Панорама
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 2, 2001
Последний русский роман
Борис Житков. ВИКТОР ВАВИЧ. М., Издательство «Независимая газета», 2000.В юности мне довелось несколько раз слушать замечательные монологи-импровизации одного поэта, обращенные к его ученикам. Мэтр был человеком артистичным, лукавым, склонным к гиперболам и мистификации. Однажды он поведал юношеству, что лучший русский поэт ХIХ века — Иван Козлов, автор (точнее, переводчик) романса «Вечерний звон». Настоящие рукописи Козлова, затмевающие Пушкина и Лермонтова, найдены недавно. Их держат в спецхране, чтобы не вносить беспорядка в школьные хрестоматии. Не знаю, может быть, кто-то и поверил.
Борис Степанович Житков (1882-1938) в русской прозе занимает (занимал) едва ли не меньшее место, чем Козлов в поэзии. Да, автор милых рассказов для юношества — фактурных, качественно написанных… Да кто ж в двадцатые годы плохо писал короткие рассказы? Эта проза была великолепна именно в малых формах. Бабель, Добычин, Зощенко… Камерные вещи на сто-двести страниц тоже весьма удавались — взять хотя бы Вагинова или «Смерть Вазир-Мухтара», не говоря уж о «Зависти». Да и Набоков, великий антагонист советской прозы двадцатых, остановился именно на этом жанре: в конце концов он стал главным не только в отечественной, но и в мировой прозе ХХ века. Двести страниц — на столько (максимум) хватит читательского дыхания… Роман-повесть, роман-анекдот или роман-притча (под это определение подпадает и гениальный, ни на что не похожий «Чевенгур»). А вот настоящий, старорежимный эпический роман, большой роман — с распахнутым пространством, с десятками героев, летопись жизни народной — был вроде бы уже неосуществим.
То есть, конечно, такие романы писали. И тогда, и в особенности позднее. Но что же вдруг резко отвращает в благородной по духу и мастерской по исполнению «Жизни и судьбе» Гроссмана? Есть в этом романе сцена, где с толстовской обстоятельностью описываются тончайшие оттенки чувств героини… которую ведут в газовую камеру. Но толстовского героя не могут вести в газовую камеру, не могут стереть в лагерную пыль. Его выбор — действительно личный выбор. Логичность его (и авторского) мышления предусматривает осмысленность мира. Сложность и разветвленность человеческого «я» — его защищенность. Все это относится, разумеется, только к героям «из общества». Но ведь никто из русских классиков, кажется, и не описал «изнутри» крепостного крестьянина, которого продают, или николаевского солдата, которого проводят сквозь строй. Им сочувствовали, за них клали жизнь… Однако описывать их не умели.
Проза двадцатых годов в своих характернейших образцах порождена, конечно же, духом времени, всемирным преклонением перед «людьми действия», презрением к рефлексии, и корреспондирует с тогдашней психологией, в которой психоанализ успешно теснили бихевиористские концепции. Человек есть его действия, его поведение. Мир должен быть описан в зримых внешних проявлениях. Никакого разжевывания психологических тонкостей. Пруст только входил в моду, в России его еще не знали, но время его, казалось, прошло. Прошло и время Толстого.
Теперь представим себе толстый роман, написанный такой прозой… Невозможно да и не нужно. Но писатель Борис Житков, оказывается, написал такой роман. Предваряя все дальнейшее: роман превосходный. Это, безусловно, одна из тех книг, которые в момент появления на свет становятся незыблемым «литературным фактом». Составлять заново хрестоматии придется. Житков отныне — автор не третьего и даже не второго ряда.
Но все тот же вопрос: зачем? Зачем эта тончайшая, филигранная работа, в сущности, работа переводчика сложнейших душевных движений людей прошлого века (еще прошлого, хотя время действия — 1904-1905 годы) на простой и грубый язык людей послереволюционной эпохи? Перевода всех этих «вспомнил чувства, охватившие его, когда…», «ощутил до глубины сознания, что…» — на язык, в котором есть только «взял», «сказал», сделал», «ударил», «выстрелил» и т. д.?
Повторяю: перевод виртуозный. Причем особенно дается Житкову все тончайшее, нежнейшее, неуловимое и, казалось бы, совершенно непереводимое. Сцены влюбления: Саня — Таня, Надя — Филипп, Тая — Израильсон… Вавич — Груня:«Они сидели близко и слышали, как шумит какой-то поток в голове. Не мысли, а шум. Как будто они едут, катят по дороге…
В это время вышла из кустов девочка, красная, напруженная. Она неловко ковыляла голыми ножками в носочках. Сзади на веревке ехал по песку ватный зайчик.
