Анатолий НАЙМАН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 3, 2001
ПРОЗА И ПОЭЗИЯ
Анатолий НАЙМАН
Пропущенная глава?*
Едва Берлин произнес, что первые месяцы чувствовал себя в Америке, как Мелисанда в замке Голо — нервно и неуютно, в тот же миг перед моими глазами встал человек, с которым я познакомился и на короткое время сошелся в Брин Море. Вообще говоря, я его и не забывал никогда с тех пор. Январским вечером 1991 года я вышел после очередного своего семинара с Русского отделения колледжа Брин Мор, и он, высунув голову из огромного коричневого «шевроле», окликнул меня по имени. Я видел его в первый раз. Он сказал: садись — по-русски и хлопнул рукой по сиденью рядом с собой. В Америке нельзя садиться в автомобиль к незнакомым людям, это мне уже успели преподать среди фундаментальных правил проживания в этой стране — сразу после сопровождаемого мистическим ужасом заклинания о неукоснительной уплате налогов и звучащего чуть ли не поощрительно на его фоне предупреждения не превышать скорость на дорогах больше чем на пять миль против разрешенной. Но сам оклик
и характер приглашения настолько выходили за рамки каких бы то ни было правил, что я обогнул машину и сел.
Его звали Драго, черногорец. То есть это он так сказал: все, что я о нем знаю, я знаю только с его слов, а так как между многим прочим, о чем он мне говорил, был яркий рассказ о встрече и короткой, но насыщенной дружбе с Берлином, то реплика того о Мелисанде по поводу тоски, сопутствовавшей привыканию к Америке, давала мне наилучший повод проверить, так ли это, действительно ли они подружились, а если да, то дружил ли Берлин с ним так открыто и сердечно, как тот говорил, и вообще помнит ли Берлин этого человека и эту историю. Но я отказался — боялся услышать, что нет, было совсем не так или даже вовсе ничего не было.
Ни в какое глухое место, чтобы ограбить и с изощренным зверством убить, Драго меня не увез и вообще никуда не повез. Мы сидели в машине, работал мотор, от печки шло тепло, горел верхний свет. О знакомстве с Берлином он упомянул почти сразу: знаю ли я такого и знаю ли, что он тут читал Флекснеровские лекции? Я знал — от Берлина: узнав, что я приглашен на семестр в Брин Мор, он тотчас прокомментировал: «Ну как же! Все должны пройти через Брин Мор, я это сделал в пятьдесят втором году». Драго сказал, что он так же, как меня, поджидал его после первой лекции, только у здания философского отделения, тоже в автомобиле, но тогда это был «форд», роскошный «форд» 50-го года выпуска, с хромированным всем, что можно хромировать; тоже позвал по имени, и тот тоже влез к нему в кабину без размышлений. По тому, как он, говоря об этом, расставлял ударения и какие делал оговорки, мне показалось, что это было самое значительное событие его бринморской жизни.
Через пятнадцать минут разговора я понял, что бринморской, но никак не всей. Он родился в самом начале 20-х, это вытекало из рассказа о том, что он воевал против немцев вместе с Джиласом и тогда ему было девятнадцать. Из чего следовало, что сейчас ему под семьдесят — а я, на него глядя, думал, что под пятьдесят: сильный, резкий, с огнем в глазах, черные вьющиеся волосы. После первых фраз знакомства Берлин, услышав, что он преподает новейшую историю в Хаверфорде, тут же предложил провести совместно несколько семинаров. «Мастерская Рубенса, понимаешь? — пояснил мне Драго.— Я натягиваю холст, грунтую, делаю подмалевок, он приезжает — и кистью мастера. Он ведь не любил всю эту тягомотину университетскую — и не любил тянуть ее один. У него на лице было написано, что это тягомотина. То, что кто-то с ним рядом, даже такой шарлатан, как я, его возбуждало. Когда он сказал “совместно”, я зашелся от восторга». Я спросил: почему шарлатан?
«Ха. Шарлатан и самозванец. До того, как сюда попасть, я из истории знал только “Три мушкетера”. Всю историю философии я прочел за два летних месяца перед тем, как начать преподавать. Всю весну ФБР меня трясло и просвечивало, выясняло от и до, наконец санкционировало право на жительство. Агент, который меня вел, предложил два места: радио “Свободная Европа” и колледж. Он-то был уверен, что выберу радио, но я сказал: “Во-первых, может получиться некрасиво, я уже этим занимался — из Москвы. А во-вторых, закройте вы вещание на Югославию, не тратьте доллары. У нас поговорка: врет, как радио — а у меня врать не получается, моментально проговариваюсь, только смеяться будут. У нас по радио даже погоду не слушают, только футбол. Я это и русским говорил”.— “А что же вы преподавать можете?” — “Кроме ма-
тематики — все!” — “Историю философии?” — “Балканской?” — “А есть такая?” — “Ха, именно история и именно философии”. Приехал сюда, взял в библиотеке десять книг, две до сентября успел прочесть, только и лазал в философский словарь — вошел в класс и давай. Греция что, не Балканы? Ух, это была история философии! Сперва ребята мой английский услышали, поняли, что дело нешуточное. Я ведь, когда деканша со мной знакомилась как с новым членом факультета и сказала, рада, мол, иметь вас здесь, не понял даже, взяли меня на работу или нет. Но когда они начали слова различать — на ура. У меня там пастухи друг с другом любовью увлекались, девки с подоткнутыми подолами ви-ноград топтали, орлы детей в горы уносили. Я им говорю: ну вы как думаете, можно при таком положении вещей в наших краях не заниматься философией? Можно не базарить, как афиняне с апостолом Павлом? На Балканах — или философствовать, или резать друг друга».
Я спросил, рассказывал ли он это Берлину…— Еще бы! —…и в этих ли словах.— Хуже: тогда «базарить» еще не было, было «качать права». Я спросил, поче-
му ФБР. Потому что перебежчик. И при этом двойной: в Советский Союз и из Советского Союза. Как сталинист — от Тито в Москву; как свободолюбивый черногорец — из Москвы в Соединенные Штаты. Длинный рассказ, нужно время. Есть ли у меня время, какое в колледже расписание? Я сказал: курортное, два раза в неделю, всего шесть часов. А что за курс-то? Введение в русскую поэзию. Ну, пир духа! Простите? Пир, говорю, духа. А был ли я в Филадельфии в русской бане? Там такие массажистки, такой массаж! Вот уж где введение в поэзию. Он отвез меня домой, сказал, что завтра заедет.
Я находился в Америке всего четыре недели, а до того безвыездно прожил в России полстолетия. Я уже прошел через полное, доскональное понимание американской жизни, которое пришло ко мне на третий день по приезде, через полное, беспросветное непонимание, длившееся десять дней начиная с четвертого, и теперь находился опять в состоянии понимания, правда, частичного, выражавшегося в том, что ничего такого в этой стране нет и вместе с тем каждую минуту может случиться что угодно абсолютно неожиданное, так что реагировать на всё надо, не принимая близко к сердцу. Звонят по телефону, прямо в твою спальню, с ходу начинают с доверительной, почти интимной интонацией что-то предлагать, на что ты с ходу говоришь «спасибо» и вешаешь трубку. Или окликает незнакомый мужик из машины, оказывается черногорец, оказывается перебежчик, профессор, друг Исайи Берлина, знаток борделей, замаскированных под русские бани. Нормально.
