Главы из книги
Дмитрий БОБЫШЕВ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2001
ПРОЗА И ПОЭЗИЯ
|
Этот текст — не совсем проза, потому что здесь мало вымысла, но это и не моя жизнь, как она шла, строилась, разбазаривалась, мучила меня и наслаждала. Можно, конечно, сказать, что это — воспоминания о том, что случалось со мной в разные времена,— и точка. Но вспоминаю-то я не столько сами события, сколько мое тогдашнее их восприятие, что вполне сравнимо по зыбкости с каким-нибудь чешуекрылым существом. К тому же я все те происшествия и мои возгласы, ужасы, восторги и бредни осознаю заново, теперь, пробуя их буквами и словами, лист за листом превращая их в текст, в сросток с самим собой. В смесь бабочки и гусеницы. В человекотекст. Так где же я — там или тут, тогда или теперь? Ответ: в этом тексте.
Ранний Рейн
Евгений Рейн уже своим ярким, словно искусственно придуманным именем запоминался, как театральная афиша. Называться рекой, к тому же еще такой знаменитой, бывает впору только литературным или оперным персонажам. Но Онегина он нисколько не напоминал, хотя внешность его была по-своему незаурядна. Огромные черные глаза с длинными ресницами под густыми бровями сообщали ему таинственный вид авгура и заклинателя, хотя и не без легкого намека на шарлатанство, разумеется… Меня эта странность привлекала как залог будущей пародийности его поведения и общей "несерьезной серьезности", а иных она явно бесила. Прямой твердый нос, чуть одутловатые щеки и мешающие четкому выговору губы вместе создавали гротескное, двойственное сочетание: он как бы пугал и смешил одновременно. Чичкина и Мазгалина, например, прыскали невпопад, с чем бы он к ним ни обратился. Он мог вдруг чертом пройтись по столовой, выхватывая чужие пирожки, и все лишь глядели на него завороженно. А первая красавица института Вава, когда я спросил, нравится ли ей Рейн, ответила кратко и с непонятным возмущением:
— Урод!
Злокозненный Гарик Ройтштейн высмеивал в нем все — и якобы неблагозвучные инициалы имени, и "бочкообразную" грудь при общей сутулости юного Евгения Борисовича, и его выходки, делая это, впрочем, с осторожностью: высокий рост и длинные руки с крупными кулаками придавали Рейну внушительный вид,- он и в двадцать лет казался уже сорокалетним. Что бы он ни делал, кисти рук, высунутые из рукавов неизменного френчика, все время шевелили плоскими белыми пальцами: он будто разминал ими воздух, или мял невидимый пластилин, или налаживал прозрачную скрипку, формируя в катыш, возможно, не эстетический принцип, а всего лишь козявку из носу.
Шутки он выкрикивал отрывисто и гулко, стараясь, чтобы звучало четче, но это не всегда удавалось, а повторять их было негоже по закону жанра. Но когда звук удавалось прокрутить в памяти, то во фразе обнаруживалось необычное слово, стоящее как бы поперек,- в нем и заключалась острота, если и не смешная, то литературно забавная.
Мне нравился этот юмор, а Рейн ссылался все чаще на неизвестный источник. Наконец, пригласив меня домой, он его обнаружил: Ильф и Петров, в то время вроде бы не существовавший ни в библиотеках, ни в продаже реликт довоенной культуры. Как удалось ему такое достать?
— Я хотел купить эту книгу, но владелец мне ее так отдал.
— Как? Почему?
— Сказал, что она несерьезна.
Человек без чувства юмора? Впрочем, мой друг, как я не раз убеждался, мог сам заимствовать полюбившуюся книгу "за так". А приключения обаятельного жулика скоро были переизданы, и все шутки Остапа Бендера стали известны наперечет. Знатоки и поклонники даже устраивали между собой турниры на знание "священных" текстов. У Рейна для таких поединков было припасено секретное оружие — записные книжки Ильфа, но и они скоро стали общим местом, объектом новых пародий.
На одной из обязательных лекций по ОМЛ (Основы марксизма-ленинизма) мы, уже, можно сказать, "два друга", затеяли рукописную газетку, пародирующую ту, из "12-ти стульев", которая, в свою очередь, пародировала реальный "Гудок".
— Наша будет называться "Блоха",- говорил Рейн, глядя на сидящего впереди Володю Блоха.
Я вырвал разворотный лист из толстой тетради и этим определил формат газеты.
— Блоха прыгает, жалит, это будет ее первый укус,- говорил Первый главный редактор.
Второй главный редактор выводил в это время шапку газеты, слегка имитируя шрифт "Правды". Вот, как у "Правды" — "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", у нас появился свой эпиграф: "Ройтштейн, что вы прыгаете, как Блох?" Это была шутка Н. Бурдина, преподавателя начертательной геометрии, желчного язвенника и ревматика, отличавшегося отменными афоризмами. Шутку эту он произнес на вчерашнем занятии, и мы с Рейном, не сговариваясь, зааплодировали ему, как премьеру на сцене.
Ниже заголовка я вывел "Орган 434 группы". Рейн уже писал ахинейскую хронику светской жизни. Я пустился изобретать ребусы и шарады, вместе мы накинулись на отдел объявлений. Вот его шедевр: "Разыскивается профорг". (Наш профорг, добродушный и немного сонный красавец-брюнет Мика, отсутствовал на лекции.) "Особые приметы разыскиваемого: на носу бородавка, на щеке другая, профорган неестественно увеличен".
Новорожденная "Блоха" заскакала по столам аудитории. "Блоха, ха-ха-ха-ха-ха!" — мусоргско-шаляпинский хохот неслышно сопровождал ее. Выпустив четвертый, почему-то "юбилейный" номер газетки, мы прекратили это дурачество.
Я наслаждался общением с Рейном и его речениями, в которых находил много неизвестных мне литературных фактов (зачастую им же и придуманных), имен и явлений. Мы судили, рядили и гадали — если не обо всем, то о многом. Острил он порой неожиданно и дерзко, бывало, "ради красного словца" не пожалев и дружбы.
Вот наша группа в деревне на границе Ленинградской и Вологодской областей — мы на очередной "барщине" убираем колхозный горох, скручивая былье со стручками в рулоны. Вечером — тихий отдых в избе. Мика читает Фейхтвангера. Люся Дворкина, чистая душа, наверное,- Толстого. Скорей всего "Крейцерову сонату", потому что она вдруг отрывается от книги и спрашивает, недоумевая:
— Ребята, а что такое онанизм?
Ни секунды не помешкав, Рейн выпаливает:
— А об этом лучше спросить у Мики.
Миролюбивый Мика как сидел за столом, так, взревев, со столом и пошел, поднимая его над головой, на Рейна. Лишь громкая матерщина хозяйки, вбежавшей в горницу с ухватом, остановила возможное другоубийство.
Да, дерзок мой друг бывал чрезвычайно, но и робок тоже не в меру — панически боялся начальства. Тогда же на гороховое поле прислали нам инструктора из райкома, самоуверенного невежду, который двух слов правильно связать не мог. Все сидели на рулонах гороха, слушали его, иронически улыбаясь. Рейн стоял навытяжку, чуть ли не комически трепеща. Может быть, не "чуть ли", а просто "комически"? Нет, видно, еще до института был он если не бит, то крепко пуган и так же крепко об этом молчал. Но иногда ради публики или из-за неловкости шел на демарш. При мне замдекана, тот самый злющий Павлюк, к которому Рейн обратился: "Хозяин",- шипел на него, аж побледнев:
— Вы не на даче, не в деревне, вы в деканате в конце-то концов!
А как было к нему обращаться — "товарищ"?
Можно ли было дружить с таким человеком? В одном окопе, как говорится, не посидишь, в разведку вместе не пойдешь. Но я и не хотел сидеть в окопе и ходить в разведку. Я хотел читать и писать свежие, неслыханные стихи, хотел знать больше о литературе, до самозабвения хотел слушать и говорить о поэзии, а для этих занятий лучшего компаньона, чем Рейн, право же, не было и до сих пор не найти!
Да он и сам гудел из своей "бочкообразной груди" стихами — непрерывно и зачастую невпопад с обстоятельствами. Вот он в том же колхозе мешком сидит на спине тощего мерина. Вокруг — поле мерзлой грязи, из которой мы выковыриваем картошку. Рейн читает вслух "Улялаевщину" Сельвинского, воспроизводя самые героические и разбойные ритмы поэмы:Д’ехали казаки,
д’ехали казаки,
д’ехали казаки,
чубы по губам.Слушают его только двое (не считая мерина): однокурсница да я, не раз возглашавший, будучи по-своему зачарован этим Паганини без скрипки:
— Куда смотрят наши девицы?
Вот одна и смотрит, когда мы плывем по Неве втроем на речном трамвайчике: Петропавловка, Василеостровская стрелка, Острова, барокко, ампир, купы деревьев… Рейн при этом декламирует, конечно, не Пушкина, что было бы тавтологией, не Агнивцева и Г. Иванова (которых мы еще не знаем), а почему-то Багрицкого:Эх, Черное море,
вор на воре…Багрицкий — потому что романтика и южная школа, которой оказался привержен на всю жизнь. На какую бы тему ни были его стихи, всегда в них можно безошибочно определить, почем нынче помидоры на рынке. Конкретность, напор, подъем — вот что ему нравится в книжных сборниках 20-х годов, которые он попеременно носит с собой в кармане френча и при первой же возможности читает вслух. День проводит с Багрицким, читая мне неслыханный, ошеломляющий и мутный "Февраль", день — с Антокольским, Сельвинским, Луговским… Откуда такая богатая коллекция? Что-то он глухо и неодобрительно говорит о домашнем собрании первого отчима, о книжных развалах в Лавке писателей и у букинистов на Литейном и с восторгом — о барахолке:
— Ты даже не знаешь, где она находится? Едем туда в ближайшее же воскресенье!
Барахолка 50-х годов устраивалась по воскресеньям на Лиговке, на пустырях и дворовых площадках, располагаясь в глубь квартала от травянистого склона Обводного канала: пыльное, грязное, даже вонючее, но и яркое, пестрое зрелище. Инвалиды раскладывали на газетке свинченные медные краны, бабки трясли полами полупальто, демонстрируя прочность подкладок, другие негоцианты, наоборот, ни за что не показывали товар, ожидая лишь верного покупателя. Это был действительно свободный, хотя и с сильной опаской и воровской оглядкой, рынок! Ради курьезу мы пошли посмотреть ряд искусств и ремесел: крашеные глиняные коты-копилки с выпученными глазами, пронзительные клеенки с красавицами и лебедями, настенные коврики с прудами и зЗмками в лунном свете…
— И это — искусство? — спросил Рейн риторически крепкую сорокалетнюю тетку, продавщицу этого добра. Та, не смутясь, отчеканила:
— Настоящее искусство, молодой человек, которое за килЧметр видать!
А вот и книжники. Сколько крамолы лежит в открытую, это ж невероятно! Воспоминания генерала Деникина, рижские издания эмигрантов. Но — дорого, а денег мало. Наконец я покупаю "Розу и крест" Блока отдельным изданием, Рейн — "Пушторг" Сельвинского.
Найдя во мне, что называется, "благодарного слушателя", Рейн однажды у себя дома буквально зачитал меня стихами. Он читал вперемежку, на выбор из Тихонова и Антокольского, и добавлял что-то еще, звучавшее чуть иначе и ближе.
Я понял, что он меня мистифицирует, но вдруг до слез взволновался строчкой "Этой ночью меня приговорили к бессмертью…". Волосы встали дыбом на голове, сердце запрыгало в такт, и я произнес:
— Женя, это же ты… Это же гениально.
Молодой НайманЯ хотел назвать эту главу "Ранний Найман" по аналогии с предыдущей, но подумал, к какому же периоду "жизни и творчества" отнести его вчерашний звонок из Нью-Йорка? Я накануне оставил на автоответчике в том доме, где он гостит, мою стихотворную реплику на его "Колыбельную внучке":
Видно, верному — медленным быть велено:
сквозь жизнь доехало только сейчас…
Вот и не спрашивайте, по ком колыбельная,-
она ведь — по любому из нас.
Вопрос "По ком колыбельная?" немедленно воскрешает другой: "По ком звонит колокол?", что тут же вызывает имена Донна, Хемингуэя и Бродского, сразу связывая проповедь, роман, большую элегию и заодно — эту колыбельную, а также времена, пространства и наши увлечения воедино. Надо ли говорить, что Анатолий Генрихович все связи мгновенно уловил, тем более что они были намечены в его "Колыбельной", и он поблагодарил меня учтиво и просто. А потом голос его как-то по-давнишнему дрогнул, и он спросил:
— Хочешь, почитаю совсем новое?
Он стал читать стихотворение "Караванная, 22" — это был адрес его детства: в двух шагах от Невского, у манежа, кинотеатра и цирка. В нем повторялся образ, просто просящийся в заглавие книги — львы и гимнасты, входящие в цирковой подъезд. Яркие и упругие, золотые и клетчатые, как метафоры Юрия Олеши.
Он кончил читать, возникла секундная пауза, он ждал моей реакции.
— Ну что ж. Я бы сказал "гениально", если бы ты уже не слышал этого раньше,- обронил я заветное слово, тут же его как бы и отозвав.
Мы рассмеялись, оба по-своему счастливые. Кто это был на линии — "поздний Найман"? Нет, прежний, тот же. Пусть "седьмой десяток", пусть внучка, и он, стало быть, дедушка, но в наших отношениях не было бурных конфликтов и переломов, как с Рейном, во многом благодаря уму и такту Наймана, умевшего вовремя переключиться на "более неотложные дела", да и я избегал выступать с очевидной, но нежелательной критикой — вот и получилась наша "дружба с первого взгляда" столь протяженной…
Наблюдать молодую толпу в Техноложке лучше всего "под часами" в вестибюле, на излюбленном месте встреч, в особенности перед ранним уходом с занятий. Но и не уходя можно было там увлекательно пропустить
час-другой обучения в разговорах, покуривании, анекдотах, знакомствах и обсуждении статей, характеров и успехов всех мимо снующих зубрил и хвостистов.
Вот лестничный поворот огибает скромно-яркая Вава Френкель. Она в чем-то сером, подчеркнуто-будничном, а движется, как балерина.
— Здравствуй, Дима!
Исчезла…
Тут же возникает Леша Порай-Кошиц, сын покойного академика, учащийся на другом потоке. Видимо, наблюдал за ней с другой точки.
— Ты знаешь эту девушку? Познакомь меня!
— Видишь ли, Леша…
Нет, Вава, увы, не "моя" девушка, но дарить ее Порай-Кошицу я не собираюсь.
Подходит Кира Певзнер — точеная фигурка, манеры жеманные, но с подначкой, глазища "туда-сюда" заставляют не замечать тяжеловатых книзу щечек. Вот она, вроде бы "моя" девушка, но это только так. То манит, то отталкивает — держит при себе, а сама ищет новых знакомств.
Мелькнула Люба Попова — совершенно дейнековская боеподруга. Кольнула синей насмешкой из-под легкого желтого локона: мол, стоишь, остолоп, ну и стой, все равно вокруг меня станешь виться, когда поумнеешь.
Достал "беломорину", прикурил от моей сигареты Виктор Колин: хорошая стрижка, костюм, белая рубашка, галстук. Скрипуче пошутил, оправдывая свой англичанский вид и фамилию:
— Люблю все добротное…
(Спустя время он читал этим голосом добротные, вероятно, лекции там же, где слушал их теперь. А вот — уже не читает. Нет его.)
Вот проходит Юра Берг, аспирант и артист,- благородный профиль, тихий отчетливый голос, манеры и вид джентльмена, он с нами не останавливается, лишь делает жест издалека: мол, рад бы, ребята, с вами потолковать, да некогда…
А Володю Брагинского, наоборот, разбирает жажда общения: он сегодня тоже поэт. Достает из портфеля, читает: "Половой голод".
— Володя, ты же такой обаяха, чего ж ты тогда полово голодаешь?
И я выгляжу не позорищем рядом с элитой: приехавшая повидаться с сестрой тетя Лида ловко скроила мне куртку из синей простроченной ткани, приспособила к ней на всю полу с распахом "молнию", и — носи на здоровье! Я и носил.
Вот по широкому маршу спускается Юра Михельсон: длинная вытянутая фигура, длинное вытянутое лицо,- при виде "избранного общества", собравшегося под часами, глаза его исчезают в улыбке. Пока он подходит, я успеваю услышать с одной стороны: "Сын профессора Михельсона", а с другой: "Сам гениальный композитор, между прочим". Как может музыкальный гений учиться у нас?
— Господа! — обращается он. (Это в 55-м-то году "господа"!) — Я надеюсь, среди нас нет стукачей?
Ничего себе! А если есть? Ну и пусть! Далее следует "Армянское радио", потом "Рабинович в Большом доме"…
Композитор? Это мне интересно. Я побывал в михельсоновской большущей вроде бы квартире, в которой видел только Юрину келью: кушетка, два стула и рояль, на котором стояла картонная цитата из камердинера Монтескьё: "Вставайте, граф, вас ждут великие дела!"
"Граф" Михельсон сел за рояль спиной к окну, за которым близко-близко плескалась Фонтанка, ударил по клавишам, бурно заиграл что-то свое, "еще не готовое", бросил.
