пенный налет в углах губ, достать из буфета чашки, чайник и воткнуть ему в горло проволочный кронштейн для сита. Ну что же — я так и сделал…
Настой оказался необычайно вязким и горьким, приклеившим распухший язык к небу, оставившим неистребимый привкус пузырящейся жженки, растекшейся по всем кивотам, тайникам и реликвариям рта.
Весьма и весьма оригинальный способ отогнать сон с его видениями и утолить жажду из перламутрового утреннего неба, отражающегося на дне чашки. Еще, я знаю, чашку используют и в качестве резонатора для старого глухонемого будильника, чей надтреснутый, ржавый голос тоскливо струится в морозном воздухе однообразной песней. Среди холмов. Нет, я не умею петь, не умею петь так хорошо, как мать. Моя песня скорее напоминает невнятную, еще в детстве безо всякого понимания заученную молитву Богу, который всегда был похож на нашего соседа сверху — молчаливого и, как мне казалось, грозного старика в вязаных деревенских хлопанцах. Топотал.
В коридоре раздались шаги — это проснулась мать. Потом прошла в ванную, и стало слышно, как по рукомойнику загрохотала пущенная из крана вода. Я включил радио”.
Авель включил радио.
Увеличил громкость.
Уменьшил громкость.
Невыносимый треск в эфире, но подумал, что это трещит голова от бессонной ночи, и никакой настой не поможет.
К началу зимы работа над “Повествованием о жизни отца на Котласском лагпункте с приложением подробного описания его смерти, наступившей 26 ноября 1948 года в результате обострения милиарного туберкулеза” была почти завершена. Авель продолжал ездить в библиотеку каждый день. Утреннее путешествие незаметно превращалось в ночное путешествие, перетекало, когда желтые дрожащие огни освещают заполненные снегом низины, однообразные крыши доходных домов и бараков, курящиеся многоствольными трубами расположенных в подвале котельных, и реку, скованную льдом, в котором — особенно под мостами — были проделаны проруби для полоскания белья. Лязгая на изъеденных солью рельсах, трамвай тяжело взбирался на мост, высекал дугами-пружинами искры из контактных проводов и переваливался на другой берег. На съезде с моста трясло, и по заледеневшему полу трамвая скользили войлочные сапоги, ботинки и пахнущие застывшим жиром овчинные унты. Приходилось как можно крепче держаться за поручни, оставляя на них следы скрюченных пальцев и покрытых оврагами ладоней.
Становилось весело, и Авель проделывал в заиндевевшем окне отверстия величиной с медяк. И через эти отверстия смотрел на улицу — в темноту…
Смотрел в темноту, туда, где из старинных книг были сложены погребальные пирамиды, которые в египтологии, кажется, назывались “мастабами”. От старости некоторые книги уже невозможно было открыть, а названия, написанные на их обклеенных крафтовой бумагой обложках, невозможно прочитать. Это и понятно, ведь высушенные между страницами терракотовые листья папоротника скрывали многие выцветшие буквицы. Веяли, веяли подобно рипидам, создавая непроницаемую для солнечного фотографического света сырую тень.
Буквицы. Буквы. Рукописи. Знаки. Свитки.
Хранитель рукописей и свитков, Корнилий Людовикович Бартини, страдал одышкой. Приезжал в библиотеку каждое утро, часам к девяти, на трамвае. Медленно поднимался по лестнице на крыльцо, отпирал кенофатий, снимал с головы подбитую фланелью шапку-ушанку на кроличьем меху, вытирал свежим носовым платком выступивший на лбу пот, искал ухо, находил его немедленно и по привычке складывал из него граммофонную трубу-воронку. Прислушивался.
И это уже потом Авель узнал о том, что у Корнилия Людовиковича был родной брат Роберт Людовикович — авиационный конструктор. В 37-м году его арестовали, обвинив в военном шпионаже в пользу фашистской Италии, а через год расстреляли.
На книжном столе были разложены стреляные гильзы.
Исписанные мелким почерком листы папиросной бумаги.
Карандаши.
Увеличительное стекло.
Пенал.
Логарифмическая линейка.
Бронзовый лафет для перьев.
Настольная лампа на мраморном постаменте.
“Мефисто”.
Зеленое сукно, в некоторых местах залитое чернилами.
Ворс, вытертый острыми локтями до дыр, из которых нестерпимо дуло зимой, и поэтому приходилось их затыкать специально припасенной для того ветошью из ветошного сарая.
Мышиный помет.
Ядра.
Зеленые яблоки.
Мухи на потолке.
“Повелитель мух”.
Настенные часы.
Патронташ.
Стоящие в шкафу за стеклом фотографии! Так и экспонаты в музее.
Гипсовые слепки.
Зал подлинников.
Падающий на голову стеклянный потолок, рассыпающийся при этом тысячами кварцевых брызг, что подобно озарению, подобно вспышке синего прозрачного газа.
Авель сразу же вспомнил, что одна из гильз, разложенных между книг, была запаяна. Он наклонился и, едва разбирая полуосыпавшиеся надписи, сделанные карандашом, прочитал: “Все дело было в том, что умерших в лагере хоронили в безымянных могилах, которые отмечали только номером согласно акту вскрытия, произведенного в тюремном морге. Чтобы сохранить об отце хоть какую-то память, ведь его фотография из личного дела была вырвана и впоследствии утеряна, тюремный врач Яков Эдуардович Шимкунас, кажется, из тракайских караимов, вложил внутрь трупа запаянную, от крупнокалиберного пулемета гильзу со свитком, содержавшим апокрифические сведения об отце. В частности, описание его внешности, сделанное с топографической точностью, информацию о росте и весе, рисунки различных частей его тела, которые впоследствии могут быть просто незаменимы для его реставрации, а также различные примечания и патологии. Например, между средним и безымянным пальцами правой руки у отца сохранилась рудиментарная кожистая перепонка, пропускавшая свет. Красный свет. Или: надбровные дуги имели очертания пологих, бесконечно долго спускавшихся в заполненную соляными отложениями долину холмов”.