Но назавтра пришлось и эту установку пересмотреть. Он привез меня к себе, в обычный suburb, что-то вроде пригорода по-нашему; дома на склоне пологого холма к энергичному ручью; расставлены просторно между огромных деревьев; заборы, но не общие для соседних домов, а с прогонами, как в русской деревне, и в одном пасется три овечки, а в другом две козы. Мы остановились, Драго показал на них и засвидетельствовал: мои. Мы вошли через калитку во двор, по нему, поклевывая землю, гуляли своей обычной псевдобалетной походкой куры, на каждом шагу задумывались, добрая дюжина, и петух. Балканская душа, сказал Драго, сельская, любит буколические картины. Из дому, улыбаясь, вышла высокая женщина на вид лет пятидесяти, но равно не удивился бы и что больше, и что меньше, форм пышных, но налитых силою, с крепкими румяными щеками на круглом лице. Представилась: Визма,— Драго тотчас добавил что-то полуприличное, солоноватое, мол, сосуд греха, надеюсь, правда, что исключительно моего, упругий скудельный сосуд моего греха. Понятно было, что она слышит вещи в этом духе не в первый раз — продолжая улыбаться, махнула на него рукой.
В доме он сразу достал бутылку сливовицы: «Стара Сливовица», Old Plum Brandy, винокуренный завод Мараска, Хорватия, для калифорнийской компании «Западные питание и напитки» в Санта Ана. Проговорив, что терпеть не может Калифорнию, разлил по рюмкам. Я, чтобы что-то сказать, вспомнил, что Леопарди написал о недавно попавшей в культурный оборот Калифорнии как о земном рае: тепло, пальмы, прозрачное голубое небо… Каждый день, отозвался хозяин, каждый Божий день, без пропусков — прозрачное голубое небо, мутить начинает. Калифорнию терпеть не могу, но не ненавижу — ненавижу Хорватию… Был такой случай, в начале войны. Они сбили хорватский самолет, летчик выпрыгнул с парашютом, его поймали. Привели к кому-то из высших командиров, пусть будет к Джиласу. Тот с ним поговорил, обернулся, попал взглядом на Драго — их там стояла кучка молодых парней с карабинами,— и, ничего не сказав, мотнул головой в сторону хорвата. Драго расплылся в улыбке, бросил хорвату «пошли», и они пошли. «Мне тогда, Анатолий, убить человека стоило меньше, чем комара прихлопнуть!» — Он хлопнул ладонью правой руки по тыльной стороне ладони левой и сощелкнул с нее пальцем на пол мертвое насекомое. Воображаемое — но все остальное так было наглядно, что в ту минуту я его увидел: мошку, которую он сконцентрировал из воздуха, чтобы тут же весело и артистично превратить в ничто.
Они пошли к лесу, и Драго уставился на сапоги хорвата: коричневые, эластичной кожи, немножко бутылочкой, ну мечта. Он даже подпихнул его прикладом, чтобы побыстрее. Но тут их бегом догоняет другой парень, из тех, которые с ним там стояли, и говорит, что командир велел вести «пленного» обратно. Драго, обозленный, гонит его назад, к Джиласу, и тот предлагает хорвату: если дашь честное офицерское слово, что, когда мы победим, а это будет через год, максимум два, ты прилетишь и посадишь на нашем аэродроме самолет, то я тебя сейчас отпущу. Тот подумал и говорит: годится, честное слово, только вы сперва победите. И уходит с провожатым, уже не Драго,— удаляется в драговых сапогах. А в сорок четвертом, представьте себе, появляется на бреющем полете, покачивая крыльями, и сажает свой «мессер», не новый, но вполне приличный. Драго его на следующий день встречает и говорит: давай меняться сапогами. Тот был уже в чине майора, но и Драго в капитанском: хорват посмотрел на его сапоги, без всякого уважения, почти презрительно, и, ни слова не говоря, ушел опять, второй раз. «С тех пор я Джиласа и невзлюбил. И правильно сделал: не было в нем широкого масштаба, не за страну он радел и не за свободу, а главное, чтобы против Тито. Сейчас-то во всем мире так, и в России в первую очередь: кто кого сковырнет, задвинет, посадит, уберет. А тогда политика еще не боярской была, а государственной».
Я поверил этой истории без единого сомнения, от начала и до конца. Я однажды переводил несколько песен из собрания Вука Караджича, сербский эпос. Одна была про то, как девушка из знатной семьи вышла замуж за короля, не помню какого, какого-то не очень убедительного — динарского? далмацкого? Через некоторое время два младших брата, совсем еще дети, поехали навестить сестру. Она их увидела издали, из окна дворца, и говорит мужу: давай их убьем. Муж, в общем, не против, но его смущает, что скажут короли валашский, венгерский и венецианский. Тогда давай выколем им глаза. Король говорит: это другое дело,— и выкалывает. Те садятся на своих лошадей и отправляются домой. Отец видит их приближение, выходит за ворота встретить. В это время с одного из них падает шапка, они спешиваются, шарят руками по земле, не могут найти, и тогда отец говорит матери, что их ослепили, и мать плачет… Художественный пуант — упавшая шапка, к этому вся песня идет и на этом достигает эмоционального пика. Но на меня не сравнить насколько сильнее произвела впечатление сестрица: «Давай их убьем. Нет? Тогда давай выколем глазки». Никакой мотивировки, на ровном месте. Я в ту минуту подумал, что это такая условность, свойственная эпосу вообще, а сербскому в особенности. Но когда Драго рассказывал про летчика, я, подготовленный песней про ни за что ни про что изувеченных братичках, не только без оговорок принял на веру его слова, но и, убежденный его рассказом, понял, что факт, по поводу которого была сложена песня, абсолютно правдив и тем самым историчен.
Но это было вступление, я ждал главного сюжета. После войны он занял место и в политике, и в руководстве Югославии. Разумеется, не первостепенное, однако имя его повторялось в газетах, и у публики, в общем, было представление о том, кому оно принадлежит. Он был убежденный сталинист, думал то же, что Кожев говорил Берлину: что в массе своей люди — славяне во всяком случае — косны, добра своего не знают, как африканские дикари, и к лучшему — для них же лучшему — их надо тащить за шкирку, подгонять штыками, давать острастку пулями, настоящими. Только Кожев выкладывал это полуиронически, а Драго совершенно серьезно и безжалостно. Когда Тито порвал со Сталиным, он порвал с Тито, во всеуслышание объявил об его измене и был тотчас посажен. Лагерь, как и следовало ожидать, был один из тех самых кошмарных, голодных, безводных, о которых потом написали, и мир в очередной раз попытался и в очередной раз не нашел сил ужаснуться. Там били чудовищно, унижали чудовищно, попросту истребляли, но его, то ли по указанию из центра, то ли за ненависть к ним, за непримиримость, то ли потому, что в таком месте иначе нельзя, били, унижали и уничтожали, как звери зверя. Целый день под палящим солнцем он ударял кайлом по каменной скале, а между вечерней кормежкой и отбоем должен был брать лопату и спускаться в выгребную яму отхожего места, прямо под вырезанные в дощатом помосте дыры, в которые другие зеки продолжали справлять нужду и в те полчаса, когда он их испражнениями наполнял ведро, чтобы передать такому же, как он, животному, стоящему наверху.