Бурно, вздымая руки, заговорил о Шостаковиче — гений, гений! Захотел поставить пластинку, но я эту музыку слышал уже в концерте.
— А вот что ты наверняка не знаешь. Послушай!
И, действительно, закрутилась какая-то музыкальная машина с нечеловеческим размахом и энергией, вовлекая мой слух и сознание, а стало быть, и предметы, людей, обстоятельства, жизни, связанные со мной, в увлекательный и трагический танец, в головокружительный фортепьянный концерт, который должен сейчас оборваться. Не обрывается, не обрывается, не обрывается… Вот и оборвался. Конец.
— Ну что это? Кто написал?
— Не знаю… Шостакович-не-Шостакович, Прокофьев-не-Прокофьев. Но — гений.
— Это — Галынин! Слыхал о таком?
Никогда раньше не слышал. Да и потом — тоже глухо. Спасибо, Юра, тебе за Галынина. Технолога из тебя, как из всех нас, не получилось, композитора — тоже, а вот либреттист Юрий Димитрин вышел отменный.
По лестнице спускается в вестибюль ладный молодой человек в куртке, почти как у меня, только моя темно-синяя, а у него — темно-вишневая. Я уже замечал этого юношу в институтской толпе: черные брови и чуть удлиненные волосы, бледное лицо, глаза то задумчивы, то сверкают, вид — надменный. При этом, как я узнал о нем,- круглый отличник, школьный серебряный медалист. Значит, пойдет в науку. Жаль, пропадает такое сходство с брюсовским адресатом, воплощением молодого поэта:
Юноша бледный со взором горящим…
Но этот юноша вдруг подходит ко мне, протягивает руку и говорит:
— Я Анатолий Найман. Я знаю, что вы — поэт Дмитрий Бобышев.
— Да, я пишу…
— Я пишу тоже и хотел бы вам почитать.
— Великолепно! В конце часа я должен сдать журнал в деканат и после того, если вы не против, мы могли бы поговорить где-нибудь вне этих стен.
Он был не против, мы вышли из института, повернули налево по узкому длинному Загородному, мимо всех этих мнемонических улиц "Как можно верить пустым словам балерины", пересекли бревенчатую набережную Введенского канала (ныне засыпанную), прошли мимо Витебского вокзала, на ступенях которого задохнулся когда-то Анненский, мимо Пяти углов, вышли на широкий и короткий Владимирский, пересекли Невский, миновали букинистов, затем каменную кулебяку дома Мурузи, не заметили, как миновали Большой дом и Литейный мост, добрели с переколенцем до Сампсоньевского (тогда — Карла Маркса), до дома 70, где жил Толя, и вышло, что я проводил его до дому. Раз так — мы повернули обратно, перешли вновь Литейный мост, повернули налево по Чайковской, прошли сквозь сад, оказались у моего дома 31/33 по Таврической улице, и уже вышло, что он проводил меня. Тогда, ради полной справедливости, мы вернулись к Неве и посредине Литейного моста, наконец, расстались.
Все это время мы говорили только о стихах.
Стихи, стихи, стихи…Стихи Наймана, прочитанные им на этой прогулке, как и мои стихи, уже не были первыми опытами, но и самостоятельными и состоявшимися их тоже вряд ли можно было назвать. Даже тогда это было нам обоим ясно: неперебродившие гормоны, бледный синтаксис… Но скорая в восемнадцати-девятнадцатилетнем возрасте интуиция угадывала еще неслучившееся, несочиненное и ненаписанное, летя впереди наших жизней. Взаимные замечания по текстам схватывались на лету и благодарно учитывались на будущее: отсекалась банальность, отбрасывались легкие способы и эффекты. Даже скорей эстетически, чем как бы то ни было иначе, установился барьер презрения к тому, что делало стихи "советскими", проходными для печати. Вкус отвергал все это раньше, чем срабатывала этика.
Я поверил в талант моего внезапного друга (признаюсь) после второй встречи, он поверил в мой сразу. Когда иссякли собственные тексты, мы стали читать на память излюбленные. Некрасова тут же заткнули портяночной пробкой, горько и высоко зазвучал Лермонтов, но ненадолго, ибо и он оказался весьма пожеван школьной программой, а Баратынский и Тютчев, наоборот, на удивление поражали своей незахватанностью. И тут воспарил, конечно же, Блок, Блок, Блок.
А слыхал ли он нечто совсем другое? Переходя на образцы не безусловные, но все равно заветные, я прочитал куски поэзии из "Орды" и "Браги", перекочевавшие в мою память из кармана рейновского френча.
Найман был ошеломлен:
— Тихонов? А я думал, это — официоз…
— Нет, он поэт, и подлинный. Вот слушай:Захлебываясь, плыли молча
мамонты, оседая.
И только голосом волчьим
закричала одна, седая…Багрицкого он знал, Луговской царапнул его лишь поверхностно. Как мало мы знали тогда, но как уже верно чувствовали! К Пастернаку мы оба лишь подходили, Мандельштам был еще не прочитан. Впереди лежала неоткрытая, да и не совсем еще написанная великая поэзия, и где-то в ней мечталось и угадывалось нам угнездиться.
Наша дружба "с первого взгляда" не требовала подтверждений. Продвигаясь стремительно в том, что оба выбрали главным, мы нуждались в частом общении, и скоро он стал заходить ко мне на Таврическую, а я был тепло принят в его семье: доброжелателен был и отец Генрих Копелевич, инженер, техническая косточка, и мать Ася Давидовна, врач и сочувствующий нам гуманитарий, и младший брат Лёка, видом пошедший в отца. Толя был в мать, и она своему первенцу старалась передать кое-что сверх его блестяще восприимчивого интеллекта, быстроты мысли и обаяния: свой европейский опыт, приобретенный в студенческие годы в Париже. Вот откуда появились в его еще ученических стихах эффектные перепрыги с русского на французский!
Я, конечно, рассказал о нем Рейну как другу и ментору. Он был скептичен:
— Знаю я стихи этого отличника…
— Но он развивается!
Действительно, все больше забрасывая науки, развивался он, как и мы, скачками. Вот написал вычурно-отталкивающие, но забавные "Отродья": "У мужчины родился урод, / человеческий только рот"; витринная манекенша забеременела от магазинного воришки, в результате чего родилась уродка, подходящая подруга для первого. А уж от них, от двух уродов, пошло поколение нормальных людей, то есть, читай, все мы — отродья…
Дерзко, необычно, нелеповато… Найман давал читать это компании "под часами": знатоками были отмечены политические аналогии "Отродий" с партией и комсомолом и библейско-мифологические — с Адамом и Евой. Но скоро новизна стала у него связываться не с изобретательным вымыслом, а с личной неповторимостью, дыханием, сердцебиением, генетическим кодом, и он научился легко ее выражать в простейшем:Живу в квартире номер семьдесят,
дом семьдесят по Карла Маркса.
Мой дом и здания соседние
похожие имеют маски.Рифмы здесь калиброваны. Маски домов могут быть схожи, и все ж точные номера дают не только неповторимый адрес, но и полное совпадение стихов с действительностью, пусть даже в анкетном ее проявлении. Реализм? Не совсем, потому что здесь нет примата реальности над искусством. Это в конце концов лишь ранний, несколько упрощенный пример великого гетевского принципа "Поэзии и Правды", притчи о двух сосудах, взаимно наполняющих друг друга.
Нет ничего легче и продуктивней, чем наполнить стихи собой, и если не мешают препоны между языком и авторским переживанием, то индивидуальность текста получается словно самопроизвольно. Жестикуляция, мимика, тембр голоса отпечатываются чуть ли не дактилоскопически в словах. О чем бы ни писал поэт, он изображает свой портрет: так ранний Найман описал каток, вполне демократическое место скользких зимних забав молодежи. Он — о том, как "в облегающих рейтузах / садятся девушки к парням, / приобретая позы клоунш", а я вижу его в Эрмитаже на третьем этаже, рассматривающим гротески Тулуз-Лотрека. При этом он, приподняв бровь, косит в сторону, интересуясь, замечен ли он читателем именно там, в тех залах, где висят импрессионисты, то есть прочитан ли код, сообщающий о взаимной элитарности обеих сторон.
Эффект "клоунш" признал и Рейн; мы втроем стали появляться в литературных компаниях, и я помню, как Толя читал "Каток", стараясь понравиться Леше Лившицу, тогда студенту журналистики, который слыл авторитетным и взыскательным филологом.
Нет, элитарный код не был им прочитан, стихи Наймана вызвали скепсис, как, впрочем, и мои стихи. Из нас троих Лившиц признал лишь Рейна, да и то с оговорками: интеллект, культурность, книжность не считались ценностями среди университетских поклонников Хлебникова. Это отношение, вместе с авторитарностью, Лившиц усвоил и воспринял от своего ментора Михи Красильникова, тогда исключенного из университета за публичный демарш в духе славянствующего Велимира. Былинно рассказывалось, как Миха со приятели явились на лекцию по советской литературе в посконном, сотворили квасную тюрю и стали хлебать ее деревянными ложками. Даже привычкой говорить нараспев эта легендарная личность повлияла на идущих вослед универсантов-филологов. Распев, впрочем, восходил к манере бытовой речи Пастернака, которому в стихах жестоко подражал Леша Лившиц, но о своих опытах до поры умалчивал.
Непризнание казалось несправедливым и обидно досаждало Найману, как если бы, к примеру, его футбольная команда продула противнику, а он "стоял в голу". Но, в сущности, оно было правомерным. Своей собственной, даже такой обаятельной манеры для той поэзии, которой мы взыскали, было недостаточно. Оригинальную манеру лихорадочно ищут и не могут найти участники литературных кружков, но для подлинного певца это не более, чем умение опереть свой голос на диафрагму. Что и как он запоет — вот в чем все дело!
И Найман вскоре зазвучал по-новому. Это было стихотворение "Пойма", торжественное и напевное, где библейские архаизмы естественно сочетались с современными метафорами и образами среднерусского пейзажа:Всем, что издревле поимела
обильная дарами пойма:
водой солодкой, хлебом белым
я был накормлен и напоен.В стихах были истинно красивые тропы, совсем не затронутые какой-либо слащавостью, а ведь для того, чтобы не предать красоту, как это сделало большинство поэтов нашего поколения, требовалось духовное мужество. Но и мастерство тоже:
Стреноженные кони косо
водили плавными хребтами,
прозрачнокрылые стрекозы,
прицелясь в воздух, трепетали…"Аркадий, не говори красиво!" — сказал тургеневский Базаров, заморозив на полщеки лицо русской литературы. Впрочем, Бальмонт, Блок и Белый заговорили было о прекрасном — возвышенно, но на них притопнул с Триумфальной площади советский Маяковский, и всем стало стыдно. Гении, даже на фотографиях, стали выпячивать свои квадратные подбородки, скошенные лбы, двугорбые, как верблюды, профили. Добавилось с Запада, от изысканно безобразных кубистов и мовистов до Сальвадора Дали, с явным сожалением, но все же искажающего красу, и даже до безупречного эстета Матисса, провозгласившего в поддержку своей оппозиции: "Красивое — уже не красота!"
Начавшийся с ранних уродов и "Отродий" Найман стал писать все более чеканно и отточенно, сканно, серебряно-червлено, воздушно-барочно и, стало быть, демонстративно и вызывающе красиво.
Крымские дачники
К разгару белых ночей квартира на Таврической опустела: Бобышевы всем семейством уехали на дачу в Крым, а я оставался доделывать курсовые проекты и держать очередные экзамены,- их общее количество, если считать с седьмого класса, уже исчислялось многими десятками: сколько невидимых миру нервных напрягов и надрывов!
Сад вваливался в раскрытые окна, небо было прозрачно расцвечено если не карамелью, то акварелью: вечерние зори в нем занимались прохладными нежностями со своими выходящими в утреннюю смену товарками. Науки меж тем все усложнялись, и сочетать их с экстазами по поводу великого поэтического поприща бывало нестерпимо. Я уходил из дому в ночную тень — к уже розово освещенному по верхам Смольному собору, где изредка попадались подобные мне тени сверстников и сверстниц, томимых тем же броженьем. Одна из них присоединилась ко мне:
— Можно с тобой? Я — Бэлка.
— Почему не "белочка"?
— Диминитивов не обожаю.
Ладная подкрашенная блондинка, глаз — голубой, манеры свойские. Учится на шведском отделении университета, расположенном в античном тупичке сразу же за монастырем. Общежитие — там же. Шпионскую школу, конечно, знает. И более того — многократно туда ходила, и на танцы, и так. Что значит "так"? То самое и значит — там же и была завербована в эти самые, в шпионки.
Мы с ней подружились именно потому, что я ей не поверил. Ну не может же настоящая шпионка так вот выкладывать первому встречному всю конспирацию… Просто, должно быть, хотела по-своему удивить, произвести впечатление. Что ей, кстати, и удалось!
Нет, на следующую встречу притащила крохотный фотоаппаратик, явный диминитив: не смогу ли я определить, испорчен он, или это она что-то не так с ним делает? Потом говорила о сложностях кодировок и уже совершенно непреодолимо трудных зачетах на шведском отделении. Я ей — о предчувствии необычной судьбы и тоже об экзаменах. Исчезла на недели. Наконец исчезла на годы. И вот вдруг звонит, чтобы встретиться. Боже! Появляется советская вобла в двубортном костюме, сияет золотыми фиксами — и сразу в койку:
— Расскажу все потом…
— Никаких "потом"! Где ты, что ты?
— В Ту-у-ле, на одном предприятии, начальником первого отдела. Командировку себе выбила. Думаешь, это легко с моей секретностью?
И тут я в ее былое шпионство поверил: начальницей секретного отдела за так просто не станешь, тем более на оружейном заводе. А в Туле — только такие. Ну, конспираторша, сколько военных тайн ты можешь выдать?
Нет, в джеймсы бонды я не годился; не получался из меня и путный технолог-механик,- о последнем стали догадываться, к сожалению, даже преподаватели. Сдавая проект по "Машинам и механизмам" Кириллову, чей бритый череп с нахлобученным лбом воплощал техническую мысль, я услышал от него укор с пришепетом:
— Какой же из вас, Бобышев, инженер получится, если вы гайки чертите с пятью гранями? Вы что, собираетесь изготовлять нестандартные гайки? Рабочие вас засмеют.
— А сколько их нужно?
— Чего — гаек? Рабочих?
— Нет, граней, конечно…
— Вот видите, вы даже вопрос правильно задать не умеете…
Уел меня на русском языке. А доцент Шапиро — на "Насосах и компрессорах". К его экзамену я готовился один, а к переэкзаменовке — вдвоем с Блохом, тот же экзамен завалившим. Пересдавали кое-как, но я получил троечку, а Блох — четверку!
Бывали и обратные варианты. К "Физической химии" меня натаскивала Галя, считавшая долгом своей жизни выручать поэтов. Совсем недавно я как поэт вырос в ее глазах, прочитав нервные и размашистые строфы из "Февраля на Таврической улице":
Каждый угол на этой уличке,
затвердившей его ненастье,
был обшарен глазами колючими…
Она дала им самую высшую оценку, на какую только была способна:
— Знаешь, это даже лучше, чем у Женьки.
Натаскивала она меня упорно, и сама на экзамен пошла раньше, чтобы успеть рассказать мне об обстановке, прежде чем я пойду отвечать. А принимала совсем новая преподавательница Нина Андреева, молодая, не без некоторой даже привлекательности дылда, и никто не знал, что она такое.
Выходит Галя — бледная, аж в зелень:
— Пара!
— Как?! Тебе — пара! Что ж тогда я получу? Минус двойку?
— Иди, иди, ты получишь четверку.
Так оно и вышло. Русские фамилии получили четверки-пятерки, еврейские — двойки-тройки. Ну что было делать? Из протеста отказаться от спасительного балла? Тогда получились бы у меня две переэкзаменовки, что означало исключение из института. Впрочем, Галя пересдала на следующий день заведующему кафедрой.
А Нина Андреева преуспела, если не в физхимии, то в политике, и в годы перестройки даже возглавила партию сталинистов…
С тяжелым чувством накопленных неудач я встал в длиннющую очередь на поезда южного направления. Очередь пересекала по диагонали кассовый зал, расположенный под башней, в бывшей Городской Думе на Невском. Я пытался развлечь себя, сосредоточившись на томике Дос Пассоса, но мысли разбегались, в голове мелькали какие-то смутные сцены.
Вот, например,- выгородка из того же зала, окна на Невский раскрыты, оттуда врываются сырой холод и шипенье троллейбусных шин по мокрому снегу. Но внутри — жарко, надышано, полно народу. Это явно эпизод из будущего: седоватый лысеющий мужчина "весь в заграничном", одолевая голосом уличный шум, читает стихи, и дата подтверждает — сегодня второе января 1989 года. Прилетев накануне "с того света" и встретив Новый год на Тавриге, я выступаю в Российском культурном фонде. "Впервые после десятилетнего отсутствия",- как объявил секретарь фонда. Да и вообще, считай, такое — впервые в жизни. В передних рядах раздраженные возгласы, в задних — большой одобряж, а в целом — сосредоточенное изумление: "Неужели это все взаправду?" Я читаю "русские терцины".
— Перестаньте издеваться, позорить Россию!