Авель взял гильзу и вскрыл ее, как снял печать.
“Господи, призри на убожество мое”,— было написано на первой печати.
“И нальется небо кровью, и изойдет дождем, и напоит высохшую землю, и отравит ее ненавистью”,— было написано на второй печати.
“Отныне ты будешь лишен имени, и век твой пребудет бесконечен”,— было начертано на третьей печати.
“Беспечность — удел обремененных грехом, а памятование смерти — праведных”,— было написано на четвертой печати.
“Имея лишь мысленное собеседование со демонами, ты уже согрешил, даже если руки твои не обагрились кровью избранных”,— было написано на пятой печати.
“Слава Богу за все”,— было начертано на шестой печати.
… и за такого отца, каким он был изображен на свитке, извлеченном из дарохранительницы,— невысокого роста, сутулого, с крупной грушевидной формы плешивой головой, оттопыренными ушами, двухствольным затылком и исходящим откуда-то исподлобья тяжелым взглядом, с неподвижной нижней челюстью и неразвитыми, как бы провалившимися внутрь ноздрями,— следовало молиться…
Наверное, отец много страдал в жизни, но это не пошло ему на пользу, потому что страдание вообще не может быть полезным и уж тем более богоугодным. Оно, являясь прямым следствием нашей слабости и нашего несовершенства, лишь огрубляет и истончает нашу душу незаживающими язвами, болезненными страхами перед другими такими же, как и мы,— перепуганными, униженными и нездоровыми людьми, заражает манией превосходства. Это психоз, да-да, это психоз! Вполне возможно, что отец даже и желал бы избавиться от этого недуга, но всякий раз он мысленно вновь и вновь возвращался к своим переживаниям и, будучи не в силах отринуть их, приходил к выводу, что все-таки он не такой, как все, что он глубже, серьезнее, интереснее окружающих его людей, что ему доступны и подвластны некие тайные откровения, осмыслить которые может только он и никто другой. Уже находясь в лагере, он даже вел некие “тайноводственные записки”, которые вскоре после его смерти, естественно, были уничтожены.
“Тайноводственные главизны — премудрые и преужасные” инока Авеля, в миру девицы Дарьи Тимофеевны Лопухиной.
В ночь с 14 на 15 января 1840 года к задним воротам Спасо-Евфимиевского Суздальского монастыря в сопровождении конвойных подъехал тюремный возок с забранными расслоившейся слюдой зарешеченными окнами. Когда зажгли масляные факелы, то стало видно, как двое караульных выволокли из возка закутанного в шелудивую собачью шубу человека и через низкую, в половину человеческого роста дверь внесли его в монастырь. Затем факелы воткнули в снег, и они с шипением погасли, оставив в искрящемся морозном воздухе стойкий запах неосвященного, прогорклого лампадного масла.
Из арестантской доносились простуженные голоса: “Сия книга “премудрая и преужасная” написано смертной казнию”.
В арестантской было нетоплено, а к низкому, покрытому потрескавшейся наледью своду поднимался густой вонючий пар от кучи сваленного в углу навоза. Навоз источал тепло, но невыносимо жгло глаза, резало веки, из них вытекала вода, и можно было захлебнуться ею, вернее сказать, задохнуться от боли.
Боли нет, и смерти нет…
Девицу Дарью Лопухину резали по живому. По животу.
Нет, небрадобритие, небрадобритие, но лишь выскабливание острого синюшного подбородка тупой бритвой до крови.
“Э-эх, лучше бы уж в пыточную,— сокрушались караульные,— там хоть у плиты погреться можно”,— и выворачивали шелудивую, перевитую колтунами собачью шубу наизнанку.
Тогда никто не знал наверняка, кого же именно привезли в ту ночь в Спасо-Евфимиевский монастырь на дознание. Говорили, что это и был тот самый инок Авель, который в точности предсказал Государыне Императрице ее кончину, за что и был расстрижен из ангельского чина, а все его писания уничтожены. “Вещий инок”.
Седьмая печать на воске.
На сургуче.
Киржач.
Введенский Романов Киржачский монастырь.
Полотняный завод.
Сургучный завод.
Почта. Телеграфные машины.
Запах паленой, свисающей с потолка проводки.
Керамические пробки изоляции в виде шахматных фигур. Свинцовые гири.
Свинцовые гири-противовесы.
Последний трамвай развернулся на заснеженном кругу и, мигая красными габаритными огнями, медленно погрузился в мерцающую поземкой темноту, которая тянулась до самого горизонта. До самого залива.
Рассвет наступит не скоро: тогда небо начнет тлеть, покроется красными дымящимися сполохами, ослабнет, растечется прозрачным морозным маревом, наполнится холодным духом и с трудом взлетит, оторвавшись от окоченевшей за ночь земли. Исторгнет из себя стратостат…
Авель хорошо запомнил ту последнюю ночь в своей жизни.
Из библиотеки он вышел как никогда поздно, и до утра пришлось добираться пешком. Было необычайно тихо, и поэтому каждый шаг разносился гулким эхом внутри головы, в которую через ухо забрались муравьи или мухи и там нестерпимо копошились, видимо, устраиваясь на ночлег. Они еще с лета там обитали… Потом все стихло, и ноги провалились в густую вату водянистых, пахнущих прокисшими арбузами облаков, которыми был устлан гранитный желоб реки. Здесь, на ступенях, уходивших под черную воду, в позах пророков спали милиционеры. Стражники. Вот “Большие пророки” — Исайя, Иеремия, Иезекииль, Даниил, а вот и “Малые” — Осия, Иоиль, Амос, Авдий, Иона, Михей, Наум, Аввакум, Софония, Аггей, Захария, Малахия.