Сержант-охранник однажды ударил его ногой в пах, просто так, проходя мимо. Драго согнулся, постоял, пока тот скалился, а выпрямившись, сказал: «Я тебя когда-нибудь найду и так всажу, что малафья из ушей вылетит». Тот в него вгляделся и стал приходить в палатку ночью: будил, вел к яме, ставил под очко и опорожнялся на него. За несколько дней Драго наточил лопату до остроты бритвы, оставил под помостом и в очередную ночь, когда сержант спустил штаны, всадил ему снизу в задний проход по самый черенок. Тот закричал и рухнул вниз на руки Драго. На руках, чтобы не замарать, он оттащил его к краю ямы, снял форму и переоделся. Еще в первые дни пребывания в лагере высмотрено было место под колючей проволокой, где большая каменная плита выглядела — с того расстояния, на какое к ней можно было приблизиться,— расколотой. Так и оказалось: он вынул кусок за куском, подлез в образовавшееся отверстие и ушел в лес.
Местоположение лагеря он знал, еще когда сам отправлял туда людей. За половину ночи дошел до моря, через четверть часа быстрой ходьбы по берегу наткнулся на рыбацкий домик, против него на песке стояла лодка, без весел. Оттащил ее к воде, поискал вокруг, чем грести, увидел валявшуюся старую доску и отплыл. К середине дня его подобрал советский торговый корабль…
Я просто слушал, и то, что я слышал, а за сорок лет до того слышал Берлин, была не Америка, умозрительно сформулированная мною как место, в котором может случиться все, включая и такое, и даже не экзотика какого-нибудь принципиально не формулируемого Китая, в котором только такое и должно случаться. И не «Чужой» Альбера Камю. И вообще не то, что может быть хоть как-то описано, то есть так или иначе объяснено, так или иначе понято,— но то, что может быть только принято, как оно есть. Объяснять тут было нечего. На этом оказывалось основано само существование человечества: все допустимо было отбросить, мысли и размышления, мораль, да сами чувства в конце концов, а это нет. Я спросил, как реагировал на рассказ Исайя. «Ха, он умел и молчать, не только говорить. Он все на этом свете ценил, потому ценил и молчание».— «И ценил,— вмешалась Визма,— молчаливых людей, чье молчание понятно окружающим близким». Так что просто улыбался, печально, беспомощно, соболезнующе. Потом сказал: «Так бывает. Я знаю, что так бывает». Я узнал эту интонацию, так же он говорил мне однажды: «Да, зло есть. Зло существует, никуда не денешься».
В Москве не били, и если унижали, то не намеренно, а потому что такой в России модус вивенди. И Сталин был — рукой подать, метрах в трехстах от пешеходов, за Кремлевской стеной, настоящий Сталин. И коммунизм строили именно так, как он, Драго, хотел, реально. Все было о’кей, только не было тепла: согретого на солнце винограда, теплого моря, горячего песка, жарких тел под легкими накинутыми рубахами, громких голосов и вообще — не улыбались. Его определили на радио, как потом в Америке. «Автократия, демократия — воображение-то одно: раз из Югославии, пропагандируй Югославию». С радио провалилось: пару раз понес отсебятину, не вредную, но хуже, чем вредную — несанкционированную; один раз матюгнулся — потом доказывал, что в Югославии п…, тем более что похожа на печь, совсем не то, что в России п…, похожая на воронье гнездо; потом оказался в ночной студии с дежурной монтажницей. «Из-за коридоров. Длинные, едва освещенные, пустые коридоры — как в мертвецкой. Ну не мог я по ним ходить, нужно было доказательство, что, кроме меня, еще что-то живое есть. И, кстати, такое оказалось живое!» Сказал явно для жены — она опять, как на любимое балованное дитя, махнула в его сторону рукой.
Решили, нечего ему делать в столице — при такой плохой управляемости может своим же балканским безумцам что-нибудь ляпнуть и тем нечаянно обострить международную обстановку. Отправили в Ригу директором типографии, номенклатурная, из средних, позиция. Там встретил Визму, потом оказался с ней в ночной метранпажной. «Все врет,— сказала Визма с усталым восхищением.— Познакомились на пляже в Дзинтари, ходил свататься, просил у моей матери согласия».
«Я к ней ходил посмотреть, какая ты в старости станешь, вот зачем я к ней ходил». Визма повторила свой милый пренебрежительный жест рукой, встала достать из холодильника новой закуски, он крепко прижал ладонь с растопыренными пальцами к ее ягодице и держал, пока она проходила мимо.
В Латвии он стал томиться невыносимо. Купил домик в рыбацкой деревне, все тех же завел кур, коз, овец. Думал только о побеге, опять в лодке — в Швецию. Но как выходил на берег, как видел эту холодную мелкую ровную воду, силы его оставляли. «Бог сделал черногорцев, попробовал на вкус, обжег рот и сразу сделал латышей — погасить жар. Не то разговариваешь с ними, не то желуди ешь. Вина в стране нет, есть солодовое пиво. Моря нет, есть взморье. Бессолевая диета. Коммунизм не строят, строят только социализм. Тяжело, как камни ворочают. Водку зашибают, как русские, а результата нет: ни подерутся, ни “ты меня уважаешь”. Да я тебя так уважаю, что на руках до Адриатического моря понесу — а пить стаканом не стану». Вдруг стали делегацию собирать в Болгарию, обмен типографским опытом. Чесали, чесали в затылке, решили включить его в состав: живой пример правильности линии Информбюро, а не кровавого раскольника Тито, пусть болгарские товарищи убедятся. Он тут же ставит условие: только с женой, у нас, у средиземноморских племен, только так! Те ему: кто же едет к чернооким дивчинам со своим самоваром — ну бери, если пыльным мешком трахнутый.
