Рассказ
Тамара ОРЛОВА
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2001
ПРОЗА И ПОЭЗИЯ
|
Маркиз
Кошачий речитатив, перемежаемый пронзительными дуэтными вставками, сорвался на целую октаву вниз, в вульгарную, тут же подхваченную выгнувшей спи─ны массовкой тональность, и смолк. Хлестко зашумели близстоящие кусты и выросшие до их размера сорные травы, словно свора безголосых гончих промчалась за оленихой,— стук вонзившегося в квадрат палисадника копья был похож на удар об дерево острых копыт, скорее всего металлический наконечник.
Сверху донеслись довольное мычание и свист, пробующий на стойкость тишину: мычание не распространилось дальше засиженного голубями карниза, а свист тонким сверлышком пробуравил воздух так близко над ухом Маркиза, что он вздрогнул, но положения не переменил. Прижавшись вплотную к стене дома, он практически неотличим от нее, и, пока тень от подъездного козырька держится именно таким образом, его присутствия не выдадут даже светлые разводы за ушами и по бокам. К тому же Маркиз надеялся, что сюда вернется его соперник, домашний негодяй Адонис и, может быть, по рассеянной случайности пройдет мимо луноглазая красавица Лаура. Она от опасности далеко никогда не прячется, не то что трусоватый Адонис.
Он молодой и нервный, даром что домашний. Маркиз отлично видел, как застывший в изящной боевой позе, приподняв чуть расслабленно правую лапу с гладкими, без мозолей подушечками и насупив лицо, Адонис первым, развернувшись в воздухе, приземлился в паре метров отсюда за деревом и дальше — быстрее, чем от фонарика электрический зайчик в лесу,— в сторону дома. Там легким, словно без толчка прыжком — на покатый жестяной подоконник, боднув лбом незапертую форточку — ап! — а попав внутрь, наизусть: с дивана на буфет, на книжные полки (и чтобы вазочка не покачнулась). Теперь, наверное, негодяй, лапой поддев дверь, пробирается в тесно заставленную комнату к хозяйке под теплый бочок — от уличной грязи вылизываться. Да, сегодня он, пожалуй, Адониса вряд ли отыщет, и это настолько невообразимо, чудовищно жаль, что Маркиз старается не думать.
Он не ушел далеко. Пописав в детскую песочницу (давно хотелось), остался ждать, серый в сером предутреннем тумане: может, пока не упала роса, Адонис, укушенный приблудной блохой, проснется на чистой постели и мягко вспрыгнет на подоконник, мелькнет обратным пятном сюда, назад? Сдерживая в себе прибывающее с ласковым ранним солнцем отчаяние, Маркиз подобрался на посыпанной отсыревшим песком лавке, подоткнувшись хвостом, и стал раскачиваться на дремотный буддийский манер. Лаура, эта желтоокая Нефертити, достойная короны из самого чистого серебра, он добивается ее из года в год вот уже много лет, и она отдается ему, равнодушно-послушная. Ох, как сладко пахнет шерстка у нее между ушек, когда он прикусывает бархатистый, в изысканных темных извивах загривок, какие прекрасные и страшные ему после этого снятся сны.
И вот самый ужасный из них сбывается. За прошлый год он сильно осунулся; поредели, обвиснув, пушистые некогда бакенбарды, придававшие ему благородный и одновременно свирепый вид; черные по спине разводы побурели, словно выцвели, и полосатые, как у тигра, прежде ровные бока ввалились, испортился аппетит, а стершийся на лапах подшерсток обнажил лишаи. Однако и это не главное — он дрался и побеждал, но весной у него от долгого замирания в бойцовской стойке начали дрожать конечности, а сегодня несколько раз дернулась голова. И все же, если бы они сразились, он Адониса победил бы, возможно, в последний раз. Сегодня Маркиз чувствовал в себе достаточно зоркости и мускульной силы, Лаура по праву принадлежала бы ему, но негодяй Адонис сбежал, отняв у него шанс.
Конечно, она хорошая девочка, шелкогривая Лаура, и за долгие годы привыкла к его любви, преданности, не откажет. И все равно он не станет искать ее, даже чтобы попрощаться перед тем, как уйти через забитый тонкой фанеркой лаз в глубь бесконечного подвала, где столько крыс, что живым никто еще не возвращался. Лаура оттого и слывет неприступной красавицей, что доброжелательна, равнодушна к каждому, и он не хочет напоследок разочаровываться, лишать ее короны из лунного серебра.
ПимычПимыч, перегнувшись далеко через давно не крашенные, в ржавых проплешинах перила, для пущего устрашения потряс еще немного головой, вполголоса приговаривая: чтоб тебя, чтобы вы все подохли, чтоб тебя,— и, несколько успокоенный однообразием повторов, опустился на вылинявший до белизны табурет, зиму и лето бытующий на балконе. Слабый свет ночника из комнаты, отраженный чернильной темнотой снаружи, окрасил голубым обтянутый белой майкой живот Пимыча, и он стряхнул с него кусочки облупившейся с перил и приставшей краски, черт-те че, до чего довели, спят, как убитые младенцы, и хоть бы хны. Правда, когда поздно ночью под окнами заводят оглушительную музыку, он на балкон не выходит, потому как понятно — подонки, и затыкает уши ватой, скатанной шариком вместе с пожеванной промокашкой (у него от прошлой службы в строительной конторе сохранился целый запас белых промокашек с зигзагообразным краем и поменьше — бруснично-розовых с занозистыми волокнами из прессованной древесины, эти не годятся). Совсем от звука самодельные затычки не избавляют, все одно прослушиваются низкие ударные, как ток крови при повышенном давлении, или кошмар, что он на юриста не выучился и работает в штамповочном цехе.