Авель перешел мост, миновал дачный поселок — в некоторых окнах здесь горел свет. Сам не зная зачем, он подошел к одному из них и заглянул внутрь. На кухне, за обеденным столом, покрытым вытертой, со следами только что снятого с огня чайника клеенкой, сидели два мальчика и скорее всего ужинали, а вернее сказать, сонно ковыряли ложками, лениво проносили их мимо ртов, из которых, как из котлов, шел пар, нехотя переговаривались. Висевшая под потолком лампа без абажура непрерывно мигала, видимо, по причине скачков напряжения в сети, и могло показаться, что сквозь запотевшее стекло в перекрещивающихся пыльных лучах чадящего целлулоидом проекционного аппарата наблюдаешь исцарапанную копию трофейного фильма.
Синематограф — “это устаревшая модель: с медной вытяжной трубой, магниевой лампой, механической грейферной коробкой и конденсорной линзой в форме иллюминатора от логарифмической линейки”.
Потом увидел, как на кухню вошла средних лет, худая, с бледным, уставшим лицом женщина в шерстяном бесформенном платье, поверх которого был надет суконный грубого кроя жакет с промоинами и лиловыми разводами от бесчисленных стирок, и поставила на стол кастрюлю с варевом. Мальчики — по всей вероятности, братья — заулыбались. Стали толкать друг друга.
Авель отвернулся, потому что знал, что произойдет дальше…
Отвернулся и громко прочитал прибитую к кирпичной стене вывеску — “Акатовский переулок”. На голос из темноты сразу же выступили разбросанные вдоль обочины дороги, полузасыпанные снегом остовы грузовых машин, орудийные лафеты, низкие, тесные, пропахшие соляркой, напоминавшие наполовину ушедшие в землю угольные сараи кабины армейских тягачей с пустыми глазницами выбитых фар-раковин. Окаменелости. Доисторические, покрытые скользкой чешуей животные щерятся, клацают потрескавшимися зубами, приседают на кривых задних лапах, роют ими промерзшую землю, через вставленные во вздувшиеся от голода (ведь зима же, зима!) животы стеклянные трубки выпускают сероводород. Нестерпимо.
Не доходя до Бадаевского пустыря, Авель почувствовал, именно почувствовал, а не услышал, что за ним кто-то идет. Ускорил шаги. Шаги за спиной тоже ускорились. Побежал. “Может быть, это просто бездомная собака?” Но почему же она лает безмолвно? Рассказывали, что сторожевым собакам в Дахау и Бухенвальде специально вырезали голосовые связки, чтобы они могли настигать своих жертв в абсолютном молчании, лишь открывая и закрывая пылающие кипящей слюной пасти.
Спина вспыхнула, и Авель обернулся.
“Нет, не следовало этого делать, но теперь, как, впрочем, и всякого содеянного, того взгляда, перед которым мысленно пронеслась вся жизнь, не вернуть. А на этот раз жизнь предстала в калейдоскопе неоднократно повторенных и даже выученных наизусть слов.
Записывать слова: “Брат Каина — Авель. Брат спасает брата. Брат посылает брата на верную погибель. Силою Честнаго Животворящего Креста Господня брат исцеляет брата от гнойного перитонита. Брат держит брата за левую руку-длань. Брат принуждает брата к воровству. Брат сочувствует брату, подвергнутому наказанию плетьми за совершенное им злодеяние. Братья присутствуют на аэродроме и наблюдают за полетом планера, выполняющего фигуру ”треугольник”. Брат охраняет сон брата. Планер покачивает узкими острыми крыльями с нарисованными на них красными звездами. Вот и другой брат охраняет сон своего брата, покой своего брата. Упокоился”.
Читать слова — это значит находить в их искусственной последовательности некий формообразующий смысл, которого они лишены изначально, пребывая в состоянии хаоса, будучи исторгнутыми из глубины воронки фонографа. Как из дудящего чрева-преисподней, как из заполненной испражнениями ямы или как из заброшенного, пузырящегося светящимся зеленым газом колодца. Хотя можно и просто выкрикивать в морозную темноту отдельные, не связанные друг с другом буквы, наделяя каждую из них каким-то определенным, только ей присущим значением. Однако в этом случае будет крайне необходим особый словарь-лексикон, на составление которого уйдет не один год, а само чтение превратится в бесконечный процесс отгадывания алфавитных таблиц, составленных наподобие лунного календаря. Пасхалии. Впрочем, наверное, теперь уже невозможно разучиться читать, как невозможно разучиться жить или дышать. Ведь сколько ты не будешь закрывать рот руками, предохраняясь от воздуха, сколько не будешь напяливать на себя извлеченную из удушливо пахнущего пересушенной фанерой бельевого шкафа заношенную до дыр одежду отца, а хотя бы и одежду матери, сколько не будешь смотреть назад, ничего из этого не выйдет. Абсолютно ни-че-го! Слепота! Слепота!
— Ну что, не узнаешь меня?
— Нет, не узнаю…
— А ты посмотри, посмотри повнимательней.— Снял с головы шапку и наклонился к самому лицу Авеля.— Ну-у…
— Нет, не узнаю…
— Значит, так и не узнаешь меня, диавол? — Почесал бороду и усы. А вот это ты видел? — На рябом, шершавом лице проступило изображение навершия владычного посоха густо-красного цвета. Таинственный знак святительского достоинства!
Потом заулыбался и снисходительно добавил:
— Да ты не бойсь, не бойсь меня. Я не дезертир. Меня по амнистии выпустили…
“Значит, это была никакая не глухонемая собака!”
Над пустырем рассвело.
Над аэродромом Центрального Московского Аэроклуба в Тушино рассвело. Ветрено и низкая облачность.
Рассвет на Ходынском поле.