Повозили туда, сюда, повыступал он в залах и комнатах, в разных цехах и кооперативах, наконец десерт — неделя на море. Ну почти свое море, а вино и ракия и вовсе свои, брынза, лечо — как не уезжал. В первый же день на пляже присоседился к немцу, перекинулись шутками на лингва-франко. Турист из Баварии. А вы? Времени взвешивать, можно-нельзя, не было… А я — рассказывать долго, а если коротко — бежать отсюда собираюсь. Только не очень знаю, как и куда. Выложил и стал ждать. Немец встал, похромал к воде, выемка в бедре килограмма на полтора, в аккурат как у Драго в спине, выкупался, лег, как лежал, и говорит — носом в песок: детали, битте… Драго — носом в песок — по-солдатски толково доложил, без вранья, про партизанскую армию, про партию, идею, измену, лагерь, побег — из огня в полымя. Тот: подумаю, встреча на этом месте через два часа. Ушел, Драго прикинул: не заложит, не с чего, а заложит, тогда и будем соображать. Скорее просто смотается от греха подальше. Баварец по имени Фридрих, Фриц, вернулся, сказал: «Вы здесь с женой. Она тоже бежит?» — «Я с ней еще не говорил».— «Значит, так: я завтра должен лететь домой. Вы надолго здесь?» — «Неделя».— «Я попробую. Мой знакомый гоняет из Турции рефрижераторы с мясом. Через Болгарию. Они иногда заезжают сюда на часок, устраивают себе короткие вакации. Я узнаю. Если договорюсь, сперва отправите жену, в залог. Если с ней пройдет, на следующий день приедут за вами. Вот тут каждый день и ждите, я ему опишу… Я у вас воевал».— «Я вас не помню».— «А я с самолета».
Визме сказал только в ту минуту, когда через три дня увидел приближающегося по пляжу мужика в комбинезоне «Магирус». Встал, взял в руки штаны и рубашку, объяснил ей что к чему и предъявил ультиматум: или ты сейчас одеваешься и с ним уходишь — или я, но тогда, как говорится, прощай навеки. Без слова оделась, подождала, пока тот выкупается и пойдет к грузовику, и двинулась вслед, в летнем сарафане и босоножках. За Драго Дед Мороз приехал назавтра утром. «У них там в машине были тулупы, но по пальчику и она, и я отморозили». Когда Исайе рассказывал, тот кивал головой весело, и когда он кончил, с удовольствием проговорил: «Да-да, это не вы одни, я в кино видел». Он не понял, значит ли это опять, что и так бывает или что он не вполне верит. Поэтому сказал: мы тоже, когда в кино видим, думаем — неужели это самое было с нами?..
«Нет, Драго,— вдруг перебила его Визма спокойно и убежденно,— он нам тогда уже доверял…» (Я тоже уверен, что он просто к слову сообщил, что знает про такие случаи,— как когда сказал мне о «Дневнике Анны Франк», что не читал: «Я знаю факт. С меня этого достаточно. Это была не отдельная вещь, много таких».) Визма докончила: «…После мамы он нам совершенно доверял».— «Потому что оказалось-то,— с воодушевлением, направленным на меня, проговорил Драго,— что не затем я к ее матери по имени Вильгельмина ходил, что она ее мать, а затем, чтобы в конце концов познакомиться с Исайей. Потому что,— выложил он торжественно, с ударением,— Вильгельмина была у Берлинов прислугой! И я с этого начал, когда остановил его у дверей философского отделения,— и он ее немедленно вспомнил!» Я посмотрел на Визму, она кивнула головой, а Драго, еще сильнее наседая, продолжил: «Он ее вспомнил, и это ему очень понравилось. Он сразу поехал со мной, мы тогда только что сюда переехали, скотины еще не было, но куры уже были». Визма, как будто не замечая его присутствия, а глядя только на меня, покачала указательным пальцем вправо-влево и опровергла: «Кур не было».— «Баба,— объяснил он.— Бабы все без фантазии, даже моя».У меня нет сомнений, что Берлин им доверял и любил у них бывать. Биографы, специалисты по его творчеству и деятельности, естественно, вставляют его в кристаллическую пирамиду, набранную из философов, политиков, ученых, писателей, людей значительных. Они были ему интересны, сферы их и его занятий совпадали, и в этих сферах они были самыми убедительными, внушительными и яркими, из первых, из лучших. Но философия, политика, всякое выражение интеллекта и таланта принимались им не как продукты, производимые определенной, сколь угодно широкой, но профессиональной группой и принадлежащие ей, а только в контексте жизни людей вообще. И под этим углом восприятия Драго и Визма были не менее значительны, нежели Элиот или Черчилль. Родители одного из его оксфордских студентов, американца, узнав, что Берлин преподает в колледже рядом с их городом, пригласили его на ужин, он сказал, что да-да, конечно, придет, но предупредил, что из-за недостатка времени должен будет сразу уйти. И просидел до часу ночи, слушая и болтая с ними, нигде никогда не учившимися, но обладавшими здравым житейским смыслом, наблюдательностью и ясным умом,— так же как и с их младшим сыном, одиннадцатилетним мальчиком, который, толком не зная и не интересуясь, кто их гость, был увлечен тем, что и как он говорил, как себя вел и на какие его реплики смеялся. И, конечно, в первую очередь зажигалкой гостя. И в случае с московской кузиной Берлина, насчет которой некий тип из России предупредил его, что она «слишком простая» — имелось в виду для «них»: Берлина и типа,— проявилась та же его раскрытость навстречу любому человеку, нечто прямо противоположное снобизму предупреждавшего, про которого он только заметил, что тот искренне убежден, что чье-либо мнение о людях может быть важнее самих людей. Почти афористично сформулировал он самый закон людских взаимоотношений — мы с женой провели день у него в Портофино, и, прощаясь, я сказал, что весь день мне было так хорошо с ним, и он, повернувшись к жене, откликнулся, стилизуя еврейскую интонацию: «Ему было хорошо.— И ко мне: — Одному хорошо не бывает. Или вместе, или никому».
Он чувствовал себя свободно и уверенно на любом уровне, который предлагал ему собеседник: американского школьника — и Анны Ахматовой. Писатели Аксенов и Тендряков посетили его в 1967 году, и с первым он весь вечер состязался в рассказывании русских анекдотов — и одновременно, начав с доскональных расспросов о цензурной ситуации в московском «Новом мире», фундаментально обсуждал со вторым роль толстых журналов в русской культуре двух последних столетий. Почему для Ахматовой его визит и имел такую огромную ценность: с ней разговаривал не просто прекрасно образованный, прочитавший уйму книг, выдающийся интеллектуал и прочая, и прочая, а ровня. Драго минутами ощущал даже свое превосходство — как грек Зорба Казанцакиса, человек знающий как жить, над Йозефом Кнехтом Германа Гессе, своего рода книжным «безруким» ребе, человеком понимающим. Но только минутами. «Ну что,— поддразнивал он Исайю,— и интересно вам проводить с вашингтонскими столоначальниками дни при электрическом свете?» — «Среди них,— мгновенно отвечал тот,— есть весьма толковые, очень остроумные, а иногда и решительные люди — это раз. А два — в Вашингтоне же знаменитые на весь мир мощные закаты — над Вирджини-ей».— «Как вам удается их видеть? На многомильных прогулках по правительственным коридорам?» — «О, в Вашингтоне есть еще и бесконечные густые парки, от края до края города. И есть не менее протяженные и не менее таинственные улицы, например, Шестнадцатая, аллея церквей, рассекающая весь город, на ней произрастают самые разные породы вер, включая и веру в лопату — строительную, не бойцовскую». Он имел в виду масонский храм — и он показывал Драго и убеждал, что жизнь поддерживается не экстраординарным порядком вещей, каким бы действенным или крайним этот порядок ни был, а ординарным, заведенным от века. И Драго чувствовал, как его преимущество вмиг испаряется.
