Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2001
Провинциальность, взятая вне географических реалий, есть попытка повторить чужой успех. Пелевин породил несколько небольших пелевиных. Акунин ввел моду на исторические стилизации с детективным сюжетом, что, например, привело к появлению в “Амфоре” детективщика Сергея Карпущенко. Видимо, и в столицах, и в цивилизованном дальнем зарубежье полно провинциалов. Пелевин и даже Акунин — на сегодня славное прошлое. Несколько дезориентированная новая беллетристика ожидает следующего кумира, чтобы вновь запустить процесс клонирования. В бытийном смысле копии овечки Долли отличаются от оригинала хотя бы потому, что оригинал диктует признаки всех экземпляров овцы. В литературе не пить из копытца тяжело, а пить — правильно: инерция читательских предпочтений, а главное, денег, работающих в издательском бизнесе, задает провинциальность, провинциальность и еще раз провинциальность. Собственно говоря, всякое творчество есть в каком-то смысле определение собственного центра. Весь вопрос в том, помещается искомая точка внутри субъекта, производящего текст, либо где-то вовне — например, в книгах и персоне успешного автора.
Но не будем делать вид, что проблемы в ее географическом виде не существует. Прекраснодушию здесь не место: мы не на съезде писательского союза советского образца. Невооруженным взглядом видно, что талант, пребывающий в провинции, производит литературу более кустарную и менее востребованную, чем он же, но вовремя перенесенный в столичный контекст. При том, что пишет он, бывает, получше, и много получше, чем его коллеги в Москве. Проблема в том, как он мыслит. Вот с этим и стоит разобраться.
Обыденный взгляд на провинциальность в литературе (не всегда проговариваемый, но, как мне кажется, существующий в умах) сводится примерно к следующему. Одаренный человек, проживающий в областном городе или, того печальней, в поселке городского типа, оторван от актуальной информации, от книжных новинок, не имеет полноценной развивающей среды. В своем ощущении современной литературы он идет лишь чуть дальше школьной программы, которая по-прежнему базируется на ХIХ веке. Трудности и нищета провинциального быта, владеющие его сознанием, заставляют литератора выписывать прежде всего не эстетическое, но житейское — что отбрасывает его на колхозное поле реализма. Хорошее письмо, таким образом, тратится не на то, на что его имеет смысл тратить. Житейские же трудности мешают писателю в достаточной мере отдавать себя творчеству, он не реализуется. Даже если литератор пытается следовать моде, идущей из столиц, у него получается не “фирма”, но типичный “самострок”. Не говоря о том, что от моды он, естественно, отстает. Обида, накопленная за такую творческую биографию, завершает дело: литератор вообще перестает понимать, что делается в столицах, в чем прелесть модной книги. Он уже уверен, что у него в литературе все “серьезно”, а там, наоборот, “несерьезно” — какая-то безответственная игра словами и буквами, раздражающая на фоне отключения электроэнергии и невыплаты зарплат. Столичное литературное сообщество подозревается в злонамеренном недопущении конкурента из провинции к славе и якобы имеющимся здесь бешеным деньгам. Отсюда путь лежит в алкоголики либо в писатели-патриоты.
Сегодня некоторые мифы постепенно развеиваются. Столичные издательства и редакции толстых журналов буквально прочесывают провинцию в поисках авторов. Премия “Дебют”, посредством телевидения обратившаяся ко всей стране, в 2001 году пропустила через себя более 35 000 рукописей и намыла кое-какой золотой песок — хотя сама по себе и не способствовала повышению гениальности населения. Гораздо медленней, но начинает изменяться и информационная ситуация, что связано не только с постепенным устаканиванием книжного рынка, но главным образом с Интернетом. Информационная структура общества в значительной степени производна от социальной, но полностью с ней не совпадает — и при этом не менее важна. Из того, что в ближайший год бума в Интернете не произойдет, не следует, что этого не случится в обозримом будущем. Видимо, скоро оторванность провинциального писателя от новейших литературных технологий и от общения по поводу этих технологий будет преодолена (уже преодолевается в тусовках самых молодых литераторов, живущих в крупных городах России). Скоро станет не слишком важно, в какой географической точке находится физическое тело. Значит ли это, что, плавая в общем для всех виртуальном водоеме, писатели перестанут делиться на столичных и провинциальных? Это вряд ли.