С раннего утра 11 ноября 1939 года на Ходынском поле имени Фрунзе шла подготовка запуска стратостата “Менделеев”. Неожиданно пошел снег. Однако было принято решение совершить подъем на рекордную высоту при любых метеорологических условиях, иначе говоря, при любой погоде.
К девяти часам под охраной откомандированного от Преображенских казарм взвода самокатчиков на летное поле были доставлены баллоны с водородом. Началась заправка полости. Без четверти десять заправка была закончена. “Менделеев” вздрогнул, как бы отойдя от тяжелого, нездорового дневного сна, с утробным шипением пропустил сквозь себя жгучее дыхание сжатого газа, наклонился и медленно поволок по земле спеленутую стропами гондолу.
Когда же наконец страховочный, якорного плетения лонжерон вытянулся в струну, по рации доложили о готовности “Менделеева” к подъему.
В 1887 году Дмитрий Иванович Менделеев совершил полет на воздушном шаре над городом Клином. Поднявшись на уровень высоты колокольни городского кафедрального собора во имя Благовещения Пресвятой Богородицы, известный химик наблюдал солнечное затмение…
Из носа хлынула кровь. Ноги затекли.
Нет, опять не так, все было совсем по-другому, иначе, потому что происшедшее длилось какие-то минуты, и в густой пелене мокрого, наискось летевшего снега не было никакой возможности увидеть наверняка то, что случилось со стратостатом на высоте более пятидесяти метров. Это уже потом предполагали, что все было именно так: после того, как с земли последовала команда “на взлет” и от гондолы автоматически отстрелилась страховка, произошел страшной силы взрыв, при том что стратостат резко, надрывно воя, устремился вверх.
Еще какое-то время объятый пламенем “Менделеев” продолжал взлетать, но потом застыл на месте, как бы окоченев, начертал в небе пылающим факелом дугу, превратив снегопад в проливной дождь, и рухнул на землю. Спасти стратонавтов из пылающего кратера не удалось.
Небо исторгло из себя стратостат, и он ушел под землю.
Небо-власяница.
Земля-пух.
“Упокой, Господи, души рабов Твоих с миром”.
После страшной давки, которая произошла здесь еще в 1896 году во время торжеств по случаю коронации Государя Императора Николая Александровича, Ходынка почиталась местом безблагодатным и проклятым. Очевидцы рассказывали, что тогда, в 96-м году, в течение полутора недель отсюда вывозили изуродованные трупы, причем некоторые приходилось даже и откапывать, так как они были затоптаны в землю на глубину штыка лопаты. На переполненных, накрытых рваными, залитыми кровью, пронумерованными белой масляной краской кусками мешковины подводах несчастных свозили во Всехсвятское и в Петровский парк, где и хоронили в братских могилах.
В могилах для братьев.
Некрополь — это и есть город мертвых.
Летное поле, пустырь, заросшая чахлым кустарником местность, низина, неподвижный бездонный плес, предгорье, заболоченная пойма реки, каменистое плато, горчичного цвета пустыня, глиняные могильники, известковая равнина, уходящая за горизонт. Далее: линия горизонта, расчерченная густым, липким, пахнущим внутренностями прокисших яблок листопадом, да замаранные черновики, разбросанные по разъезженной грузовиками жиже поздней осени. И, наконец, выпадение снега однажды утром. Однажды утром.
Авеля нашли только утром следующего дня. Он лежал на животе, поджав под себя ноги, и казалось, что он спал, спрятав лицо в ладонях.
В то утро было достаточно ясно, если, конечно, не считать величаво и высоко шедших в небе черно-белых облаков, из-за которых к одиннадцати часам выглянуло солнце, было тепло, до появления в узких, вытянутых наподобие терракотовых римских водопроводов лужах серого, пузырящегося льда, и безветренно. Такое состояние атмосферы вполне можно было назвать покойным, безмятежным и умиротворенным, будто бы на смену острейшей мигрени, вызванной припадком, буйством, явились блаженная слабость во всех членах и забытье, такими, какими их было принято изображать на чудотворном образе Елеусы Киикской.
Явление потемневшей от времени линогравюры, извлеченной из серебряного ковчега, хранившегося в Ближних пещерах Успенской Киево-Печерской Лавры. На линогравюре были начертаны чудотворные образы — Владимирский, Казанский, Толгский, Тихвинский, Смоленский, Иверский, Югский, Валаамский, Коневецкий, Боголюбский, Влахернский, Суморино-Тотемский и Седмиезерский.
Однако нет, чуда не свершилось! Все осталось как прежде: ковыль, антенны на кузовах передвижных радиостанций, сухостой, топляк, вымазанный гашеной известью, дно солончака Гизель Дере, где по лицу стекает густой, как лампадное масло, пот, нет воды, а во дворах, разгороженных покосившимися плетнями, лежат завернутые в циновки мертвецы. Да, они высохли на испепеляющем полуденном солнце и отныне не нуждаются в захоронении в земле!
Конечно, никого потом не нашли, в том смысле что “убили и убили, на все воля Божья”. Правда, ходили слухи — как же без этого! — что Авеля зарезал неизвестно откуда взявшийся в этих краях психопат по прозвищу Опта. Но эти слухи, конечно же, никоим образом не подтвердились, как того и следовало ожидать, особенно когда выяснилось, что станичник Опта был “душегубцем лютым” еще в ХV веке, тогда же покаялся и, приняв схиму в память своего небесного покровителя святого Макария Египетского, нашел упокоение в Свято-Духовом скиту близ города Козельска Калужской губернии. Но, с другой стороны, и Авель жил не вчера… Это обстоятельство дало повод продолжить дальнейшие поиски, которые в конце концов привели к обнаружению в одном из незакрывавшихся храмов Крестовоздвиженского благочиния старой приходской книги. Сделанные карандашом, полуосыпавшиеся надписи сообщали, что вскоре после войны здесь происходило отпевание раба Божия Игнатия, убитого на Стромынском пустыре таким же бессмысленным и изуверским способом. Однако вскоре виновный в этом кровавом преступлении был схвачен, им оказался родной брат жертвы, подвергнут допросу с пристрастием, а впоследствии и расстрелян в следственном изоляторе Матросской Тишины.