— Нет уж! Раз я решился высказать самое главное, так хоть сажайте, хоть сегодня же высылайте из страны… Здесь ведь не только личные мысли. Это — психоанализ моего русского "мы":
А, может быть, твердить еще больней,-
да, мы рабы, рабыни и рабенки,
достойные правителей, ей-ей…
А вот — воспоминание о прошлогоднем евпаторийском лете: мы с братом Вадимом спим на койках под деревом в абрикосовом саду. Я пробуждаюсь от резкого крика: на черепице соседнего дома сидит павлин, завесив хвостом чердачное окно и переливаясь золотом с зеленью по кобальтовой глазури. Вновь пронзительно крикнул и полетел, таща за собой ворох красавицыных глаз на хвосте…
Путешествия во времени вперемежку с невнимательным чтением были вдруг прерваны, когда моя очередь приблизилась к кассе.
— Вы не могли бы мне взять билет до Евпатории?
Чуть моложе и чуть выше меня. Вроде как абитуриент. Голос интеллигентный, хотя и сипловатый, и немного грассирующий. Можно и отказать,- вон сколько людей стоит позади, а вы, мол, без очереди… А можно и согласиться,- в кассе, действительно, дают по два билета, и случай мне предлагает попутчика.
— Хорошо. Давайте деньги.
— Вот вам без сдачи.
Это был Володя Швейгольц, ставший не только нескучным спутником для двухдневного путешествия, но и пляжным приятелем моих крымских каникул, затем перейдя в разряд питерских более-или-менее литературно-богемных знакомств. В компаниях его звали просто Швейк.
Еще в поезде начался наш книжный спор на извечные русские темы: Толстой или Достоевский? Пушкин или Лермонтов? Да русский ли только этот спор? А — Гёте или Шиллер? И вообще — классицизм или романтизм? Швейк мертво отстаивал идеи не столько даже Достоевского, сколько его героев: подростка-Долгорукова, Ивана Карамазова и, увы, роковым образом Родиона Раскольникова. Но спорщиком я уже был заядлым и то и дело дожимал аргументами юного ницшеанца.
Зато он обучил меня множеству практических вещей, годных на все сезоны. Например: позавтракай супом и до пяти часов не вспоминай о еде. Или на зиму: пока молод, носи с юмором боты "прощай, молодость", причем на размер больше: тепло и дешево, и в гостях, легко скинув их, не натопчешь. Этому совету я долго сопротивлялся, покуда он, посетив меня на Таврической, скорей всего нарочно не оставил свои боты, и однажды в злобно-морозный день я их все-таки надел да так и проходил в "ботах от Швейгольца" до конца зимы.
А на лето — в качестве пляжного костюма купи за 12 копеек детские трикотажные трусики, и на твоих взрослых чреслах они приобретут тугую элегантность!
Швейк обитал с матерью и сестрой на другом конце городка, пронизанного сетью малых, как швейные машинки, трамваев, но, видимо, с утра зарядившись питательным супом, приходил напрямую по берегу на нашу часть пляжа, и мы целые дни проводили, как олимпийские боги. Ровный жар солнца сверху и снизу, отражаемый белым ракушечным песком, невесомая голубизна прозрачного мелководья, сочетания в одной перспективе самых крупных и самых дальних планов (я все еще увлекался фотографией), например, загорело-округлого плеча с белой полоской от вчерашней бретельки с нешуточной синью горизонта,- все это питало глаз не хуже, чем утренний кулеш.
У Швейгольца было несколько вытянутое, "эль-грековских" пропорций тело, и плавал он, как торпеда. Хотя и самоучка, он вызвался мне преподать, как плавать истинным кролем. Учился (и учил) он по брошюре Джонни Вейсмюллера "Мой американский стиль плавания". Кто такой Вейсмюллер? Да его весь мир знает — чемпион по плаванию, приглашенный Голливудом на роль Тарзана!
Неужели — Тарзан? Пловец, сложенный, как Аполлон, но вдвое крупней своего мраморного истукана! Я с воодушевлением стал следовать довольно странным заповедям героя нашего отрочества. Чем причудливей, тем верней они казались:
— Грудь работает в качестве киля.
— Ноги должны лишь поддерживать положение тела.
— Руки — это мотор. Но главное умение — не напрягать их, а расслаблять.
— Вдох достигается из подмышки.
И так далее, похоже на "дыр бул щыл убещур".
Но на сегодня хватит плавательных наук, идем лучше исследовать лиман. В Евпатории только и говорят о лимане, о его целебных грязях, недаром здесь столько костнотуберкулезных санаториев для детей. Когда маленькие калеки колонной по двое пересекают пляж в корсетах, с костылями и ходулями, песок еще более замедляет их шаг, и пережидать, пока они, ковыляя, освободят тебе путь, занятие нестерпимое.
Наконец они миновали, и мы идем вдоль побеленных стен из ракушечника, пыльных ветвей абрикосов, серой листвы диких маслин. Туда же направляется и нарядная юная дама; ступает и держится, попросту сказать, грациозно. Она решается заговорить с нами:
— Простите, не эта ли дорога ведет на лиман?
— Надеемся… Мы сами туда путь держим.
Высокая брюнетка, а глаза синие. Пока идем, знакомимся:
— Володя Швейгольц, выпускник школы.
— Дима Бобышев, студент Техноложки.
— Оля Заботкина, балерина.
Потрясающе! И все трое — из одного города. Да, она бывала на подобных курортах, но здесь впервые. Эти скучные пыльные места, эти грязи — обычный профессиональный удел для многих балерин. Она живет у курзала в доме отдыха. Да, я могу зайти навестить ее, но она пока не знает, когда… Она так часто бывает занята. Завтра к тому же — двухдневная экскурсия в Ялту.
Что это — вежливый отказ или робкая форма приглашения? Неземное создание исчезает в дощатой кабинке для процедур. Плоский лиман с застойной илистой водой не представляет никакого зрелища. Но еще несколько лет мне было интересно следить за ее ярковатой, но, увы, кратковатой сценической и экранной карьерой.
А вот еще одно пляжное знакомство — солнечная девушка по имени, кажется, Света, из Москвы. Во всяком случае, по фамилии Савельева, это точно. Да, "Света Савельева" звучит так, что я сразу вспоминаю хрупкое изящество, которое мучило не только нас со Швейгольцем, но, кажется, и ее саму. "Не Саломея, нет, соломинка скорей" — подошло бы к ее облику в ту пору более всего, но этих стихов мы пока не знали. Легко и сухо пахло от ее волос, а чистота глаз менее всего казалась пустой. Возможно, взгляд ее наполняло удовольствие быть собой, скорее предчувствовать себя в восторженных аппетитах двух загорелых парней, но ответить им она была не готова. Швейк проводил ее с пляжа домой и назавтра был мрачней тучи: от ворот поворот. Попробовал я — с чуть большим успехом. Прощаясь, почувствовал и запомнил запах ее волос, вкус, лепет неясных обещаний, обменялся с ней адресами, помаялся и забыл.
А через несколько лет от нее посыпались письма, как продолжение того прощального лепета, многостранично исписанные красными чернилами. От красных букв пестрило в глазах, каждое слово кричало. Я был тогда в очередном личном кризисе, из глупой гордости разводясь с женой, наперекор своему (и ее) желанию. Московская корреспондентка настаивала на встрече.
Наконец приехала, остановясь в туристской гостинице. А мне ее некуда даже было пригласить. Посидели у нее. Тетка как тетка. Поплакала. Уехала.
Готовясь к отъезду из страны, я разбирал наслоившуюся корреспонденцию — что-то на выброс, что-то на хранение, а что-то и попытаться вывезти с собой. Вот пачка ее писем, надо бы их выбросить. Перед экзекуцией решил в них заглянуть, дать ей полепетать напоследок. Открываю одно письмо, другое, третье — и не верю глазам. Четвертое, пятое — все то же самое: бумага пуста, и ни человека, ни текста! Предваряя наваливающийся на меня мистический трепет, я успел ухватиться за объяснение: красные чернила непрочны.
Лето 1955 года склонялось к концу, и я не забыл об уговоре с Рейном навестить его в Мисхоре, где он должен был находиться в это время с матерью Мариной Александровной, преподававшей в Техноложке немецкий язык. Мисхор — это где-то за Ялтой, а в Ялту я уже ездил в прошлые крымские каникулы
с Вадиком и его отцом. Вспоминалась долгая автобусная поездка, жара, Никитский ботанический сад, где мы с Вадимом, загоняя в пальцы колючки, пополняли тайком кактусовую коллекцию дяди Тима, помнился и экзотический ночлег в гостинице.
— Ничего, краденые цветы лучше растут,- говорил в наше утешение добродушный дипломат, укладываясь на бильярдном столе, который был предоставлен нам за неимением лучшего места.
В общем, поездка в Ялту представлялась мне сложной, а Швейгольц был очень не против составить мне компанию, и я опять взял его в попутчики.
В изнуренную жарой Ялту мы приехали к вечеру, дальше автобусов до утра не было. На роскошь бильярдного стола мы не рассчитывали. Решили идти ночью пешком. Когда вышли на Царскую тропу, с горы упала тьма, но над морем взошла полная луна, зачернила кипарисы, засеребрилась, зафосфоресцировала на воде, словно десяток Куинджи. На запах остывающего асфальта накатывали валы хвойных ароматов, запахи сухой глины, сладкие выдохи медуницы и ночных табаков.
Сипловато, но музыкально мой попутчик нарушил тишь, вполголоса запев романс "Выхожу один я на дорогу…". Положим, не "один", а вдвоем, и путь совсем не "кремнистый", но звезда все же заговорила со звездой, в небесах было и в самом деле "торжественно и чудно", и Лермонтов состоялся. Затем, к моему удивлению, Швейк сымитировал голосом сложнейший квартет Бетховена, расчленяя его на партии, а к концу пути перешел на "фортепьянные" импровизации нашего изумительного джазового гения Цфасмана.
Мой приятель и спутник, одаренный не только музыкально, но, как утверждал он, и математически, все-таки кончил плохо: он стал убийцей. Да, убийцей, и об этом я расскажу позже.
Итак, мы еще затемно входили в Мисхор.
Женька-друг в одних трусах захлопотал у калитки, не пуская нас, однако, внутрь.
— Понимаешь, если б ты был один, а то вы вдвоем…
В глубине постройки послышались властные модуляции женского голоса, возня, и через минуту Рейн вышел к нам с двумя одеялами. Утро мы встретили, лежа на земле в парке, головами прислонясь к валуну. Кверху по склону горы в кипарисах прятались дачи, прямо перед нами садовник поливал огромную клумбу с цветочными часами в середине, внизу блестело море с торчащими из воды скалами.
— А где же Мисхор?
— Вот это он и есть. Тут бывают многие знаменитости. На днях, например, был Козловский. Подплыл саженками вон к тому камню, взобрался на него и спел: "Плыви, мой челн, по воле волн".
— Саженки… При чем же здесь челн?
— Ну что ты хочешь от тенора!
— Кстати, о саженках… Вот этот молодой человек обучает меня американскому стилю плавания по методу Джонни Вейсмюллера…
За день мы прошли и проехали по основным красотам и сногсшибательностям курортного Крыма: поднимались на Ласточкино Гнездо, откуда якобы прыгал в море Женькин геройский приятель Генка Штейнберг, постояли в Ливадии, словно цари, на мраморной галерее, прогулялись по запущенному парку, где наш путь пересек павлиний выводок, и заключили прогулку нестерпимым великолепием бухты и скал в Симеизе. Будущий убийца деликатно молчал, когда два поэта обсуждали свои литературные дела и планы, и оказался как нельзя кстати для фотографирования. Я привез с собой камеру и выстраивал сложные игровые композиции на скалах — например, "Дедал и Икар", а Швейгольцу оставалось только нажать на спуск. Я был готов взлететь, Рейн меня и благословлял, и предостерегал от падения.
Турнир поэтов"Технически" Рейн был старше меня всего на три с половиной месяца, но его день рождения приходился на самый конец декабря предыдущего года, и это "старило" его на целый год — обстоятельство для юных компаний заметное.
Но не это было причиной того, что я, хотя и с оговорками, все же признавал его старшинство.
Сначала — оговорки: мы поступили в институт день в день, в одну и ту же группу, ходили на те же лекции, нервничали во время тех же экзаменов, знали не только слабинки один другого, но и неблаговидности, и это — нормально, из этого складываются отношения однокашников.
Делала его старше какая-то изначальная не-наивность, какой-то скрываемый, пережитый ранее опыт унижения, стыда или страха, экзистенциальный, как говорили тогда, опыт, не только отделивший его от остальных, "неопытных", но и позволивший ему их использовать даже с некоторым игровым азартом. Это, впрочем, касалось дел околобытовых, и тут уж он не позволял себе пожертвовать ни единым пустяком — ни ради дружбы, ни ради хороших отношений, ни просто так, ради чужого удовольствия.
Зато он был самозабвенно предан поэзии, и не только своей, но и моей, Наймана, Заболоцкого, Смелякова, Гитовича, Сельвинского, Лапина и Хацревина, Артюра Рембо и Тихона Чурилина. И он знал много о нашем предмете, любил это демонстрировать, а мне только того и надо было: то, что он сообщал о поэзии, укладывалось в багаж на всю жизнь — факты, тексты, оценки, порой вместе со вздором и выдумками, которыми Рейн вдохновенно заполнял свои неизбежные зияния и лакуны.
А самое главное: к нашему знакомству он в основном уже сложился как поэт. В самиздатский сборник "Анилин", составленный им к концу нашего студенчества, он включил стихи 53-го года, и они звучали тогда убедительно и свежо. Убедительно и даже победительно звучит и выглядит вся эта книжица даже сейчас. Если ей искать генеалогию, то она — из высокопородных, вся в спектре "От романтиков до сюрреалистов" Бенедикта Лившица, плюс наши авангардисты-романтики 20-х годов. Но — ни одного "партийного" звука! Язык ее если не вспахан плугом, то весь перекопан штыковой лопатой — смыслы перевернуты:У зеркал хорошая память,
там, за ртутью — злоба и корысть.
Патетический ужас губами
собирается в сыпкие горсти.
Вылом скул по гравюрам узкий,
киновари налет пожарный…Казалось бы, чтЧ есть в мире беспамятней, чем зеркало? Но вдохновение перелопачивает очевидное и открывает подспудное: коры─сть (ударение ставится на колени перед рифмой), ужас и злоба делаются так же конкретны и материальны, как ртуть амальгамы. В книге множество грубо, смачно, кубистически раскрашенных метафор,- Рейн знает толк в новейшей живописи, и, как ни странно (в жизни ему медведь на ухо наступил), она джазово, свингово музыкальна. Она и патетична. Но дороже всего это:
Жизнь сквозь стих — светло и жестоко.
Это действительно бесценно: сказано так рано и подтверждено всей протяженностью возраста. "Поэзия и Правда" — так я назвал бы свою запоздалую рецензию.
Как раз когда писались эти стихи (и поэма "Лирическая вертикаль", и поэма "Рембо"), Рейн разузнал о готовящемся турнире поэтов в Политехническом институте. Он заторопил меня, и мы отнесли рукописи в отборочный комитет, который был представлен всего одним — и то хитроватым — лицом Евгения Лисовского. Кто он — поэт? Не слыхал о таком… "Специалист по стихам"? Рейн и тут все уже знал:
— Он для присмотра. А настоящий отбор будет делать Глеб Семенов.
В институте ко мне подбежал встревоженный Найман.
— Ты знал об отборе и ничего мне не сказал! Как ты мог?!
— Прости, так уж вышло… Ты еще успеваешь. Вот адрес…
17 ноября (кажется, так!) 1955 года состоялся наш общий дебют. Актовый зал Политехника — огромный, не хуже чем в Техноложке, был весь заполнен. Еще бы: 38 участников — это уже какая ни есть толпа, и каждый наприглашал еще кого-нибудь послушать, не считая просто публики, которой позарез нужны стихи и поэты!
На сцене сидели соведущие Глеб Семенов и Леонид Хаустов, председательствовал тот же Лисовский. Я узнал, что это не турнир, а Смотр студенческой поэзии Ленинграда, будет два отделения, а в перерыве, возможно, вывесят стенгазету, над которой уже идет работа, и если некоторые из участников смотра увидят в ней шарж на себя, пусть воспринимают это без обиды и с чувством юмора. По рядам будут пущены опросные листы. Список участников в порядке их выступления…
Мы с Рейном выступаем в первом отделении, Найман — во втором. Кроме них, я не знал никого. Но и меня никто не знал! И что же? За вычетом случайных лиц и с добавлением вошедших в круг чуть позже это были все те, кто стал в течение следующих десятилетий новым поколением поэтов. Связанные общим возрастом и делом, в остальном все разительно отличались внешностями, темами, манерами чтения и письма. Соперничество обостряло отличия, что же тогда говорить о чувстве защитной иронии? Оно эту остроту затачивало до бритвенного лезвия.
В первую очередь запомнились те, кто был на годик-другой постарше, поопытней и выступал не впервые.
Вот Леонид Агеев, с косой русой прядью на тяжелом лбу. Шумно шмыгнул носом, и кто-то в зале даже слегка хохотнул, но он замодулировал голосом грубо-нежно о земляном, трудном и медленном, подводя слушателей к весомому и простому выводу крестьянской мудрости. Аплодисменты.