Есть некоторые вещи бытийного, что ли, плана, которые искоренимы только вместе со всеми нами. Бытие, как ни крути, определяет сознание. “Культура против географии” (кажется, это название одного интернетовского ресурса) — все равно что прогресс против природы. Провинциалы весьма горячо ратуют за равноправие — еще бы! Но они же несут в себе и некоторые свойства, не поддающиеся стиранию
без ущерба для пишущего “я”, а может, и вовсе ничему не поддающиеся.
Мне уже приходилось озвучивать свою любимую идею, что Россия — огромная машина времени: чем дальше на восток, тем глубже в прошлое. Но со временем и провинциальностью все не так однозначно. Если вообразить, что Урал живет сегодня в году так 1999-м, а Западная Сибирь — в 1997-м, это не объясняет столь радикальной разницы в мышлении, какую можно наблюдать хотя бы на примере почты “Дебюта”. Понятно, что для того, чтобы читать, надо писать. Конкурсанты из глубинки, из малых российских городов обнаружили в своих текстах прекрасное знание классики. Это наш ХIХ век, это лучшие образцы советской литературы (Распутин, Шукшин), это переводной латиноамериканский роман. Что означает сие явление? Оно означает ровно то, что автор прочел все содержимое районной библиотеки. Новейшего русскоязычного мейнстрима, равно как и модных книг от продвинутых издателей (“Вагриус”, “Амфора”, “Ad Marginem”) он не видит потому, что у библиотек нет денег на формирование фондов. Соответственно автор не выбирается за пределы тех текстов, где он обнаруживает для себя творческий витамин. В лучшем случае он знаком с литературой из толстых журналов, где и мечтает когда-нибудь опубликоваться.
Молодые авторы из столиц на толстые журналы ориентируются гораздо меньше. Их чтение — это переводная, главным образом англоязычная проза, выпускаемая той же “Амфорой” и “Иностранкой”. Наконец, они просто читают на языках. Плюс для них актуальны поколенческие тексты, создаваемые и признаваемые внутри тусовки. Здесь идет своя внутренняя работа — например, привнесение в поэтическое высказывание непоэтических речевых пластов или реабилитация сверхкороткого жанра в прозе. Книжный рынок эту работу не видит в упор.
Разницу в мышлении определяет не только интеллектуальный быт, но и просто материальная среда. Она, пожалуй,— еще в большей степени, чем литература. Москва, какой мы ее видим сегодня, явно выпала из системы российских городов, с их кремлями, промзонами, памятниками Ленину и драматическими театрами. Наша столица вошла в систему городов мировых, со всем присущим этой системе транснациональным обиходом. Москва, хотя бы вследствие рекламы, многоязычна. В сущности, город, да и каждый населенный пункт, можно рассматривать как текст. Вообразите картину: все здания, памятники, фонтаны, мосты остались на месте, но отовсюду исчезли буквы. Современный человек в такой ситуации ощутил бы себя на родных и привычных улицах точно в пустыне. Помимо практических проблем (невозможность отыскать нужный адрес, определить, в какой магазин идти за хлебом, а в какой за сапогами), перед ним бы возникла проблема коммуникации со средой. Любой город постоянно “говорит” с человеком. Путешественник, оказавшийся в месте, где указатели, вывески, реклама на незнакомом ему языке (хотя практически все мировые центры “говорят” по-английски), все-таки чувствует “речь”, обращенную к нему. Это создает предпосылки некоторого внутреннего комфорта, потому что возможность понимания существует хотя бы теоретически. Налицо сам факт коммуникации. Ведь на самом деле лишь небольшая часть городского текста имеет для человека практический смысл. Большинство окружающих нас слов и букв — это воспринимаемый зрением “бесполезный” поток, система приветствий, обращение к некоему шестому чувству, для которого речь как таковая служит пищей и привычным бытовым наркотиком.