«Его темперамент,— объяснял Драго,— бил как электрический ток. Когда он говорил, когда он тебя слушал, даже когда книжку читал. Честно — как у тигра. Наш, средиземноморский. Но он только говорил, слушал и читал. Мне хотелось его тряхнуть: дескать, неужели это и всё? С такими-то внутри страстями! Я задирал: вот мы с вами коз разводим и про философию колыбельные поём, а такие здешние ребята, Джексон Поллак и Марк Ротко, прямо в наших краях, автобусом можно доехать, намахали картины, одна называется “№1”, а другая “№2”, желтым, белым, бело-желтым, красным на белом, зеленым, всё грязное, а сверху еще смолой. Гениально! Не завидно?.. А он: грязное — в этом что-то есть! Грязному можно позавидовать. Но я не артист. Я умею только ценить артистов. Я даже коз пасти не умею».
Он ценил людей не за то, что они собой представляют, а как любой нормальный человек ценит всё, что есть на свете: только за то, чего они стоят. Того американского студента, чьим научным руководителем был в Оксфорде, он направлял: это вы узнаете у такого-то, пойдите к нему, скажите: от меня, а об этом спросите у сякого-то. «Такой-то» мог быть известным доном, но «сякой-то» мог оказаться продавцом в мебельном магазине, знавшим, однако, интересовавший американца предмет из первых рук — потому что происходил из специальной семьи, или дружил в молодости со специальным человеком, или просто занимался предметом всю жизнь, а мебелью — положенное делу время. У Берлина, как говорил этот бывший студент, было «интимное знание людей, но он делился им, насколько считал нужным, и с кем! — со мной, желторотым аспирантом, невеждой, незнакомцем — как если бы я был его старый друг». Он искренне не считал, что время для него ценнее, чем для других, например, чем для его студента, которому загодя назначил день встречи и, вдруг получив после этого приглашение в Виндзорский дворец, поехал разыскал в дальнем конце Оксфорда его квартирку, чтобы оставить записку с извинением и просьбой перенести визит. «Поверьте,— говорил, и через пятьдесят лет находясь под впечатлением от этой внимательности, получатель записки,— там и тогда это вовсе не было общепринятой вещью. Он один мог такое сделать: отправиться через весь город, пусть и не такой большой, но к кому! — ко мне, желторотому аспиранту, невежде, незнакомцу!»
Когда этот бывший его ученик, один из многих, в те дни почти безымянный, а ныне директор Библиотеки Конгресса, рассказывал, как его знаменитый оксфордский тютор обедал в их семье или привозил извинительную записку,— и, рассказывая, не удерживался от давнего воодушевления; когда Драго вспоминал, как Исайя с удовольствием к ним приезжал и с какой приподнятостью и даже волнением они его ждали и встречали, потому что «ведь он был и по-ми─лу
хорош, и по-хорошему мил, правда?»,— я и умом, и «гуморальной жидкостью», и мышцами лица заново переживал, какой это правда был прелестный человек, какой пленительный. Такую он доставлял радость, что хотелось почаще давать ему знать, как он тебе нравится. Однажды, после вечера, который он провел у нас в гостях, я, провожая его до такси, сказал: «Ладно, любите нас вполовину, как мы вас,— пойдет?» С деланным возмущением он мгновенно мой сентиментальный удар отбил: «Какие вы говорите ужасные вещи! Только равенство!» Под веселый аккомпанемент его и моих улыбок.В провоцирующих на откровенность вопросах Драго была заложена презумпция отношения к американцам как к нации, лишенной «нашего» европейского чутья, «нашего» знания, «нашего» ощущения себя в мировой, «вечной» истории. Это было не для Берлина. Для Берлина было то, что в первую же с ним встречу рассказал его будущий аспирант, как это так случилось, что его потянуло на Россию. Он учился в рядовой школе в Пенсильвании, шла вторая мировая война, и он спросил у учителя, почему Россия так хорошо воюет, защищается. Франция сдалась за недели, вся Европа уложилась аккурат в гитлеровский блицкриг. Сопротивление Британии можно было объяснить англо-саксонским характером, но Россию?.. Учитель сказал: «Молодой человек, вам надо прочесть “Войну и мир”». Так мог ответить и европеец, но из его уст это прозвучало бы как концепция, которой он чуть-чуть устало делится с другими,— как один из возможных ответов. Учитель же обыкновенной школы в Пенсильвании давал прямой, единственный, почти математически ясный, именно и только на этот вопрос ответ, истинность которого заключалась прежде всего в уверенности, что отвечать надо именно и только так.
О высоком реноме колледжа Брин Мор я узнал только после того, как получил оттуда приглашение на семестр. Это было одно из, по американским меркам, старых высших учебных заведений, ста с лишним лет, одно из принадлежащих к «Семи сестрам», семи престижным женским колледжам, дорогое, отчасти аристократическое. Бродский сказал: «Будете читать лекции персидским и арабским принцессам». Принцессы — были, одна пакистанская и одна арабская. Пакистанская однажды мне похвасталась, что ходит в парикмахерскую только по бесплатным рекламным пригласительным талонам. В последующие годы я встречал в разных уголках Европы и Америки пожилых респектабельных леди, которые оказывались выпускницами Брин Мора и, узнав, что я там учил, приходили в трогательное возбуждение. Здания из серого камня, архитектурно ориентированные на что-то вроде Оксфорда, больше тяготели к представлению о «храме науки», нежели к шалопайскому американскому «кампусу». Студентки знали мало, почти ничего, но в отличие от европейских, знающих кое-что и систему, через которую это можно превратить в что-то, были готовы узнать всё. Были открыты каждому слову, как tabula rasa, придающая любой написанной на ней проходной фразе значительность изречения. В комментариях и сопоставлениях, которые они делали, проявлялись, как правило, свежесть и новизна, граничащие с дикостью. Из-за «незамыленности» зрения они видели вещи, ускользающие от профессиональных исследователей,— как, например, Марго Розен, спокойно, без присущего в таких случаях филологам Старого Света ажиотажа заметившая, что Гость из Будущего в «Поэме без героя» играет роль Данте при Ахматовой-Вергилии, вместе путешествующим по темным кругам «Божественной комедии»: он сходит к мертвым, чтобы рассказать им про живых и потом живым рассказать о мертвых — как его прототип Исайя Берлин привез в закрытую железным занавесом Россию сведения о людях Запада или оказавшихся на Западе и увез на Запад слова тех, кого увидел в России.