Владимир Британишский, с иконным лицом и в горняцкой тужурке с бляшками на плечах. Скрипуче, строго и бесстрашно отмерил порцию общественной честности. Рифмы — отточенные, аплодисменты ему — осторожные.
Кудлатый Глеб Горбовский смирившимся Кудеяром то бормотал, то выкрикивал в зал стихо-клочья горько-забавной бедняцко-пропойной действительности. Бурные, долго не смолкающие…
Молодец, Глеб! И молодец Глеб Семенов, давший всему этому разнообразию зазвучать. Вот он глядит чуть ли не влюбленно на Агеева, на равных и с уважением на Британишского, с чуть отстраненным довольством на Горбовского, как на хорошо выполненное изделие, но это еще далеко не вся его "продукция". Геологи и геологини шли заметно в ногу, командным шагом: Гладка─я, Городницкий, Кумпан, Кутырев, Тарутин.
После деревенских и демократических серьезов белобрысый Олег Тарутин позабавил всех полукапустником своих настояще-студенческих виршей — зачеты, влюбленности, юмор. Аплодисменты!
Странно, что филологи-универсанты представлены так слабо: какой-то самоуверенный Горшков, канувший потом в никуда, какой-то лихорадочный Сорокин, читавший надтреснуто "Отрывки из ненаписанной поэмы". Оказалось впоследствии, что и в самом деле он ее не писал. Плагиат! Эх, нет здесь Михи Красильникова…
Но вот выступает Рейн: "Рабочий дождь в понедельник!" Акустика в зале плохая, дикция у автора тоже известно какая. Кричит, бушуя:
Он бил цветы в яичных кадках,
он фортки взламывал, ревя…
Кажется, это он о самом себе, а не о дожде. Да так ведь и есть: поэт — только о себе… Но — для кого? —
…для железа и бетона
заброшенных в восторге рук.
В зале — нет, не восторг, и руки не особенно плещут. Скорей пробегает обмен удивлений: кто-то не принял, кто-то не понял. А в общем — недоумевая, но заметили!
Александр Кушнер, как объявлено,- будущий педагог. Голос высокий, рост низкий. Волосы темно и густо курчавятся вверх, и сам он, привстав на цыпочки, тянется кверху за голосом:Поэтов любыми путями
сживали с недоброй земли,
за то, что с земными властями
ужиться они не могли.Зал замер: вот оно! Встают из праха горестные тени Мандельштама и Павла Васильева, еще неисчислимо многих, замученных этой бесчеловечной властью… Нет, стихи, оказывается, не о Мандельштаме, а о Лермонтове, и власть, стало быть, не эта, советская, а та, царская, которую критиковать и можно, и похвально.
Но либеральное впечатление все-таки остается. Умен, и горя от этого ума ему не будет. Аплодисменты.
Но это — уже второе отделение, а я выступал в первом. "Дмитрий Бобышев, будущий технолог",- объявляет Лисовский. "Ну при чем тут технолог? — думаю я раздраженно.- Что я — курсовую работу сдаю?"
Я читаю белые стихи из двух частей, на городскую и деревенскую тему, соединенных рифмованной вставкой. Называется не очень хорошо: "Рождение песни", но так надо, потому что вставка и есть песня, а город и природа — это два начала, необходимые для ее рождения. Что-то вроде мужского и женского, если хотите, только не так буквально. Город описывается возбужденно-эйфорически, природа — горестно и элегически. Пока читаю, мельком вижу улыбку Глеба Семенова: мол, материал-то есть, но — сырой… Слушают хорошо, отдельные образы нравятся даже больше, чем целое.
Аплодисменты. Перерыв. Расспросы, приветствия, комплименты, укоры. Младший Штейнберг (который Шурка и учится в Политехнике) показывает мне опросные листы, собранные у публики. Вот, оказывается, кто я: "убогий декадент", "интересный поэт", "футурист" и даже "певец космоса".
А на стенах фойе, соответственно, развешивается стенная газета (когда успели?): громадные шаржи, да еще и с эпиграммами. Кто это? Черная бровь, крупный глаз, нос. И подпись:Рейн читал, забыв про негу,
хоть звучал немного в нос.
Он талантлив, как телега,
а работал, как насос.А это — неужели я? Знаю, что выгляжу моложе возраста, но изобразили меня совсем уж младенцем. А строчки — строчки вроде мои:
Троллейбусы, как стадо мастодонтов,
идущее к Неве на водопой…Мол, смешно и так, не надо и пародировать… Тут же дошел и положительный смысл этих насмешек: мы отмечены, ведь шаржей было намного меньше, чем участников.
"Будущий технолог" Найман выступил после перерыва, и не очень удачно: он взял для чтения что-то совсем новое, сбился в самом начале, остальное скомкал.
Внимание зала переключилось на литературный роман, разворачивающийся прямо на сцене. Крупная решительная девица, по имени Людмила Агрэ, поэтесса из Лесотехнической академии, выпалила в зал нечто совершенно сапфическое:Хочется взять пальцами за подбородок,
заглянуть в опечаленные глаза,
такие пронзительно черные,
погладить волосы, как крыло вороново,
и, близко-близко наклонившись, сказать:
"Мальчик, не будем спорить с природой,
это не под силу ни тебе, ни мне…"Зал ахнул от такой смелости. Побежали шепотки, говорки в ладошку, которые усилились, когда был объявлен Марк Вайнштейн, тоже из Лесотехнической… Вышел миниатюрный юноша, хорошенький, как на поздравительной открытке. "Это он, это он",- прошелестело по залу. Глаза его блестели, щеки ярко горели, волосы были черные-черные, как вороново крыло, голос едва слышен, а в стихах — ни слова о любви, но зато — о природе.
Я ехал домой в 32-м трамвае, со мной заговаривали какие-то девушки, спрашивали, кого им надо читать, но сознание было переполнено впечатлениями вечера, и в основном я осваивал факт состоявшегося события, перейденного рубежа и той жизненной дали, которая, как мне чудилось, открывалась за ним. И, в самом деле, начиналась новая эпоха, ставшая известной под названием Оттепели. Так назывался роман Эренбурга, в то время обсуждаемый, но которого я, впрочем, так и не прочитал. Для нас она началась не с доклада Хрущёва на ХХ съезде их партии, а вот с этого вечера и закончилась не падением партийного властелина, а значительно раньше, когда он танками подавил студенческое восстание в Будапеште. То есть продлилась эта либеральная эпоха всего один год.
1956 годПеремены чувствовались и внутри, и снаружи. Мои неясные экстазы и предрекания необычного поприща получили, наконец, первое подтверждение.
Давящая твердь властей отошла на шаг, жизнь сама собой заводилась на огороженных прежде территориях, появились и выходцы из-за колючей проволоки, из мерзлой тундры партийно-советских, чекистски-кагебешных, называемых сталинскими, лагерей. Выходцы были битые, ученые этим битьем и вели себя крайне осторожно. Действовали они келейно, бумажно отвоевывая себе реабилитацию, комнату в коммуналке и пенсию либо тихую, не ответственную должность. Литераторы — в литературе: Сергей Тхоржевский стал собирать какой-то молодежный альманах, куда я в очередной раз не попал, Сергей Спасский стал одним из редакторов в "Совписе" (о книге нечего и думать), а Зелика Штейнмана приставили смотреть за молодежью в литобъединении "Промки", куда мне было самое место захаживать.
Стихи выскакивали из-под пера, удивляя меня яркой забавностью своего появления. В городе помимо литературных кружков, куда я уже мог себя считать вхожим, оказались и симпатичные компании литераторов нашего возраста, да и мы трое сами образовывали такую компанию. Завязывались знакомства.
Вот появился ироничный атлет Илья Авербах — медик, театрал, пишет стихи. Привел Додика Шраера, тоже медика, тоже стихотворца, как бы повторяющего в разбавленном виде черты старшего друга.
Сергей Вольф читал свою джазовую сказку "Колыбельная Птичьего острова", заворожил всех свинговым ритмом фраз.
Вот позвонил Марк Вайнштейн, и мы с ним бродили, читая стихи и пересекая тропы моей первой прогулки с Найманом. Тихий голос Вайнштейна произносил тихо написанные строки и строфы, которые мне казались, увы, вялыми и описательными. Ну и что? А кому-то другому они понравились даже очень. Вот он снова звонит о встрече, предлагая сообщить нечто необыкновенное.
— Ну так скажите!
— Это — не по телефону…
С некоторым недоверием иду. И у него, оказывается, действительно сенсация — письмо от Пастернака! Как же получилось, что мастер и полубог ему пишет? Давно ли они знакомы?
— Да совсем незнакомы! Но лето я проводил под Москвой, где подружился с его сыном и попросил об услуге: взять стихи и в добрую минуту показать их отцу. И вот только теперь, в декабре, эта минута нашлась.
— Потрясающе… А почерк-то, почерк!
Почерк торопливый, романтический: перекладины букв летят, отставая от мчащегося мысле-чувства. Читаю. Письмо большое. Тон доверительный, но и вызывающий, словно писалось оно не в добрую минуту, а скорее в задорную, и суть его вот в чем. К своим стихам Вайнштейн приложил записку с просьбой оценить его шансы на поступление в Литинститут, и Пастернак комплиментарно отговаривал его от этого шага. Комплименты были нешуточные, подпись под ними стояла подлинная, так что по идее само это письмо могло бы стать рекомендацией не то что в Литинститут имени Горького, а прямо на Парнас к богам и музам. Но Пастернак именно не рекомендовал ему этого, а, споря неожиданно с фразой Маяковского о поэтах хороших и разных, высказывался против массового производства поэтов. Он обосновывал это тем, что все множество стихотворцев занимается заведомо ложным делом, наподобие средневековых алхимиков, в то время как нужно-то нечто противоположное, подлинное и насущное. Какую именно "химию" он считал этим истинным делом, он не пояснял, но самого себя со всеми ранними книгами относил к такой "алхимии", от которой теперь с горечью отрекался.
И комплиментарная часть письма, и критическая вызывали свои недоумения, казались неразрешимыми. Какое-то звено контакта с гением отсутствовало, за его мыслью трудно было следовать. Письмо рождало догадки, его с пожиманием плеч обсуждали по компаниям, Рейн, например, все объяснял эксцентричностью мастера, но кого-то оно заставило и задуматься, в особенности когда только что возникший самиздат поместил эти идеи в контекст со "Стихами из романа", а позднее и с самим "Доктором Живаго". Стало по крайней мере ясней, что Пастернак противопоставлял произвол художественного творчества целенаправленности творчества религиозного. Но тогда мы до этих идей еще не созрели.
Между тем наступил 1956 год. Василию Константиновичу по старой памяти доставили из подсобного хозяйства его бывшего завода пахучую пушистую ель, все семейство село за овальный стол. Наступил момент, которого все ждали: Федосья принесла на стол, и без того уставленный яствами и разносолами, горячий пирог с рисом и фаршем. В нем запечен гривенник. Кому он достанется в этом году? Мать режет пирог на куски по числу сидящих за столом.
— Выбирайте себе по одному, берите на счастье!
Откусывая с осторожностью, все сосредоточенно едят. Как-то мать умеет повернуть поднос, что удача попеременно достается детям. А мне она так нужна! О! Я чуть не сломал себе зуб… Разворачиваю вощаную бумажку, гривенник в этом году — мой!
Год и в самом деле выдался поначалу удачным.
Все чаще после (или даже вместо) лекций мы с Рейном отправляемся на какие-либо литературные затеи, которых в городе происходит все больше: выступления в Доме писателя в Шереметевском особняке на улице Войнова, обсуждения в ЛИТО, чтения стихов на дому… Или — просмотр заграничного фильма, какой-нибудь "Пепел и алмаз" со Збигневом Цибульским… Или — чей-нибудь день рождения — неважно, если не знаешь виновницу торжества, важно, что можно хорошо угоститься!
Вот мы всей компанией на новогоднем вечере в Академии художеств. Мы даже в расширенном составе — нас уверенно привел туда Сережа Вольф. Он длинный, пластичный, весело-циничный, с глазами, как у Джеймса Бонда, голова при этом трясется, как у старца, о зубах лучше не вспоминать, но девушки от него мрут. Он проводит нас помародерствовать в зал, где только что закончился банкет. Картина не для слабонервных. Но кого-то привлекают недопитые бутылки портвейна, кого-то — остатки торта в картонной коробке. Варварски, из горла─, руками…
А теперь — танцы! Буги-вуги! Рок-н-ролл! Элвис Пресли! Ловкий Найман подхватывает одну из натурщиц.
One o’clock, two o’clock,
three o’clock rock!..
Он ее откидывает, швыряет, крутит, ловит. Шоколадные пятерни остаются на белом платье девушки.
Вот по Невскому, минуя дворец Энгельгардта, заплетающейся походкой идет немолодой человек с портфелем, явно "на автопилоте". И даже слегка попукивает. Рейн, указывая на него, читает мне вслух:Видели Саянова,
трезвого, не пьяного?
Трезвого, не пьяного?
Значит, не Саянова.Я хохочу. Раззадоренный Рейн подходит к сановному пьянчуге.
— Виссарион Михайлович! Мы, молодые поэты, ценим ваши ранние книги: "Фартовые годы", "Олёкма"… Как вы писали! А теперь что?!
Саянов с любопытством косится на нас, но, следуя "автопилоту", сворачивает на канал Грибоедова по направлению к писательскому дому. Сталинский лауреат, член правления…
— Дайте пять рублей! — неожиданно требует Рейн.
— Ребята, да я не при деньгах. Вот, возьмите папирос сколько хотите…
Вообще-то я курю сигареты, но, раз предлагают, беру одну "казбечину". Рейн — целую горсть, хоть и не курит. Сует мне в карман, когда Саянов удаляется.
— Кури, куряка!
А это — в кружке Глеба Семенова: выступает Сергей Спасский. Поэт, сейчас редактор. Сидел, реабилитирован. Худое лицо, сложение — хрупкое. Седая челка под Пастернака. Он с ним и дружил, но воспоминания читает о Маяковском и Есенине почти по тексту книги, которую я одолжил по такому поводу у Казанджи. Но книга интересней его выступления, сухого и осторожного. Мы с Рейном похищаем Спасского у горняков, идем его провожать вдоль Невы, через мост лейтенанта Шмидта, расспрашиваем больше о Пастернаке, но и о Хлебникове, читаем свои стихи. Под звон трамваев, сворачивающих с площади Труда на бульвар, Рейн кричит в его ухо только что написанную поэму "Рембо":
Программа девственниц с клеймом на ягодице —
"А. Р." — такое же, как под столбцами рифм…
Какой-то толстячок-провинциал в бурках и при портфеле наткнулся на нас, опешил: "Виноват!" Скрылся.
Есть медь и олово — из них получат бронзу.
Есть время и стихи — они не предадут.
Я читаю "Рождение песни", потом что-то новое. Спасский растроган. Мы напомнили ему молодость. Мы напомнили ему, что есть настоящая поэзия. Он приглашает нас к себе в "Совпис", а там посмотрим… Он надписывает мне книгу (не мне принадлежащую): "Евгению Рейну, в память о разговорах на необязательные темы. С. Спасский". Все перепутал! Как я отдам ее теперь владельцу?
Нет, это я шаржирую. Конечно, Спасский вписал "и Дмитрию Бобышеву", и я долго держал у себя эту небольшую книжицу, но, когда уезжал, пришлось ее вернуть. Я скучал без нее — там много живых эпизодов, подлинных реплик, верных описаний, ее хотелось перечитывать. И вот именно сейчас, когда я это пишу, она случайно бросилась мне в глаза на полке в здешней библиотеке. Разумеется, другой экземпляр, но тоже знаменательный: вместо автографа — штампы. Заприходована Всесоюзной библиотекой имени В. И. Ленина в 1940 году, в год ее выхода. Прошла проверку военной цензуры 1944 года, новую идеологическую инвентаризацию в 47-м году, а сколько книг тогда было казнено! Проштемпелевана в 50-м году, когда автор ее сидел в местах отдаленных, и в 56-м, когда состоялась наша встреча, и в 70-м, когда автора уже не было в живых, и в 78-м, за год до моего отъезда в Америку. И вот — я держу эту книгу в 2000 году в Иллинойсском университете. Как ты здесь оказалась, долгожительница? И — как я?
А тогда, возвращаясь в 56-й год, мы с Рейном ликовали, мы ждали, мы были у Спасского в кабинете над "Домом книги". Надо ли добавлять, что дело кончилось ничем?
Вот — Глеб Семенов, который, конечно, Сергеевич, но мы зовем его за глаза по имени. Мы забрели на полуноваторскую, полународную выставку мексиканской графики в Доме писателя, и он — там. Нас интересует новаторство, его — народность. Вышли вместе на улицу проводить его к остановке. Он все же авторитет, разбирается в деле и к тому же старается как-то помочь тем, кого считает питомцами. Нас он явно выделил после того вечера в Политехнике, меня — даже определенней, чем более яркого Рейна. Называет футуристом, похваливает язык. Пока разговариваем, пропустили с десяток автобусов. Наконец Глеб предлагает, даже назначает мне выступление-обсуждение в Горном институте и уезжает.
