Рассказы
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2001
ТАТЬЯНА ОНЕГИНА
Но как я сяду в поезд дачный
В таком пальто, в таких очках?..
В. Н.
Странствование, странствие — на таком местоположении настаивал мой рассказ, не в обиду другим имеющимся в литературном пространстве, склонным к оседлости жанрам. Так уж оно выходило, так уж вырисовывалось: трехстворчатый складень, три картинки, могущие быть сложенными в единое поле сюжета — без попытки сделаться отдельными, так сказать, ключевыми вехами пути. Всего-то один путь-дороженька…
Вот только путешественники попадаются разные.
Но путешествие и странствие тоже рознятся, хоть и совпадают иногда по времени. А иногда не совпадают вовсе, и тогда твой “свободный ум” ведет тебя совсем не туда, куда ноги. Агрессивно-впечатлительному большинству, впрочем, трудно понять, куда именно, как и простить странствующему внезапность его маршрута, кажущееся отсутствие целеполагания. Наш гражданин, посетитель турагентств, отлично знает и конечный смысл, и эстетическую пользу, которую можно извлечь из грядущего путешествия, не говоря уже о пунктах назначения. Жадный дегустатор, он готов обглодать чужое пространство до нуля, сохраняя при этом приличествующую моменту лесковскую “позу рожи”, полную национального достоинства. Втайне он, конечно, надеется на родство со своим романтическим предшественником, открывавшим мир как собственную судьбу — для самого себя. Но мир девятнадцатого века уже поделен, открытия внесены в реестр, реституция — нежелательна.
Странник ничего для своей личной выгоды не ищет, никакой такой экзотики не жаждет. Человек странный, странний, он позволяет себе и странничать, то есть чудить, вплоть до полной предрасположенности к чуду; готов он и странствовать-страдать, напрашиваясь на милость встречных и поперечных, испытывая их на страннолюбие как на особую человеческую прочность.
“Странные люди пришли!” — оглашается в пьесе страннолюбца русской сцены Островского. Пришлому люду его театра, всем этим нищим паломникам и худым прорицателям, по идее тут же должна явиться встречная милость-копеечка, вечный хлебушек жизни… Несмотря на уверенность Феклуши (это уже из другой пьесы), что на свете есть страны, где “все люди с песьими головами”. Странничанье и есть прямой, наикратчайший способ опровержения этого чудного факта, попутно обнаруживающий песьи головы у своих же соотечественников.
Выходит, можно странствовать, не удаляясь от родных пенат. Чему подтверждением лучший странник нашей культуры — А. С. Пушкин. Что бы мы делали без его Африки, без Адриатических волн и Бренты, без Испании и Рима, без всей его Руси Великой и тихой украинской ночи в придачу, без плывущей по Мировому океану бочки, в глубине которой, как в родной утробе, мать с младенцем дрейфуют меж сказкой и житием? А осуществлялся сей дрейф или из Одессы пыльной, или из засыпанных снегом и листвой Михайловского — Болдина, или из гранитного Петербурга, под протяжную песнь гребцов с Невы, жужжанье веретена, Парки бабье лепетанье…
…Приходящую женщину звали, как это ни странно, Татьяна Онегина. Мне рекомендовала ее с лучшей стороны одна знакомая, когда я разыскивала кого-нибудь себе в помощь по хозяйству.
Звук имени выплыл из водянистой глади мимолетного взгляда незнакомки, сопровождаясь ускользающим рукопожатием,— и я опешила. А потом рассмеялась. А потом внутренне как-то напряглась. Получалось, что бессмертный пушкинский образ (даже его двойной посланник) будет мести у меня полы! Но хозяйство есть хозяйство, оно нуждается в постоянном поддержании порядка. А звук — что ж?.. Звук может быть и случайным, и напрасным — нам ли не знать. Тать-тать… тья… на… О-не-е… ги-на-а-а… Волшебство фонетики, вяжущей язык, протяженность таинственной пустоты.
Она являлась регулярно раз в неделю, чтобы разгребать мои авгиевы конюшни, и мы пили чай-кофе в завалах кухни, ведя долгие-предолгие беседы, пока пыль, медленно плавая, совершала свой естественный кругооборот, укладываясь в нужные ей места. Пыль нельзя было тревожить раньше времени. Да и разговор наш сам должен был прийти к какому-нибудь естественному концу. Тогда Татьяна бралась за палку, тряпку, и начиналась уборка. Попутно шлепала босыми ногами по моему паркету — разряжалась и заземлялась.
В процессе уборки оказывались отключенными все электроприборы, начисто вырубались телефон и домофон, ножи и вилки исчезали из обихода, вазы покрывались сетью трещин, а на семейных иконах вырастал дополнительный временной налет. Это были как бы уже не вещи, а культурный слой, исчезающий и мной, не скрою, оплакиваемый.
Но Татьяну никак нельзя было назвать нерадивой или неряшливой, а тем более заподозрить ее в злонамеренности. Напротив, она отличалась крайней душевной и физической чистоплотностью, будучи самой рьяной прихожанкой церкви — там она служила и молилась, поверьте, тоже не корысти ради. В свободное от работы время занимаясь распределением вещей для бедных в церковном благотворительном фонде. Особенно ценя обувь. Потому что, как говорили распределяющие, без одежды еще туда-сюда, а без обуви никуда.
По этому случаю все мои туфли, штиблеты, “шузы” постепенно гуськом переходили на общий перекресток коллективных больших дорог.
Туда же уплывали и паруса простыней.
Я не роптала, собственноручно платя дань.
Признаться, после посещений Татьяны, похожих на татаро-монгольское нашествие или небольшой торнадо, у меня всякий раз возникало особое чувство — гармонии, что ли. Или некоторой примиренности, так, пожалуй, можно было это назвать. Смиренное сердце не даст попасть в сети к нему, к врагу человеческому,— однажды прошелестело из клубов выдуваемой пылесосом пыли… А потом что-то звякнуло, зазвенело-затрепетало: смирение… самоукорение… молитва… обязательно на ночь; молиться хоть десять минут, но со вниманием…
Я пробовала со вниманием молиться на ночь. И действительно, электросвязь вскоре восстанавливалась, телефон начинал трезвонить с неистовой силой, от домофонных же домогательств вообще отбоя не было. Исчезнувшие вещи материализовались, хотя и в самых неожиданных точках. Как будто налетевший смерч всосал их, помучил да и выплюнул. Причем с некоторым даже избытком — в виде подсыхающих роз, кукушкиных слезок и гераней, бездомных котят, птиц в дивно прозрачных клетках, песочных часов, некомплектных пар совершенно не нужных мне тапочек из собачьей шерсти, мелких камешков бирюзы, а иногда даже предметов культа… Мой указательный палец с тоской проходился по тумбочке возле кровати, по малиновому глянцу обложки — смахнув вечную пыль, я открывала Книгу, там лежащую, на той самой странице, которая почему-то была мне нужна в данный момент. Жизнь продолжалась, но чувство гармонии исчезало.
А вот от совместного чая оставался какой-то влажный парок, слабый след, от длинных наших разговоров и споров на пустом и не пустом месте, от теплящейся лампадки и в постные, и в скоромные дни… Трапеза любви выше поста,— снова прозвенело мне и смолкло…
Но почему, почему все-таки Татьяна Онегина, недоумевала я? Зачем так буквально переведено на язык нашей “прозы жизни” пушкинское поэтическое волхвование,— чтоб вместо имени-дара получилась бледная копия? Оригинал ведь утрачен безвозвратно. Он, как известно, давно подменен мифом, да к тому же еще и чисто литературным, хитрыми моделями игры для самодовольно выигрывающего читателя, разными концептуальными полуфабрикатами — бросай себе на авторскую сковородку и жарь!
Я, ей-богу, не знала, зачем на мою голову послана Татьяна Онегина! Хотя уже не отделаться было от навязчивого хода: ну, пусть эта героиня (реальная моя собеседница, уверяю, ни в какие герои не лезла)… пусть она будет как бы следствием “метапсихоза”: пушкинская Таня удрала такую штуку и не замуж за генерала вышла, а, допустим, стала первой писательницей-феминисткой, взяла псевдоним Онегина и, пустившись в странствия, написала роман. Но не в стихах, а в прозе… А затем, спустя столетие, ее душа перекочевала в тело моей современницы, чтобы там жить и стариться. Потому как тот, Татьяны милый идеал, согласитесь, совершенно невозможно представить себе в салопе и чепце, а только с пером в руке, вечно пишущей свое письмо… Вечно машущей и машущей своей тряпкой… Уфф!