О’кей, Америка была увлекательна и привлекательна, открыта живому слову и личности говорящего, но ведь и окатывала тоской, иногда смертной — сплошь и рядом происходившей оттого же, чем увлекала и привлекала. Он мог почувствовать себя, «как, помните, в опере “Пелеас и Мелисанда” Мелисанда говорит: “Господин мой, я несчастлива здесь…” Голо спрашивает: “В чем дело, Мелисанда? Почему ты вдруг начинаешь плакать?” — и она, рыдая, отвечает: “Я чувствую… я здесь плохо себя чувствую”.— “Плохо чувствуешь себя? Что случилось, скажи мне?” — “Не знаю. Я плохо себя здесь чувствую… Господин мой, я несчастлива здесь”.— “…Кто-то сделал тебе что-нибудь плохое? Кто-то обидел тебя?” — “Нет, нет, нет, никто не причинил мне зла…” — “Тогда что это? Ты не можешь привыкнуть к здешней жизни? Слишком скучно? Это правда, замок очень старый и угрюмый, слишком огромный и холодный. И люди, что живут здесь, все старые. И страна тоже, может придавить тебя угрюмостью, со всеми своими лесами, всеми этими бессолнечными лесами. Но мы можем заставить все это засиять, если захотим…”»
Америка заставляла «все это» засиять. Замок имеет право быть старым, угрюмым и холодным, и люди старыми, и леса мрачными, но колледж Брин Мор был как замок, и старые люди — как молодые, и хищная природа — как роскошная. Американские просторы были мускулистыми, почти как американские культуристы, в них не было ни камерной уютности европейских, ни покойной расслабленности русских. Воздух или не пах ничем, потому что чистый,— но не как ключевая вода, как дистиллированная, так что прохватывал ничем наподобие обморока; или — именно потому что чистый — в него вторгались обессиливающие струи нагретой мостовой и поп-корна. У американцев ведь что, говорил Драго, только корн-корн-корн. Летние, вынесенные на улицу кафе выглядели карикатурой на европейские: сок, кофе, лимонад приносились на столики в одинаковых цилиндрических жестяных банках. «А на церквах здесь,— подбавлял Драго,— крест равносторонний, как плюс».— «Ну это уж чересчур антиимпериалистическая критика»,— снисходительно посмеивался Исайя. «А климат! Ведь все лето передвигаешься, просто как животное: дышишь и переставляешь копыта!» — «Климат — да, согласен: сколько нам ни рассказывали про Америку, почему-то никто даже не упомянул, что это тропики».
«Ну, конечно, он любил к нам приходить — с чего бы ему не любить? — убежденно рассказывал Драго.— У американцев ведь, в общем, безвоздушно, а у нас душевно. Как в закуте: молоком пахнет, шерстью, скотинкой, душновато, тесновато, а главное тепло — как сама жизнь. Икона вон висит — Николай, по-нашему Слава, то есть Николаю Слава, но и так понятно,— и ведь верить не просит, хочешь — верь, не хочешь — не надо, просто Никола такой из семейного альбома. Никаких указаний, как жить. “Пристегните ремень, это закон”, “не мусорьте, это против закона” — никакого деспотизма Закона. Закон есть, все без надписей знают, а деспотизма нет. Это и было то, что он тогда сформулировать старался: отрицательная свобода — положительная свобода, либеральная — романтическая. Не утверждаю, но допускаю: он ту и другую у нас, под нашей крышей, да просто во мне — живьем видел. Негативная свобода — маленькая, как коробочка, максимум с грудную клетку, и у нас, у славян, это — воля. Условно, конечно, огрубленно, зато наглядно. Степка Разин, Раскольников — только Раскольников не Наполеон ни в коем случае, а именно Степка. А позитивная, в непременной и неотменимой связке с ответственностью,— это что-то вроде прав человека в современном исполнении: борьба за права человека, торжество прав человека. Иначе говоря — диктатура этих самых прав: огромадная — и со всех сторон накатывает на маленькую. И маленькую — так Исайя понимал — надо поэтому защищать, хоть она бывает и разбойной. В отрицательной свободе есть положительная ценность, а в положительной — обязательная положительная цель. А это, он знал, опасно. Национализм, например. Наш, например, балканский национализм».
Он стал рыться в ящике стола. «Была фотография, мы с ним в нашем дворе. Я на ней вышел призраком, сказал ему: я тут как призрак. А он: а я как
а─гент, преследующий призрака. Нет, не найти. Зато смотрите,— он вытащил старую афишку,— я вам покажу, как он свои лекции тут называл. “Природа и политическая наука: Гельвеций и Гольбах”; “Политическая свобода и этический императив: Кант и Руссо”; “Либерализм и романтизм: Фихте и права человека”; “Индивидуальная свобода и ход истории: Гердер и Гегель”; “Организация общества и золотой век: Сен-Симон и его ученики”; “Контрреволюция: Местр и начатки фашизма”. А все вместе — “Подъем современных политических идей в век романтизма, 1760—1830”. Красиво, да? Но — по-аристотелевски: последовательно, логично, приведено к виду, удобному для употребления. Это потому что он воли себе не давал — музыку заказывали американцы, и она должна была быть поп: короткие, всем понятные заголовки, пусть несколько и примитивнее самой мысли. Он, между прочим, это любил, ему нравилось, когда заказ, это его дисциплинировало и удобно связывало — в общем, облегчало дело. Представляете, как бы эти лекции звучали у Сократа — ну рассказал бы про всех от Гельвеция до Местра, а у кого политическая наука и у кого организация общества, не очень бы озаботился определять. И Исайя со мной и с ней,— он показал на Визму,— так, не озабочиваясь, и говорил. Со мной и с ней — не говоря уж, думаю, о каких-нибудь Остине и Хемпшире. Но для Америки все должно было быть точно и прочно: так-то и то-то — и точка, без разночтений, без многоточий. Для Америки, но и от Америки исходящее: потому что, так говоря, нельзя не начать так думать».