А эти твари на мягких лапах сходятся, крадучись, под его балконом, бесполезные дряни, наглые муры и вздорные псы, хозяева их любят до умопомрачения, больше людей, собственных жен и детей, а, спрашивается: за что и, главное, зачем? Бессмысленные, глупые чувства. В Библии сказано, надо любить ближних, например, его, Пимыча, он одинокий человек, сидит в чистой, им самим выстиранной и все равно сероватого оттенка майке, в выцветших до синьки сатиновых трусах на старом табурете и чувствует, как через проношенный до дырки тапочек холод от выложенного керамической плиткой пола поднимается по больной ноге вверх. У него и без того простатит, и ходит он, опираясь на вишневую, с латунным наконечником палку, инкрустированную ромбиками перламутра, ее подарили сослуживцы, когда провожали на пенсию. Дорогой памятный подарок и специальный значок в багряной коробочке с удостоверением, таких у него много в шкафу, под носовыми платками, там же, где хранится скрепленный резинкой перекидной календарь (тоже с работы), желтые или зеленые — в зависимости от сезона — дни которого, украшенные масонским вензелем, с успокоительной обязательностью повторяются каждые четыре года.
Бывший юрисконсульт, Пимыч все еще представительно выглядит в светлой летней шляпе с дырочками, с выразительным карим взглядом из-под торчащих вперед и наискось, как у филина, густых бровей, с закрашенной медно-красным цветом сединой на щеках. Невысокого роста, плотный, но не толстый, он на каждом шагу изящным вывихом руки выталкивает вперед поблескивающую благородной лаковой шкуркой трость и практически не хромает. Но всякий раз у соседнего дома, где проходит срезающая асфальтовый путь утоптанная дорожка, наперерез к нему кидается отвратительный эрдель и хватает зубами вишневую палку, отнимает, рычит. Пимыч пинает его больной ногой и все-таки отпускает: страшно, клыки острые, по ним стекает слюна.
Со всеми остальными эрдель игрив или равнодушен; однажды Пимыч познакомился с хозяйкой, маленькой упругой женщиной с румяным и круглым, как пропеченная булка, лицом. И, пока эрдель сидел аккурат посередине проезжей части (мимо с шумом проносились гудящие машины), узнал, что собаку зовут Петя, и главная его страсть — всяческие палки, трости, метлы, зонтики, и сделать с этим ничего нельзя. Потом, когда с правой стороны образовался затор из истерично сигналящих автомобилей, к ним подошел молодой человек в длиннополом сером плаще, и эрделя буквально протащили лапами по асфальту на противоположную сторону, лавируя меж опасно тормозящих машин. При этом упрямец не поменял идиотски-горделивой позы и сохранял независимое выражение морды, словно все это происходило не с ним.
Теперь Пимыч не поднимал, спасая от собаки, драгоценную трость над головой, а просто звонил его маленькой хозяйке по телефону, выслушивал извинения и все равно обижался — Петя всем разрешал гладить свой жесткий курчавый бок, а ему нет, хотя с каждым разом возвращавшаяся к хозяину палка принимала все более обгрызенный, непристойный вид. Ею-то он, помимо бессонницы раздосадованный изжогой, и запустил с балкона в наглых котов, ишь, расселись рядами, как в хоре: до, ре, ми. Его, еврейского мальчика, учили на скрипке, и ему нестерпимо слышать, как они фальшивят, даже через скомканную белую промокашку. Кроме того, теперь придется рано утром, раньше дворника, идти искать палку в кусты, а там, может, нагажено или дети играли в войну.
Ну да это позже, утром, а пока он посидит на балконе немного, подышит ночным озоном. Кругом тихо, деревья едва шелохнутся, на улице ни души, только хрипловатый голос дочери, черноволосой горбуньи, переговаривается с соседкой из угловой квартиры. Странно, как это у них получается?.. А-а, наверное, соседка высунулась из кухонного окна. Интересная женщина, прическа всегда аккуратно уложена, тонированная голубыми чернилами седина. Он все размышлял к ней посвататься, а она однажды надела праздничное белье и повесилась, говорили, что от головной боли. Возможно, и дочь прожила бы с ним дольше, если бы от нее не ушел, дождавшись, пока та, другая, забеременеет, муж. И на что он, отец, неглупый все-таки человек, рассчитывал, когда симпатичный, пусть и простой парень женился на его дочери-горбунье? Правда, горбик тогда был маленький, но она все равно не хотела детей.
Эти двенадцать лет они прожили все вместе. Дочкин муж сначала, особенно за завтраком в воскресные дни, раздражал мучительным, когда за два слова остывает чашка кофе, заиканием. Спасаясь от взбухающей трудным слогом неловкости, Пимыч, спрятав под густые брови глаза, гадал по кофейной гуще, подергивая себя за растущий из носа жесткий волосок, как это такой большой, пахнущий здоровым пЧтом мужчина может быть таким застенчивым. Тем более что он каждый вечер собственноручно закрывал ведущую через коридор к их спальне дверь, оттуда доносились дочкин хохот и визг. Она была по-своему даже красива: хриплоголосая, в цветастых цыганских платьях, с чуть кривоватым боком и гривой угольно-черных волос. Муж пробыл с ней так долго, что она полысела и уменьшилась в росте, пальто приходилось шить на заказ, и ушел только тогда, когда сделал той, молодой, ребенка. Не побоялся, что ему с новой женой будет негде жить, пошел работать строителем за квартиру, так донесла всезнающая молва.
А Пимыч, как будто этих двенадцати лет не бывало, перестал закрывать ведущую к дочери через коридор дверь, отчего ему стал мерещиться плач оставленных матерями младенцев: вот под этим шаровидно разросшимся тополем, на рыхлой клумбе посреди анютиных глазок, небольшой сверток на скамейке около гаража. Пока, проснувшись в разгар кошмара, он не понял, что кошки, кошки, мерзкие твари, мяучат на улице, как голодные младенцы, отсюда и дурной сон.