Размышление набирало обороты. Татьяна с легкой пушкинской руки навсегда была обречена хранить под девичьими лепестками живую, изменчивую человеческую суть. И, глядя на чистый пробор посреди густой, уже седеющей гривы волос, на низко скрученный на шее пучок, не сравнимый со спасительной луковкой, на выцветающие светло-водянистые глаза и иконописный нос над острым подбородком, являвшие какой-то хищный и изможденный оскал, я думала вовсе не о черных локонах и вечной любви, а о том, кто же все-таки она такая, эта моя Татьяна? И не является ли вполне заурядная видимость, без всяких лепестков и девственных капель росы в сердцевине цветка, всё тем же, что и сто лет назад,— покровом для сохранения тайны?
— Ну что, начнем наш “тэйбл-ток”? — осторожно спрашивала я пришедшую с мороза.
Пока она разоблачалась в прихожей, снимая какую-то старую овечью доху, на стол ставились чашки.
— Начнем,— живо отзывалась Татьяна, вовсе причем не настаивая, чтобы наш “тэйбл-ток” был великопостным “фэйсом об тэйбл”. Трапезу украшали и колбаска, и сыр, и шоколадные конфетки.
— Слыхали ль вы?..— разливая чай, начинала я, почти как у Пушкина. Как будто певец любви и печали мог быть слышен не только за рощей, но и в пределах отдельно взятой квартиры.— Слыхали ль вы, что по отцу генеалогическое древо Пушкина восходит к прусскому выходцу, некоему господину Радше? Согласно некоторым, впрочем, не вполне достоверным источникам, этот господин являлся по происхождению шведом. Няня же великого поэта, Арина Родионовна, кладезь русской премудрости, источник и составная часть пушкинской словесности,— есть такие сведения — была тверской карелкой. Поскольку сам Радше — отчасти тоже пушкинский миф, почему бы и нам не пойти дальше, в ту же мифическую сторону, и не добавить к всемирному лику “потомка негров безобразных” еще и норманно-варяжские и даже финно-угорские вкрапления? Да и московскому “мещанину”, который предпочитал в своих письмах изъясняться на языке Европы и ставил французскую подпись Poushkine, такие черты были бы вполне к лицу. Жажда путешествия, побега, путеводных пересечений оказывалась у него прямо-таки в крови. Слава богу, ни один из национальных “генов” не возобладал окончательно, иначе благодарные потомки давно бы уж передрались за русского, эфиопского, шведского Пушкина, отвоевав его у малого отечества Москвы и Петербурга в пользу чьей-нибудь Большой Земли. Что же нам бы осталось? Образ “двойного изгнанника” — Африки и России, на одной родине вынужденного тосковать по другой? Впрочем, “под небом Африки” своей поэту так и не суждено было греться. Зато, сидя в Михайловском и за неимением возможности по-настоящему путешествовать совершая эскапады и в сторону кружки, и в сторону сказки, вольно ему было странствовать по свету. Если ж рядом попадался еще и какой-нибудь ручеек, или речушка, или реки сверкающий поток, странствие и вовсе становилось увлекательным. Отсюда совершенно особое отношение Пушкина к водной стихии: через воды Невы и Ладоги — к северным морям и далее, далее, мимо острова Буяна…
Замечали ль вы, что мироощущение человека, живущего близ большой воды, вообще отлично от, так сказать, сухопутного? Ведь само движение пушкинской образности, эта скользящая легкость перехода от одного фрагмента пространства к другому — при едином душевном настрое,— чисто “водное”, волновое. Покачивание, скольжение — по земле, посуху так не движутся, там похаживают и посматривают, вставляя спички впечатлений, чтоб веки не закрылись со страха иль от скуки. А здесь глаз совершенно по-иному раскрывается, дыхание по-другому захватывает. И звук по воде распространяется иначе — приходит издалека и уходит вдаль, а в эхо звука еще стоящего уже вторгается новый: в рожок и песню удалую — напев Торкватовых октав. Да и вечная Лета, в которой плывет и не тонет пушкинская строка, по сути дела, то же единое водное пространство, что и Нева, тихий ручей или озеро, бродя над которым пугал он стаю диких уток. Кто знает, не мечтал ли сам Пушкин о какой-нибудь бочке, в которой бы его за мнимые и настоящие грехи столкнули в воду,— и был бы он прибит к любому берегу? На роль “бочки” вполне годилась и сума, и тюрьма, и женитьба на чудо-бабе… Только вот где ж она была, та всеохватывающая материнская плоть, и та Лебедь, чудеса из рукава мечущая, и куда задевалась средь золотых скорлупок живая белка поэтического вымысла?..
Я вдруг запнулась и смолкла. Татьяна, сделав обжигающий глоток, закашлялась и перекрестилась на икону, висевшую в углу кухни.
— Мне вспомнилось новгородское житие святого Антония, родившегося во граде великом Риме. Когда он стал отпадать от веры христианской, то положил в бочку все свое оставшееся имение и пустил ее в море, сам же пошел в дальнюю пустыню, к монахам, и принял постриг. И вот молится Антоний на камне у берега моря, как вдруг буря отрывает этот камень и несет его по теплым волнам в Неву, а затем в Волхов. Через два дня Антоний уже был в Новгороде. Представьте себе изумление местного люда при виде иноземца, не знающего ни слова на их родном языке да еще лепечущего какую-то странную молитву! Лишь потом, когда Антоний начинает изъясняться по-русски, он является перед епископом и открывает свое происхождение. Тогда дают ему землю для основания монастыря, а выловленная бочка с драгоценностями, приплывшая, о чудо, к тому же берегу, доставляет средства для построения храма во имя Рождества Богородицы. Первого настоящего монастыря с каменными зданиями во граде. Чем не зеркальное отражение той же истории с бочкой?..
В другой раз мы пили чай с липовым медом, а может, даже и с пастилой.
Семейство мое в данный момент находилось на даче и никак не могло отвлечь нас от этого занятия, настойчиво попросив ласки, уважения, подать яиц всмятку и одновременно вкрутую — к завтраку, найти вчерашнюю газету, потерянные очки и прошлогодний учебник географии — к обеду, а также дав мне множество наставлений и ценных советов по жизни, ни одним из которых я не могла воспользоваться именно в силу отсутствия ее, этой самой голубки-жизни. В общем, ничто не служило мне живым укором, и я смело доверяла свои сердечные мысли сидящему передо мной другому человеку. Вернее, переадресовывала. Вернее, не человеку, а как бы персонажу, потому что звали его, как мы знаем, Татьяна Онегина: псевдоним из прошлого, готовый к странствиям сегодня…
Как-то во время чаепитий даже придумалось одно общее “путешествие” — на дачу, к семье. Воображение уже рисовало и поезд дачный, на всех парах несущий нас к заветной цели, и набоковский “крап берез сквозь рябь рябин”, и наш единоличный крен небес в пыльном, полуоткрытом окне. Я видела (это в промозглое-то московское утро!) теплый, еще не напоенный комариным пением летний денек и наш песчаный карьер с небольшими серыми домами-бытовками, ютящимися среди золотых откосов.
Когда-то здесь была огромная гора, велись ударные разработки, в результате которых Подмосковье оказывалось полностью снабженным высокосортным песком. Теперь вместо горы образовалась глубокая чаша со склонами, прорастающими по вертикали зеленым узорочьем. Мы жили на самом дне чаши, ниже всех уровней, где-то на линии бывшего здесь в допотопные времена моря, и, гуляючи по дну, как по чреву гигантской рыбины, частенько находили драгоценные камни-лилии и другие неведомые дырчато-резные породы, похожие на морские губки и звезды; цветных же каменьев было не счесть. Все окрестные жители собирали их буквально ведрами и устраивали у себя на участках сады камней вместо растительности, которая росла здесь чахло и медленно,— такие небольшие мертвые садики, где по восточному календарю можно было предаваться созерцанию, собиранию и достижению праны, дао или чего там еще, в общем, дать окружающей энергии самопроявляться. Перераспределяться, так сказать, по линии гармонии. Вдруг что-нибудь такое на самом деле образуется — цветы на песке, сельди в дождевой бочке… И мы тоже предавались, перераспределялись. Пока однажды не обнаружили на своем куске земли дивно-серый, похожий на мягкую детскую туфлю предмет. Долго гадали, что же это такое, как вдруг в туфле зажужжало, заклубилось, и из нее тучами повылетали осы, насмерть искусавшие нашу собаку. Она лежала с распухшей в результате осиных укусов мордой, и по лицу ее текли слезы. Гнездо до самой осени провисело под сводами шалашика, который сколотили себе наши дети. Никто не рисковал приближаться, хотя ос там уже не было.
Зимой дети и вовсе были в безопасности.
Сад камней растащили для саун окрестные меценаты; здешний народ любил ценности — курочка с золотыми яичками в курятнике, яйца Фаберже в банке.