У разных городов разное “произношение” — и на интернациональном английском они изъясняются с разным “акцентом” (английский райцентра служит предметом для анекдотов). Различаются формы и жанры высказывания. Большая часть российских областных городов до сих пор похожа на советские газеты (улицы, названные в честь никому не известных революционеров и Героев труда, тому способствуют, создавая что-то вроде рубрики “О людях хороших”). Столицы, за исключением спальных пролетарских районов, напоминают глянцевые журналы. Словом, везде своя “литература”. Может быть, главное отличие города от сельского населенного пункта состоит как раз в том, что город — текст, а деревня — не текст. Деревенские дома тоже имеют таблички с номером и названием улицы, но они, скрытые разросшимся палисадником, перебиваемые формой и цветом оконного наличника, воспринимаются не как слова, а как скромные, в десятую очередь видные предметы. Деревня в отличие от города “молчит”. Это ментальное молчание позволяет видеть вещи как таковые; вне большого города человек ближе не к природе, но к самой материальности мира, к индивидуальным качествам дома, дерева, колодца, травы, переходящим под пером литератора в качества поэтические. Городская проза ищет те же самые качества в пространственных резервуарах, относительно свободных от общечитаемого текста. Малая родина литератора — не центр, но двор, где если что-то и написано, то сугубо частным образом. Любые граффити — это заметки на полях своего экземпляра города; тинейджеры с аэрозолями, увлеченно покрывающие поверхности произведениями уличного искусства, изрисовывают город, будто школьный учебник.
Разумеется, провести четкую границу между “говорением” города и “тишиной” деревни невозможно. Речь идет об интенсивности словесного потока, читаемого пешеходом и автомобилистом. Чем меньше интенсивность, тем более выпукло выступают реалии окружающей человека действительности. В то же время они лишаются “информационной поддержки”. Информационная структура общества такова, что чем меньше сказано о персоне либо предмете, тем менее они интересны людям, лично с ними не соприкасавшимися. Деревня и райцентр не имеют пиара. К этому следует добавить факт, что писатель, живущий в провинции, “по жизни” имеет дело главным образом с этой провинцией. Он не участвует в интернациональной литературной жизни — книжных ярмарках, поэтических фестивалях, премиальных процессах — и, как правило, не имеет материальной возможности тусоваться в столицах за собственный счет. Он не гражданин мира. Поэтому литераторы из глубинки все пишут и пишут свои варианты “Ста лет одиночества”.
В принципе модель “Макондо” легко воспроизводима на любом национальном материале. Берется поселение, оторванное от мира, показывается сперва его расцвет, затем — после ряда экзотических бедствий — упадок и запустение. Показывается переплетенная история нескольких семейств, где непременно присутствуют любовь, вырождение, бытовая магия. Герои этой прозы иногда уезжают из “Макондо” в дальние края и возвращаются не столько изменившимися вследствие реальной жизни, сколько превращенными в другие существа; после этого чужие страны, где побывали герои, становятся не познанными, но еще более баснословными. “Макондо” видится как чулан мировой цивилизации: проза получается тем удачнее, чем лучше автору удается передать обаяние хлама.
Почему модель “Макондо”, пришедшая из Латинской Америки, оказалась столь востребованной творческими людьми из постсоветской глубинки? Видимо, тут ключевые слова — магия и миф. Имея в качестве материала провинциальную действительность, писатель ищет пути ее актуализации в читательских умах. Городок и его обитатели сами по себе неинтересны (в этом отличие новой ситуации от времен развитого социализма с его производственным романом); чтобы обобщить и поднять их значимость, их следует выдумать. Местные легенды, если они есть, переформулируются, действительность превращается в метафору. Литература сама есть разновидность бытовой магии, поэтому дистанция между бытом и мифом легко минимизируется. Интенсивность мифотворчества тем выше, чем меньше у автора шансов перевести действительность в прозу один к одному. Город, если он недостаточно текст, сам за себя не отвечает. Видимо, в это понятие “текста” входят не только уличные буквы, но и, к примеру, местные СМИ. Как ни странно, но если в газете типа “Уральский рабочий” или екатеринбургские “Ведомости”, а также в новостных программах местных телеканалов достаточно часто упоминать, скажем, улицу Бажова, улицу Малышева, улицу Пехотинцев, то через какое-то время становится уже можно пускать по этим улицам героев романа. Развитие региональных СМИ больше способствует нанесению города на литературную карту России, чем героические усилия одиночек, таких, как Валерий Исхаков, написавший роман “Екатеринбург” тогда, когда ни город, ни книжный рынок не были к этому готовы.