“Брате, брате,— кричал,— помилуй, помилуй мя грешнаго, я раскаиваюсь в содеянном!”
По другой же версии, был приговорен к каторжным работам, но вскоре амнистирован как участник войны и инвалид — имел три контузии. Говорили, что на его обожженном лице (горел в танке) была наложена печать в виде багрового изображения перевернутого восьмиконечного креста. Может быть, посоха?
Авель так и лежал на животе, поджав под себя ноги, и казалось, что он спал, спрятав лицо в ладонях — “Все прошло, ангел мой, все прошло… слава Богу, слава Богу за все”,— или смотрел куда-то в темноту.
Вспышка первая (23 декабря, 1976 год) На самом же деле ничего подобного в моей жизни никогда не было. Всю свою жизнь, после ухода отца и смерти матери, прожил с глухой бабкой и старшей сестрой в восьмиметровой комнате коммунальной квартиры в Первом Неглинном переулке на задах Сандуновских бань!
Зимой с наступлением сумерек мог часами сидеть у окна на лестнице черного хода и смотреть сквозь запотевшие, в соляных разводах витражи выходящего во внутренний двор бассейна, как из парной выходят завернутые в полотенца люди и прыгают с кручи, с уступа в ледяную, с кусками плавающего на поверхности льда воду.
“Заглядывал в запотевшие окна Сандуновских бань и видел там красные, сварившиеся в серном кипятке тела, до синяков, до кровоподтеков исполосованные вымоченными еловыми вениками”.
Сестра работала здесь в прачечной, приходила поздно, не раздеваясь, ложилась на раскладушку, стоявшую у входа, и тут же засыпала. Я слышал, как она храпит, лежа на спине. В этом случае мне приходилось вылезать из-под одеяла, подходить к ней и стаскивать с ее ног короткие резиновые сапоги, вероятно, навсегда пропахшие хозяйственным мылом наполовину с хлоркой. Она переворачивалась поочередно то на левый, то на правый бок, начинала цокать языком в самой недосягаемой глубине горла, правда, переставая при этом оглушительно храпеть. Отвратительно храпеть. Пускала раскаты грома. Пускала ветры.
Я бросал сапоги в угол комнаты. Куда-то за шкаф, за шкаф, говорю.
…нет, все же так нельзя было поступать, ведь завтра с утра ей снова надо было идти на работу, в прачечную, и я лез под шкаф, в темноту, доставал оттуда эти паршивые сапоги, которые, кажется, еще матери подарил отец в год их свадьбы. “Красный треугольник”. Зачем-то напяливал их на руки и находил в горячих, еще не остывших от ног сестры штольнях тощие, изъеденные пятками войлочные стельки.
Потом снова забирался под одеяло, но долго не мог уснуть после всего этого, ворочался-ворочался. Тяжело дышал, задыхался, покрывался липким потом, начинал икать. От холода или переполнения желудка? “Просто невыносимо!” — кричал про себя. Вопил. Плакал.
В половине шестого утра просыпалась бабка. Зевала, проворно клала на рот кресты, потом включала настольную лампу, которая и превращала полностью рухлядную нетопленую палату в сумрачную котельную, где можно было греться у облупившихся, ржавых труб. Наклонялась. Это она ко мне наклонялась. “Чего ревешь? А?” — спрашивала. Я накрывался одеялом с головой: “Заметила-таки, заметила”,— но ничего, ничего не отвечал ей, потому что она была глухая и все равно не услышала бы мой ответ. Знал, что после войны бабка работала на Воронежском авиационном заводе в цехе холодной клепки, где и оглохла.
Потом бабка будила сестру, находившуюся в глубоком полуобморочном сне, расталкивала ее со словами: “Вставай, вставай, уже к ранней звонят”,— и включала радио, а по радио передавали гимн.
В церкви Гребневской иконы Божией Матери, что на Лубянке. Рядом — в церкви Софии Премудрости Божией, что у Пушечного двора, благовестят.
“Земля — пух”.
Сестра, мыча, поднималась с кровати и, не открывая глаз, шла в коридор к рукомойнику. Я так хотел остаться один, но нет. “Нет! Опять нет!” Бабка вставала рядом с картонным обтянутым нечистой марлей динамиком радио и начинала вместе с ним петь гимн. Старая дура! Она, разумеется, не слышала его, но точно знала, помнила еще с тех времен, когда была способна различать звуки, когда была неглухая, что именно в это время он звучит в эфире, знаменуя начало нового дня. Еще одного дня, обреченного быть бессмысленно проведенным. И это происходило каждый Божий день, при том что она совершенно не умела петь, но бестолково выкрикивала слова припева, не понимая, абсолютно не понимая, не ведая, как это можно звучать хорошо просушенным, обклеенным полуслепым настройщиком тонкой папиросной бумагой инструментом. Соседи начинали стучать в стенку — “Вот сволочи, не успел день начаться, а они уже как свиньи пьяные!”
Ах, вот, оказывается, откуда это знание, это воспоминание, эта нелюбовь к волнообразному звучанию нот внутри головы! Столь монотонно, столь монотонно!
“Аминь”.— Бабка кланялась в сторону радио, как будто бы это был “красный угол”, и выходила из комнаты, но тут же в комнату входила сестра, это было, как смена декораций, и говорила: “Опять мои сапоги трогал, скотина! Еще раз возьмешь, руки оторву, понял!” По ее лицу стекала вода, которую она еще не успела вытереть.
Мою сестру, которая по сути мне заменила мать, звали Тамарой, а бабку — Савватией… Они приподнимали одеяло и по очереди смотрели на меня.