И я читаю в Горном:Раз навсегда плюнувши…
Геологи, "гвардейцы Глеб-Семеновского полка", как они себя называют, недоверчиво слушают:Шатались мы, мудрые юноши…
…проклятое статус-кво.Выступает Британишский, мой назначенный оппонент: "Протест Дмитрия Бобышева, несомненно, имеет социальное основание. Действительно, общественность разделилась у нас на тупую силу тех, кто желает удержать статус-кво, и "мудрых юношей", с этим статусом несогласных". Он проводит литературные параллели, называет имена, но его обрывают: здесь заведено правило (видимо, против говорунов и эрудитов) не ссылаться на мнения других, пусть даже великих, а говорить свое.
Выступает Рейн с апологией не общественности, но эстетства: "Я никогда не слышал голоса такой поэтической силы и свежести, как у Бобышева". Спасибо, Женя,- вернувшись домой, я запишу твои слова и запомню их на всю жизнь. Помни и ты их.
Корифеи смущены и хотели бы покритиковать, да что мелочиться, если уж крупные категории заворочались: этика, эстетика, общественность.
Выступает сам Глеб, он от запрета на имена освобожден. Человечность нужна, человечность, и не как чувствую "я", а как чувствует "другой", вот чего всем нам не хватает. Некрасов это умел, Анненский это знал, и наш Агеев умеет и знает. Будет это в стихах — будет и в обществе.
Так он верил.
В обществе между тем происходила тихая революция. "Секретный" доклад Хрущева прорабатывался повсюду на закрытых собраниях: вход по партийному или комсомольскому билету, но только ленивый или не в меру осторожный на такое собрание мог не попасть. Содержание доклада слишком хорошо известно, чтобы его излагать, стоит лишь сказать о его сути, как она воспринималась тогда. Многими — как колоссальная провокация, и их заботой стало "не засветиться". Будущее показало, что они-то и были правы. Но для нас это звучало как косвенный (поскольку партийный), но все же призыв к жизни. Нам по двадцать лет или около того, и мы набиты будущим, оно распирает нас. Дайте нам превратить его в настоящее, не мешайте нам, это ведь — наши жизни!
Исчезли усатые портреты вождя. Но остались и даже размножились изображения основателя. Округлости черепа делали его еще более монументальным — мол, на века! Но, как жучки-древоточцы, изгрызали его монолитность непочтительные анекдотики, хиханьки, хаханьки исподтишка. Лозунг призывал вернуться к "ленинским нормам социалистической морали", а анекдотец ехидно цитировал: "Феликс Эдмундович, гасстгеляйте товагища!" Партийно-чекистский барбос ворочал на все это глазищами, большими, как плошки, даже как тарелки, поводил волосатым ухом, но пасть пока не раскрывал.
В наших глазах это была уже не оттепель, а весна, и мы ей простуженно радовались. Двадцатилетние гении выскакивали повсюду, как из-под земли.
15 марта в университетском кружке обсуждался Владимир Уфлянд, гриппозный и забавный. Каламбурные рифмы расцвечивали его карнавальную маску советского колобка, из-под которой лукавилась круглой выпечки ироническая улыбка.Я вылеплен не из такого теста,
чтоб понимать мелодию без текста.Комсомольские лидеры просто набросились на него: "В поэзии должна быть партийность, идейность, народность…" "И еще — классовость",- подсказал Илья Фоняков. Интеллектуалы Лившиц, Виноградов, Герасимов полезли в бутылку: "Есть у него и партийность, и идейность! Есть и классовость, и народность!" Изумление вызывала такая форма дискуссии. Кавычками ко всем этим понятиям торчали рыжеватые лохмы поэта.
Молодежных гениев появилось так много, что писательское начальство вынуждено было, хотя бы для учета, если не для эшелонирования, объявить Конференцию молодых литераторов Ленинграда и области. Открытие назначено на 14 апреля. Трехдневные заседания в Шереметевском доме на Войнова официально освобождали от работы или занятий. Авторы были распределены по семинарам к "мастерам" Н. Брауну, Н. Грудининой — в Белую гостиную, в Красную гостиную, в библиотеку. Я попал в семинар к А. Гитовичу и В. Шефнеру за компанию с университетскими взаимными антиподами — Лившицем и Фоняковым. Леша Лившиц тоже, оказывается, пишет… Интересно, как же? Да так же, как я когда-то, и тоже про комсомольскую поездку всем факультетом:А на пятую ночь, на пятую,
вопреки паровозной возне,
поезд въехал в Ясиноватую
и задумал остаться в ней.Мастера начали анализировать, обсуждать. "Вопреки паровозной возне" звучит очень уж по-пастернаковски, зато остальное — как у Дмитрия Кедрина. "Дмитрий Кедрин, Дмитрий Кедрин",- заговорили участники семинара. Зашедший поддержать своего протеже Миха Красильников заметил распевно:
— Кедрин — поэт ма-а-ленький, как мошонка у мышонка.
И вышел из Белой гостиной, спускаясь в буфет.
КарпатыГуцульский поселок Ясиня─. Бурлящая Тиса, стремящаяся как можно скорее впасть в Дунай. Красно-бревенчатые терема турбазы, окруженные голубоватыми пихтами, травянистые склоны гор с хвойной полосой вверху. Выше — опять трава: полонины. Туда мы и намечаем свой путь назавтра.
Мы — это два ленинградских поэта, Евгений Рейн и я, приехавшие сюда по путевке, чтобы отправиться в поход по этой дикой части Европы, а с нами еще около дюжины разношерстной молодежки, наших попутчиков. Да кудреватый самоуверенный парень из Львовского педучилища. Спортивный разряд по туризму. Подрабатывает проводником.
Сегодня — день Ивана Купалы, гуцулы спускаются с полонин, собираются выше поселка у костров. Белые рубашки и блузки, темные свитки-безрукавки на мужчинах, узорные передники на женщинах. И это не смотр самодеятельности — так они нарядились для себя.
В это время на турбазе происходят возня и ажиотаж: проводник распределяет рюкзаки, палатки и одеяла. Пока я глазел на гуцулов, мое одеяло куда-то делось. Где мое одеяло?
— Ничего не знаю. Я его выдал под вашу ответственность. Придется вам заплатить двадцать рублей.
— Как же так? У меня украли, и я еще должен платить! Куда ж оно могло деться?
— Почем я знаю? Может, вы его успели продать…
— Ах, так? Где директор турбазы?
— Сегодня суббота, директора нет.
— Женя! — Я гляжу на моего громогласного друга в надежде на его могучую поддержку, но он, как-то линяя на глазах, помалкивает, скромничает, сникает. Да-а… Отказаться от похода? Остаться до понедельника, чтобы разобраться с начальством? Жулик-проводник все равно уйдет с группой. Боюсь, что и мой друг — с ними. К тому же наши вещи и паспорта уже отправлены грузовиком в Мукачево, конечный пункт. Значит, надо идти.
И вот мы карабкаемся по каменистому ложу ручья, таща на себе поклажу, перешагиваем через поваленные стволы деревьев, ступаем по валунам, забираясь все выше и выше в горы. Скальными кручами вдали завиднелась Говерла. Но она — для альпинистов. Мы же, туристы, идем на отлогие полонины.
Вот мы их и достигли. По существу это плавные травянистые холмы, только на большой высоте, о которой дают знать виды и дали, виды и дали, а также головокружительные каменистые обрывы, у одного из которых мы устроили привал. Рейн сбросил рюкзак, остановился, не на шутку задыхаясь.
— Что с тобой?
— Астма…
— Надо же, как у Багрицкого! — восхитился я.
Проводник тем временем рассказывал об альпийских лугах, о горной растительности:
— Здесь растут эдельвейсы. По гуцульской легенде, если подаришь этот цветок девушке, она никогда тебя не разлюбит.
Но эдельвейсы растут на кручах. В поисках популярности проводник наш лезет туда и вскоре дарит нашим девушкам по цветку. Ни одна не отказывается. Вид у многозначительного цветка не очень казистый: серо-серебристые толстые лепестки с ворсом. Теперь я знаю, как он выглядит!
— Нельзя туда! Непрофессионалам запрещено! — кричит на меня проводник, но уже поздно.
Я карабкаюсь по каменистым уступам. А вот и эдельвейс! И еще один, и еще. Чуть дальше я вижу целый пучок серебристых звездочек. Можно дотянуться, но надо соблюдать правило альпинистов и всегда опираться на три точки. Я его нарушаю, и сразу же следует наказание: камень вываливается из-под опорной ноги. Я повисаю, руками схватившись за дернистый выступ. Но дерн этот ползет! Две секунды жизни остаются мне для решения. Ногой я дотягиваюсь до какой-то ступени и отталкиваюсь руками от выступа, на секунду положившись лишь на одну-единственную опору — ступень. Она выдерживает, и я спасен. С эдельвейсами, торчащими из кармана штормовки, я выбираюсь на безопасное место. Теперь мы с Рейном всматриваемся в глубину кручи, из которой я вылез.
— Да, это была бы амба! — заключаем мы оба.
Весь день я находился в эйфории. Спускаясь и поднимаясь, мы шли по плавному травянистому хребту. Облака переваливались через него, то погружая нас в мокрую непроницаемую взвесь, то вдруг обнаруживая пронзительную бесконечность горизонта, светлую зелень полонин с белыми россыпями овечьих стад, темную зелень лесов и голубизну дальних гор. На подъемах я шел, подпрыгивая, впереди проводника, на спусках сбрасывал поклажу и, подпихивая надоевшую тяжесть ногами, катил ее вниз. Проводник не делал мне замечаний, но, когда другие стали следовать дурному примеру, отчитал их за порчу казенных рюкзаков.
Рейн в это время то задыхался, то бормотал что-то в прострации, а у костра на ночлеге вдруг прочитал мне следующее:Укрываясь брезентовой полостью,
эдельвейс видел весь я, полностью.
Не мощами в ужасных гербариях —
размещаясь и вой перебарывая…
Вылез Бобышев, напугав.
Тихий, сам живой.
А в руках — табунок
замшевый.Говорили, горло мамой прополаскивая:
— Ну там, что там, ничего там,
будь поласковее.
И пошли. Положи
стадо эдельвейсово.
Горы, травы. Сны большие.
Дальше — весело.Нигде позже он не публиковал этих стихов, и я их цитирую так, как запомнил. Только пропустил самое главное: описание кручи и строение цветка. А дальше действительно было весело: с полонин мы стали спускаться на уровень лесов и наконец вышли к очаровательному озеру Синевир, где был объявлен не только ночлег, но и днёвка. Весь следующий день мы купались до одури; к нам прибились в компанию две простушки-москвички и бакинский житель Гуревич, намекавший со сложным акцентом, что и он не чужд литературе.
— Что там в столицах делается? — допытывался он.
Что делается? Новые имена появляются. Леонид Мартынов, например. Явный хлебниковец. "Вода благоволила литься" — разве вода эта не из Велимирова колодца? Ну, положим, Мартынов — это не совсем новое имя: надо знать "Лукоморье", вышедшее еще до его посадки. А вот Борис Слуцкий — кто о нем раньше слыхал? Хотя и не молод: фронтовик. Совсем недавно (неужели вы не читали?) Илья Эренбург написал о нем в "Литературке" хвалебную статью, представил его читателям, там же была помещена подборка. И, что самое удивительное,- стихи его действительно сильные!
— Политрук и есть политрук,- вдруг возразил Рейн.- Давайте-ка лучше сами письмо Эренбургу напишем.
"Синевирцы" стали сочинять послание (в стихах) московскому султану. Я начал подбрасывать рифмы: "Синевир — усынови", "лязгая — дрязгами"…
— Не по делу,- отклонил их Рейн.
— "Лузгая — Слуцкого".
— Это годится.
Гуревич следил с открытым ртом за нарождением шедевра.
…И мы просим Илью Григорьевича
написать про них и про Гуревича.
Лучше случка с овечьим пузиком,
чем соития тусклого Слуцкого,
перепуганного
эренбурканьем.
Гуревич тихо лопнул и с тех пор в жизни не попадался.
Поход закончился в Мукачеве, где при этом всплыло паршивое "одеяльное дело".
— С вас причитается еще двадцать рублей за пропажу одеяла.
— Да я… Да вы знаете… Это ж абсурд!
— Платите, иначе паспорт не получите.
Денег катастрофически не было. Занять у Рейна? А вы ноктюрн сыграть смогли бы на флейте водосточных труб? Оставались Бобышевы, которые в то лето все отправились на родину Василия Константиновича в город Дмитриев Курской области. На последние копейки послал телеграмму: "ПРОПАЛО ОДЕЯЛО ТЕЛЕГРАФЬТЕ ТРИДЦАТЬ". Потом меня мать корила за слово "телеграфьте" — разве так пишут? Да, именно так требует этот изысканный жанр! В ожидании перевода мы по корешкам путевок ночевали на турбазе. Съездили на экскурсию в Ужгород, побывали в крепости и в музее, где Рейн сфотографировал меня в доспехах. Целыми днями шлялись по городку, от которого в памяти остались лишь вывески: "Перукарня", "Идальня", "Взуття", словно все жители только и делали, что брились, ели и обувались. Впрочем, "идальни" оказались дешевыми и вкусными: можно было заказать суп и умять с ним буханку свежего хлеба. А потом — пойти бродить с раскрытыми ножами по базару и "пробовать" у торговок, отрезая у одной полгруши, у другой — кус арбуза…
Получив перевод, я выкупил паспорт, и мы решили съездить автобусом до Львова с остановками, где заблагорассудится, а оттуда поездом — домой через Москву. На прощанье с уже надоевшим Мукачевым Рейн учудил, рисуясь передо мной, выходку: украл две свечи под носом у продавца в москательной лавке, символически "отплатив" этой местности за мое одеяло. Я был в восхищении и ужасе от его дерзости. Но, может быть, мне не примстились однажды выдохнутые им три слова: "Я был вор"? Чтобы не отставать от приятеля, и я схватил с прилавка две стеариновых свечки.
Через час автобус нас уносил, петляя, от скальных россыпей к долинным дубравам, и, увидев несколько изб между отягощенных плодами деревьев, зеленоструйный поток и дорожную стрелку "Свалява 8 км", мы попросили нас высадить.
Дружелюбный и гостеприимный Венц Которба принял нас в первой же избе, отведя для гостей горницу с двумя перинными кроватями по углам. Между ними стоял длинный дощатый стол для трапезы и письма. Пахло сухим деревом и яблоками. Венс, чешский парень, рассказал свою историю: он влюбился в мадьярскую девчонку, живущую здесь, и из своей деревни, пересекая не одну границу, ходил к ней на свиданки, да еще во время войны. Чего только не было! Осели все-таки здесь. Настрогали детишек, которые в это время ползали по двору кверху грязными попами. В общем, живите, гости дорогие, с дороги угостим вас кукурузой, а дальше что Бог вам пошлет!
Питаясь ежевикой и сливами, мы прожили там дней пять: бродили, дивясь, по буковым гладкоствольным рощам, спускались к ручью и отмякали от горных напрягов и восхождений. Вечером зажигали ворованные свечи, и каждый что-то писал. Рейн — о тумане, который по сути был облаком, а я — о буках, помня дедово уважение к их древесине. Наконец сорвались в путь дальше. Миляга Венц не взял с гостей ничего, и мы вышли ждать попутку у того же дорожного знака. Позднее у меня сложилось об этом:Камнем по камню
Около укатанного шоссе
двигались медлительные часы.
Мы медленно сидели в ожидании попутных машин.
Помнили твердо правило:
"Встань у дороги и рукою маши".
Мой однокашник Рейн Женя
ворочался на груде камней,
наблюдая за редким на дороге движением.
Камни скатывались ко мне.
Мы ели мало и мучались голодом.
Я думал об этом и двигал ногами.
Куски песчаника были очень ровно колоты,
плоские, гладкие. Замечательные камни.
Я схватил слегка шероховатую плоскость
(тут же валялись куски кирпича и известки),
и сразу сделал просто и броско
на сером камне — красным и белым — рисунок.
Он назывался "Двое в буковой роще".
И темы пошли на меня, громоздясь и наваливаясь,
сами материалы (кирпич, известка, песчаник)
направляли мой росчерк.
Рейн, быстро посмотрев, признал мою гениальность.
Я, оживившись, изобразил себя и его
и пошел выражать все понятия, явления, звуки, мотивы.
Меня закружило пещерное божество.
Мои великолепные примитивы,
расставленные так хорошо вдоль межи, уже не
камни, а суть вещества. Я вибрировал. Я вращался.
Но Рейн потащил к поджидавшей
остановленной им машине.
И я попрощался с ними. Я попрощался!
Московские знаменитостиМашина, остановленная Рейном, оказалась грузовиком-лесовозом, и водитель, у которого уже кто-то сидел в кабине, любезно предложил нам ехать на бревнах, правда, за бесплатно. Несколько часов мы то ползли в гору, то летели под уклон безостановочно, трясясь на каких-то смолистых комлях, за нуждой отползая к гибким (и гибельно виляющим) вершинным спилам, пока, наконец, не въехали во Львов.
Прелестный город, старомодно элегантный, составлял контраст мятой пропыленности наших одежд. Но и в провинциальном виде и статусе он сохранял столичное достоинство — это было нам, питерцам, по душе. Памятник Мицкевичу — поэту, а не какому-нибудь генерал-губернатору! Стрыйский парк! Но пора на вокзал.