Яркий пример “макондостроительства” — повесть Юрия Петкевича “Возвращение на родину”. Петкевич живет в Белоруссии, в местах, задетых Чернобылем, и это важно для текста. Его “Макондо” — городок Гробов плюс город побольше под названием Октябрь — суть два атома одной молекулы. Странное пространство мутирует, причем к мутагенным факторам относится не только собственно взрыв, оставивший след на земле и в умах, но и прививка классического модернизма. Последний позволяет превратить относительную слабость авторской позиции — а именно провинциальность — в сильную сторону прозы.
Оба городка находятся в таком отдалении от мира, что события общезначи-мые, интерпретированные общим и известным читателю образом — такие, как Великая Отечественная война,— проходят через Гробов и Октябрь неправильно, как бы навыворот, и кажется, что видна историческая изнанка. Гробов (в названии чувствуется опять-таки иронический отсыл к Чернобылю) становится в повести воплощением земной красоты. Ни один из героев не может вместить до конца красоту и любовь к женщине — в этом высокая трагедийность прозы Петкевича. По Петкевичу, смерть — тоже часть жизни, и в этом смысле смерть прекрасна. Жители Гробова заготавливают гробы впрок для всего семейства с той же естественностью, с какой заготавливают грибы и капусту. Можно было бы остановиться еще на целом ряде философем и мифологем белорусского “Макондо”, однако здесь стоит отметить поэтический и живописный авторский язык. Видимо, особая забота об изобразительности языка — сегодня также черта провинциальной литературы. К этой заботе писателя подвигает необходимость превращать локальную действительность в глобальную метафору. К этому добавляется потребность реабилитировать “серую” провинцию в глазах широкой (в пределе — общемировой) аудитории. “Молчание деревни” побуждает литератора вырабатывать способы речи, в каком-то смысле уравнивающие его с изначальным Автором доступной ему части действительности. Не всем, конечно, это удается.
Гробов и Октябрь погружены в свое отдельное бытие — так же, как и проза Юрия Петкевича. Книга белорусского писателя “Явление ангела”, недавно вышедшая в “Вагриусе”, могла бы появиться намного раньше, а могла бы пролежать в издательском портфеле еще десять лет и все равно заняла бы в литературном процессе ровно то место, какое занимает сейчас. Положение этой прозы прочно, но у нее, конечно, нет ресурса, чтобы стать остроактуальной и тем более модной.
Для сравнения возьмем известный роман космополита Дмитрия Липскерова “Сорок лет Чанчжоэ”, также обнаруживающий — через какие-то верхние слои литературной атмосферы — родство с моделью “Макондо”. У Липскерова городок Чанчжоэ — также чулан цивилизации со своими мифами и чудесами; при этом все описанные вещи взяты из головы. Однако по каким-то неуловимым признакам читатель ощущает, что Чанчжоэ — часть огромной Российской Империи. Расстояние не отделяет, но соединяет Чанчжоэ с миром: постоянно идут интенсивные обменные процессы, и стоит городку немного опустеть, как он тут же наполняется новыми переселенцами самых разных национальностей, конфессий и обличий. Соответственно роман “Сорок лет Чанчжоэ” стал заметным событием литературной жизни 1997 года, был, что называется, на слуху. “Возвращение на родину” Петкевича — событие не такое звучное, хотя по гамбургскому счету вполне состоятельное.