Вот! Вот они смотрят на меня с висящей на стене фотографии, а я смотрю на них остекленевшими глазами. Вырезанными из желтой папиросной бумаги глазами.
Фотография под стеклом.
Вспышка вторая (10 января, 1874 год) “На высоком с вытертыми подлокотниками стуле сидит мальчик в морском костюмчике с белоснежной, расписанной облаками грудью, отложным воротничком, на котором золотом вышиты якоря, в полосатых гольфах и в премудрого плетения сандалиях. Стул стоит на небольшом, сложенном из толстых книг, видимо, словарей, возвышении — Гаввафе посреди комнаты, освещенной лампами. Стены комнаты обклеены газетами с проступившими на них рыжими пятнами казеинового клея. Мальчик, кряхтя, слезает со стула, подходит к одной из таких газет, кажется, это “Столичные ведомости”, и начинает громко, довольно заунывно читать: “В фотографическое ателье Августа Лоренца, что располагалось на Невском проспекте, вошел посетитель. Могло показаться, что он пребывал в особенной ажитации, высказывал всяческие признаки крайнего нервного возбуждения и нетерпения. Посетитель заказал снять свой фотографический портрет, а во время подготовки к съемке взволнованно-сбивчиво говорил о том, что все теперь в его жизни изменится к лучшему, что теперь он счастлив совершенно. Однако съемка затянулась, потому что, когда господин Лоренц попросил полнейшего силенциума и неподвижности, с посетителем случился тяжелейший эпилептический припадок — он упал на пол, опрокинул на себя студийную ширму с изображенной на ней усадьбой Юсуповых в Архангельском и потерял сознание. Прибывший через четверть часа на место происшествия жандармский фельдшер С. констатировал очередное обострение заболевания, по-латыни именуемого “делириум тременс” — белая горячка. Меж тем фотографическая съемка тогда все-таки состоялась.
Придя через несколько дней за готовыми отпечатками, посетитель нашел их чрезвычайно удачными и на одном из них широким, размашистым почерком написал — “Модест Петрович Мусоргский. 1874 год. Санкт-Петербург””.
Старик фотограф кланяется, благодарит мальчика и сообщает его родителям, наблюдавшим за происходившим из небольшого, почему-то остро пахнущего почтовым сургучом, кремнием, серой ли, украшенного приглушенным электрическим светом предбанника, что съемка прошла вполне успешно и что фотографический отпечаток можно будет получить через три дня.
И это уже потом фотографию повесят на стену в коридоре рядом с зеркалом”.
Перед погребением на Чугуновском кладбище, недалеко от склепа Самуила Никитича Мещерякова, покрытое серебристыми нарывами зеркало пришлось тщательно выскоблить тупой, раскаленной на газу бритвой.
Вспышка третья (9 апреля, 1981 год) Больница находилась в практически не освещенном, заставленном остовами машин и покосившимися заборами тупике, где только над дверью сторожа мутно горела лампа-дежурка.
Рассказывали, что раньше здесь была Трифоновская психиатрическая клиника Сущевской части, где одно время содержался известный игрок и литератор Д., сошедший с ума, опять же по слухам, на одном из спиритических сеансов по материализации вылепленных из сырой речной глины фигур-“големов”. Несчастному безумцу явилась лохматая, завернутая в дырявый плед старуха, которая достала из собственного рта пергаментный свиток с изображением тридцати девяти, по числу книг Ветхого Завета, карточных фигур, приносящих после троекратного повторения магической формулы “Изыдет дух его, Изыдет дух его, Изыдет дух его” удачу.
В эту больницу в ночь на предпразднование памяти святой мученицы Матроны Солунской и привезли Тамару с гнойным перитонитом.
Плохо она себя почувствовала еще в прачечной, но домой ее не отпустили, потому что “белье шло валом, а завтра выходные” — это ей так сказали — “ничего с тобой не будет, перебьешься”. Когда же в конце рабочего дня она потеряла сознание, то, перепугавшись, тыкая пальцами друг в друга, по-идиотски гыкая, сразу вызвали “скорую”, которая и привезла ее на Сущевку.
Я сидел рядом с ее кроватью в коридоре, рядом с грузовым лифтом, свободных мест в палатах не было, и понимал, что сестра умирает, ведь у нее вздрагивали веки, как будто бы через них пропускали ток высокого напряжения. Ее прооперировали, но неудачно. Говорили, что ее зашили, забыв при этом в животе скальпель, которым из нее выскабливали жизнь. Пришлось резать снова…
Тамара очнулась только на третьи сутки. Меня отправили домой, но с тех пор я почти не мог спать, сон не шел, потому что когда закрывал глаза, то мне постоянно начинало казаться, что оставленную мной в больнице сестру насильно кормят каким-то протухшим варевом, разжимают ложкой зубы и заливают в образовавшееся отверстие холодный, слабозаваренный чай, который принесла хромая слабоумная нянька в застиранном сером халате, почему-то подпоясанном лохматым, перекрученным в жгут бинтом.
Говорила: “Не волнуйся, не волнуйся, с ней теперь уже ничего не случится”.
Перед глазами — веревочный жгут.
Я знал, что такие, не раз стиранные, вареные-перевареные бинты вешали и на окна вместо занавесок, чтобы они могли шевелиться под действием сквозняка, и благоухать, и веять. Конечно, благоухать, конечно, благоухать, ведь на улице была весна, и город лежал в лихорадке, всякий раз покрываясь под утро белой пеной цветения. Особенно это было хорошо заметно с пожарной каланчи, которая чудом сохранилась на небольшом пологом вытоптанном холме, возвышаясь среди одноэтажных, крытых колотым шифером каменных построек в районе Палихи. Сюда можно было подняться по ржавой, изъеденной солью и пахнущей дохлой рыбой и водорослями лестнице — словно восходишь на маяк, чтобы зажечь забранный вольфрамовой сеткой газокалильный фонарь,— открыть слуховое окно, спрятать голову внутрь висящего здесь сигнального колокола, услышать шум прибоя в собственных ушах, а еще и ударить по медному колокольному створу специально приготовленным молотком-шутейником. То есть на длинной рукоятке молотком, таким, каким, как правило, путевые обходчики простукивают рельсовые стыки!