Груня вдруг встала, зонтик полетел назад… Груня присела к ребенку, обхватила его полными горячими руками, прижала и принялась целовать, без памяти, до слез. Она запыхалась, душила ребенка и не заметила, что плачет.
Виктор смотрел широкими глазами, слезы вдруг навернулись, он поднял руку и со всей силы стукнул кулаком по скамейке.
Груня оглянулась, взглянула мутными глазами на Вавича. Нянька вразвалку побежала к ребенку, с детскими граблями в руках, с куклой под мышкой.
Вавич встал, подал Груне зонтик. Рука чуть дрожала.
На главной аллее Вавич радостно и метко встал во фрунт отставному интенданту. Не надо было — подарил старика».Я привожу такую длинную цитату, чтобы показать фактуру (и качество) прозы на микроуровне. А вот уровень поглобальней — с выходом на социальную проблематику…
«Земельный? — Тиктин насторожился: — Земельный национализм?» — Тиктин поправил пенсне на скользком носу.
«Конечно, все можно объяснить случайностью, — читал Тиктин. — Даже нельзя назвать человека шулером, если он убил десять карт кряду. Случайность… Случайно могут оказаться вместе и сто двадцать восемь человек одного вероисповедания. <…> «Это наш «Земельный банк», роскошное палаццо… Нет, это русские хоромы с хозяином в боярской шапке, с боярской бородой, а вокруг — стольники и подъячие. Где уж поганым иноверцам! Бьем челом…»
«Фу ты черт! — И Тиктин сдернул пенсне, ударил по газете.- Мерзость какая!»
Действительно, большинство служащих были русские. Было несколько поляков, немцы, был даже латыш, но евреев в «Земельном банке» не было».Как реагирует на это Тиктин? Первая реакция (про себя!): «Что же, реверансы все время? Расшаркиваться прикажете? Так?»
Далее — неожиданный поворот: Тиктин вспоминает, как он «щегольнул юдофильством», отстаивая в городской Думе выделение земли под еврейское училище и как ему потом улыбались в еврейских лавках.
И — без перехода: «Почему это передовитость измеряется еврейским вопросом? Да скажите, пожалуйста! Так эксплуатировать свою угнетенность!»
Эти «качели» — не внутренний монолог. Внутреннего монолога в этой прозе уже быть не может, есть лишь внутренние жесты, разрозненные душевные движения, сравнимые с «репликами в сторону» классицистской драмы. Но вот появляется реальный собеседник — бухгалтер. Теперь Тиктин высказывает свою ярость другому, вовне. «Это, скажите мне, чей национализм? Тех, кто только одну свою нацию и видит».
Дальше разговор идет по обычному руслу: «…а вы их спросите — есть ли хоть один русский в конторе у Брунштейна, у Маркуса?» И по дороге домой Тиктин уже обращает внимание на избыток еврейских лиц.
Но спустя пятнадцать страниц (соответствующие нескольким часам «реального времени» и едва ли одному — читательского) Тиктин, обедая с сослуживцами, оправдывает авторов «пошлой статьи». «А когда вас всюду тычут «жид» и у вас нет лица, а с мордой, харей, рожей жидовской вы должны всюду являться, посмотрим, как вы тогда запоете!»
Вся эта дьявольская сложность, многослойность отношения русского интеллигента к «еврейскому вопросу» у Толстого стала бы предметом многостраничного анализа всеведущего автора; у Достоевского — развернутого спора нескольких персонажей (в котором, конечно, были бы задеты и так занимавшие автора «Дневника писателя» метафизические аспекты проблемы). Чехов? Да, ему хватило бы, может быть, и нескольких реплик. Только Чехов не писал романов. А Житков написал.
Интерес Житкова к только что затронутой теме, разумеется, неслучаен. Начать с того, что если одним его другом по Одесской гимназии был Николай Корнейчуков (он же позднее — Корней Чуковский), то другого, не менее близкого, звали Владимир Жаботинский. В 1905 году Житков вместе с Жаботинским участвовал в организации отрядов еврейской самообороны. Евреи его интересовали, и, конечно же, он был юдофилом. Любопытнее другое: в русской литературе начала ХХ века было два способа изображения евреев, которые могли служить «обоснованием» юдофильства. Первый — еврей-интеллигент (вариант после 1917-го: еврей-революционер), «человек нашего круга», «практически русский»… Житковым этот взгляд грубо и беспощадно пародируется: «А евреи некоторые бывают, я даже сам видел, прямо как русские, и даже не обижаются, сами говорят — я жид и смеются… Некоторые крестятся даже, так что совсем как русские, и даже своих жидов ругают». Был и второй взгляд: идеализированный, какой-то совершенно теоретический представитель «святого народа», измышленный сторонниками христианского филосемитизма a la Владимир Соловьев. У Житкова — ничего подобного. Очень конкретные провинциальные евреи, далеко не образец интеллигентности и (по крайней мере на первый взгляд) одухотворенности (даже флейтист Илья Израильсон, в которого влюблена сестра Вавича, не Бог весть какой Спиноза; а так все — лавочники, зубные врачи…) А тщательность и реалистичность воспроизведения речевых оборотов и интонаций («Цыць на тебе! Там есть кто? Слушайте! Что вы хотели?») в ином случае вызвала бы обвинения в антисемитизме.