«Послушайте,— говорил Драго, уже непонятно, пересказывая свои разговоры с Берлином или непосредственно мне,— людям ведь необходимо чувствовать себя в истории, не только европейцам, а всем — не обязательно в истории страны или нации, но в истории семьи, дома, сада, мебели, хутора, пейзажа — обязательно. Всем, кроме каких-нибудь лесных народцев в Африке. И — американцев. Раз-два — продал дом, выставил вещички на ярд-сейл, остальные упаковал, сел в грузовичок — и фьють за три тыщи миль. Постоянно ломают здания, сносят целые районы, тут же строят на их месте новые. Потому что если не менять, то сразу начинают тухнуть. Потому что не знают, как жить, чтобы и не менять, и не тухнуть. Они историю готовы при любой возможности разрывать и разрывают, у них к этому охота, они этим даже дорожат. Первая реакция — чуть не восторг, по себе знаю: я вне истории, вот она, свобода! А потом: какая же свобода, если вне, это же просто тюрьма наоборот, камера-одиночка наоборот. Ты будь свободен внутри истории, опутанный всеми ее силками, а не упрощай дело искусственно. Берлин возражал: “Вы не учитываете страх. Это же страшно — быть нигде, это же требует невероятного мужества”. Возражал, но сам-то, как все мы грешные, хотел знать, в какой точке циферблата каждую минуту находится. Только отшучивался: “Да не приставайте вы к ним. Хотят жить отвязано, пусть живут. Они не вы”. А я наседал: “Нет, они — я! Все — я, и никаких таких других людей, которые не как я, не существует в природе. Я — не Драго, а одна скольки-то-там-ардная частица человечества. Но человечество — такое, только такое! Плюрализм Драг — таких как я, таких как вы, как Тито, как Сталин, как буфетчица Марь-Иванна из рижского Дома дружбы народов и ее дочка парикмахерша Тася, как тот хорват и тот вохровец, которого я приделал, в общем, как все мы человеки — а не как какие-то особые американцы, которым, видите ли, не присуще чувство истории”.— “Ну хоть африканским пигмеям,— подтрунивал он,— уж позвольте быть не как вы, уж уступите”».Из затеи проведения семинаров вдвоем ничего не вышло — факультет посмотрел на совместное предприятие своего рядового сотрудника с мировой звездой кисло. Больше того, все значительное и свежее, до чего Берлин и Драго договаривались, воодушевляя друг друга, в частных своих беседах или каждый в одиночку в монологах, воодушевляемых простым присутствием другого, было уже к моменту возникновения в качестве новой мысли не нужно не только университету, но и, так сказать, обществу в целом. Нужно было только то, что ко времени произнесения существовало как ограниченное, проверенное и принятое неким завершенным сертифицированным знанием, а новизна допускалась лишь в виде переформулировки известного. Это распространялось и на осмысление фактов, и на сами факты. Скажем, Драго терпели как чудака, его судьбу соглашались принять как сказку, потому что нельзя же сидеть в собрании и обсуждать академическую успеваемость студентов или, того пуще, задачи современной историософии с человеком, который проделал такое в действительности. Берлин, читая лекции, те, которых от него ожидали, то есть блестящие, с широчайшим охватом предмета и глубочайшей эрудицией и при этом вполне усваиваемые аудиторией, тем не менее пытался ввести в них, перевести на их язык, вывести из рамок условного опыт именно такого рода: ужасов века. Диктатур, взаимо-, что значит само-, истребления, Холокоста. Того, что проделал Драго. Словом, действительности.
Идеи исправления человечества, отталкивающего собственное счастье, которое готовы преподать ему люди, заведомо знающие за других, в чем оно состоит и как достигается, Берлин отбрасывал самым решительным образом как вымышленные и вредные. Но в публичных лекциях, в частности, в прочитанных в Брин Море, сперва демонстрировал их безосновательное прекраснодушие и лишь затем исходящую от них опасность. Так что той части аудитории — иногда, возможно, всей целиком,— которая им сочувствовала, он бросал не политический вызов, чреватый немедленным отчуждением, а предлагал прежде всего убедительную логику философии и истории. Соображения о том, что преодолей народная масса свою необразованность и навязанную ходом вещей несправедливость и отдайся борьбе за — и труду на — общее благо, разбивались о действительность, в которой человеческая природа всегда оставалась равной себе. (Я, например, долгое время был уверен, что, когда в России прочтут «Архипелаг ГУЛАГ», «изумленные народы» раз навсегда проклянут террор, а за ним и породивший его режим. Ничуть. Да, мелкие ошибки случались, но главное не только правильно, а только так и должно было быть. И даже что брата родного закатали и не вернулся, кто закатывал, тот знал, а нам всего знать и нельзя, и не дано, и не надо.)
Благодетелей такая косность, естественно, огорчает и приводит в раздражение, но убежденности не колеблет. Мой друг переезжал, еще в пору железного занавеса, жить на Запад, предложил опубликовать там мои стихи, потому что в России их не печатали, считали «нецелесообразным». Я не хотел, сказал, что не хочу, он уговаривал, мы были недовольны друг другом, в конце концов я твердо отказался, даже запретил. Через месяц он выступил по тамошнему радио, упомянул и о нашем разговоре, объявив слушателям, что он знает стопроцентно, что я только «говорю» так, а на самом деле, конечно, сплю и вижу стихи опубликованными. Он был искренно в этом убежден, потому что он-то свои напечатать хотел, ну и объективно публикация стихов — дело не плохое, хорошее, так что что же тут можно возразить? Враждебное мне государство и преданный мне друг состязались за то, у кого больше прав мной распоряжаться,— я был безгласен. Как описывал Берлин свой приход в Сербитонскую школу: «В первый день я не разговаривал ни с кем; меня заставили рисовать — я рисовал; единственный раз в жизни, когда я что-то нарисовал правильно». Но, как говорит в подобных обстоятельствах другой мой друг, художник Олег Целков — «еще надо спросить, хотел ли я нарисовать правильно».
Америка (не Соединенные Штаты, Америка, скорее как концепция Новый, почти Тот Свет — Америка, в которую уезжает Свидригайлов) была местом, где человека тоже «заставляют»: жить «правильно», то есть так, чтобы ему было «хорошо». И убежденность в подлинности предлагаемых ценностей, которые, как правило, имеют материальный, довольно точно вычисленный эквивалент, представляемый наглядно, в стоимости сведенных в целостную систему благ, дает здесь сто очков вперед пропаганде любой — коммунистической, националистической — идеологии, всегда в достаточной степени разыгрываемой, строящей турусы на колесах. Но человека «еще надо спросить, хочет ли он жить хорошо», во всяком случае, именно так «хорошо», как ему предлагают. И даже если да, знает ли он и знают ли те, кто предлагает, до каких пределов простирается и до каких пор действует эта хорошесть. «Когда в тысяча девятьсот четырнадцатом году началась Великая Война,— вспоминал Берлин,— евреи ничего не имели против немцев. Хотя немцы тоже были антисемитичные, но они были куда менее антисемитичные, чем русские, конечно. Так что евреи их не звали, но и не имели ничего против того, чтобы они пришли». Всего за двадцать лет до начала Катастрофы. И это еще то, что у всех на виду. А что бывает с теми «хорошо» и «плохо», «правильно» и «неправильно», которые внутри — у любого, у каждого!
Достаточно благополучный социально-политический опыт Берлина был далек от таких, как мой, приобретаемый в постоянном отталкивании от государства и общества, и тем более от таких редкостно непосредственных, первобытно-кровавых, как у Драго. Но внутренний опыт страстей, желаний и идиосинкразий вдохновляет воображение и обладает потенциалом, которые всегда превышают всё, что способна предложить реальность. Предпочтение, которое человеческая натура может оказать и сплошь и рядом оказывает неизвестному перед заведомо благим или, более того, выбирает принцип «чем хуже, тем лучше», одним разом отменяет для конкретного человека все критерии общепринято «хорошего» и «плохого». Для Берлина этот опыт был открытой книгой, часть страниц которой была им самим написана, и он защищал право любого иметь какие заблагорассудится личные желания и нежелания, даже если все, поголовно, докажут, что они ему же самому невыгодны. И защищал это — так, во всяком случае, казалось с близкого расстояния непредвзятому наблюдателю — более пылко, чем ограничивал ради защиты желаний и нежеланий общества.