Пимыч, нагнувшись к корзине с подгнившими яблоками, прислушался: не хрустнет ли ветка под неосторожной лапой? Нет, только хрипловатый шепот его дочери и соседки, они явно обсуждают его персону, что он постарел, обрюзг, одевается во все старое, не лучше ли ему перебраться к ним, стать листочком на серебристом тополе?
Ну нет. Он ушел в комнату и сердито стукнул балконной дверью, наглухо задернул бликующее в оконной раме пространство, полное неясных шорохов и потусторонних разговоров. Немного поразмыслив, запер в форточке лунную дольку, застрявшую в сваленной из черной мохнатой шерсти огромной, в полнеба туче — никаких сквозняков, и улегся в удобную, замечательно уютную кровать.
Ничего. То, что он носит старые парусиновые костюмы, крашенные хной баки, шляпу в дырочку и порыжелый портфель, ничего, надо же это когда-нибудь донашивать, оставлять некому, а покупать новую одежду хлопотно и дорого, не с кем посоветоваться. Да и продавцы обязательно обманут: «Сами взгляните на себя в зеркало, какой представительный мужчина». А если он последние пять лет диоптрии в очках не менял? Ему просто не захотелось сидеть к окулисту в очереди, там все инвалиды и ветераны труда, а потом зрительная рассеянность даже понравилась. В квартире можно меньше убираться, лица в троллейбусе не такие противные, даже эрдель Петя не скалится, а улыбается широко, до клыков. Тараканов, особенно маленьких, на кухне опять же не видно.
Нет, дорогие мои, спасибо за приглашение, но ему очень нравится здесь: дремать без сна на высокой подушке под сиреневым ночником, в доме напротив такая же, как он, душа не спит, освещенная зеленой лампой, и от этого лежать в постели делается особенно приятно. И, возможно, завтра, то есть уже сегодня, он заложит квартиру выгодно, грамотно, ведь он же юрист, и позвонит круглолицей хозяйке эрделя насчет якобы снова уворованной палки, и не скажет сразу, где искать. А потом запыхавшуюся, в грязных ботинках с приставшим к подошве зеленым листиком пригласит на холостяцкий, без угощения чай.
СупругиНаталья беззвучно выдохнула и покрепче закрыла глаза: один, три, шесть, девять, но под ресницы словно наползли разноцветные гусеницы, прехорошенькие, но колкие, и она опять заплакала, широко разинув в мокрую подушку рот и глубоко, как учили при родах, дыша. Митрий после объятий любви, кажется, спал, обратившись к жене белой веснушчатой спиной, ссутуленной неудобным положением на боку, и не храпел, сопел по-комариному тонко, тихо, должно быть, прислушиваясь.
Его никогда не поймешь: то он, покойно проспав полночи, под утро, еще слабенькое, серое из-за поблекшей Луны, принимается неистово ворочаться, с силой отпихивая горячий и мягкий, как грелка, женин живот, а успокоившись, во сне же начинает мелко по-детски даже не зевать, а позевывать. Или на просьбу перевернуться и не храпеть отвечает начальственной абракадаброй, иногда пробормочет лишенный и кратных и предлогов совет и тогда, как в телеграмме, ей трудно сразу разобрать, а на следующий день ничего не помнит и жалуется на усталость в костях.
Наталья, не удержавшись, всхлипнула и, тут же перехватив, затаила дыхание: не слышал ли? Или, спрятавшись за собственной спиной, как за горой, размышляет, спросить или нет? Лежит себе у муравистого подножия под узорчатой сенью столетнего дуба в прохладе и тепле, смотрит на безоблачное небо сквозь кряжистые ветки и по ним гадает: «Спросить — не спросить, спросить — не спросить, не спросить — спросить?» — и вдруг, дернувшись пару раз во весь рост, убаюканный засыпает.
Поначалу она любила наблюдать за ним, спящим после близости. Лицо разглаживалось и прояснялось, продолговатые в сиреневых, как под корочкой мрамора, прожилках веки не вздрагивали, губы складывались особой тонкой складочкой, дыша безмятежностью юного бога, прилегшего отдохнуть у ручья. Испытывая безутешную нежность и благодарность, любовалась она при свете круглой, как большая жемчужина, Луны беззащитностью обнаженной шеи и вытянутой поверх одеяла белой мускулистой ноги. Иногда она потихоньку целовала родимое пятнышко у него на бедре — он от щекотки улыбался, хмурился и отворачивался от чересчур настойчивого проявления любви. Ей так понравилось это его добродушие уставшего побеждать воина, что по утрам она стала будить его томительно нескромной лаской, чтобы первое, что испытывал он на пороге грубого солнечного дня, было наслаждение. В противном случае Митрий поднимался с супружеского ложа невыспавшимся и злым.
«Надо же, какой крем у тебя соленый»,— заметил, целуя ее в виски, наполовину освободив от своей тяжести и став еще тяжелей. «Да-да»,— бормотала она в полутьме дрожащими губами, убегая от поцелуев лицом, чтобы громко, взахлеб не зарыдать. Вытянувшись во всю длину, чтобы не скорчиться, ногтями ног, судорогой суставов не отпихнуть, не стошнить в лицо,— он ее муж, а она сегодня не хочет, не может захотеть его, и это невозможно объяснить, тем более что вначале она старалась, но стало только хуже, такое с ней уже было, неужели она опять беременна? У них уже есть девочка и мальчик, девочка — старшая, через два года закончит школу, а на мальчике настоял муж; они теперь на даче у бабушки. И вот, вместо того чтобы расслабиться и петь любовные песни по углам опустевшей квартиры, она лежит с похолодевшими руками и ногами, считая собственный пульс: сто три, сто четыре, сто пять.