В городе, где родился Виктор Вавич, из евреев, кажется, только семья Израильсонов и есть. В другом городе, куда он отправился служить полицейским, околоточным надзирателем, «много людей, в особенности евреев». В остальном эти горо-да — двойники. Провинция, но провинция живая, культурная, с университетом, с театром, с «политикой». Не душный добычинский «Город Эн», где 1905 год отдается глухим шумом за неизменной сценой. Нет, здесь идет борьба, спор. Пока вольноопределяющийся Вавич идет в полицию, другие молодые герои романа устремляются в революцию, в анархисты, в эсеры. Обеим сторонам автор дает высказаться. «Спокойно ночью спите, бай-бай? Спустили шторы и баста? А не видно вам за окном — в трескучий мороз, да-с! — стоит там городовой! Да-да, которого вы фараоном дразните… А ну тронь вас кто в темной улице — так уж орете благим матом: городовой! Яблоко на базаре стянут — городовой! Лошадь упала — городовой! Что ж вы не кричите — фараон! — позвольте спросить?» Это с одной стороны. Убедительно? Еще как. Маленький человек. Станционный смотритель. С другой: «Понимаешь, ты любишь женщину, женился, просто от счастья женился, и вот дети. Твои, от твоего счастья дети… и дети эти на табачной фабрике, в семь, восемь лет. Я сам таких видел. Они белые совсем, глаза большие, разъедены, красные и ручками тоненькими как паучки работают… Ты бы что сделал?» Тоже ведь ничего не возразишь.
Здесь, конечно, есть свое лукавство. Есть игра с читателем. Как, например, зовут героя, рассказывающего про детей на табачной фабрике? Алеша. «Ты бы что сделал?» Был другой Алеша, который, услышав об издевательстве над ребенком, не выдержал и закричал: «Расстрелять!» А ведь дальше его дорога, по замыслу автора, должна была как-то пойти — в революцию… С каким же это Алешей выпивает Саня? Кого он прячет от полиции, кому никак не переведет деньги? Другой персонаж, Семен Башкин,- тоже живая цитата из Достоевского. «Цитируется», впрочем, не только русская классика. Илья Израильсон, добрый, милый парень,- почему он не скрипач? Не пианист? Что за двусмысленный инструмент дал автор еврею, которого безнадежно любит обреченная на безумие, на гибель русская девочка? (Как называется родной город Вавича — не Гаммельн ли? А в каком городе он служит?)
Но между этими двуплановыми героями и очень ясный, никем до Житкова не описанный рабочий Филипп, которого приводит в революцию отнюдь не голод (он неплохо зарабатывает, ходит по ресторанам; кстати, жалованье околоточного надзирателя Вавича было ниже зарплаты квалифицированного рабочего), и не мечта о мировой справедливости, а… недовольство мастером, который не похвалил как надо, не оценил работу молодого токаря, не воздал ему должное.
Не хорошие, не плохие — нормальные люди, которые преследуют какие-то сложные цели, у которых идеалистические устремления смешиваются с прозаическими, и всё — с любовью, с эротикой, с щенячьими восторгами юности… Все они участвуют в какой-то не ими затеянной игре, которая к пятисотой странице книги, к концу второй части, взрывается все объясняющим кровавым кошмаром.
«Бросают что-то с балкона, валят кучами и внизу ревут, скачут — что это на одной ноге? Это брюки валят из «готового платья» — надевают брюки, скачут. И вдруг глаза упали вбок, на край тротуара,- человек лежит, тушей вмяк в камни. Искал лица — из кровавого мяса торчали волосы — борода, и вон белая ладонь из лоскутьев… Идет какой-то, шатается, раскорячился, тугие ноги: штанов много, и вдруг встал над этим. Санька видел, как мигом вздернула лицо ярость.