Америка экономически и социально работала, как хорошо выверенный, постоянно проверяемый и смазываемый сложный часовой механизм, и при этом готова была принять еще одного человека и еще и еще в качестве запасных шестерен на ось, и без них устойчиво функционирующую. Механизм получал дополнительный запас прочности, а люди место. Но, с другой стороны, выходя по вечерам с этого места работы и разъезжаясь в полученных на заработок автомобилях, они и по дороге к дому оказывались в окружении не других водителей, как в какой-нибудь России, а других автомобилей, то есть опять-таки механизмов. Ну что ж, это значило только, что мироздание не обыграешь, что, как и говорили в школе, где чего прибавится, в другом месте столько же отнимется. Эмигранты из России, прожив в Америке двадцать и тридцать лет, продолжали говорить об американцах «они», а о стране «здесь». «Здесь о себе не рассказывают, а — я о’кей, улыбкой оскалились и разошлись». «Они не цветы друг другу дарят, а корзины с фруктами». И так далее, совершенно как мореплаватели о диких туземцах.
Берлину в голову не приходило не то что давать моральную оценку предлагаемому — культурному, гражданскому — порядку, а и сравнивать с какими-то другими по принципу «преимущества-недостатки». Просто принимал его, как он есть,— но зато и сам оставался, как он, Берлин, есть. Он ответил президентше колледжа Брин Мор на ее приглашение благодарным информативным, безукоризненно этикетным письмом, кончив его, однако, простецким, доверительным, типично берлиновским: «продолжаю дрожать». После одного совместного ланча в Нью-Йорке я стал ловить такси, уверяя его, что это минутное дело, идут одно за одним, а он меня шутливо окорачивал: «А мне знающие люди говорили, что тут, если видишь такси, то в нем уже сидит американец». Дескать, вот так, такой тут порядок. И рассказ Драго об одном его пронзительном сне он выслушал все с той же сочувствующей, понимающей, принимающей порядок вещей улыбкой, говорившей: а что можно этому противопоставить?
Непосредственно после перелета из Германии в Америку Драго попал на короткое время в Калифорнию: любезное ЦРУ думало, что надо дать ему прийти в себя. Просто жил, раз в неделю выступал перед студентами в ближайшем университете, ел фрукты, спал. Однажды приснилось, что он в лагере, но не в палатке, а в большой комнате около вахты, и из окна видна улица, ведущая из зоны. Полно женщин, в ватных телогрейках и валенках, их сейчас должны выпустить на свободу, кончился срок. Драго в страшной спешке, и, прячась, чтобы охранники не увидели, пишет записки на волю, передает женщинам, они пихают их себе за пазуху. Он в невероятном волнении, не найдут ли при обыске, смотрит, как они выходят за ворота. Ни одну не задержали, он видит, как они удаляются по улице, и на него накатывает ощущение немыслимого счастья, с которым он тут же и просыпается и еще с полминуты в этом блаженном состоянии лежит. И вдруг с резкой ясностью осознает, что на пятьсот миль вокруг нет никого, ни единого человека, с которым он мог бы этим сном поделиться и тот бы понял, в чем тут дело, с чего такой восторг… И что, в самом деле, можно этому противопоставить?! Эмоции, недовольство, недоумения, тщательные разъяснения? Да нет, ничего, кроме самого себя,— с этими своими снами, с этим представлением о счастье. И пусть оно будет принято за чудачество, а сон за сказку, пусть: ничего обидного, тем более худого, в этом нет.
Драго описал мне, как это было, когда он говорил Берлину и как тот все время пересказа улыбался, а потом совсем как-то невпопад сказал: «Сербитон — маленькое такое заместье, никакая это не деревня. Я не знаю, двадцать минут от Лондона. Тогда это еще было очень мило: ходили какие-то джентльмены в таких черных соломенных шляпах, и девицы играли на рояли — и разные люди со всякими шпагами во время войны. И я там пошел в школу». Драго ни с того ни с сего пробормотал под нос: «В Филадельфии убивают одного человека в четыре дня; четверть человека в день». Он смутился, но был уверен, что сказал на тему. А я, все это выслушав, не менее невпопад — и зная это — произнес: «И мне приснилось — здесь, в Брин Море, буквально неделю назад. Будто Хрущев предлагает увековечить память Жукова, еще живого, только что отставленного: “Мундир есть. А вместо лица надо вышить кожаную подушку. И положить все на диван”». Я проговорил эту чушь, но Драго и Визма и сам я знали, что имелось в виду,— как оба они и Исайя знали, почему он вспомнил свое впечатление, похожее на фантастическое, от чужеземной Англии; и почему дал ему такой, тоже похожий на фантастический, ответ Драго. Тут и нельзя быть впопад. Главное, чтобы не ставить себя вместо существующего, сколь бы чужим он ни был, порядка вещей, а невпопад — пожалуйста.
Берлин умел и любил показывать людей, манеру их речи, даже немножко выражение лица. Но никогда не обидно для них, и хотя, изображая их, всегда сам оставался на переднем плане, то есть Исайя Берлин, кого-то показывающий, а не кто-то, показываемый Исайей Берлином, нельзя было увидеть ни следа его превосходства над показываемым, актер не выглядел ни умнее, ни одареннее, ни осведомленнее персонажа. Морщинистый Эйнштейн из бронзы, в свитере и сандалиях на босу ногу, сидит на Авеню Конституции в Вашингтоне над полированной гранитной площадкой, изображающей звездное небо, но осенью и зимой листья, падающие с деревьев, закрывают то одно созвездие, то другое, перечеркивая тем самым и знаменитую формулу энергии-массы, тут же сбоку процарапанную, и всю общую теорию поля. Не то чтобы листья важнее космоса, но там, где нет листьев, космос в самом деле может, как у героя Достоевского, оказаться не более чем комнаткой вроде деревенской бани, закоптелой и с пауками по углам. Другими словами, никакая, пусть самая грандиозная абстракция никогда не больше любого, пусть самого обыденного проявления жизни. Трюизм, не правда ли? Но Берлин, во всяком случае, отдавал бесспорное предпочтение конкретному человеку перед самыми великими достижениями «человечества»._____________________________
* Некоторые книги пишутся по принципу стратостата — с этим наблюдением я уже приставал к читателю. Шар, наполненный на три четверти, взлетает так же, как надутый до полного объема. Но эта последняя четверть расправляет складки, в которых могла прятаться часть текста. Отдавая в печать книгу «Сэр» («Октябрь», 2000, №№ 11, 12), я рассматривал ее как цельную, завершенную, «готовую к полету», хотя и знал, что между VII и VIII главами должна встать еще одна, которую я уже тогда называл для себя «пропущенной» — о взаимоотношениях моего героя с Америкой. Написать ее я прилетел в Вашингтон в конце прошлого года по приглашению Международного центра Вудро Вильсона. Пока я над ней работал — чаще всего в Библиотеке Конгресса,— вновь избранному, но больше месяца не утверждаемому президенту США Бушу-Младшему показывали, в какой стороне от Капитолия (стоящего в ста метрах от Библиотеки) находится Европа и, стало быть, Россия. Мне представлялось, что среди показывавших нахожусь и я с этой самой главой. Так или иначе дело сделано, Центру Вудро Вильсона спасибо, вашингтонской замедленной осени и моим друзьям, сделавшим мою тамошнюю жизнь исключительно приятной,— также по спасибу.
Автор∙