Дети спокойно катались себе на лыжах с крутых склонов карьера. Мы же — мороз и солнце, день чудесный! — пили чай в городе: я и Татьяна. Под окнами баловались из духовых ружей чужие дети.
Так мы никуда, ни на какую дачу не поехали, выброшенные случайной волной на пушкинский берег-брег.
— А знаете ли! — воскликнула я.— Мне кажется, что и Татьяна была для Пушкина той же бочкой, по волнам жизни плывущей, заплывающей и в косматый поток древних преданий, и из Москвы в Петербург, и даже в будущее.— Я покосилась на выбившиеся из-под рабочей косынки Татьянины седые космы, на лихорадочно зардевшееся вдруг лицо.— Татьяны-бочки идеал искал он всю жизнь, а попадались все мадонны, беззаконные кометы и донны Анны, за которыми по пятам следовали всевозможные бесенята да статуя Командора-царя!..
— Признаться, я никогда не понимала, как это можно книги выдумывать! — тоже с горячностью перебила меня Татьяна.— Если б я была настоящей писательницей, я бы ни за что не занималась выдумкой, а лишь сердцу своему доверяла сочинительство…— Она прихлебнула чайку и даже не обожглась, у нее вообще была манера без разбора глотать и горячее и холодное, влажная бороздка заблестела на подбородке, каплей стекла на шею, которую невозможно было представить ни в кольце удушающих страстей, ни схваченной волосатым вервием юродивых и поэтов-правдолюбцев.
— Так вы совершенно отвергаете вымысел? — Я почти с умилением глядела на эту безвинную шею с бьющимся прямо посередке пульсом сердца. Может, оно действительно прошло, время содранных глоток и витийствующих помыслов, песен и победных фанфар,— и уцелела одна лишь мысль человеческого сердца, как бы мне хотелось, о как бы…— Ну, вот вам самая что ни на есть правдивая история.— Тут я рассмеялась.— Мой сын как-то раз поймал зайца, да-да, истинная правда, голыми руками самого настоящего зайца! Вернее, зайчонка. Он что есть силы хлопнул по нему бумажным мешком из-под цемента, и зайчонок попался. Сынок посадил его в большую коробку на балконе, набросал туда травы и морковки, а сверху, чтобы животное не сбежало, придавил большой банкой с красной краской, которую только что купил муж, чтобы покрасить тамбур. А тамбур тот, заметьте, как раз находился под балконом… Ночью раздался страшный грохот. Когда мы выскочили на балкон, то увидели пустую коробку, опрокинутую банку, выкрашенный в результате протечки краски тамбур и убегающего в темноту огненного зайца. Слава богу, живой остался…
— Нет-нет! Я совсем не то хотела…— запротестовала Татьяна слишком уж поспешно, и я поняла, что и сама слишком спешу. Ведь и без меня было известно, что только воображение, идущее от сердца, а никак не от разума, даже самого высокого, дает право литературе-выдумке требовать к себе внимания, а тем более сочувствия. С какой это стати читатель будет к тебе благосклонен, если ты позволяешь себе, опережая его собственную фантазию, то и дело совать ему под нос плоды своего разума? На то ты и умный человек, чтоб тебя никто не понимал. Но Татьяна, к счастью, была далека от всех этих хитростей, она вообще не занималась литературой, так что сам ее посыл звучал чисто умозрительно, как у Пушкина: “Кабы я была царица…” Что из этого предположения вышло, все помнят.
Однажды, впрочем, она принесла мне какой-то высокоторжественный духовный стих да еще разок попыталась отредактировать мое, уже напечатанное в журнале произведение путем более правильной расстановки точек и запятых. Что я пресекла самым решительным образом. Впрочем, как говаривала моя мама: каждый человек единожды в жизни может написать книгу, хотя бы о ней, о своей жизни. Сама мама так ничего и не написала. Царство ей небесное, вечное, бессловесное… Теперь мамин уход озвучивает семейка нищих из лиц кавказской национальности, обосновавшаяся вблизи кладбищенского памятника. Страшный черный старик, пожилой джигит и два ребенка (мамаша отлучилась на рынок приторговывать могильными цветами). Они с акцентом просили подаяние, приговаривая протяжно, чисто по-русски: “Ради Христа”, и “Спаси тебя Бог”, и “По гроб жизни, сестра”! Я давала каждому в отдельности, хотя это явно была одна шайка, и демонстративно, у них на глазах, сыпала на сырую землю мелкие красно-желтые гвоздики, даже не подрезая стебли, и клала согнутый в венок ельничек — в конце концов если и украдут, это их грех.
Семья смотрела жадно и приметливо, но голос старика был хрипло певуч. Сестра… По гроб жизни… Нельзя ведь из могилы петь во имя, потому что сердце умершего не возрадуется, язык не возвеселится. Чужим дыханием теперь был полон воздух, но у меня не было сил последовать за ними дальше в какую-нибудь их пожизненно снимаемую хрущобу-хворобу, чтоб вдыхать сладкие запахи их тяжелой пищи, весь этот дым и чад, и слушать глупый гортанный ропот, как нельзя было и туда, к маме, в ее бессловесный покой…
— Ничего такого я не полагаю,— зачем-то продолжала оправдываться Татьяна.— Хоть и считается, что воображение — область дьявольская, я не противница, нет.
Она чуть покашивала светлым глазом, потряхивала седоватой гривой, не то чтоб порицая, но и не присоединяясь, а так, значит, смиряясь. И в эту неожиданно образовавшуюся брешь я тут же попыталась впихнуть другое изображение, позволила себе вообразить: после своего письма Татьяна и в самом деле ожидала от Онегина не “да” или “нет”, а только того, что случится. Что и случилось в романе. К примеру, у Пушкина написано: “поток засеребрился”, в смысле заря настала,— и он действительно засеребрился.
…Река, почти невидимая ночью из девичьей, с первыми лучами солнца засияла, будто ее отчистили от патины, и вернула весь свой блеск распахнутым окнам. Вслед за рекой стали течь дни, где “я к вам пишу”, конечно же, осталось без ответа,— и один день протек, и другой, и третий… Наступили холода, нужные, кажется, лишь для того, чтобы окна, в которые летом гляделась река, теперь стали “стеклами хладными”. И на них могла дышать уже не утренняя свежесть, а влюбленная девица. Чтоб чертила она “на затуманенном стекле” свой заветный вензель. А сам он, этот ОЕ, как в воду канул! Утек вместе с водой. Лишняя влага застряла лишь в “томном взоре, полном слез”. Все остальное сделалось безводным, скованным морозами. Но в этой застывающей глубине и откристаллизовывается будущий образ Татьяны: одиночество, зеркальце под подушкой, полное звериных морд, столица, модный паркет, по которому, как по льду, скользят танцующие пары… Схваченная смертью Россия… Судьба… Смотрите, как вьется, как скользит мысль, прочерчивая путь: морозы трещат — как в огне трещат дрова — и серебрятся средь полей — как тот, иссякший поток,— и вдруг читатель почему-то “ждет уж рифмы розы” (да кому ж такое в голову придет посреди торжествующей зимы?!) — “на, вот возьми ее скорей”. Кажется, не читатель, а она, Татьяна, примет в свое сердце Слово-Розу. Оно, пушкинское слово, возьмет и закольцует ее лепестками бессмертного символа, цветущего и на окнах средневековых соборов, и в русских соловьиных садах.
Но и тому, вензелю, кое-что перепадет. “Ванна со льдом”. Волшебная струя шампанского. Значит, есть еще возможность им встретиться друг с другом там, в глубине? Их еще могут соединить гадание в сочельник, воск в блюдце с водой, хор согласно текущих светил, кусочек стекла, наведенный на месяц. И все соединится, но героев не соединит. Как сказали бы теперь, информация передается от воды к зеркалу, от снега к стеклу, через зеркало в сон, через сон снова — на мерзлое стекло комнаты… И там, и тут Онегин предстанет — Медведь. И уже не вода, а кровь потечет, читатель помнит и знает… Но слово не может окаменеть, как сельский памятник поэту у ручья. Автор, словно раздвоившись, ныряет вслед за этим словом в “омут жизни”, вслед за Татьяной тащится в Москву. Там ничто не течет, не изменяется. В этой московской жизни вообще нет ни одной текучей или отражающей поверхности. Даже зеркала на балах молчат. Свет пустой… Плен и прах. Отсутствие перемен. Но тут и появляется она, родоначальница движения и роста,— Татьяна-Роза. Вироза… Это она сама теперь скользит, движется, она сама — как движение вод. Силой одного сердечного воображения переносимая в тот сад, где любовь, полка книг, крест и сень ветвей над бедной няней, о которой все и думать забыли.