В Москве жили все литературные знаменитости — и официальные, и те, что "по гамбургскому счету", последние нас и интересовали. Рейн поселился у своих родичей, я — у своих, но не у Ивановых на Кутузовском, а у Зубковских на "Соколе" в "генеральском" доме,- братец Сергей недавно женился и съехал оттуда; мне освободилась его кушетка. Я ночевал либо там, либо в Баковке, где семейства обеих сестер — Лиды и Тали — снимали дачу.
В один теплый дождливый день я, накинув полковничью плащ-палатку дяди Лени прямо на футболку и трусы, отправился разведать дорогу в Переделкино и пошел себе мимо баковских дач, полем и сквозь лесок, по мосткам через какую-то запруженную заводь, опять мимо уже переделкинских дач, и вдруг оказался у ворот к Дому творчества.
Я пожалел, что оделся так по-простому, по-дачно-спортивному, но решил узнать, там ли Владимир Луговской, к которому мы с Рейном планировали на днях съездить. Подойдя к дверям, я как раз и столкнулся с ним. Он возвращался с высокой дамой, обликом напоминавшей красавиц, когда-то позировавших Дейнеке и Самохвалову.
Пришлось представиться как есть. Дама нас оставила вдвоем, и мастер, которым я так восхищался, разглядывал меня с недоумением. Объясняя свой, конечно же, неприличный для визита вид, я сам разглядывал прославленного поэта: высокий рост, тот же узнаваемый из тысяч мужественно-исступленный профиль, черные густые брови, волосы, теперь уже совсем седые, откинутые назад,- знакомый по портретам облик. Но и какая-то едва уловимая дряблая дряхлость проглядывала в подбородке, в безволосой лодыжке ноги… А голос — роскошный, даже несколько показной.
Я рассказал ему, как до морозных мурашек по коже любил его поэзию — не только знаменитую "Балладу о ветре" или "Мужество и нетерпенье вечно мучили меня" — образы, кстати, объяснившие мне собственные отношения с подругами, но и любовные, нежные и даже трогательные стихи…
— Какие же именно?
— Ну, например: "Стоит голубая погода, такая погода стоит, что хочется плакать об августе и слышать шаги твои…" Или: "Девочке медведя подарили…"
— А-а…
— И все-таки наиболее сильными мне кажутся поэмы из сборника "Жизнь", образующие новую линию. Так сказать, линию "Жизни"…
Мастер был этим замечанием очень доволен и сказал, что он как раз заканчивает книгу новых поэм, продолжающих эту "линию жизни", если хотите. Название сборника, впрочем,- "Середина века". А сейчас он просит меня прочитать что-нибудь свое. И я стал читать. Когда я кончил, он сказал:
— Ну что ж. "На срезе тяжелого холма" — это хорошо. "Жизнь есть способ передвижения белковых тел" — это выражено смело. Может быть, даже нагло. А "лучики ромашек" — это, извините,- "лучек и рюмашек". Но вы пришлите мне тексты, эти и новые, и я, возможно, вас поддержу.
Странный пустяк: я не взял его почтового адреса. Некуда было записать, да и казалось, что всегда успею. Но, созвонившись с Рейном, я назавтра привел его к Луговскому. Глубоким низким голосом мастер читал нам поэму из "Середины жизни" (так у меня сейчас объединились оба названия) о бомбардировке Лондона. Образы были видимыми и резкими, но напоминали они не реальность и не поэзию, а кино, снятое оператором Урусевским. Впоследствии Рейн, переставив юпитеры и притушив освещение, усвоил эту манеру для своих ностальгических баллад о былом.
Год спустя, когда Рейн был на Камчатке, пришла весть, что Луговской вдруг умер в Крыму. Я написал другу открытку, добавив придуманных кинематографических красок к скупому сообщению: поэт умер внезапно, идя купаться в море и упав лицом в куст цветущих опунций. Неправда стала поэзией. Рейн написал в "Японском море":
Всякие смерти, и дивная смерть Луговского…
"Дивная" — только от цветущих опунций и колючек, вонзившихся в мертвое лицо поэта.
А когда мы вышли в тот августовский визит от живого Луговского, стоял белый день и Рейн предложил навестить еще одну поэтическую легенду — Илью Сельвинского, который, по его сведениям, жил там на даче. Сказано — сделано. Нас пустили в дом, и крупная, энергичная женщина ("Абрабарчук, его муза",- шепотом пояснил мне Рейн) вела переговоры с верхним этажом дачи, принять нас или нет. Сверху распорядились принять, и мы поднялись в заваленную журналами и книгами, завешанную картинами гостиную, где на диване возлежал хворающий простудой мастер.
— Илья Львович! Мы ленинградские студенты…- стало само собой произноситься затверженное приветствие.
Он выглядел грузным, набрякшим, но говорил живо. Еще более оживился, когда Рейн рассказал, что собирает его книги,- "Пушторг" был не последним приобретением. Что он пишет? Больше редактирует старое, не забывает о театре. Пожаловался на критику — та его замалчивает, он чувствует себя виолончелистом без канифоли: играет, а в зале не слышно. Театры тоже не ценят его как драматурга, не хотят ставить трагедию "Орла на плече носящий" — героическое им сейчас не подходит. О нашей любимой "Улялаевщине" не говорили — уж очень он ее испортил в поздних редакциях. Зато — об "Охоте на тигра"! И о "Севастополе" — какой там есть могучий образ-рефрен: "Домашний ворон с синими глазами". Такое — именно надо придумать!
Расспрашивали о других мастерах. О Пастернаке он выразился как-то для нас непонятно:
— Конечно, талант, и еще какой! Но он же, как леший,- сидит у себя и ухает из колодца. Этот его роман… Знаете, есть такой червь, который с собой совокупляется…
Размашистая, в синих тонах живопись по стенам и на камине — это его дочь-художница, она училась во Франции. Виды Парижа, театральные фантазии… Ее муж отвезет нас на машине в Москву — электрички сейчас ходят редко. Но сначала нас нужно как следует накормить.
Мы спускаемся вниз, муза поэта готовит раблезианскую глазунью, а затем его зять отвозит нас уже в темноте в Москву.
Крупный поэт, вертевший словами, как силач гирями, истинный соперник Маяковского! Может быть, именно за это его "зашикала" критика? Партийные стервецы! Но и братья-писатели друг на друга ножи точат… Его суждения о Пастернаке тоже скорее всего издержки поэтической ревности или неизвестных нам дрязг. И все-таки он знал, что молодые поэты должны быть непременно голодными: яичница у Сельвинского была грандиозна. Настолько, что мы оба запомнили ее на всю жизнь, только Рейн, к моему изумлению, перенес ее в воспоминаниях на кухню к Пастернаку, где мы, увы, никогда не были и нас не угощали!
А повидаться с Поэтом хотелось, как и с Прозаиком с большой буквы Юрием Олешей, тем более что они оба жили в Лаврушинском переулке на одной лестнице писательского дома.
Лифтерша, в точности такая, как на Таврической, остановила нас своей малой, но ухватистой властью:
— Вам к кому?
— К Юрию Карловичу.
— Нету.
— К Борису Леонидовичу.
— Нету. Отдыхают в Крыму.
Бредем в сторону Третьяковки. Как же так? С утра — и никого нет. Ну, конечно, лето. Но странно, что Пастернака, у которого весной был инфаркт, повезли летом на юг. Может быть, в какой-нибудь специальный санаторий? В сомнениях возвращаемся. Лифтерши нет. Едем сначала на самый верх — к Олеше.
Открывает изящная пожилая женщина в ярком халате с чертами мелкими, но точно набросанными на ее лице колонковой кистью Конашевича — Суок! Пропускает нас в кабинет.
— Студенты из Ленинграда. Как вы сами назначили.
Сам он стоит посреди пыльных рукописей и наслоений журналов — в брюках с подтяжками прямо на нижнюю рубашку: рост небольшой, взгляд колкий, брюшко косит вправо, к печени.
Вчера мы познакомились с ним в "Национале", куда я входил не без робости — место было шикарным, но обстановка в зале оказалась нисколько не натянутой. Мастер был весел и нас вычислил сразу:
— От вас приезжал этот, как его, Вольф.
— А, Сережа! Ну, как он вам понравился?
— Талантлив. Великолепно девок описывает! Как у него там? "Во время танца она профессионально, спиной, выключила свет".
— Мы хотели бы почитать вам стихи.
— Я стихов давно не пишу да и не читаю. Впрочем, приходите завтра ко мне, поговорим.
— В какое время?
— В восемь утра!
В восемь утра? Что это — чудачество или шутка подгулявшего автора "Трех толстяков"? Мы специально тянули до девяти, а потом еще эта лифтерша…
— Ничего не знаю, мне уже нужно собираться ехать в другое место.
Сами виноваты. Мы побрели по ступенькам вниз. Проходя мимо квартиры Пастернака, я остановился. Рейн уже спустился на два марша. Почему бы не попытаться? Я позвонил.
Дверь открыл человек в голубом пиджаке (наверное, в том, что его близкие называли "аргентинским"), в белой рубашке с повязанным галстуком и седой челкой на лбу. Сам! Свежее, почти молодое лицо. Яркие карие глаза излучают энергию и радушие.
— Борис Леонидович! Мы студенты из Ленинграда. Были в Карпатах, остановились проездом в Москве, чтобы повидать вас.
Рейн единым духом взлетел на два марша вверх — и вот уже стоит рядом. Представляю его и себя.
— Конечно, конечно. Пожалуйста, заходите.
Коридор, и сразу направо узкая комната: книжные полки, кушетка.
— Есть ли тут стулья? Сейчас я вам принесу.
Побежал в глубь квартиры, ступая неравномерно.
А какие у него здесь книги? Вот стоит Сельвинский, и как раз "Улялаевщина". И — с его пометками. Смотри, Женя! И я, как будто показывая ему фокус, засовываю книгу за пазуху.
— Ты что, с ума сошел? Поставь на место немедленно!
— Да я же шучу!
В узком коридоре загрохотали стулья. Внес их, расставил, рассадил нас. Чем он может нам служить?
Читать ему свои стихи было нелепо, как если бы утомлять мадонну фотографиями чужих младенцев. Все собственные находки заранее казались вялыми, вымученными по сравнению с его: "Ужасный! Капнет и вслушается…", не говоря об искрометном множестве других. Рейн полюбопытствовал, может ли он увидеть "Близнеца в тучах", первый сборник стихов Пастернака.
— К счастью, он весь пропал, до единого экземпляра,- загадочно ответил автор.
Рейн спросил, что он пишет теперь, добавив, что часть его новых стихов стала доходить, циркулируя какими-то своими путями. Да, подтвердил я, "Свеча", "Рождественская звезда", "Гамлет" передаются от друзей к друзьям, напечатанные на папиросной бумаге.
— Хорошо,- сказал он.- У меня есть какое-то время поговорить с вами. Правда, ко мне уже пришли двое журналистов, но они подождут. Дело, однако, в том, что в течение этого получаса должен прийти парикмахер, и он-то уж ждать не будет. Тогда мне придется с вами расстаться.
— А можем ли мы оставаться с вами, пока он будет вас стричь? — спросил Рейн.
— Что вы, я ведь не Анатоль Франс.
И Пастернак заговорил, поворачиваясь жарким коричневым глазом то ко мне, то к моему другу. В эти моменты на его свежем белке становился виден красный узелок лопнувшего сосуда, напоминая о недавнем инфаркте. Он говорил о своих ранних образах и книгах, как о прискорбной ошибке, о которой он теперь сожалеет. То было ложное занятие, наподобие алхимии, которому он был привержен издавна и по-пустому.
Сразу же вспомнилось: те же мысли он высказывал в письме черноглазому Марку! Но если захватывающая душу искренность "Сестры моей — жизни" — ложна, то что же тогда подлинно?
Он сказал, что недавно закончил роман, где, может быть, я найду ответ на мои вопросы. Но будет ли книга напечатана, зависит от общей обстановки в стране. Сейчас она неплохая, и если это продлится, в чем есть сильные сомнения, тогда и можно будет поговорить о предмете. О чем написан этот роман? Пожалуй, обо всем, что пережило его поколение: о революции, о гражданской войне и даже о второй мировой.
И о лагерях? Нет, не только. Можно сказать: вовсе нет, хотя есть некоторые касательства этой темы…
Рейн, покосившись на меня, задал вопрос, который показался мне неуместным:
— Борис Леонидович, как быть еврею русским поэтом?
"Да вот же он перед тобой",- напрашивался мой безмолвный ответ, но сам вопрошаемый отнесся к нему всерьез:
— Я понимаю вас и вижу этот путь лишь в полной ассимиляции.
Раздался звонок в дверь. Это, видимо, пришел парикмахер, и мы распрощались. С Пастернаком мы провели в общей сложности около сорока минут.
Газета "Культура"
Противоречивая хрущевская "оттепель", разыгравшаяся особенно в теплые месяцы 56-го года, была двусмысленной во всем, начиная с фигуры самого "освободителя". Действительно, одних он освобождал, закабаляя при этом других, а еще третьих, как, например, нас, молодежь того времени, провоцировал и обманывал.
Коротконогий лысый толстяк с вульгарной речью и манерами, он обликом казался подобием Санчо Пансы, особенно усилив это сходство, когда выбрал себе партнером дряхлого и козлобородого Булганина, только тем и похожего на Дон Кихота. Вдвоем они были в тот год летом в Питере, отметив странно некруглый 153-й юбилей основания города и прокатившись по его проспектам в открытой машине. Толпы были нагнаны, чтобы их приветствовать, еще большие толпы явились поглазеть сами. Я увидел катающихся правителей на Петроградской, оказавшись на углу у особняка Кшесинской притертым боками к двум местным оторвочкам. Бойко стрельнув по сторонам глазами, одна из них объявила подружке:
— Ой, какой он противный! Я бы с ним не легла.
— И я. А с Булганиным легла бы.
Не желая сближаться ни с кем из окружающих, я выбрался из толпы.
Похоже, что, выпустив сотни тысяч (думаю, все же не миллионы) из лагерей и наполовину (на четверть, нет, на чуть-чуть) развязав языки прессе, он выжидал, наблюдая за обстановкой: чья теперь возьмет? Либералы, сами тому не веря, туманно намекали на пришествие свободы. Консерваторы, перестроившись, рявкали здравицу "дорогому Никите Сергеевичу", но мертво стояли на своем. Остальные пребывали в состоянии конфуза и недоумения.
Выдвинулись в литературе те, кто наработал задел, дождался и выстрелил им вовремя, именно в эту пору, обогнав цензуру на повороте. Разрешенными только для них смелостями поражали Евтушенко и Вознесенский, один — политическими, другой — авангардистскими, но и они, когда надо, клялись революцией, Лениным и Советами.
А те, кому не разрешалось, пустились вольнодумствовать на собственный риск и при самодельной страховке. Вдруг открыли выставку Пикассо в Эрмитаже, но запретили обсуждать, а тех, кто все-таки собрался на дискуссию, трепали и даже исключали из институтов. В киосках появились невиданно пестрые обложки — журнал "Польша" начинял их дерзостями в двойном пересказе с французского: "Нет искусства без деформации!" — поляки, по тогдашнему анекдоту, были самым веселым бараком в социалистическом лагере. Носить их журнал в руках было вывеской бескомпромиссного инакомыслия.
С полускандалом прошло несанкционированное эстрадное представление "Весна в ЛЭТИ", половина участников которого потом стали профессионалами в развлекательной индустрии. "ЛЭТИ" напомнило мне о былых амбициях: и я бы там, наверное, участвовал… Однако и в Техноложке затевалось нечто — шла самая настоящая предвыборная кампания в комсомоле. Выдвигались (а не назначались) кандидаты, происходили потешные дебаты, в которых зарабатывалась подлинная популярность. Так, быстрый разумом Боб Зеликсон прославился математической шуткой, простой и совершенной, как "Курочка Ряба":
— Почему пятью пять — двадцать пять, шестью шесть — тридцать шесть, в то время как семью семь — уже сорок девять?
— Знатоки особенно смаковали в ней словосочетание "в то время как"… Наша медия, устная и самодеятельная, призывала к избирательной активности. В одной из демократических агиток я принял участие.
"Выберем достойных" — под таким, конечно же, ироническим заголовком шла наша одноактная пьеса, которая по ходу репетиций сочинялась самими актерами. Тот же Боб, один из главных кандидатов, был тут как тут. В ореоле светло-рыжих кудрей, с непрерывно смеющимся, как маска комедии, лицом, он играл немного юродствующего, чуть философствующего Арлекина нашего действа, по существу, самого себя.
Мне досталась роль Пьеро, только фамилию для персонажа я придумал по рецепту Юрия Олеши — "высокопарную и дурновкусную": Аметистов; так я в этой роли пародировал неадекватность происходящему, тоже, наверное, свою.
Ценитель и гурман пародийного языка Миша Эфрос, один из идеологов клуба "под часами", совсем не на шутку ушедший потом в науку, был нашим режиссером, и он попустительствовал моему Аметистову, кидавшему в зал цитаты из Экклезиаста или так же невпопад декламировавшему со сцены свидетельства другого, современного пророка — Ти Эс Элиота, в переводе Мих. Зенкевича:Так вот как кончается мир,
так вот как кончается мир,
так вот как кончается мир,
только не взрывом, а взвизгом!Мир, однако, не кончился, комсомольским секретарем избрали Зеликсона, и вскоре он собрал в старой институтской гостиной с белой изразцовой печью всю, какая только наличествовала, элиту из-под часов. Посмеиваясь и балагуря, балаганя и пошучивая, он изложил грандиозный план: издать стенгазету. Но не такую, чтобы ее засиживали мухи, а, если хотите, даже скорее стенной журнал под названием "Культура". И — чтоб во всю стену! И — чтоб только свои мнения, а не предписанные сверху. И — чтоб было не хуже, чем в "Литературке"! Таланты есть. Главный редактор — Леонид Хануков, ему слово.