Имеет смысл сопоставить “Макондо” Петкевича с совершенно реальным городом Киевом, как он предстает в прозе прошлогоднего шорт-листера “Дебюта” Антона Фридлянда. Видимо, Киев, как и Москва, уже вошел в ту транснациональную систему мировых столиц, что подобна сообщающимся сосудам: уровень и качество “текстового” содержимого везде примерно одинаковы. Роман Фридлянда “Запах шахмат” представляет собой изящную игру в детектив, где имеется цепочка странных самоубийств, красивые женщины, большая сумка с наркотиками, таинственные манипуляции с сознанием, а в роли пассивного следователя выступает фальшивый подсадной наследник погибшего мафиози, также погибающий в конце романа. Все острые ходы этого текста демонстрируют скорее пластику жанра, нежели его реальные сюжетные возможности. Что же касается Киева, то там как будто и нет никакой Софии, памятника Хмельницкому, пожарно-красного университета и даже Днепра. Город состоит из одних ночных клубов, ресторанов, гостиниц и аэропорта. Точно так же в повести Фридлянда “Метро” (включенной вместе с “Запахом шахмат” в первый выпуск книжной серии “Дебюта”) никто не узнает ни одной киевской станции. Казалось бы, налицо утрата ряда возможностей прозы. Однако именно такое письмо позволит книге Фридлянда быть широко прочитанной и войти в моду; полагаю, что через очень небольшое время ее переведут на европейские языки. Все дело в том, что реалии книги в переводе не нуждаются, а достоинства ее, как говорится, налицо.
Стоит остановиться еще на одном отличии провинциальной литературы от непровинциальной. Из всего сказанного выше вытекает, что в глубинке невозможно создавать полноценный non-fiction. Краеведение, конечно, полезно в смысле науки, в смысле воспитания подрастающего поколения, но для художника это — занятие ущербное. На основе краеведческих изысканий возможен, пожалуй, исторический роман. Что же касается литературы про сегодняшний день, и сюжет, и герои должны быть вымышленными. Исключение могут составить персонажи вроде Анатолия Быкова, воспетого Эдуардом Лимоновым, но этот персонаж не только и не столько красноярский. Биографии менее раскрученных и менее наследивших героев нашего времени, будь они сколь угодно общечеловеческими по уровню письма и осмыслению проблем, останутся для внутреннего употребления на данной территории. Может быть, поэтому почти все заказные книги про людей, заводы, города не поднимаются в провинции выше некоторой — весьма невысокой — планки. Даже люди, умеющие писать хорошо, такую заказуху инстинктивно пишут плохо: должно быть, что-то внутри подсказывает, что блеск и ум здесь неорганичны и просто неуместны.
Невозможен в провинции также роман, в чью эстетику входит “эффект узнавания”. Это не собственно non-fiction, но нечто близкое: текст, где реальность едва прикрыта и предстает перед читателем в нижнем белье. Такова, например, новая книга Анастасии Гостевой “Притон просветленных”. Я не знаю никого из описанной там тусовки, но чувствую присутствие подлинных персонажей, и поэтому мне немножко больше интересно, чем было бы без этого эффекта. Таков и неопубликованный пока роман Сергея Шаргунова “Малыш наказан”, вошедший в лонг-лист “Дебюта-2001”. В нем автор предстает под собственным именем, а в роковой женщине Полине угадывается небезызвестная Алина Витухновская. Для сравнения сошлюсь на упомянутый “Екатеринбург” Валерия Исхакова. Свои знают, например, что под именем Грини Кутилина там выведен деятель уральской литературы Евгений Зашихин. Но это именно для своих: в самом романе “эффект узнавания” не отыгран, реальные люди выступают в классической роли прототипов. Это и понятно: Зашихин и Витухновская — две большие разницы. Современная документалистика и близкие к ней образцы существуют постольку, поскольку обеспечены пиаром. Провинция этого не может, поэтому пишет по старинке: сюжет, герои, завязка-развязка. Что тоже в общем-то неплохо.
Провинциальная литература таким образом — не отсталая, не старомодная. Она просто другая. Причины явления объективны: “гений места” у провинциального писателя не такой, как в столицах. С одной стороны, для провинциала ситуация неблагоприятна и даже обидна. С другой — всякий культовый писатель есть кандидат в пенсионеры. Очень может быть, что именно в провинции, ориентированной, за неимением другого, на гамбургский счет, будут созданы более устойчивые художественные ценности, чем те, которыми все мы сегодня склонны обольщаться.