Есть только один человек, с которым Таня не сообщается,— это он, ОЕ. При виде его у нее “стынет кровь”, так что даже слезы не льются. И сколько б ни стоял он перед ней с непокрытой головой “под дождем страстей”, явившись вот так, “с корабля на бал”, сколько б ни слали его, заболевшего любовью, к водам,— не войти ему в тот поток. “Нет, поминутно видеть вас…” Нет, нельзя войти в поток, потому что это сама Таня и есть, а на ее щеках больше нет для него слез. И нету “тайных преданий”, “ни с чем не связанных снов”. Сама Таня — тайна, сон, слово.
И только когда бедный Онегин в последний раз едет к ней и видит
На синих, иссеченных льдах
Играет солнце; грязно тает
На улицах разрытый снег…
— только тогда он вдруг погружается в живую мысль человеческого сердца, и в этот бедный весенний петербургский день в таянии его снегов наконец замечает слезы на глазах этой женщины… Тогда-то Пушкин и прерывает свой роман просьбой поздравить друг друга с берегом.
Но какой там берег! Напоследок он еще раз поставит перед собой целое, сверкающее зеркало романа, который иногда считают незаконченным. И там отразится уже не “письмо Татьяны”, а его собственное письмо и собственный его сон. Он вновь видит себя на берегу несущегося потока, но героев его с ним больше нет. В зеркале мерцает какой-то “спутник странный”, какой-то “верный идеал” и те, кому он якобы читал первые строки романа — его второе “я”… Но кто оно такое? Неизвестно. В этой неизвестности, как в волшебной пустоте кристалла, и есть все; недаром по нему гадали. И нам оставлено это все. В последний миг романа, посреди остановки его движения, как в момент КОНЦА-НАЧАЛА времен, мы тоже наконец видим: грязное таянье снегов, синий иссеченный лед, в котором играет уже наш, сегодняшний свет… Его ни описать, ни удержать, ни завоевать — можно лишь увидеть…
— Ум с сердцем ссорится, и это есть источник мучений,— молвила Татьяна, казалось, впечатленная моими речами. Но как бы за что-то и укоряя.— Я в девичестве ужас как раздражительна сердцем была. Такие сучья себе отрастила, куда там!.. Однажды, вишь, помстилось, что подружка моя меня закладывает, так я, представьте, отметелила ее в школьном туалете… Это уже потом, после развода с мужем, я сучья-то пообломала… Мой сынок тогда в Оксфорде учился…— Она смиренно покосилась на меня краешком глаза, но я слушала самым простодушным образом.
— Он мне из Оксфорда писал по-английски,— продолжала Татьяна.— А я по-английски ни бум-бум. Дай, думаю, схожу в храм Божий. И пошла в церковь неподалеку. Хочу перекреститься на иконы, а меня оттуда чуть ли не метлой — церковь-то оказалась старообрядческая. Пошла в другую. И так хорошо мне там стало — лампадки чадят да не гаснут, скамеечки стоят, чтоб все, а не только старики и калеки присесть могли. Чтоб и те, значит, у кого душа покалеченная, падшая. Только присесть… Вот я и присела и до сих пор сижу. Да и не только сижу — работаю, молюсь вместе с другими. И подступила я к такому пределу, когда передо мной открылось одно особое место — церковного старосты. Все к этому шло, и мне даже уже обещали. А взяли другую, пришлую какую-то. И так обидно мне стало! Долго, помню, обижалась. Вот однажды стою на выходе из автобуса, задумалась как-то, а народу кругом тьма. Еле продралась — и на ступеньку, не вышла, а прямо выпала из автобуса. И вдруг чувствую — что-то с моих плеч как свалилось, будто я платье на той остановке сбросила и стою теперь голая. Я через эту упавшую одежду ногами переступила — и пошла. И так хорошо, так легко мне стало! Тогда-то я и поняла, что такое — падёт и не разобьётся…
В ее глазах что-то плеснуло, но не выплыло наружу. Да и какая ей была польза в моем одобрении или сочувствии! Каким словом могла я отметить факт личного ее спасения? Разве что обозначить факт новой одежды с чужого плеча — подарить, откупиться… или рассказать в ответ такую же историю. Поделиться благодатью.
И я открыла было рот. Но меня вовремя остановил какой-то лишний звук.
Над чайной чашкой, с трещиной крест-накрест, кружилась оса. Откуда бы ей взяться под конец зимы, непонятно, но она жужжала и кружилась. Татьяна машинально помахала рукой возле лица, отгоняя острое полосатое тельце.
— Восстановление падшего естества состоит в восстановлении гармонии в человеке. Душа должна находиться в постоянном восхищении, пить сладкие, как мед, капли любви, веры, надежды… Наде-ж-ж…
К стыду своему, я уже не слушала, а с усилием бокового зрения следила — где-то там, по другую сторону зимы, гаснет золото дня, становясь червонно-тусклым, и уходящим, и святым, о чем я буду вспоминать как о вчерашнем счастье и, может быть, увижу завтра. Я прислушивалась к дальнему шуму воды, угадывая движение песков, рождавших все новые и новые водовороты в нашей узенькой, хитрой речке Истре, и металлический шелест серебристых ив по берегам неширокого потока, над которым, глядясь в быстрые воды, росли и ширились дворцы с помойками, мелькал среди строительного мусора огненно-красный заяц, а над всей этой нашей местностью с теремами и церквами, над человеческими бытовками в темнеющих просветах карьера звонили-перезванивались колокола и колокольцы, заставляя смиренно притихнуть в чьем-то отражающем зеркале обе наши, пьющие чай фигурки. Меня — с моим “Онегиным”, Татья-
ну — со своей Книгой. Liber scriptus. Книга написанная.
— А все-таки воображение есть область дьявольская! Все наши страсти — это ложь по жизни… На груди крест, а в сердце дьявол…— Татьяна отставила чашку и снова перекрестилась.— Но если живешь по правде и делаешь ближнему добро, знай, что ложь и грехи его падут на тебя, и ты должен будешь понести все его страдания и искушения. Понести тяготы друг друга… Эх!..
Она схватилась за тряпку и, босая, решительно двинулась из кухни в комнату.
— Понести тяготы друг друга… Давай-ка, Таня, выпьем чаю? — предложила я и плеснула кипяточку в чашку с разбегающейся трещиной.
…И РОМАНТИЧЕСКИЕ РОЗЫ
…De profundis. Мое поколенье
Мало меду вкусило. И вот
Только ветер гудит в отдаленье,
Только память о мертвых поет.
А. А.
В то лето, еще далекое от развязок, без всяких видов на призрачную Лету, в дачном поселке рядом с обманчиво-тихой Истрой, в воды которой можно погрузить свое тело возле одной серебристой ивы, а выплыть на берег уже у другой, гораздо ниже по течению, а то и вовсе обнаружить себя совершенно в ином населенном пункте, в то лето втемяшилась мне мысль о шведских корнях Пушкина, да не в разум, а в самое сердце втемяшилась, и я несколько экзальтированно репетировала свое шаткое и скорее всего ошибочное предположение с любым возможным собеседником — и дома, и на нашем общественном, находящемся вблизи от проезжей дороги роднике, где холодные струи образовали небольшой резервуар в плену бетонного кольца. Резервный, так сказать, фонд влаги.
Я тоже находилась в резерве. Экзальтация, фрустрация, а местами стагнация. “Хрен редьки не слаще”,— шутит народ. Подъем, как водится, сменялся спадом, вверх-вниз по родным ухабам, вдоль да по равнине ровныя отечественной жизни, которая так легко взмывает на этажи истории и столь же просто выпадает в земной осадок — вместе с тобой и твоими помыслами. Однако сама мысль о том, что существование подле большой воды было когда-то для ПОЭТА и полнее, и спасительнее, могла наполнять и меня в свой черед. Совсем в ином свете представилась мне вдруг (на берегу Истры) закованная в хрестоматийный гранит Нева. То вспухающая островами блоковских пожаров посреди ртутной разбегающейся глади. То стянутая льдами и снегами, намного превышавшими человеческий рост какой-нибудь хармсовской Фефюлички, пробирающейся к заветному окошку с пакетиком передачи в руках — для того, кого уже не существовало в живых в этой лучшей из всех, дурной бесконечности, им воспетой. На каждого, кто когда-то провалился там под лед, кто затерялся на ледяной дороге жизни среди нечеловеческих сугробов, до сих пор взирает острожная Петропавловка, хорошо помня также и коллективную виселицу на
пятерых: веревка оказалась непрочна да верхняя перекладина, кажется, не довезена, так что казнь декабристов отложили на пару часов. Самое время, чтоб какому-нибудь умному иностранцу сделать умозаключение, что, мол, в России порядком ни заговора не умеют составить, ни казнить; им же, пятерым,— еще посидеть на траве возле наскоро сколачиваемой виселицы, размышляя о том, что в России не казнили лет уже эдак пятьдесят; народ отвык от дела. По свидетельствам других, приговоренные к казни ожидали в местной часовне, слушая собственную панихиду. Гробы, в отличие от виселицы, были правильно заготовлены, и панихида началась вовремя…
По провиденциально ломкому льду, под который столь удачно в свое время провалились рогатые псы-рыцари, я мысленно переносилась дальше, к просторам Финского залива. Попутно отдавала дань крепости-орешку с его ядреной сердцевиной боевой русской мощи — теперешнему Ломоносову. Салютовала Кронштадту, тоже ставшему оплотом русской славы, но уже в борьбе не против иноземных шведов, а против своих же рогатых чертей.