Ничего о нем прежде не слышали; он взял слово, чтобы сипло передать его обратно. Так почему же именно он — главный? Ясно. Либо — "зитц-председатель Фунт", как у Ильфа и Петрова, либо, наоборот, приставлен для надзора. Он застенчив, Виталий Шамарин будет чем-то вроде его заместителя.
Опять рассуждает Зеликсон. Отдел публицистики будет вести Веня Волынский, передовая статья уже в работе. Отдел литературы — Дима, ты не против взять его на себя? Я — не против, если другие литераторы не претендуют. Рейн? Будет писать о живописи. Найман? О кинематографе. Значит, литературный отдел мой. Тут же заказываю статью Генриху Кирилину — он любит Хемингуэя да и похож на него, только без бороды, пусть о нем и пишет. И — начинаю сам обдумывать эссе о современной поэзии, а точнее, об Уфлянде: писать о нем будет по крайней мере забавно. Музыка — конечно, Михельсон, и, конечно, о Шостаковиче. Театр — сразу несколько девушек, среди них — Галя Рубинштейн. Балет… Природа… Юмор — этот отдел, разумеется, за самим Зеликсоном. Ну, навалились!
Через несколько дней газета висела на огромном щите, и площадка парадной лестницы была заполнена народом так, что было трудно пройти в деканатский коридор. И — трудно было ее не заметить! Вадим Городысский, сын одного из наших преподавателей и художник-любитель, хорошо поработал над заголовками и коллажами: в ход пошли вырезки из журнала "Польша" — "Нет искусства без деформации"!
Веня Волынский написал роскошную проблемную статью "В порядке обсуждения" — о восприятии культуры в условиях общественных перемен. Ее уверенный, несколько вальяжно-журналистский стиль был действительно не хуже, чем в "Литературке", в ней изобиловали либеральные намеки и, что было заметней всего, совершенно отсутствовали идеологические цитаты и ссылки. Толпа выхватывала оттуда лозунги, ахала или оспаривала их: "Надо самим разобраться в искусстве"; "Не бойся, если твое мнение пойдет вразрез с чьим-то авторитетом"; "Иди своим путем, без груза предубеждений". Даже такие очевидности казались тогда острой и пряной крамолой.
Рейн написал апологетическую заметку о живописи Поля Сезанна, и уже это воспринималось как дерзость: "ценности соцреализма" охранялись почему-то не менее ревностно, чем идеологические догматы. Разумеется, в заметке провозглашались иные принципы. Но — вот незадача! Имя художника было правильным лишь в заголовке, который написал Городысский, а в тексте машинистка напечатала всюду "Сюзанн", так что в родительном падеже и вовсе выходила какая-то сомнительная "Сюзанна" — не то служанка, не то содержанка великого постимпрессиониста… Раздосадованный насмешками Рейн сорвал свою статью и ушел куда-то править ошибки.
В разделе "Кино" — "Чайки умирают в гавани", рецензия Наймана на бельгийский фильм под таким названием, снятый в авангардной манере. Либеральным чудом казалось появление этой картины в прокате среди индийских мелодрам и китайских назидательных агиток. Необычен был сам киноязык: крупные планы, стремительный монтаж, стоп-кадры. Найман писал:
"В фильме много действия, но мало слов. Поэтому к словам надо прислушиваться особенно внимательно. А зритель привык к тому, что если на экране линия не жирная, а пунктирная, то ее покажут еще раза три и раз пять о ней расскажут. Ну а тут надо меньше отвлекаться и больше смотреть на экран…
В фильме мы увидели и совсем незнакомое нам выражение ритма — это ритм видом. Взгляд подымается вверх по дому внутри какой-то конструкции. И вот балки этой конструкции, пересекая взгляд, своим видом отбивают ритм: так, так-так-так, так, так-так-так.
Или — маленький Беглец, задыхаясь, бежит мимо цилиндрических и шаровых емкостей. И сразу чувствуешь, что из этой великанной страны ему не выбраться, что он в ней заблудится, а она его не выпустит, раздавит.
И вот мертвый Беглец повис на перилах, раскинув руки. Ветер треплет его волосы, а он недвижим в позе мертвой птицы, и перед ним воды Рейна, на которых покачивается мертвая чайка, как осуществление бельгийской легенды о том, что чайка погибает со смертью хорошего человека…
…Модерн, в котором разрешен этот фильм, снова показал, как многообразны пути развития мирового искусства".
Кто-то приписал внизу от руки: "значит, и поповщина", кто-то карандашом поставил "четверочку" — то ли самому фильму, то ли рецензии на него,- оценку, в любом случае задевающую самолюбие автора.
ГЗлина заметка о сценических постановках режиссера, художника и комедиографа тех дней Николая Акимова "Тени" и "Ложь на длинных ногах" называлась "Два спектакля — две удачи". Но не по поводу содержания статьи или ее стиля, а по поводу заголовка разыгрались в редколлегии насмешливые упражнения, возможно, под влиянием "математических" методов Зеликсона: "Три спектакля — две удачи", "Четыре спектакля — три удачи", "Одна заметка — две неудачи"… Разобидевшись, юная театралка хотя и не вышла из редакции, но писать перестала.
Свою статью я, как ни торопился, не успел закончить к открытию газеты и с некоторым опозданием вывесил ее, потеснив другие заметки литературного раздела.
Вот она, в том виде, как сохранилась. Я лишь чуть-чуть поправил огрехи торопливого пера, да и то не все.
Хороший Уфлянд
Осенью прошлого года в Университете состоялось обсуждение стихов Владимира Уфлянда. Кто-то уже слыхал об этом имени, и на чтение собралось довольно много ревнивых толкователей и бестолковых ревнителей поэзии.
Уфлянд был рыжий, курносый и нечесаный. Он замотал шею зеленым шарфом и начал читать простуженным голосом. Есть в манере нынешних поэтов нарочито плохо читать стихи, не обращая внимание слушателя на их звучание. Уфлянд читал именно так, небрежно произнося слова и делая ударения лишь на начало и конец строки.
Но слушатели были захвачены этим Уфляндом из стихов. Чувствовалось, что он любит жизнь, любит ее смущенно и нежно. Тепло и бережно он относится к вещам, даже если это довоенная фотография или заглохший холостяцкий дом; к людям, даже если это пыльный пьяница или бразильский эмигрант.
Есть поэты, которые, вследствие уж очень бережного отношения к поэзии, сделали из своих стихов культ. Они слишком ценят свое, именно поэтическое, а не бытовое отношение к жизни. И в результате ради удачного эпитета или рифмы они грешат против действительности.
Но у Уфлянда по его небрежному отношению к стихам чувствовалось, что они не становятся между поэтом и жизнью, что эти стихи и есть поэт и его жизнь. Это и есть хороший, добрый Уфлянд и его отношения к вещам, детям и коммунистам.
У него есть стихи о детях, отец которых забыл, как их звать, но они не остались одинокими:Женщина по имени Россия
накормила их, велела спать,
не задумываться над вопросом:
— Утром солнце будет ли сиять?
Если дети доверяют взрослым,
это называется семья.Да, это и есть большая семья, в которой Уфлянд живет и спит спокойно и доверчиво, как ребенок…
Все люди разнятся друг от друга, но дело поэта показать, чем именно он похож на всех людей, а поэтому, чем он отличается от каждого из других поэтов. И как результат — неповторимость манеры, поэтическое своеобразие. Подлинное своеобразие рождается лишь в коротких отношениях с действительностью. В любом ином случае — это только формальное различие авторских приемов.
Судя по стихам, Уфлянд придерживается очень верного и трезвого мнения о назначении поэзии. Он не хватает своего читателя за шиворот и не тащит его, уставшего после работы, на борьбу и сражения. Он дружески приглашает читателя войти в его настроения, давая ему начальный импульс для размышлений:Тот человек. Он, если шубу скинет,
на сцену выйдет, впрямь как за порог,
то может женские сердца мужскими
на время сделать, то наоборот.
А если шубу он не снял в прихожей,
вбежал к ребенку, не успев раздеться,
то сам никак от нежности не может
понять: кто сыну — мать или отец он.
И удивляется, узнав, что отчим он…
Припоминает ясно, онемевши…
В людских сердцах вот отчего
считает он себя невеждой.И читатель поддается душевному и доброму поэтическому слову. И настроение стихов не пропадает долго после их прочтения.
Из каждого факта можно сделать значительное событие. Факт обрастает деталями, образами и ассоциациями, ему навязываются аллегории. Рассуждения зарифмовываются, и получается стих. Но это, по существу, муха, раздутая до размеров стихотворения. Такой метод чувствуется у поэтов более старшего поколения, так пишут и люди одного с Уфляндом возраста — Г. Горбовский и М. Ерёмин. В значительно меньшей степени это встречалось и у Уфлянда.
Но сейчас Уфлянд подходит вплотную к большой правде мира. Он становится на путь проникновения в глубь факта и нахождения первобытной сути явлений. Этот путь — упрощение форм, углубление содержания и сближение с бытом — и есть сегодняшний путь поэзии.
Уфлянд входит в литературу как обещающее явление — этот бывший студент и рабочий, будущий солдат и настоящий поэт.
ДоносСтатья эта, вместе с большой подборкой стихов моего героя, казалась ярким материалом, но провисела она в газете недолго. Хануков все это снял и унес в партком утверждать.
Пока они мою статью перечитывали, утверждали и отвергали, в институте стали происходить некоторые "климатические" изменения. Да и не только в институте, а и в городе, и — шире — в стране и за ее пределами.
Сначала выступила многотиражка "Технолог". Обычно никто не замечал это бесцветное печатное издание, оказавшееся в глубокой тени от нашей популярной стенгазеты. И вот оно выступило с заметкой "По поводу газеты "Культура"". Без обиняков некто "Я. Лернер, член КПСС" высказал в ней "свое личное" партийное мнение.
"Мне кажется, что газета "Культура" должна заниматься не абстрактно-просветительной работой, а быть активным проводником идей партии в деле борьбы с проявлениями чуждых взглядов, идей и настроений. Редколлегия газеты не должна забывать, что у нас господствует социалистическая идеология, нерушимую основу которой составляет марксизм-ленинизм.
Однако уже в первом выпуске газеты редакция допускает серьезные извращения, в отдельных статьях прямо клевещет на нашу действительность, с легкостью обобщая ряд фактов, и преподносит их с чувством смакования, явно неправильно ориентируя студентов на события сегодняшнего дня. Путь, который указывают Хануков, Бобышев, Волынский, Кацман, Михельсон, Глубокий, Рубинштейн, Гинзбург, Рейн, Найман, Шамарин, Романова, Городысский,- не для нас, не для советской молодежи, и является глубоко порочным.
В газете имеется попытка навязать свое мнение нашей молодежи по ряду вопросов, связанных с зарубежным кино, живописью, музыкой (статья Наймана о кинофильме "Чайки умирают в гавани", статья Е. Рейна о Поле Сезанне и т. д.).
Удивляет и то, с какой легкостью ко всем вопросам подходит член редколлегии газеты секретарь комитета ВЛКСМ т. Зеликсон Б., который не только не пытается разъяснить ошибочность и порочность работы членов редколлегии газеты "Культура", но и сам во многом стоит на их позициях. И уже совсем непонятен либерализм партийного комитета института, который до сих пор не принял мер к коренному улучшению работы редколлегии газеты, которая призвана стоять на позициях такого воспитания наших студентов, как того требует партия. Ибо "всякое ослабление влияния социалистической идеологии означает усиление влияния идеологии буржуазной". Об этом у нас, к сожалению, забыли".
Донос, настоящий политический донос! Михельсон помчался куда-то вверх по главной лестнице, потрясая газетой. Возник некоторый переполох. Ясно было, что на нас выпустили первую собаку, с глазами размером пока еще с чайные чашки.
Кто же такой этот Лернер, неужели тот самый "Яшка-завклубом", увольнения которого ждала институтская самодеятельность — театр и хор? Чернявы, довольно еще молодой нахал с безграмотной речью, он не только не скрывал своей связи с КГБ, но, должно быть, ее преувеличивал, временами являясь на работу в майорском кителе: будучи заведующим клубом и распоряжаясь театральным реквизитом, он в принципе мог бы появиться хоть в генеральских лампасах. Одежды и личины для его по-своему незаурядной личности были тем же, что для Остапа Бендера милицейская фуражка,- средством внушения и обмана. Наш комбинатор умудрился для почти профессионального театра и чуть-ли-не-совсем профессионального хора Техноложки устроить платные гастроли по области. Доходы от гастролей не достались актерам и певцам и не поступили в институтскую казну, да и не могли туда поступить, поскольку самодеятельным коллективам гонораров не полагалось. Когда стали разбираться, куда же они все-таки делись, заодно обнаружилась пропажа целого рулона тюля для занавеса…
Но не под этим летучим покровом, а под толстым одеялом секретности в администрации и парткоме происходила из-за Лернера крупная возня: "отдать под суд" или "уволить с выговором по партийной части". Патроны Лернера из КГБ, очевидно, отреклись от своевольного жулика и самозванца. И он нанес упреждающий удар по нам, желторотым либералам, заодно упрекнув в либерализме и партком! В результате, сделав этот ход конем, он уволился "по собственному желанию" и всплыл некоторое время спустя в добровольной народно-милицейской дружине Дзержинского (а не какого-либо другого) района Ленинграда. Там он опять "прославился" в деле Бродского, затем угодил-таки за мошенничество под суд и, отсидев положенный срок, всплыл снова во время гласности как отрицательный герой эпохи.
День поэзии
В ту осень не только наша "Культура", но и другие студенческие клубы, неофициальные и рукописные журналы, независимые объединения поэтов стали возникать в городе. Будоражило ли это сыщиков политического надзора, тревожило ли это железобетонное ленинградское начальство? Не знаю. Но думаю, что временно им было не до нас. Москва замахнулась тесаком реформ, провинция хватала ее за волосатое запястье. Пока потные гиганты сопели, перетаптываясь, процветала наша "Культура", в ЛИИЖТе звучали "Свежие голоса", в Библиотечном мололи "Чепуху", "Тупой угол" издавали интеллектуалы-физики в Политехнике, декаденты распускались "Синими бутонами", футуристы открывали "Литфронт Литфака"…
Из Москвы приезжали знаменитости: Евтушенко, Слуцкий. Каким-то невероятием Рейн их зазвал в Техноложку и скоростным образом устроил (видимо, через Зеликсона) для них выступление в Большой физической аудитории. Более того, не чувствуя себя уверенным перед огромным залом, он вытащил и меня за кафедру, и вместе мы представляли гостей. Московские звезды были осторожны, читали проверенное. Евтушенко — "Военные свадьбы":Вхожу, плясун прославленный,
в гудящую избу…В авторском чтении вдруг проступила смущающая символика стихотворения: женихи уходят на войну, поэт-подросток остается с овдовевшей Россией…
Прочитав первым, Евтушенко тут же исчез. Слуцкий читал тоже лишь сугубо разрешенное:
Я говорил от имени России…
Профессор Никита Толстой, истинный хозяин места, где все собрались, чье барское детство волшебно воспел его отец, "красный граф", задавал вопросы из первого ряда:
— Почему не издают Хемингуэя?
Или:
— Когда наконец мы сможем прочитать Джойса?
Слуцкий мялся с ответами. Мы закрыли вечер и увели его, чтобы показать газету "Культура", которая нуждалась в веской защите. Он задал несколько статистических вопросов о том, сколько студентов в институте и какая часть из них прочитала газету, затем не торопясь проглядел заметки, но отозвался как-то невнятно:
— Посмотрим…
В утешение он сказал пишущим:
— Шлите все Бену Сарнову, с поправкой, конечно, на читателя, в журнал "Пионер". Он печатает наших…
Поколебавшись, я все-таки его спросил:
— А "наши" — это кто?
— "Наши" — это наши,- четко ответил Борис Абрамович, заглянув мне в глаза.
На следующий день был праздник поэзии. Московские знаменитости с тем и приехали, чтобы на нем выступить. В этот день я купил в Доме книги у молодой продавщицы отдела поэзии Люси Левиной большущий in folio альманах, который так и назывался "День поэзии". На обложке, по забавному замыслу художника, уже имелись отпечатанные автографы участников, и кого там только не было! Красивая Люся, глядя выпуклыми прозрачно-зелеными глазами, произнесла на публику пунцово-выпуклыми губами:
— Приходите все в час. Будет выступать Павел Антокольский.
В начале второго перед толпой молодежи стоял сморщенный, похожий на Пикассо старикан, артистически прикрыв голый череп беретом. Он был еле виден из-за прилавка. Поставили стул. Со стула, как малыш на елке, он стал читать поэму о сыне, убитом на войне. Предмет был грустен, поэма длинна и риторична, к тому же давно и хорошо известна — автор уже получил за нее Сталинскую премию, и публика скучала. Хотелось именно праздника. Ему стали подсказывать:
— Почитайте что-нибудь новое!