Где-то внизу, под раскрытым настежь окном, настойчиво и протяжно, как в грузинском многоголосье, заорали коты, наверное, из-за кошки. У них все просто, всем руководит инстинкт, никаких рефлексий и огорчений: кошке всегда достается победитель, и, наблюдая поединок со стороны как благородная дама, она поневоле не может остаться равнодушной к пролитой крови и доблести, проявленной в ее честь. Наталья вспомнила сибирскую кошечку, жившую когда-то у бабушки в комнате, та вычесывала из нее пушистую шерсть, однажды ее застукали в подъезде с сиамским котом. Под окном хриплое, гортанное ворчание сменилось неустойчивой тишиной, где-то хлопнула, как выстрел, дверца автомобиля, заурчал послушно мотор.
Она лежала как истукан. Наверное, что-то делала, а он трудился над ней, иногда лаская, и она заплакала: быстрее — сильнее, стон — всхлип, кошачий вопль. «Надо же, на дворе июль, а они так расходились».— И уснул, уткнувшись в подушку по-римски мясистым профилем, черной дырой приоткрыв рот, в котором не хватает правого резца и еще трех… Ей вдруг стало нестерпимо от его мужского тепла, и она, голая, босиком, вышла на балкон, на холодный, в земляных песчинках кафель.
Коты, оказывается, завывали у соседней арки, в обдерганных, давно отцветших зарослях сирени, но внезапно иссиня-черная, как крыло гигантского лебедя, туча надвинулась, спрятав луну в пуховой подмышке, сразу на несколько ярких созвездий, так что внизу не мелькнуло даже белобрысого пятна какой-нибудь припозднившейся кошки. Наталья со вздохом вернулась в комнату и закрыла дверь. Весной с верхнего этажа вместе с таявшим снегом на деревянные перила стекала собачья моча, и теперь в теплой, по-южному надушенной ночи ей чуялся мускусно-уксусный гадкий запах.
Осторожно обойдя кровать, она вышла из спальни и, как бы со стороны отметив про себя бесстыдную легкость голого тела, направилась в комнату дочери. После отъезда детей она везде как следует прибралась, разложила и расставила всё по своему вкусу, но комната не подчинилась, осталась чужой как… в гостинице перед завтрашним ранним отъездом. Тем лучше. Она распахнула окно и, помедлив — сломанная наискосок тень соскочила в черную крону тополя, закачалась преувеличенная уличной лампочкой ветка на подоконнике,— села, выпрямив до предельной строгости, как на неудобном казенном стуле, спину. Одна, навсегда одна. Только бы пережить эту ночь, и коты как назло посходили с ума, украли луну. Яу!!! Кто-то, как она, беспокойный, из дома напротив метнул в сиреневый палисадник копье. Затем, судя по звуку, пару вялых, с отросшими бледными ростками картошек, они, не долетев, шмякнулись об асфальт.
СестраЛаура, почти не таясь пестрой змеиной шкуркой, только чуточку приседая на задние лапы, подошла к сброшенному сверху предмету. То, что это не горшок с цветком, было ясно с самого начала, скорей всего какая-нибудь ненужная вещь, иногда люди от них таким способом избавляются. Однажды с трудом протиснутый в окно, вывалился с жутким шумом, ломая сучья и сшибая листья, и грохнулся наземь холодильник, потом на ветвях тополя повисло несколько пришедшихся не по сезону вещей (она подробно обнюхала воняющий прелой овечьей шерстью свитер, он до сих пор там висит и еще, кажется, женская кофта), а в какой-то пасмурный день с радостным «а-а-а» шагнул в упругий воздух человек. Лаура не стала к нему подходить, поскольку и издалека видно было, как сильно он расшибся и громко, требовательно звал, выдыхая проспиртованные стоны, а она этого терпеть не могла, и вообще незачем прыгать с пятого этажа, если не умеешь правильно упасть. Правда, она один раз тоже пребольно ударилась подбородком о жесткий ледяной настил на сугробе, когда хотела убежать из дома… нет, когда поскользнулась на заиндевевших под снегом перилах и стремглав полетела головой вниз, в набросанный дворником сугроб между двумя почерневшими от мороза березами. Она хорошо помнит, как обрадовалась, что падение вышло случайно, и за доли секунды согласилась сама с собой оставить так, как есть, а не приземляться на лапы, и даже наметила чугунную крышку теплоцентрали, с нее люди подкармливали хлебом ворон.
Попав в огромный, с жесткой грязной коркой поверху сугроб одновременно четырьмя лапами, Лаура некоторое время посидела в нем молча, а потом спряталась в нишу подвального окна лицом к улице. Падал крупный, похожий на мелкие птичьи перышки снег, из подвального нутра тянуло теплом и влагой, местами слышался разогретый мышиный дух, задние лапы и попа согрелись, а уши, наоборот, заалели и нос покраснел. Проходившая мимо женщина взяла хорошенькую черепаховую кошечку с белой мордочкой с собой в магазин. Там Лаура прожила пару месяцев в витрине, среди нарисованных на стекле окороков и сметан, бутафорских овощей и фруктов, как в жаркой оранжерее,— бездумно и скучно, поправилась, пока за ней не пришла хозяйка, чтобы забрать домой. Лаура особой радости не выказала и от ароматных кошачьих консервов отвернулась: она не была уверена, что хотела возвратиться сюда после всего, что они сделали.
Дело в том, что, когда была жива старшая хозяйка, а Лаура превратилась, как и обещала котенком, в гладкошерстную красавицу с ослепительно белой манишкой и белой маской на мордочке, с четырьмя узкими полосками вдоль позвоночника и китайской вязью по серо-синим гладким бокам, изо дня в день развлекавшуюся тем, что не разрешала голубям отдыхать на подоконниках, у нее появился младший брат. Так как мама, ворчливая кошка Мурза, вскоре умерла, спрятавшись в кладовке за мешком с картошкой, то братца оставили, назвав Ураном в насмешку над непомерно круглой и крупной для хилого тельца головой. Через несколько месяцев, однако, Уран преобразился в необычайно привлекательного молодого кота; телосложение выправилось до соразмерности среднего сиама, то есть не больше обыкновенной кошки, однако стать и упругость, замечавшиеся в прыжках и походке, указывали на славного силой и ловкостью среднерусского праотца. Особенно хороши были на круглой и щекастой, как у любого васьки, темно-коричневой морде прозрачные бледно-голубые глаза и прелестные, как у птицы, черно-белые вкрапления на постепенно светлеющем до палевого затылке. Он не был ни нелепым, ни глупым голенастым подростком, и сердце Лауры дрогнуло, она стала заботиться о нем как мать.