Глухой, прерывающийся гул поплыл в небе над землей.
Небо-власяница.
И тогда я увидел золотистые, оставляющие за собой рваный кадмиевый след облака, что бесшумно шли над головой, извивались, подобные языкам пламени, застилали растекшийся по небосводу, мерцающий в матовой дымке диск померкшего солнца.
Вспышка четвертая (12 сентября, 1887 год) В “Историческом описании города Клина, его древностей и достопамятностей” сохранилось повествование о событиях, связанных с именем Дмитрия Ивановича Менделеева — легендарного химика, естествоиспытателя и воздухоплавателя.
Прибыв в город из расположенного в тридцати верстах к северо-востоку собственного имения Боблово, известный ученый сразу же направился на Саблинский луг в пойме реки Сестры, где уже полным ходом шла подготовка к полету одноместного “монгольфьера”, изготовленного клинскими умельцами, братьями Сикеотовыми — Варнавой и Митрофаном. Здесь присутствовали также настоятель Благовещенского кафедрального собора протоиерей, отец Александр Теодор, предводитель уездного дворянства Моисей Приоров и местный жандармский чин, к сожалению, отказавшийся сообщить для истории свое имя.
Ровно в полдень все приготовления были закончены, и Дмитрий Иванович поднялся в корзину воздушного шара. Воздухоплаватель сообщил, что намерен пролететь над городом и пронаблюдать солнечное затмение, предсказанное по лунному календарю Биргера. После чего отец Александр Теодор, сам в прошлом выпускник биологического факультета Санкт-Петербургского университета, благословил Менделеева, сотворил молитву “во спасение всех странствующих и путешествующих по водам, земле и небесным водам” и в заключение попросил его не поднимать свой летательный аппарат выше соборной колокольни, дабы не вводить паству во искушение. Ученый пообещал, что выполнит эту просьбу, затем поклонился всем собравшимся, спрятал бороду за отворот защитного цвета холщовой куртки, застегнул на запястьях кожаные, с картонными полосатыми раструбами краги и дал отмашку. Братья Сикеотовы начали медленно сдавать страховочный трос — “монгольфьер” вздрогнул и оторвался от земли.
Во время совершения воздухоплавания, которое длилось один час тридцать минут, Дмитрию Ивановичу удалось облететь город Клин по линии границ, установленных в “Межевой книге” еще в 1812 году. Затем, поравнявшись с колокольней Благовещенского кафедрального собора, ученый приступил к наблюдению солнечного затмения. Для этой надобности в корзине воздушного шара на деревянном фотографическом штативе Менделеевым была установлена подзорная труба с прикрепленным к ней специально закопченным кварцевым стеклом, необходимым для обзора диска померкшего светила.
“Скоро наступит закат, и тогда небо начнет тлеть, покроется красными дымящимися сполохами, ослабнет, издаст протяжный, волнообразно переливающийся вой-гул, растечется прозрачным сырым маревом-варевом, наполнится холодным духом и с трудом взлетит, оторвавшись от пересохшей за день земли. Исторгнет из себя “монгольфьер”.
На колокольне заблаговестили, и в подзорную трубу вплыло серое, пыльное, дрожащее языками пламени солнце — из носа хлынула кровь, а из глаз — слезы.
Все погрузилось в темноту.
Впрочем, это вполне могла быть и не смертная тень вовсе, но тень, которую отбрасывал на землю воздушный шар.
Подзорная труба расплавилась, и из нее вытекли сердоликовые внутренности.
Запахло гарью.
Запахло воском.
Запахло сгоревшими в духовке “трупами” — хрустящими песком на зубах, почерневшими от прогорклого масла пирогами с “живцом”.
О том, что произошло потом, никаких достоверных сведений, к сожалению, не сохранилось, потому как с наступлением солнечного затмения большинство явившихся тому случайными свидетелями легли на землю лицом вниз, раздвинули руки, как бы прообразуя из себя крест, и потому не могли смотреть на небо, в вышине по которому, видимо, потеряв управление, носился воздушный шар Менделеева. Воздухоплаватель что-то кричал, размахивал руками, борода его, выбившись из-под залоснившегося, пропахшего керосином отворота куртки, развевалась, как хоругвь, но никто его не слышал, ведь голос его был таким ничтожным, слабым на фоне раскатов грома и оглушительных разрывов штормового ветра…
Затмение (11 августа, 1999 год) Вскоре после смерти бабки мы с сестрой и ее пятилетним сыном Игнатом переехали в район поселка Сокол…
После обеда с Игнатом гулял я, потому что Тамара должна была идти на дежурство — она тогда работала на станции “скорой помощи” диспетчером.
…мы медленно шли через дворы, перечеркнутые бельевыми веревками, присаживались на врытые в землю скамейки, на которых были разложены ковры и подушки с вышитыми на них орлецами, останавливались под деревьями, посаженными вдоль прямых, обозначенных однообразно выкрашенными в зеленый цвет штакетником улиц, бродили по разрытым и размытым поселковым огородам, находили тут разбросанные планшеты, целлулоидные козырьки от фуражек, химические карандаши и летные карты, молчали. Со стороны вполне могло показаться, что я гуляю с собственным сыном, при том что Игнат совершенно не был похож на меня, может быть, только выражением глаз.
В “Книге Притчей Соломоновых” про взгляд лукавого демона сказано следующее: “Прищуривает глаза свои, чтобы придумать коварство, закусывает себе губы, чтобы совершить злодейство”.