Никакое “Ура! мы ломим; гнутся шведы” не могло поколебать мое восхищение очаровательно монотонным призраком балтийской свободы. Ведь пушкинское воображение, несмотря на гордость великоросса, уплывало туда же, в эти волны с их малым избытком соли и полезных водорослей, в обманчиво-холодноватую тусклость вымысла — о, я еще не знала настоящей Балтики!
“Святая Русь мне становится невтерпеж. Ubi bene ibi patria. (Где хорошо, там и родина.) А мне bene там, где растет трын-трава, братцы”.
Где ж она росла, его трын-трава, на каком таком острове Буяне, в царстве какого славного Гвидона Салтановича?
Среди бледных волн так и застряла детская картинка: большая бочка с любимой женой и безвинным младенцем, названным в родном отечестве “неведомой зверюшкой”, откочевывает “под ризой бурь”. Обитатели ее не ведают, суждено ли им спастись. Не знают они и того, что их ждет впереди — белка, тридцать витязей прекрасных, врубелевская Царевна-Лебедь, возмездие в виде комара и возвращение блудного отца, добравшегося-таки до родного берега… Не знаю, кто подсказал Пушкину этот ход, уж не Арина ли Родионовна? И вправду, во второй раз сюжет “Сказки о царе Салтане” был записан именно с ее слов. Но не родной или чужой эпос — сама жизнь навеяла. Какая-нибудь сто тринадцатая Царевна-Лебедь да лезущая отовсюду трын-трава…
Мне тоже не мешало увидеть какой-нибудь сказочный остров, и для этих целей годилась бы даже и бочка. На двоих. Куда бы я с удовольствием, погрузив сына, прыгнула. Но не было мне фарта путешествия в то лето. И вообще ничего не было и больше уже никогда не будет — света утром и материнской руки, мягкой тряпочкой оттирающей для тебя мир до детской картинки. Поговори со мною, мама, о чем-нибудь поговори…
Вот помощнице моей и наставнице Татьяне повезло гораздо больше. От Московской Патриархии она была направлена на небольшой, но уютный семинар на странную тему “Конец света, или Эсхатологические аспекты современного урбанизма” (это чтоб не очень страшно было пускаться в путь). И ехала она не куда-нибудь в Царевококшайск, а именно туда, через просторы Балтики, в царство славных шведов, на остров с многообещающим названием Готланд.
Так что всё происходившее потом было как бы отчетом-сказкой — для меня ни в какие сказки не верящей и ни с кого отчетов не требующей. Жившей себе в самом низу, на развороченном дне песчаного карьера, похожего на огромную, вычерпанную двенадцатью разбойниками чашу. Среди дощатых обломков и недостроенных теремов. Хотите верьте — хотите нет, финт заключался в том, что Татьяна плыла на Готланд прямо-таки в самом настоящем дворце из одиннадцати этажей, с барами, ресторанами, шопами, дискотеками и игральными автоматами. Всё это незамедлительно проглотило, поглотило их семинар (остальные люди сели на борт сказочного парома в дружественной Финляндии, чтоб быть, как Иона, выплюнутыми из чудесного чрева уже на неведомом Готланде).
Вода была серо-стальная, клубящаяся, как остывающая магма. Огонь, прикуренный от земного ядра, уже не вырывался. Можно было спокойно плыть прямо по курсу. Однако, мысленно заглянув из-за Татьяниного плеча вглубь, я решила, что если сейчас с носовой части туда прыгнет человек, этого никто даже не заметит из-за гула машин, криков чаек и развеселой музыки. Паром резал волны почище ножа, и я представила себя маленькой добровольной точкой этого маршрута, оставшейся чернеть далеко за кормой удаляющегося счастья. И мне стало так спокойно и хорошо от этого сознания, что никто и никогда больше не спасет — ни отцова воля, ни материнский плен.
По левую сторону во всю небесную ширь распласталась гигантская огненная креветка. Вначале она казалась птицей с огромным летящим крылом, потом стало совершенно ясно, что крыло — не крыло, а шевелящиеся щупальца. И многие лапы у птицы растут, и усики, и панцирь. И выгибается брюшко — сладкая, бело-соленая мякоть под огненным и горячим.
Точно такое же изображение они увидят уже на острове, в местном музее. Небольшая креветка из пятого века обозначится на надгробной плите среди рунических надписей, усиком закручиваясь в бесконечную спираль — лабиринт. Мордой же упрется прямо в маленького человечка…
“Готланд,— писала мне Онегина, как заправский путешественник,— самый большой остров на Балтийском море, лежащий приблизительно в девяноста километрах от шведского берега и отделенный от острова Эланда (особый начальный звук, не “э” и не “о”, а “о-ё-о-о”) участком глубиной не более ста метров. Столица Готланда — Висби (Висбю, особый звук “ю-у-у-у”), отдельная шведская провинция. Сама Балтика на пути к острову необычайно сильна и глубока и, кажется, не имеет ограничителя земли. Ровное известковое плато острова вышиной в тридцать — пятьдесят метров, с лишь местами превышающими эту высоту холмами, на самом деле представляет собой живописный райский сад. Грецкие орехи. Тутовые деревья. Инжир — Лазарево дерево. Виноград. Фиги и смоковницы. Лопухи растут вдоль морской кромки и достигают размеров семейного зонта. Белые лебеди плавают среди каменных глыб.
По нраву и обычаям жители Готланда сильно отличаются от остальных шведов, и язык у них очень древний и странный. В отдельные и, бывало, долгие периоды земля эта принадлежала Дании, но неизменно избавлялась от любого владычества. В 1808 году, во времена наполеоновских войн, Готланд взяли русские, и генерал Николай Бодиско в течение двадцати четырех дней беспрерывно давал балы. Вскоре наши соотечественники были оттуда вытеснены.
На Готланде нет комаров!”
Когда участники семинара высыпали на верхнюю палубу, посреди которой, как в пекле, дымилась огромная красная труба, было отчаянно жарко. Жар выедал внутренности, тут и там валялись полуголые пьяные финки, жертвы сухого закона.
Земля явилась им всем сразу, прямо из пучины морской, как какой-нибудь град Китеж или тот самый Гвидонов остров. И было там всё — холмы, равнины, плодородные почвы, камни и скалы, военные зоны и заповедники…
Людей было шестеро, и в эту шестерку входили: театральный режиссер и писатель Ас из Риги, бывшая русская девушка Ваня из Таллинна, румынская переводчица писем Ницше, примкнувший к ним уже в Стокгольме, постоянно живущий там же китаец-поэт с именем цветка, ядреная молодуха из Нижнего Новгорода с улицы Красной Звезды, бывшей Христовоздвиженской, ну и она, почтенная Татьяна,— от Московской Патриархии. Китаец, правда, тут же исчез жить в сауне при небольшом пансионе, где разместили семинаристов, так что никто его никогда больше не видел. Остался лишь звук имени — Лили. Пятерка нюхом определяла, жив ли он, по запахам вкусной и здоровой китайской пищи.
Семинар по эсхатологическим проблемам все никак не мог раскочегариться, и семинаристы, предоставленные сами себе, гуляли по узким мощеным улицам, дышали у моря гниющими водорослями, въезжали на велосипедах в зарю. Что в этих условиях могло помешать пушкинскому завету дружбы? Конечно, ничто. Хотя среди цветистого “комьюнити”, члены которого пребывали в постоянном самовозбуждении, с какой-то нездоровой алчностью интеллекта постигая науку общения,— среди них наша с Татьяной дружба была настоящей кукушкиной дочкой. Мы обе, наверное, кое-что понимали в горькой прелести одиночного перелета.
Разумеется, наша связь и взаимопонимание осуществлялись посредством е-мейловской почты, ее, родимой.
Кухонный чад не в состоянии был заглушить запаха роз, который бушевал повсюду. Розы росли кустами и деревьями, среди мелких кувшинок и пышных соцветий бузины, стражами стояли у порогов и черепичных крыш, под которыми, казалось, не таилось никакое другое богатство, кроме этого, кай-гердовского. Розовые кущи распускались на белоснежных занавесках бузинных бабушек; забивали хмель, покрывающий останки соборов Святой Троицы, Олафа, Ларса, Николая, Георгия, каменея ажурным плетением лепестков, давая соборному помещению, казалось, последнюю возможность — как в корабельное окно, навылет смотреть в морской простор и впускать свет обратно, в свою цветущую глубину.