По крайней мере они так думали. Она подставляла ему пустопорожний сосок, и подросший озорник жадно набрасывался на розовый кончик, от смеха давясь и прикусывая его тоненькими зубами, или тянул, упершись коричневыми до самого локтя лапами в мягкое сестринское нутро. Она сама, несмотря на его вполне самостоятельный возраст, продолжала мыть брата, тщательно вылизывая веселую круглую мордочку, пальчики с черными кожаными подушечками и хрупкими, еще детскими когтями. Лауре нравилось, повалив одного с ней веса и роста братца, вымывать в поисках воображаемых блох мягчайшую и одновременно твердую, как камень, который осенью использовали для капустной закваски, густо-палевую грудь: «Какой же ты, Уран, грязнуля, вот здесь, под подбородком, прилип сладкий геркулес». Спали они вместе, не очень-то помещаясь в старой, пахнущей чем-то жухлым корзине, снаружи обыкновенно торчали две или три лапы. Но если кто-нибудь из домашних, прельстившись сонным теплом, совал, чтобы погладить, в корзину руку, то встречал две пары недоумевающих глаз, лимонно-желтые и прозрачно-голубые, при этом кончик хвоста Лауры начинал раздраженно дрожать. Если одному хотелось пить, то другая, цепляясь когтями за паркет, потягивалась от передних лап до хвоста и обратно, тащилась на кухню вслед, чтобы лакнуть пару раз или просто посидеть рядом, зевая во весь розовый, с горбатым муравчатым языком и ребристым, как скелетик у рыбки, нёбом рот.
Они почти никогда не ссорились, однако после того, как Уран окончательно вырос и только длинные худые лапы с широкой ступней выдавали его юный возраст, между ними стали происходить необъяснимые, глупые стычки. Тогда-то Лаура и поняла, что это любовь, и все сразу встало на свои места, потому что Уран догадался еще раньше, но крепился, не метил углы. Теперь от одного терпко-сиамского запаха ее шерстка искрилась электричеством, и он тоже притворялся, старался быть грубым, а сам тосковал по Лауре, страстный, стройный красавец, как только за хозяевами закрывалась дверь.
И все-таки их застали. Рано или поздно такое должно было случиться, они стали неосторожны, не спрятались за галошницей, а расположились прямо перед ней (запах человеческих ног и земляной пыли). Оба, конечно, слышали шаги и звук открываемого замка, но… Уран получил пинок, а Лаура даже не оглянулась, ушла и неделю ничего не ела, пока их держали в разных комнатах и Уран царапался в стену и орал, ох, как он кричал, а она молчала, только отворачивалась от еды, когда подсовывали под самый нос.
Когда Лауру выпустили, она не пошла его искать, зная: его не просто отдали в чужие руки, ему поменяли имя и увезли далеко-далеко, где он навсегда останется сиротой.
Хозяева сказали: «Инцест»,— а сами того не замечали, что творилось в детской комнате, закупоренный воздух которой был пропитан чем-то острым и резким, где взрослая сестра (Лаура точно не знала, сколько ей лет) затевала подозрительную возню с раскрасневшимся, шумно пыхтящим в молчаливой потасовке братом. Затем девушка ложилась на зеленый палас, облокотившись спиной на сброшенные с дивана подушки, и поощряла своего младшего, с острым веснушчатым личиком и нехорошим любопытством в прикрытых глазах братца гладить и ласкать ее груди, бедра, похихикивая мелко, как от щекотки, а в последний момент отталкивала, гнала его прочь из комнаты.
«А если дети увидят?»Они с пеленок ненавидели друг друга, эта человеческая парочка, а Лаура сходила с ума от младенчески чистого дыхания ее мальчика, и если бы у них родились котята, то не было бы никакого беспокойства — Уран бы их съел… И если раз в два месяца она утробно кричит, то кричит от любви, от отчаяния, а не от похоти. Ей теперь все равно, тот ли старый Маркиз или новенький (правда, она его не разглядела, отвлекшись на перебранку ворон), в этом она похожа на проблядушку Марусю, но, что поделаешь, такова сила ее безразличия. Наверное, лучше бы она дала себя загрызть той огромной овчарке с мутным и страшным, словно слепые бельма на глазах, взглядом, но эта нестерпимая вонь из звериной пасти!.. В последнюю минуту Лаура спаслась, вспрыгнув на цветущее вишневое дерево, перебралась на самую надежную и корявую ветку подальше от глупой волчьей морды, на которую облетали, розовато мерцая, нежные лепестки…
ПамятьАнна Григорьевна затворила, заперев на шпингалет, окно — любой неожиданный в полуночной тишине звук отвлекает, мешая сосредоточиться, но гардиной занавешивать не стала. Ей нравилось, сидя за мужниным письменным столом, разглядывать свое отражение напротив: дама в очках с полными покатыми плечами, строгий наклон головы, перед ней пасьянс из конвертов и писем, видна даже неправдоподобно пышная роза на почтовой открытке. А вот бронзовая чернильница и настольная лампа отпечатываются на беззвездном стекле в полцвета, нечетко. Два часа ночи, все спят.