Однако возможен и вариант, потому что я более воображал нас с Игнатом родными братьями, у которых была одна мать — моя сестра Тамара,— причем я был старшим и соответственно нелюбимым сыном: “Мать постоянно орала на меня, обзывала скотиной, говорила, что и так устает на работе, а я ей ни черта не помогаю”.
Так, в полнейшем молчании, минуя гаражи, минуя блочные, выстроившиеся унылой, с развевающимися на грязных окнах бельем, чередой пятиэтажки, мы дошли до трамвайного круга. Постояли здесь, взошли на песчаный, оставшийся после ремонта путей холм, повернули домой, и в ту же минуту у Всех Святых ударили в колокол!
Вата в ушах, во рту. Отит.
Потемневшее, перепутанное бинтами дождевых потоков небо легло на крыши домов и по водосточным трубам вытекло под ноги на мостовую.
Мы побежали. Однако вода все более и более прибывала — “иногда под сильнейшим воздействием солнечного затмения, именуемого еще и “зверем полуденным”, куски горной смолы и серы воспламенялись и так, извергая потоки искр, гари, чадя в бирюзовое выжженное небо, плавали по поверхности океана, по воле всевозможных течений, имевших по большей части придонное происхождение, то есть поднимавших из преисподней заполненные ипритом пузыри”.
С каждым шагом наши ноги становились все тяжелей, все неподъемней, наливаясь свинцом, который жег ступни и сдирал с них кожу. Все это так напоминало страдания святого Себастиана, прибитого к деревянному, наполовину сгнившему, покосившемуся забору, за которым начинался сложенный из глиняных плит и известняка лабиринт, целое “Царствие Небесное”, целое, уходящее за горизонт поселение, залитое расплавленным воском. Свинцом. И вот, наконец, святой Себастиан издавал предсмертный крик, долго и мучительно агонизировал, на его губах выступала пена, он делал несколько глубоких вздохов и умирал.
Конечно, Игнат испугался. Заплакал, ведь до этого он никогда не видел, как на самом деле приходит смерть. Скорее всего он ощутил какую-то неведомую ранее тоску, беспокойство, суть которых было невозможно объяснить, еще обиду, пожалуй, впервые осознал, что такое нерасторопность зрения.
Тремор.
Я взял Игната на руки — так мы добрались до дому.
Сказано: “И тогда решили ангелы Господни выбрать одного из убиенных, не зная при том — праведник он или грешник, и воскресить его по молитвам. Они извлекли из-под обломков града изуродованное огнем тело некоего подростка, вознесли его на руках. Затем к нему приступил ангел Господень Уриил и со словами ”Отойди ото сна!” вдохнул в него жизнь”.
К вечеру у Игната поднялась температура, и пришлось вызывать врача. Остро пахнущий формалином андроген в коротком белом халате с истлевшим от постоянных варок воротником и потрескавшимися, вислыми наподобие древесных грибов карманами прибыл уже затемно. Он довольно бесцеремонно разбудил Игната, к тому времени уснувшего в заполненной сырой ватой яме, долго слушал его при помощи стетоскопа, а потом улыбнулся и сказал мне, что ничего страшного нет — просто перевозбуждение, скорее всего явившееся следствием солнечного затмения. После чего он тихо засмеялся, прикрыв рот ладонью, и доверительно сообщил мне: “Согласно многолетним наблюдениям Веельфегора — звездочета из Вифлеема — расположение небесных светил оказывает порой не самое благоприятное воздействие на человеческую психику. Особенно при солнечном затмении и полнолунии страдают дети, их в это время посещают разнообразные видения, большинство из которых имеют глубоко символический смысл. Воспоминания. Так, “Каталог лунных фаз”, составленный еще в третьем веке монахом Пафлагонийской Лавры Иувианом, содержит в себе мистические ключи от этих видений-снов, видений-воспоминаний: северное сияние в виде Креста Господня, пирамида, сложенная на соляной отмели из булыжников, длинный, для разделывания скота нож с процарапанными на нем словами из Книги Бытия “Разве я сторож брату своему?”, сабля, имеющая форму развевающегося в ночном небе хвоста кометы, семисвечник из алтаря подземного храма Вознесения, что находится в Лавре святого Афанасия Афонского, а также жертвенник со стоящей на нем чашей. Однако эти символы являются лишь достоянием посвященных, из поколения в поколение передающих тайну “ключей”, которые хранятся в ковчеге, обклеенном раковинами и цветной галькой со дна Мертвого моря”.
Лето кончилось на следующий день после затмения.
И сразу наступила осень. Начались дожди. Теперь на прогулки в поселок мы с Игнатом выходили довольно редко, больше просиживали на кухне у окна, за которым ветер раскачивал черные ветви, а из печных, красного кирпича труб клоками поднимался рваный дым. Пахло углем и прелыми листьями.
— Как все-таки хорошо, что Игнат уже научился читать! Стало быть, этому нельзя разучиться, как невозможно разучиться жить или дышать. Ведь сколько ты ни будешь закрывать рот руками, предохраняясь от воздуха, сколько ни будешь зачеркивать карандашом в беспорядке написанные на чистом листе бумаги буквы, сколько ни будешь смотреть назад, пялиться назад, ничего из этого не выйдет. Абсолютно ни-че-го! Слепота! Слепота, говорю!
Так вот, я хорошо запомнил, как однажды, кажется, в начале сентября, выйдя к железнодорожному разъезду, заставленному пустыми товарными вагонами, мы остановились с Игнатием и долго смотрели, как по низкому, в кварцевых прожилках небу медленно плавал выкрашенный серебряной краской планер, покачивая узкими, обоюдоострыми крыльями. Втыкался скальпелем. Выскабливал болезнь. Болезнь Альцгеймера. Значит, я совершенно здоров! Да?
…раньше в вестибюле, привалившись спиной к каменной стене, спал человек. Теперь здесь никого нет…
∙