“Чему тут удивляться? — заметил в первый же день кто-то из семинаристов.— Ничего удивительного, что наш семинар должен иметь место именно здесь, на острове-утопии. Для всего цивилизованного мира — это чудно-райское местечко, находящееся вдали от исхоженных туристских троп, на самом бойком пересечении викинговских маршрутов. Нынче здесь можно спокойно отдохнуть в летний период с семьей, зимой же это просто нормальный студенческий городок с университетом и тихим велосипедным транспортом. Но для нас — это типичная утопия. Торжество единения в условиях распадающегося мира…”
Они все сидели на траве возле церкви Святого Ларса и пили драгоценное в условиях действующего и тут сухого закона аргентинское вино “Амфора де люна”, и эта сама амфора луны уже угадывалась над их головами в по-дневному умытом готландском небе. С тем же успехом они могли тянуть роскошь человеческого общения из любых бутылок, в изобилии имевшихся в здешних магазинах.
Вывороченная внутренность церкви была уставлена ровными рядами скамеек для зрителей, пристально глядевших в сторону алтарной части. Там сейчас возвышалась сцена, на которой шло нескончаемое оперное представление.
Поскольку звук проникал отовсюду, из всех, так сказать, дыр, тратиться на билеты не было никакой нужды. Поющая, окутывающая изумрудная сень сливалась с золотом дня, и там, в самой его сердцевине, помещалась и эта старая церковь, и сидящие тут же на траве, и бескрайняя морская даль, в рамку которой, как определял глаз обосновавшегося на крепостной стене наблюдателя за горизонтом, уже был пойман еще один корабль-дом.
“Самое интересное, что среди здешних храмов есть такие, где раскрыты росписи наших новгородских мастеров. Это когда Садко, богатый гость, еще ездил с новгородчины в целях развития торгово-денежных отношений, а в брате Новгороде крепли шведские мануфактуры. Да и сам Новгород — по-здешнему Хольмград, то есть место, высоко стоящее над водою. То есть можно себе представить, что мы сейчас находимся как бы в зеркальном Новгороде, на траве восседаем, вблизи святых его угодников…”
Конечно, представитель Балтии все чуть-чуть путает, подумала, улыбнувшись самой себе, Татьяна. Все как-то смешалось в его бедной седой голове, в связи с отсутствием жизненных перспектив, общего оскудения и разрушения пространства — ну, полный же …..ец, все окончательно смешалось в доме Обломовых, услыхала она однажды давно в метро. И с тех пор ничего не изменилось.
Почему нет такой науки — геронтологии расширяющейся Вселенной? Она бы и тут, на Земле, помогла, тому же Асу… Чего стоит одна его история про шведских бобров, которые якобы принесли в его родную Латвию клеща, который теперь плодится в устрашающем множестве даже в столице, падая с деревьев на неповинных, сидящих у городских фонтанов латышей! Да и этот самый распрекрасный Готланд — тоже, по его словам, зона повышенной экологической опасности, на карте окрашенная цветами тревоги и гибели… Татьяна лениво прикусила травинку… Несчастный Ас, он все время задирает голову вверх, так и шейную мышцу свернуть недолго! Хотя, по сути дела, он, конечно, ближе всех стоит к тому, что какой-нибудь современный мыслитель назвал бы аграрной мифологией: мать-сыра земля, родовая община, на народном собрании решать личные нужды и чаяния. Ну, и распивание священного напитка, конечно же, не без этого… Крупный нос театрального деятеля свисал, как спелая слива, не отрываясь, однако, от ветки родимой. “Не падайте носом, дорогой Ас!” — захотелось крикнуть Татьяне, так как сама она никуда падать не собиралась.
Хотя о чем говорить на этом самом семинаре, как не о падшем духе? Одному богу известно, что этим семинарским нужно, а у шведов он, кстати, не один — Один, Тор, Фригг, еще какие-то существа женского культа со змеями, которые были до них, до верховных… Вот у Аса явно есть еще такая возможность — пораскинуть в своей голове норнами и валькириями ввиду сильного их возобладания на его родной, экологически опасной почве. Жаль, что никто из этих новых деятелей не понимает, что все их попытки создания местной “вальхаллы”, этого хорошо организованного как по вертикали, так и по горизонтали рая для живых и падших воинов,— мертвого “хеля”, через который они пытаются прорастить Мировое Древо (русский змей в его подножии уже, конечно, попран) и населить его ветви резвящимися “ванами” и “асами” — все эти конструкции упираются прямо в “сумерки богов”, и все эти мелкие, резвящиеся боги об этих сумерках отлично помнят. Гибель — неминуема, а причина ее — нарушение клятв… Ас печально кивает головой, он становится не пьянее, а печальнее…
“Гибель неминуема?” — спросила Татьяна у валькирий и норн, сидящих поблизости. Чуть ближе, чем ей бы того хотелось.
— В этом нашем, то есть вашем, русском, по Бердяеву, сознании эсхатологическая идея, обращенная к концу света, почему-то всегда принимала форму стремления ко всеобщему спасению. Всё коллективно: и спасение, и гибель…— Ас взял на себя смелость высказаться первым.
— А поодиночке нельзя? — Татьяне почему-то нравилось его дразнить, она порой даже впадала в какое-то не свойственное ей кокетство мысли.
Рыжая Ванька, допивая дорогую бутылку, выразилась иносказательно:
— Море так велико, а мой кораблик так мал… Я — верую. Без бога. Без религии. Без надежды…
Не сильно удалившись от Асовой аграрной мифологии, Ванька как молодежь политически явно шла своим путем — не то покойного Стриндберга, не то полузабытого Бергмана, который жил где-то совсем рядом, по соседству от сидящих в данный момент на траве, на острове Фарё, тоже, наверное, сидя у себя на траве, а может быть, удирая с острова от очередной жены и обдумывая фильм, который он почему-то уже не торопился для Ваньки снимать.
Татьяне даже показалось, что они где-то здесь — и Стриндберг, и Бергман — стоят в обнимку, живой с мертвым, и слушают музыку из дырки.
Но молодуха из Нижнего решительно запротестовала — она в своей глубинке без отрыва от производства отлично раскусила этих “великих шведов” и теперь свидетельствовала: к теме семинара они не имеют ни малейшего отношения. А также — ни к аграрной политике, ни к какой-то вальхалле, ни тем более к хелевым правам Ваньки. “Ваня — это вообще не женское имя,— заметила она не без тонкости,— и вообще при чем тут кино?..” — Ее лицо цвета “ясных зорек” зарделось еще ярче.
“А вот я много смотрела западного кино! — заволновалась, захлопала крыльями румынская переводчица.— Там есть очень интересные названия для фильмов! А то у вас в России ничего никак не называется — об этом еще Кюстин говорил…”
“Кому, вам говорил?..”
“У Бергмана есть такой фильм, называется “Прикосновение”,— сказала вдруг Татьяна.— Впрочем, я его не видела…”
Рыжая Ванька захохотала: “Знаю я ваше кино! Это когда мертвые не совсем мертвые, а живые выглядят как призраки. И все хотят жить, любить и управлять мной, как нашим хелевым государством. Интересное кино… Иногда мне кажется, я и сейчас их вижу — демонов, ангелов, призраков под видом самых обычных, объединенных вроде бы человеческой идеей людей. Пролетарии мысли, соединяйтесь! Да нет, я не вас имею в виду, не волнуйтесь!..” — Облив семинарских юным презрением, она опрокинулась на траву, подставила мощную грудь под удары медных, посыпавшиеся вдруг из церкви.
Это был “Дон Жуан” Рихарда Штрауса — тяжелое, как пробег египетских колесниц, торжество страсти героя, обманное и самоупоенное. И легкие, призрачные колокольчики Селины. “Ненужный атом”.— Татьяне вспомнилось, что написал о Дон Жуане поэт…
“Белка песенки поет да орешки все грызет, а орешки не простые, Все скорлупки золотые…”
У румынской переводчицы глаза стали совершенно круглые, почти птичьи. Она была большим знатоком оперного искусства, в том числе и русского: Римский-Корсаков, Чайковский, это ваше “Swan lake”, озеро с лебедями, всё сплошь навеянное гомосексуализмом безумного баварца, принца Людвига, он, как известно, не мог ни дня прожить без музыки Вагнера… В ней явно буйствовали какие-то диктаторские вкусы, хотя с диктаторами на ее собственной родине они, действительно, разобрались еще хуже, чем мы с нашим Чайковским, про себя усмехнулась Татьяна.