Днем так никогда не получается, мешают домашние дела, неотвязные хлопоты — то квартиру прибрать, антикварную пыль со всех этих завитушек и львиных ручек смахнуть, то холодильник разморозить, кладовку разобрать. Эх, была бы она помоложе, работа так и кипела бы, не то что у деревенской прислуги, а теперь что, возраст. К тому же соседки без конца трезвонят, такие же, как она, пожилые, деятельные: там сыр уценили со вчерашнего дня, а в зеленом магазине гречка продается дешевая. Анна Григорьевна честно пробовала несколько раз усадить себя за письменный стол до обеда или сразу после телевизионных новостей, однако не написала ни строчки, так, вывела пару затейливых вензелей, своих и академика-мужа, Царство ему небесное. Спохватилась, что оплата за квартиру просрочена, надела пальто прямо на фланелевый халат, благо что близко, чуть в тапочках не ушла. А в другой день позвонила Елизавета Петровна рассказать, как от Аннушки муж к молоденькой ушел, и надо было утешать, сетовать, что это за мужья такие и жены, вот она за Глебом, Глебушкой, всю жизнь как за каменной стеной.
Конечно, теперь это ее прямой долг и отказываться она не собирается, тем более друзья-академики нет-нет да позванивают, интересуются, но днем мысли почему-то рассыпаются, как просо по подоконнику для воробьев. Лучше всего вспоминается под вечер за вязанием — петелька к петельке, изнанка — лицо, Глеб Аркадьевич любил простую пищу и вообще был в быту неприхотлив, ходил носками наружу, отчего из стороны в сторону раскачивался и обувь сильно снашивал вбок, потому как от положенной ему машины отказался из соображений здоровья… Ну вот, сбилась и петли лишние набрала, это же детский чепчик, а не кружевная салфетка. Даром что внучке семь лет и она предпочитает бейсболки, Анне Григорьевне так понравилось вязать крючком младенческие шапочки, что она мастерит их, украшая атласными лентами, почти не переставая, впрок. Когда-нибудь она соберет в коробки все эти тонкосплетенные залежи и продаст; продаст слононогую и льворукую, пахнущую от полироли пчелиным воском мебель и уедет к своей бывшей кухарке в деревню дышать яблоневым воздухом и пестовать укропный урожай. Ах, какие душистые они станут мариновать огурчики, с листом молодой смородины и зубчиком чеснока!
Конечно, не раньше, чем напишет мемуары о своем знаменитом муже, это ее долг, все говорят. Она наклонила голову так, чтобы в оконном стекле, наложенном на глухую уличную амальгаму, стал виден в три четверти низкий, сложенный из заплетенных волос пучок; вытащила несколько шпилек. Косица рассыпалась худая, с незакрашенной проседью и завитком на конце. Анна Григорьевна почесала шпилькой уставший затылок — с таким же удовольствием Ниса, статная, очень рослая догиня, ерзала лоснистым, как богатая котиковая шуба, боком об дверной косяк.
В доме напротив, нарушив портретную уединенность, зажегся и тотчас погас свет — у строгой дамы над бровью появилась и исчезла блестящая бородавка. Под ветром тревожно, как в дождь, заходили, зашумели деревья, наконец-то очистилась от шелудивых туч луна, и сразу заорали коты. Примерно так же кричали две милые кошечки с нижнего этажа (Анна Григорьевна заметила их, когда поливала выставленные под яркое, почти летнее солнце герани и фикус), если хозяева уходили надолго, так бедняжки были к людям привязаны, что не могли находиться одни. Год назад эти концерты, слава Богу, окончились, но работать над мемуарами все равно сподручнее по одиноким, вдовьим ночам.
Глеб, умница, академик, семьянин, каких не бывает, они жили с ним душа в душу, путешествуя так часто, как только могли,— умер на дачной платформе осенним дымчатым утром от сердечного приступа. Спешил к ней и дочери завезти перед ученым советом корзину последних, с холодными, крепкими шляпками грибов, аккуратно заложенных березовыми гибкими ветками, и вот уже десять лет, как она вдова. Анна Григорьевна с нежностью потянула к себе фотографию в крапчатой, словно засиженной мухами, деревянной рамке, взяла в руки мужнино крупное лицо. Веселый взгляд исподлобья, губы узкие, слишком зализанный лоб — чем пристальнее она смотрит, тем меньше его узнает. И, чтобы вконец не расстроиться, пододвигает другой портрет — преданные и ласковые, такие родные глаза.
Разумеется, она могла заново выйти замуж, но существовало одно обстоятельство, которое удерживало. Уезжая в отпуск, знакомая оставила на месяц Анне Григорьевне собаку, красавицу-догиню. Они с Нисой были знакомы и прежде, и прежде ее восхищала мускулистая грация, достоинство герцогини, с которым догиня поворачивала породистую голову, перемещая вежливый взгляд с одной собеседницы на другую. Отдавала Анна Григорьевна собаку обратно хозяйке со слезами на глазах, и уводимая Ниса без конца оборачивалась, рискуя свернуть горделивую шею, на ставшую такой знакомой двустворчатую дверь, ведущую в просторы квартиры с большой ванной, выпрыгивая из которой после мытья лап, не ударяешься лбом в кафель, потому что ванная комната огромная и с окном, под которым стоит фикус. Ниса его обнюхала, но оставлять визитную карточку не стала. Что-то ей подсказывало, что она сюда вернется, и действительно вернулась после того, как хозяйка решила уехать в Америку навсегда. За ней еще не захлопнулась дверь, как Ниса радостно промчалась, скользя когтистыми лапами по паркету (Анна Григорьевна вывесила на весенний штормовой ветер тяжелый бухарский ковер), по всем комнатам и расцеловала новую хозяйку в лицо, руки, открытую шею. Та смеялась, чувствуя, что тоже очень, очень соскучилась по четвероногой подруге и что теперь все будет хорошо и она сумеет пережить эти первые, густо-лиловые, как драпировка на Глебушкином гробе, месяцы одиночества.