— Нет, лучше из старого! Об Афродите Милосской — "Безрукая, обрубок правды голой…"
— Пусть лучше Рейн будет читать! Поэму "Рембо"!
— Кто такой Рейн? — вдруг заинтересовался старый романтик.
Рейна пропустили вперед. Многоопытный, но любопытный Антокольский, не давая повода для неразрешенного выступления, распорядился:
— Читайте не им, а мне.
И направил неожиданно большое ухо через прилавок. Но и Рейн не дал тут промашки. Частично в волосатое антокольское ухо, а большей частью отводя звук губою в зал, он гулко закричал:
Программа девственниц с клеймом на ягодице —
"А. Р." — такое же, как под столбцами рифм.
Здесь нет иронии. Она не пригодится.
Так значит прочь ее. Но щеки опалив!..
Не знаю, как в дальнейшем сложились отношения двух поэтов,- кажется, довольно мило. Но тогда хотелось для Рейна немедленного признания, торжественной передачи лиры, благословения, приглашения в Литинститут в Москву! Этого, разумеется, не было…
А в Москве Леонид Чертков занимался, по его словам, "политической болтовней" в сарайчике для жилья, извне нашпигованном подслушивающей аппаратурой, и публично читал с ироническим посвящением "Ленинскому комсомолу" свои "Рюхи":Расставив ноги блямбой,
она ему дала за дамбой…
А в Польше… А в Венгрии…В Венгрии тоже все началось со студенческого кружка "По изучению поэзии Шандора Петёфи". Кружком руководил профессор изящной словесности Имре Надь (не венгерский ли вариант Глеба Семенова?). Читали летучие стихи, занимались "политической болтовней" на своем вывихнутом наречии… Только — вдруг они ощутили себя свободными и стали освобождать страну. Такие же, как мы, в зеленых плащах и черных беретах. Но — с автоматами. Когда все вдруг кончилось, мы с Найманом ходили смотреть кинохронику тех дней. Диктор произносил торжественно-зловеще: "Фашиствующие молодчики покусились на самое святое — памятник советскому воину-освободителю". Из положения лежа молодые венгры вели прицельную стрельбу из автоматов по советскому гербу на монументе. От него отлетали кусками: серп, молот, колосья…
— Я смотрю это в девятый раз,- признался Найман.
Диктор: "Войска Варшавского договора пресекли провокацию, грозящую дестабилизацией Восточной Европы…"
Да, 5 ноября Хрущев бросил на Будапешт танки, и неделю они с лязгом гонялись по улицам, расстреливая повстанцев. Имре Надя, тогда уже главу правительства, схватили, увезли в Болгарию и там казнили. Из прессы нельзя было выжать никаких сведений о происходящем. Только сквозь рев глушилок, приноровляя слух, я вылавливал обрывки радиорепортажей Би-би-си.
— Опять свои небеси слушаешь,- с неодобрением говорила Федосья.
Жизнь спустя, в 90-м году, следуя по отрогам разваливающейся империи, я переезжал на немецком прокатном "опеле" мост через Дунай между Пештом и Будой. На этом месте застрелился советский офицер-танкист, не пожелавший исполнить кровожадный приказ. Далее, на развороте улицы, поднимающейся к крепости в Буде, стояло старинное укрепление. Его толстые гладкие стены были изрыты избоинами от скорострельной танковой пушки. Так они и остались незаштукатурены. Видно, в 56-м это был крепкий орешек сопротивления, а сейчас я, восходя от незалеченных стен, возвращался к собственной юности. Вид с крепости на Пешт захватывал дух. Солнце слепило, отражаясь в Дунае. Венгрия уже была свободна, но запашистые, крепко-пахучие поленья "салями" оставались еще восхитительно дешевы.
Разгром "Культуры"
Как раз 5 ноября нас в институте согнали на инструктаж по поводу предстоящей "демонстрации трудящихся" к очередной октябрьской годовщине. Побывав однажды в 10-м классе на такой демонстрации, я в дальнейшем успешно увиливал от этой общесоветской обязанности, не собирался участвовать и в этот раз, но на инструктаж пришлось пойти. Выступал деятель райкома:
— Возможны провокации!.. Запомните, кто идет в вашей шеренге слева, кто — справа… Во время шествия не теряйте их из виду. Не допускайте в свою колонну посторонних!..
Поскольку провокации были заранее объявлены, они должны были состояться — и состоялись. Первая весть после праздников была:
— Миху Красильникова арестовали!
— Как? Где? За что?
Очень просто: подвыпивши, во время праздничного шествия, а вернее, когда шествие замедлилось в ожидании выхода на Дворцовый мост, Миха забрался на основание Ростральной колонны и возглашал игровые лозунги: "Утопим Бен Гуриона в Ниле!"; "За свободное расписание, за свободную Венгрию!"; "Долой кровавую клику Булганина и Хрущева!"
В результате Красильникова упекли на четыре года в лагеря; Рейн написал о нем стихотворение, в котором "четыре года" повторялись рефреном в каждой строфе. Через два месяца Чертков, по словам из его стихов, "на вокзале был задержан за рукав" и получил пять лет. Нас как будто забыли.
Но нет: в институте появился корреспондент из Москвы, закулисно беседовал где-то и с кем-то… За мной послали нарочного из деканата, отозвали с какой-то лекции, проводили в ту же, когда-то веселую, а ныне унылую и пустую гостиную, где был комитет комсомола. Там сидел некто, не молодой, не старый, не высокий, не низкий, вертел в руках мою статейку "Хороший Уфлянд". Представился:
— Корреспондент "Комсомольской правды".
— Дмитрий Бобышев, студент.
— Как же вы, Дима, дошли до такого?
— А что? Нас обвиняют, навешивают крамолу… А у нас ее не больше, чем, например, в "Литературке"…
— И "Литературка" за свое ответит перед партией. А вы отвечайте за свое. Вот, например, ваша заметка… Что это: "Не тащит читателя, уставшего после работы, на борьбу и сражения"?
— Ну я имел в виду "за абстрактную добродетель".
— Нет, это никого не убеждает…
Не убеждало и меня, и я остался с чувством тревожного ожидания дальнейших неприятностей. Но пока они медлили, нас развлекали мелкие нападки "Технолога": там, например, появилось утверждение, что Найман "учинил скандал в институтской библиотеке, требуя целый список запрещенной и порнографической литературы".
— Толя, что это значит?
— Это значит, что я запросил "Хулио Хуренито" Эренбурга, а мне не дали.
— Почему же это порнография?
— По звучанию…
Основной разнос ожидался от парткома, а там царили разброд и шатания. "Партийные товарищи" сами не могли разобраться что к чему. Одни не хотели "отдавать нашу молодежь людям типа Лернера, в сущности, случайным в нашей партии", другие с грозным укором казали перстом на Будапешт. Разоблачения Сталина, хотя и частичные, расколебали идеологический монолит, и стали видней человеческие свойства, даже слабости, наших "парткомычей". Универсальный, как гаечный ключ, анекдот ходил про них в то время:
"Ленин задумал советских людей носителями трех свойств: партийности, ума и чести. Но им оказалось под силу обладать лишь двумя. Так, умные и партийные получились жуликами, честные и партийные — дураками, а умные и честные — беспартийными".
Действительно, к кому ни приложишь этот калибр — подходит! Даже мой безусловно порядочный и партийный отчим веселил и сердил меня… наивностью, когда старался обратить пасынка на "правильный" путь. Он копал под корень:
— Не было Иисуса Христа даже как исторического лица. Нет никаких доказательств!
— А я скажу — не было твоего Ленина. Как ты докажешь, что был?
— Да он же сам — в Мавзолее! К тому же свидетельства, фотографии…
— И о Христе — свидетельства и изображения. И — заметил? — на них он всегда узнаваем! Это ли не доказательство подлинности?
Были у него и другие теории для моего "спасения". По одной из них мне нужно было до защиты диплома ничего другого не делать, а попросту лишь учиться, не отвлекаясь ни на что.
— Получишь диплом — пожалуйста! Девушки, развлечения, книжки…
— А дышать можно? А — жить?
-Так живи. Но к чему, например, на стихи распыляться? Зачем они? С чего ты их стал сочинять?
— Ну чувствую что-то внутри. Какая-то цветомузыка на слова просится…
— А-а… Так ты, значит, песню слышишь. Так бы и сказал…
И он отступился от наставлений.
Но вот наконец партком взвешенно грохнул — разразился в том же "Технологе" от 16 ноября письмом "Об ошибках газеты "Культура"". Вот из него характерные выдержки.
"В связи с выходом газеты "Культура" партийный комитет считает необходимым высказать свое мнение о ряде статей этой газеты.
Определяя задачи комсомола, в своей знаменитой речи на III съезде комсомола в 1920 г. В. И. Ленин говорил:
"Надо, чтобы все дело воспитания, образования и учения современной молодежи было воспитанием в ней коммунистической морали", в основе которой "лежит борьба за укрепление и завершение коммунизма".
Казалось бы, именно этой великой, почетной задаче и должна быть посвящена газета "Культура" — орган комитета ВЛКСМ института.
Выполняет ли газета указанные задачи?
Нет, не выполняет.
Возникает законный вопрос: "Могут ли некоторые члены редколлегии газеты "Культура" быть проводниками социалистической культуры?" Видимо, нет. Как может редактировать газету студент Хануков (321-я группа), который имеет строгий выговор за утерю комсомольского билета? О какой же культуре может говорить студент Михельсон (322-я группа), который, начиная с первого курса, почти ни одной сессии не сдавал экзаменов без двоек, имеет выговор за пользование шпаргалкой и строгий выговор за непосещение занятий?
Как может работать в газете "Культура" Бобышев (434-я группа), отказывающийся платить комсомольские членские взносы и являющийся ярым пропагандистом аполитичных и вредных стихов? Может ли заниматься культурным воспитанием студентов Найман (332-я группа), который в одном из своих выступлений на комсомольском собрании цинично заявил о том, что он не имеет никакой идеологии?
Наиболее возмутительным является то, что отдельные члены комитета ВЛКСМ, и в первую очередь его секретарь т. Зеликсон, не только не указали редакции комсомольской газеты на ее политические и идеологические ошибки, но даже поддерживают эти ошибки. Зеликсон, например, договорился до того, что он "имеет свое особое мнение", и даже пытался это мнение противопоставить мнению партийного комитета.
Некоторые члены редколлегии и их защитники выступают под флагом преодоления последствий "культа личности", а фактически проповедуют буржуазную идеологию.
Путь к улучшению газеты "Культура" лежит через овладение комсомольцами высотами марксистско-ленинской теории, в частности, марксистско-ленинской эстетикой".
Казалось бы, написали все, что надо для логически следующего вывода: указали на идеологические грехи, выделили и назвали отщепенцев… Теперь бы связать это с международным положением, с "попыткой контрреволюционного мятежа в Венгрии" да и призвать: "Надо, ох, как надо крепко дать по рукам их зарвавшимся приспешникам из числа редколлегии так называемой газеты "Культура""… Но не было, не было этого! Пожалели, полиберальничали или не были уверены, опасаясь, что при следующем крене их самих призовут к ответу за "издержки культа личности"?
Как бы то ни было, а газета висела, материалы в ней обновлялись, хотя и с осторожностью. Нас не трогали. Найман ходил смутный, будто он что-то забыл,- худой, черный, под током сочинительства. Говорил, что ест мало, а пишет непрерывно. Немудрено, что при всем этом он в обмороке скатился на ходу с трамвая — ехал на подножке. Я в ЛИТО в "Промке" читал при партийном Всеволоде Азарове и другом неясном контингенте стихи "Венгрии", из которых помню только: "сестры дальние", "вижу горем пропоротый город и огороды" да "сострадание стародавнее". Но само чтение вспоминает Додик Шраер-Петров в своей книге "Друзья и тени".
"Внезапно поднялся Бобышев. Он стоял бледный и замкнуто-решительный. Мы замерли. Так вызывают на дуэль. Он словно бы и не видел Азарова, встав передо мной, готовый бросить перчатку. "Как ты можешь писать бог знает о чем, когда пролилась кровь наших братьев — венгерских интеллигентов?! Я прочту стихи, посвященные памяти героев венгерского восстания". Бобышев читал. Помню, что там звучали … горячие слова, вырывавшиеся и продолжающие вырываться из уст русских поэтов вот уже два века… Ни тени формальной работы. Ни одной реминисценции… Слезы и яростное проклятие душителям свободы".
Тексты этого стихотворения и другого, ему подобного, я уничтожил, возвратясь домой, так как был убежден, что Азаров донесет и меня в тот вечер схватят. Молодец, не донес-таки, а ведь как член партии должен был.
Конечно, я находился на нервном взводе, но это не была паника. Что-то такое, липко-холодное, струилось в воздухе. Как я узнал позднее несомненно и документально, "Литературка" (да, та самая якобы либеральная, а на самом деле провокаторская газета) поручила как раз в это время "тов. Л. Клецкому, аспиранту ин-та им. Герцена (Ленинград, Моховая, 26, кв. 50) работу по составлению справки закрытого характера о вышедших самочинно в некоторых ленинградских вузах студенческих журналах и стенгазетах". Там было достаточно и о нас. Зачем им понадобилась такая справка? Они ведь эти сведения никак не использовали для печати. Зато некто из КГБ в Большом доме на Литейном взял новую дерматиновую папку, вывел на ней "Дело газеты "Культура"", развязал ее нетронутые шнурки и поместил туда эту справку вместе с доносами Лернера и письмом парткома. А 4 декабря к ним присоединилась и статья А. Гребенщикова и Ю. Иващенко "Что же отстаивают товарищи из Технологического института?", напечатанная в "Комсомольской правде".
Название казалось задумчивым, нас называли "товарищами", и первой мыслью было: "Значит, брать не будут". Более того, в конце статьи доверительно сообщалось: "Сейчас в институте поговаривают, что долго газете "Культура" не выходить: скоро, мол, ее прикроют. Будем надеяться, что это не случится…"
— Тем лучше! — бодро воскликнул Боб Зеликсон.- Давайте повесим эту вырезку среди материалов нашей газеты. Она привлечет к ним еще больше внимания.
Повесили. Привлекла. Куда больше? Но желаемой дискуссии уже быть не могло — внутри мягко озаглавленной статьи шел политический мордобой. Расправа. Вот некоторые выдержки:
"Что же, по мнению авторов некоторых статей, представляется наиболее важным для определения путей развития искусства?
"Импрессионизм был колоссальным сдвигом в живописи,- пишет Е. Рейн в статье о Поле Сезанне,- одной из величайших революций в искусстве". И дальше метод импрессионизма рекомендуется советскому искусству как единственно верный. Едва ли можно предложить что-нибудь более нелепое!
Один из членов редколлегии газеты, Д. Бобышев, в пространной, неумеренно восторженной статье о начинающем поэте Уфлянде противопоставляет его творчество всей советской поэзии, причем делает сравнение не в ее пользу:
"Уфлянд придерживается очень верного и трезвого мнения о назначении поэта. Он не хватает своего читателя за шиворот и не тащит его, уставшего после работы, на борьбу и сражения".
Трудно сказать, чего больше в этой фразе — невежества или мальчишеского нигилизма! И не думает ли тов. Бобышев, что развитие советской поэзии определяют те риторические вирши, которые время от времени мелькали на страницах наших газет, особенно в юбилейные дни?
Рассуждая о стихах Уфлянда, Бобышев теряет всякое чувство меры. Уфлянд именуется в статье "явлением большого плана".
В результате долгих и горячих споров это странное сочинение не появилось в газете. Однако это не значит, что защитники статьи, большинство редколлегии, убедились в ее вздорности.
Но нашелся у стенной газеты и защитник — комитет ВЛКСМ института. В то время и секретарь комитета ВЛКСМ тов. Зеликсон (который, кстати, сам являлся членом редколлегии газеты), и другие члены комитета не поскупились на громкие слова о свободе творческих дискуссий, о "травле" смелой мысли и т. д.
Почему в таком случае на страницах "Культуры" не нашлось места статьям, в которых авторы поспорили бы с предыдущими выступлениями?"
Это было бы ничего, споров мы не боялись, а нежелательный крен в политике, по идее, мог вот-вот смениться другим, благожелательным — на это же, помнится, рассчитывал и Пастернак… Увы, произошло обратное: "империалистическая англо-франко-американо-израильская агрессия на Суэцком канале", результатом чего были портреты плачущего (глаза красавицы, эффектно-белые височки) Абделя Насера, Героя Советского Союза, попавшие в вырезках из западных газет в наш оборот, да рев глушилок, смешанный
с ревом контрпропаганды…
То ли глушилки работали недостаточно плотно, то ли специально был отловлен нужный материал, но обсуждалось в парткоме — как до нас долетело — что-то в таком роде:
— Госсекретарь США Джон Фостер Даллес, этот жупел "холодной войны", изображаемый Борисом Ефимовым не иначе, как с сосулькой на носу, выступил в Турции на открытии ракетной базы, направленной на нашу страну. Он говорил о сопротивлении коммунизму внутри самих коммунистических стран. И приводил примеры — кружок Петёфи в Венгрии, газета "Культура" у нас. Хороший Уфлянд, плохой Бобышев, импрессионист Рейн, вероятно, еще и Найман, и, несомненно, Зеликсон…
"Голос Америки" сделал то, чего не доделали советские мастера несвободы: газету "Культура" закрыли.