“Белка песенки поет да орешки все грызет, а орешки не простые…”
“Лебеди, ангелы, призраки, люди, львы, орлы, куропатки! Чувства, похожие на большие изящные цветы!..— Ас, прикрыв набрякшие веки, очевидно, вспоминал свое театральное прошлое.— Рогатые олени… Характерно, что космогония и эсхатология, то есть мифы творения и мифы конца света, всегда совпадают. Там — взаимодействие, дружба воды и огня с холодом, здесь — пожар и наводнение, жар и стужа. И примерно одинаковые и там и тут сражения богов с хтоническими чудовищами — змеи, волки, орлы, куропатки…”
Татьяна испугалась — вот оно! Семинар уже начался, а сказать ей решительно нечего. Да и конец света все откладывается и откладывается.
“Белка песенки поет да орешки все…”
“Rotation! Вечное чередование!” — Румынка-птица-лебедь захлопала круглым глазом, вспомнив что-то из своего Ницше, бессмертного чудовища, все оживающего и оживающего для пира в нашей общей вальхалле.
“Рогатые олени, орлы, куропатки…”
“Белка песенки поет…”
Цветущая липа над ними гудела пчелиным войском. Великолепный ароматный гул шел откуда-то сверху, от самого купола дерева, из всех его первоцветов, сливаясь с музыкой дня, его ползучим хмелем, и они, задрав как по команде головы, опрокинулись в этот запах. Роза липового дерева цвела так щедро, так благодатно. А под ней во всю длину дорожки тянулась уже вытоптанная полоса, желтый песок опавших соцветий — он был гораздо желтее, чем сами цветы, прозрачные и пресноватые на вид и на вкус. Желтая смерть. Еще дальше горбилась асфальтовая горка с двигающимся по ней велосипедистом — в необоримом мускульном усилии он упорно крутил педалями, продвигаясь напрямик, в объезд тому стопору сознания, который, очевидно, подстерегал всякого, решившегося проехаться по этой ровной лужайке, возле цветущей липы.
“Священный мед поэзии! — отбиваясь от пчел, выкрикнул Ас.— Источник обновления и магических сил, дающий волю и экстаз. Это он, Один, добывал для своих подданных священный мед, и из-под руки его выходили руны…” — Кажется, он пытался поймать пчелу, по крайней мере что-то жужжало у него в ладони. Вот бесстрашный, от души восхитилась Татьяна.
Между зеленым островком музыки и ароматного цветения, желтой смертью дорожки и проезжающим велосипедистом находился дом, построенный в виде “шале”, со стриндберговскими привидениями внутри и розовыми шпалерами снаружи, вдоль потрескавшейся серой штукатурки. Все объединял ткущийся ковер из роз, потому что одна лишь роза-любовь способна была устелить дорогу путнику и выстоять перед натиском зимы и холодного здравого смысла, расщепившего когда-то глаз юного андерсеновского героя. Только она способна была напоить день ароматом, светом и смутным ожиданием. Липа-Роза…
Татьяна продолжает одаривать меня сведениями, по всей видимости, почерпнутыми из Брокгауза и Эфрона.
“Викинги, называвшиеся также норманнами, а на Руси варягами,— короче, “северные люди” — были дружинами морских разбойников, вышедших в начале средних веков из Скандинавии и разорявших все побережье западной и южной Европы своими смелыми, хищными набегами. Участники “торгово-грабительских” (!) походов, они, завоевав и северо-восточную Англию и северную Францию, достигли даже пределов Северной Америки. Были они и у нас, на территории между Днепром и Черным морем. Шведы, в свою очередь, также участвовали в 8—11 вв. в походах викингов, имевших свою организацию, усложнявшуюся соразмерно с числом членов “шайки” (!). Впоследствии от грабежей они стали переходить к завоеваниям и основали несколько государств. С распространением христианства на Севере походы викингов постепенно прекратились.
На Готланде поспела первая клубника”.
Между тем семинарская жизнь, тоже несколько усложняясь, идет своим чередом.
В большую общественную кухню, приятно и полезно обставленную самой передовой техникой, то и дело кто-то врывается. Ас все больше рассказывает о преимуществах жизни при социализме, наполняя присутствующих чувством любви-ненависти к некогда могучей шестой части Земли с названьем кратким. Пожилой модернист, которого прежняя власть не слишком баловала, но давала некоторый процент свободы (приникай к каким хочешь, хотя бы и к русским истокам), он современной масскультурой не понимаем на все сто и мечтает лишь о хороших лекарствах для своей семьи, так что шведское небольшое вспомоществование ему весьма кстати.
Рыжая Ваня не говорит ничего, лишь изредка требуя не путать Готланд со всей остальной Швецией, где она явно подумывает обосноваться.
Молодуха из Нижнего порой заразительно хохочет. Большую часть времени она проводит на пляже, лелея свой и без того крутой волжский загар.
Птица-румынка, любительница Ницше, ходит без штанов, вернее, в полудлинной кофте, едва прикрывающей срам, взирая на все неверящим птичьим глазом.
А между тем дом по ночам светится, и это свечение не дает Татьяне покоя. Светятся вообще все дома по соседству, и если ночью случайно окажешься аутсайдером собственной постели (боже, боже, на каком воляпюке она начинает изъясняться!), то тут же и становишься соглядатаем тайны. Так как это вовсе не продуманный, надежно сияющий посреди европейской ночи свет фонарей-фонариков и всевозможных неоновых чудес, а самое настоящее северное сияние, только проходящее по другим баллам — в масштабах каждого дома, тихо.
Потом весь день приходится бороться с этим ощущением подсмотренного чуда, как будто все никак не проснешься, да и не надо. Нереальность происходящего очевидна.
Подобный эффект готландского воздуха, говорят, уже заманил сюда не одного мастера кисти и съемочной камеры. И дело тут, конечно, не в многовековой кладке стен и башен, под которыми и доныне устраиваются настоящие средневековые турниры. Просто пейзаж действительно сквозит и веет, как выразился поэт. Уже к полудню он сквозит настолько, что кажется лишь наброшенным на плечи острова,— в следующую же секунду всё, вся эта лебедь-красота, эти липы и розы, дома и башни, окажутся сдернуты, сдуты, и под тонким покровом прорежется плотный и текучий, изнутри светящийся воздух.
Рано или поздно он поглотит все существующее здесь во времени и до: море и камни, видимые сквозь прорехи города, маршруты самолетов и птиц в прогалинах скал, розы живые в стеклах домов и розы каменные в вечных глазницах соборов, всё, всё…
“Утопия,— талдычит Ас.— Всё — утопия. Ничего удивительного. Раньше была утопия народа, затем утопия рынка. Теперь вот утопия гибели”.
“Рынок — это святое.— Представительница русской глубинки со вкусом поглощает клубнику, плод рыночной торговли.— У нас в Нижнем такая, я вам скажу, ярмарка! В следующий раз там семинар устроим, в Сормово. Осенью, конечно, грязновато — слободская все-таки грязь, зато набережная чистая, высокая, каменные пионеры вдаль глядят, песни поют под тальянку…”
Страшно испугавшись (Татьяна вообще пугается тут часто и охотно), что ей тоже сейчас начнут петь родные песни или втолковывать ужастик о клещах на дереве, она сразу же вскочила на велосипед и без всяких объяснений со своей стороны ринулась прочь, как на горячей гнедой лошадке, мчалась в сторону леса со множеством больших и малых, опаснейших для жизни деревьев, сквозь улетающий пейзаж, камни, скалы и ветер с моря, через огромнейшую зарю, не дающую очередному интуристовскому кораблику приблизиться к самой границе воды и суши и треплющую его среди волн, как ненужную тряпку.
“Опять стою на краешке земли, опять плывут куда-то корабли!” — пульнуло ей вслед из сауны знакомой советской песней; должно быть, китаец поймал “Эхо России”: помнят, о как же они все помнят, с отчаяньем успела она подумать, до каких же пор человеческая память будет тщиться вот так восстанавливать равновесие всего со всем и искать эту чертову дружбу народов повсюду (к черту, к черту!). Она не хотела больше ничего понимать и помнить…
…К черту, к черту! Вот это ее чертыханье, честно говоря, я и представляла себе лучше всего, скорее, чем сомнительно сквозящий и исчезающий пейзаж острова. Я тут же вообразила, как стал меняться даже внешний, знакомой облик Татьяны — в лучшую ли, однако, сторону? Длинные волосы уже не лежали на шее “татьянистым” пучком, не падали смиренно вдоль щек — седоватая грива распушилась и развилась, это были сильные волосы. Загар успел покрыть высокий и полный (совсем не то слово, но именно его в обход “налитого мыслью лба”, чтобы не сказать “чела”, и хочется употребить), именно чем-то полный все-таки лоб, длинноватый нос еще вытянулся доброй уточкой, как у деревянных скульптур здешних заступниц, а глазищи при этом… в них мне вообще лучше было не смотреть. Они светились тем самым внутренним сиянием. Слегка уже выцветающие, зеленовато-коричневатые, серо-голубые, под стать водам Балтики…
Никто не знал, как я любила ее в тот момент — летящую на велосипеде, с развевающимися власами (вот здесь так можно сказать!), на дальний брег (тоже можно!),— как я завидую ей, такой родной и свободной на фоне нереального, чужого пейзажа, уже не моей Тане-собеседнице, Тане-спасительнице и советчице, а здешней гражданке мира (она как-то даже помолодела от этой душевной безвизовости, до смешного поюнела); как я любуюсь этой судьбой — малое, не рожденное мной дитя, девочка, амазонка, мадонна и беззаконная комета, воедино летящая, тайная обладательница лучшего эпистолярного стиля е-мейловской почты, как мне ее не хватало!..