От природы обладая счастливым характером, Анна Григорьевна уже через пару недель искренне радовалась проделкам и играм Нисы на прогулках, правда, немного волновалась, что в один прекрасный момент не сумеет справиться с этакой-то махиной, и наматывала на руку покрепче поводок. Словно разделяя ее опасения, на них многие оборачивались: коренастая, с простым лицом пенсионерка и роскошный, мшисто-серый дог с белым атласным галстуком на шее и сползшей на кончики пальцев манжетой. Собачники довольно скоро приняли Анну Григорьевну в свой круг и научили, как можно дешево и полезно питаться собаке, но все равно она Нису непозволительно баловала, та съедала большую часть пенсии, размашисто облизываясь, и с виноватой признательностью заглядывала в глаза.
Единственное неудобство, связанное с собакой, возникло во время болезни Анны Григорьевны, когда с Нисой не всегда было кому выходить, но и эта проблема сама собой разрешилась. По счастью, стояла снежная, морозная зима, и Ниса по ее маленьким делам охотно шла на длинный, вдоль кухни и столовой протянутый балкон. После такой прогулки собака приносила в закупоренную от сквозняков спальню свежий морозный дух и запах собственной шерсти, ложилась, вытянув со стуком передние лапы и сунув голову под кровать, охая и вздыхая, а иногда начинала храпеть. Анна Григорьевна бормотала сквозь сон, чтобы перевернулся набок, и мяла рукой подушку.
Дело в том, что в свои «возле шестидесяти» Анна Григорьевна сохранила некоторый вкус и не угасшие за годы вдовства желания; особенно после ванны, распарившись и вдоволь намывшись, когда ложилась в свежую, с отдушкой из земляничного мыла, но, увы, пустую постель. Разумеется, к опрятной, обеспеченной, по-женски еще очень крепенькой вдовушке, единственный недостаток которой скрывался в пристрастии к юбилейному сыпучему печенью — она ела его и ночью, и днем, страдая гастритом, сватались не однажды, но всякий раз дело заканчивалось ничем. По татарскому строгому обычаю (а Анна Григорьевна была татарка и соответственно женихи тоже) не следовало держать собаку, даже такую умную и породистую, как Ниса, под одной крышей с людьми.
Дошло до того, что в один из дней, провожая за дверь самого авантажного из семи посватавшихся, но чересчур правильного татарина, Анна Григорьевна, еще не согнав с лица невольной счастливой улыбки, попробовала-таки представить, как нелепая в своей длинноногости, чудесная Ниса, сосланная в дощатую будку, играет с местными лохматыми оборвышами, носится по глубокой деревенской пыли, хлопая нежными ушами, или плетется, понурая, за стадом мычащих коров, вздрагивая всей кожей от ударов пастушечьего хлыста. Весь вечер, стоило зацепить взглядом собачью миску или резиновую кость, несчастная женщина принималась плакать и даже гулять с ней не пошла, попросила соседского мальчика.
«Ну что же,— окончательно рассудила Анна Григорьевна, намотав на палец носовой платок и вытирая им вокруг глаз, может, так оно и к лучшему.— На тебе, Гриша, рубль, а ты, Ниса, не смей под кровать». Зато теперь ей никто не помешает мемуары о Глебушке сочинять.
…И вообще — она макнула в высохшую чернильницу перо — разве новый муж позволил бы вот так просиживать за работой до самого рассвета, когда птички спросонок начинают радостно щебетать, без конца перебирая Глебушкины ученые бумаги и вызывая призрак догини Нисы, весело гоняющий по двору ворон? И никто не мешает, не требует в кабинет свежего чая, только часы мирно тикают да на исходе ночи выходит мышь и стоит, не мигая блестящими бусинками, посередине стола.
Анна Григорьевна совсем ее не боится, она хорошо понимает, что думают они в этот предрассветный час об одном — о юбилейном печенье с кусочком сыра на краю письменного стола.
АдонисАдонис даже не заметил в густых, жухлой пижмой подванивающих зарослях кошку, из-за которой усатый кот с рваными по краям ушами, собственно, и навязал ему драку, но отказываться не стал, хотя это было глупо. Что делать, с тех пор, как он вернулся и вышел на улицу, приходится постоянно доказывать, что если ты голубоглазый и палевой, с темными лапами, масти, то вовсе не обязательно, что сиам. Вот и шерсть у него такая же плотная, как у того кастрата, с которым он в первый свой выход столкнулся на лестнице и от неожиданности подрался, стыдно потом было ужас как. Но он большую часть жизни провел в деревне, куда от зловредного городского воздуха увезли младшую дочку, до спазмов кашлявшую по ночам,— зимой на печке, летом на воле — и понятия не имел, что бывают такие огромные и вместе с тем пустые коты. Конечно, там тоже поначалу складывалось все непросто: как именно, он точно не помнил, но мыши!.. Их запах щекотал ноздри, а попискивание довело бы до исступления и более искушенного, нежели он, в охотничьих забавах кота.
И все же свою первую мышь Адонис достал дохлую из отстегнувшейся мышеловки, и хозяйская девочка, побаюкав ее на ладони и вдоволь поласкав, уложила бедняжку в кукольную кровать. Немного погодя он тоже научился с ними играть, очень весело: мышь думает, что спасется, убежит, и он так думает, и в то же мгновение хвать, и снова отпустит, а в груди азартный холодок, и хвост от восторга подрагивает. Убивал Адонис мышь в последний момент нечаянно, приносил девочке в кровать, она в отличие от бабушки зверушек этих не боялась, а гладила по мертвой, немного помятой, но целехонькой шкурке, приговаривая: «There was a young lady of Niger, who went for a ride on a tiger…»
Однажды мыши в избе кончились, и Адонис заскучал, уткнувшись носом в ватную ветошь, напрасно прислушиваясь с печи. Подъедали старую, скрипучую, однако державшуюся при людях прилично мебель древесные жуки, иногда из пакли между бревен выпадала на пол ожившая муха и долго жужжала по кругу, пока не принималась летать. По ночам кряхтели столетние бревна, шелестел от печного сквозняка пепел, цельным сугробом ухал с крыши снег, кто-то деликатный просился в окно, но ничто, кроме запаха, не напоминало о мышах. Особенно сильно пахли приносимые из сарая поленья, и Адонис, выбрав удобный, с утра пасмурный день, незаметно проскочил в выхлопывающую талым холодом дверь и торопливой трусцой по скользкой от воды дорожке направился прямиком туда.