— А, жидовская морда! Жидера, твою в кровь — веру. — И железной трубой с двух рук с размаху ударил в кровавое мясо, где была голова, и молотил, и брызгало красное, вздрагивало тело.- У! Твою в смерть…»
В городе, где служит Виктор Вавич, происходит еврейский погром — при прямой поддержке полиции и участии переодетых в штатское полицейских (среди них — сам Вавич). В родном городе Вавича при разгоне демонстрации пострадала (сошла с ума от страха) его сестра. Легко увидеть здесь простенький мотив «возмездия». Но на деле с героями происходит нечто еще худшее.
Погром описывается на десятках страниц, все главные ужасы («Поклал жиденят у корыто, толчет прямо, ей-бога, у капусту…») беспощадно называются, но почти не показываются. Показывается только движение осатанелой толпы. Человеческое стадо — яростное, испуганное, бессмысленно ревя, толчется в городском лабиринте. Этому стаду противопоставляется последний, отчаянный, безнадежный человеческий, личный поступок. Некто Мамиканян, чья семья погибла во время погрома в Баку, пытается прорваться на помощь к громимым евреям — через полицейский заслон. Его пристреливают. «И улетел свет». Людей, которых описывала русская проза ХIХ века, больше нет и не будет.
Вот о чем книга. И не случайно она называется по имени не самого вроде бы главного персонажа (хотя и связывающего действие воедино). С другими героями как будто ничего не случилось. Они и не знают, что перешагнули черту и оказались в мире, адекватном использованному для их описания языку. Мире, в котором сами они уже не нуждаются в переводе. Душевные сложности им уже не по чину. А Вавич — самый несложный из всех, но все-таки человек, личность, «я» — превращается в ничто в грязь, в падаль. Его убивает женщина (женщины в этом новом, неизведанном мире сильнее мужчин), и начальство брезгливо отстраняется от его смерти, не желает ее расследовать.
Почему в качестве символа начала ХХ века избран именно погром? Житков не мог не знать статьи Жаботинского «Русская ласка» (1910), блестяще написанной, но такой же «тенденциозной», как и та заметка про «земельный национализм». Жаботинский обвиняет классическую русскую литературу в равнодушии к судьбам национальных меньшинств Империи и даже враждебности к ним. Между прочим, он возмущается «Тарасом Бульбой» Гоголя, где с пафосом, с восторгом описан еврейский погром,- «невиданный пример в мировой литературе». Не исключено, что Житков своим романом ответил другу юности. Можно, впрочем, увидеть в его книге, законченной в год принятия нюрнбергских законов, мрачное пророчество.
Так или иначе «большая» историческая и художественная правда в этом взгляде была. Что касается правды эмпирической… Попустительство полиции погромам было повсеместным, участие Рачковского и Комиссарова (чинов охранки, последний потом работал в ЧК) в организации погромов в 1905-1906 годах несомненно, но прямое участие переодетых полицейских — это все же эксцесс. Однако не требо-
вать же, чтобы автор «для симметрии» изображал эксцессы по другую сторону баррикад: например, взрыв на железнодорожном вокзале, организованный какими-нибудь максималистами-безмотивниками? Тем более что в третьей — послекатастрофной — части вполне отчетливо говорится о сращении революции с уголовным миром.
Шок, пережитый русской интеллигенцией в связи с погромами начала века, неслучаен — хотя погромы происходили и раньше: и еврейские в Западном Крае, и армянские в Закавказье. Но см. вышесказанное про николаевских солдат и крепостных. Впервые представители интеллектуальной элиты почувствовали, что происходящие ужасы касаются и их лично. Впервые они ощутили себя не защищенными от стихии насилия. Почему? Потому что городовой оставил свой пост и присоединился к бандитам.
Так начался ХХ век. Чтобы «Виктор Вавич» увидел свет, век должен был закончиться. Книга, набранная в 1941 году, оказалась «неуместной» (Фадееву хватило времени, чтобы в первые месяцы войны, под бомбами, прочитать и забраковать «талантливую книгу»). Набор был рассыпан. Почему «Виктор Вавич» не привлек внимания издателей в дни перестройки, остается загадочным. Может быть, дело именно в несовпадении жанра и фактуры, делающем книгу «чужой» и для любителей Добычина и почитателей Шаламова, и для читателя самого распространенного, «постнабоковского», эстетского типа, и, с другой стороны, для поклонников Гроссмана и Солженицына. Чтобы прочитать книгу Житкова, надо сделать усилие. Но она того стоит.
В конце концов это последний русский роман.Валерий ШУБИНСКИЙ