Сарай был огромный, кривой, сколоченный словно наспех, с большими щелями, через которые сильно дуло, и множеством закутков и пристроек, откуда доносился мышиный крепкий, но нежилой дух. Вокруг высоких тонких стропил фальцетом завывал ветер, расшатывая без того хрупкую, как остов гигантского комара, постройку. Адонис чихал не то от сырой дровяной гнили, не то от засохшего птичьего помета, на усах висла прошлогодняя паутина, и, когда он возвращался в избу, приходилось очень подробно вылизываться, после чего его рвало на кресле, покрытом ковром.
«Ладно. Скоро весна, и травка, не успеешь оглянуться, появится. Он будет ее кушать и поправится»,— успокаивали расстроенную дочь приехавшие на выходные родители: мужчина с нервной, опасной жестикуляцией рук и, главное, ног, его рубашки под мышками пахли остро-притягательно, и женщина с теплыми коленями, плавно переходившими в упругий и мягкий, будто набитый отборным пухом живот.
Следуя этому совету, Адониса стали выводить на крыльцо под весеннее прохладное солнышко с порывистым, словно трепыхание крыльев первой неосторожной бабочки, ветерком; спустя несколько дней позволили ступить на робкую сквозь сухую бурую листву траву под безудержную перекличку и ругань расшумевшихся птиц. Целебные стебли он вроде разнюхал, но так и не поел, а, присев на четыре лапы и вытянув наподобие черепахи ставшую плоской голову вперед, чрезвычайно серьезный бродил все расширяющимися кругами по двору, по мятым после зимы клумбам, по замершему в нетерпении саду. Не отвлекаясь на окрики, Адонис уходил на зады огорода и дальше, в обход деревни, окрест. Там он научился ловить и есть, хрумкая вывихнутыми лапками, кузнечиков, лазать по шершавым яблоневым стволам, и только однажды, когда он разгуливал по усыпанному теплыми иголками краю соснового леса, выскочивший из густого черничника охотничий пес загнал его высоко на ровное, без сучков дерево, откуда Адонис все не решался спуститься, хотя хозяин сразу отозвал брехливого пса, решив, что тот напал на деревенскую курицу.
Результатом усадебной юности стала привычка Адониса находиться на свежем воздухе, тем более в городской квартире было тесно двигаться и плохо дышать. Его, правда, поначалу не пускали на улицу, боясь, что заблудится на асфальтовых тропах, потеряется в колодцах-дворах, но он прошмыгивал в дверь вместе с чьими-нибудь ногами, выпрыгивал через незапертую форточку, и им поневоле пришлось признать его право на прогулки. Конечно, после таких променадов приходилось тщательно мыть лапы, выгрызая между пальцев всякую прилипшую, вроде липовых почек, дрянь, иначе девочка не пускала на белую, в мелкий цветочек постель.
По-своему они оказались правы. Он уходил от дома все дальше и дальше и как-то, проследив полет упорхнувшего между лап воробья, наткнулся на первого своего противника — кастрата, сидевшего в клетке, выставленной в форточке первого этажа. Вполне возможно, что прошлый его конфуз случился именно оттого, что он попросту не видит, не чувствует всех этих кошек, пушистых и лысеньких. Даже когда Маруська, красивая сибирская кошечка, возвращаясь поутру, разлеглась, призывно урча, перед ним, потягиваясь и извиваясь, он спокойно отвернулся от развратных зеленых глаз, спрыгнул с подоконника на ковер. И теперь он нарочно подальше убежал, чтобы Маркиз не дразнил, что трус, но ему действительно не нравится по нескольку часов кряду стоять в боевой позиции, угрожающе завывая, чтобы потом — бросок и боль. Разумеется, он все равно победит седоусого ради той, в млечных пятнах, в кустах, но какая странная, однако, городская жизнь. Взять хотя бы тот силуэт на помойке: огромная, с хорошего теленка собака, стоя по колено в мусорном баке, ищет жратву, а мимо, как ни в чем не бывало, пробегает… пробегает втрое увеличенная мышь!
Внезапно вывернувший из-за угла свет фар ослепил, оглушил Адониса, изъяв из глубокой, исступленной сосредоточенности, мира тончайших колебаний и неслышных звуков — но уже как труп. Его перенесли, похоже, в запоздалом раскаянии или чтобы не мешал, к краю дороги, и задохнувшийся было от содеянного мотор заурчал вновь. Автомобиль медленно, как в похоронной процессии, двинулся прочь, задумчиво объезжая выбоины в асфальте и крышки водопроводных люков.
СупругиНаталья очнулась от громкого неприятного звука, вроде хлопка, и поежилась, потерла, скрестив руки, себя за плечи; закрыла окно. В небе, словно после большой драки, плыли прозрачные, похожие на перья черного лебедя облака, а луна повисла совсем рядом, у виска: на ней видны нежные синие тени и голый Натальин силуэт. Как гигантский немигающий глаз, фиксирующий всякий ее жест, движение, самую сокровенную мысль… Ее передернуло от холода. Нагло высвеченная, словно главная драгоценность на затянутом атласом прилавке, Луна продолжала таращиться, немного, впрочем, отодвинувшись. Наталья задернула как можно плотнее шторы и, выпив, не зажигая на кухне света, воды, вернулась в кровать к мужу, который теперь не сопел, а свистел носом тонко и грустно, как под ветром раскачиваемые качели. Она растеребила одеяло, которым он со всех сторон подоткнулся, и легла рядом. Прижавшись к теплому крепкому телу, поцеловала его под лопатку и, обхватив сзади руками, мгновенно уснула.