Татьяна спешилась и, закрыв велосипед на ключ, пошла в гору, слоистым белым пирогом нависающую над берегом моря.
Ее ноги, быстрые в шаге, просвечивали зеленым и тоже полупрозрачным изумрудом трав. Над головой, наверное, принятой ими за чудесный ягодный куст, резвились дрозды. А под землей, по которой она ступала, угадывалось прозябающее движение, легчайшее поползновение, шелест, но ни одна головка с жалом, слава богу, так и не высунулась, не заструилось под шагом длинное скользкое тело, не заглянуло в зрачки глазами без век. И этот восторг черных птиц над головой, это пресмыкание гадов там, под землею, вдруг развернули идущую в полный свой рост и пустили ее плыть по какой-то не видимой ранее вертикали, и пальцы ее рук и ног проросли листьями и нерасклеванными ягодами, а руки держали слева и справа от тела струящуюся пару живых, извивающихся лент. Так села она на траву, скрестив полные женские ноги божества, с птицами в головах и змеями в руках, и вдоль ее небольшого ствола сновала огнехвостая белка, и сыпались, сыпали золотые скорлупки…
Что-то чернело на самой верхушке белой горы — три жерди, сколоченные русской печатной буквой “п”. Виселица, на которой теперь, конечно, уже не вешали. Просто стояла она над Таней как напоминание о самой страшной здесь, на острове, казни — умирать, глядя напоследок на морскую даль и близкий город внизу. Выше всех, лучше всех лицезрея лучший из видов мира, последние слепящие лучи солнца.
И вдруг над ней взреяло солнечное колесо, как огненный жернов, и на минуту показалось, что сейчас, именно в эту минуту, жернов начинает свое перводвижение, медленно раскручиваясь вокруг собственной оси, все быстрее и быстрее, так что только пыль летит, и рассыпаются от его центра мелкие огненные клочки, исчезая за краем окружности, и тот огненный круг, вертясь, разрезает самое себя, распадается на равные доли, ломоть за ломтем, и они тоже крутятся-вертятся, но уже внутри какого-то другого круга, в ней самой, так похожие на лепестки кроваво-красной розы мира, и она разбрасывает их вокруг себя, из себя, огонь лепестков и черные сокрестия шипов, распадающиеся на какие-то рунические надписи, подбираемые уже здесь, на земле… И здесь, на земле, за ними не нужно было далеко ходить. Он был прямо перед ней, тот памятный камень, который она за день до этого видела в местном музее и на котором было все — солярные знаки-розы в верхней части, растущее насквозь древо с приникающим снизу, к самым его корням, хтоническим креветочным гадом, а в средней части были они накрепко связаны серой пустотой с плывущей в никуда ладьей и взмахами маленьких весел-палочек в человечьих руках-прутиках. Видно, когда верховные боги еще спали, был иссечен этот камень — и рунами, и рисунком, и птичьими клювами… Бедные и бесхитростные существа, а не боги, резвились на каменном фризе. Прямо на глазах у Тани они тоже, как и ее солнце, стали рассыпаться, рассыпались по траве нескончаемым лабиринтом, и тянулась и закручивалась вкруг ее ног живая спираль, и она долго не могла сделать ни шагу прочь из этого древнего каменного захоронения.
“Представь себе,— писала она потом,— что в здешнем музее на одном из памятных камней я увидела скорбную надпись: Айфур. Это место между Днепром и Черным морем. И сюда тоже, как я тебе уже говорила, заходили викинги, эти торговые бандиты, пытаясь завербовать чужой народец в свою утраченную — не то готскую, не то кельтскую — мечту-химеру. Разносчики чужого семени и праха. Осеменители пространства. Говорят, они никогда не плавали наобум, на своем судне всегда имея island hopping — путеводную звезду, нить Ариадны, понимай как знаешь. Когда-то в этой роли выступала птица, которую во время потопа выпускали в свободный полет. Но тут никакой птицы, загадочный предмет сам притягивал к нужному берегу. Как будто именно там им и нужно было оказаться. Айфур… И вот туда, до местности между Днепром и Черным морем, они дошли, там и были похоронены под серым камнем. А теперь тот камень стоит здесь”.
Прямо по перпендикуляру от движущейся на велосипеде фигурки медленно плыл от берега красно-белый равнодольный мяч — надутый и упущенный, не пойманный ничьей, ни детской, ни взрослой рукой; он плыл по волнам, должно быть, в мою сторону, в ту страну, которая не для бога, а для человека, куда уплывает все упущенное и потерянное нами, наши треснувшие чашки, черепки разбитой посуды, сломанные каблуки, вылинявшие футболки со следами сладкого детского пота, дырчатые носочки, головы кукол и игрушечные колеса от красных пожарных машин — все, что когда-то было нашей любовью и нами самими…
В эту ночь мне тоже будет не до сна — я толкну запертую дверь, без скрипа и шороха, беззвучно. И выйду.
Если присесть на скамейку рядом с пансионом, где некогда, в начале века, была ланкастерская школа, а теперь заседает на кухне Интернационал семинаристов, то прямо на уровне взгляда вырастет башня Домской церкви Св. Марии. Фигура Спасителя, встроенная в каменную нишу, огромна и в своем парении обращена к скамье, а не к тем, входящим со стороны фасада. Выше Спасителя — только золотой петушок на шпиле колокольни да звук псалмов в часовом механизме. Каким образом петушок залетел так высоко, неизвестно, но пусть он там и сидит как бдительный шантэ-клер, рассвет поющий, отсчитывающий время страж.
В этот поздний или, наоборот, слишком ранний час, когда ночь переваливает за третью стражу, я вновь услышу его крик. Петушок-оборотень прокричит и смолкнет, отпугнув остаток ночи. Живая душа, услышав, быть может, раскается и воскреснет. И взмоет птица-оберег, птица-талисман!
По всей предрассветной земле, по глади морской пробежит дрожь, обозначая в сердце пробуждающегося рода-племени резкую, режущую грань меж стыдом и надеждой.
Анна Ахматова уже раскрыла нам глаза на дальние, тайные истоки родного пушкинского Петушка — но ведь то Ахматова, она право имела. А тут, на скамейке,— тварь дрожащая, и грань отчаяния точится все острей, и никакой петушок уже не клюнет в темечко.
Сидеть ему на шпиле, пока весь собор не проснется и не зазвучит, как музыкальная шкатулка, хорошо смодулированным распевом утренних псалмов:
Sancta Maria, Sancta Rosa,—
распев будет чем-то сильно отличаться от тех, что нам обычно приходится слышать у себя на родине. Там мелодические ряды как бы не существуют самостоятельно, а являются лишь частью чего-то целого, какой-то общей гармонии, к которой невозможно даже приблизиться, остается только устремление, биение голубиных крыл, качание маятника — туда-сюда… Но мы будем слушать, пока здешний хор не грянет:
Amen!
Ветер рвет над городом красное полотнище с трепещущим на нем жертвенным животным. Agnus Dei бел и круторог. Медленно разливается дневной бесконечный свет. Lux Aeterna.
I Faderns och Sonens och deh helige Andes namn.
И вдруг, как бы невзначай, обнаружится, что перед Спасителем и лужайкой, где стоит скамейка, крутейший обрыв. Перспектива упирается в пропасть…
Маленький юноша, почти мальчик, появился прямо оттуда, из обрыва,— присел рядом на скамейку. Всю ночь, должно быть, гулял со сверстниками и теперь был прозрачно синь, в синем плащике, с картонным серебряным мечом. На голове, на сизых от дыма свалявшихся кудрях — капюшон, как пещера. В пещере, глубоко-глубоко, запрятан сон, он снился далеко в детстве: эти дымные кудри, глаза, словно бы безразличные, не различающие отдельных предметов, а только одно — главное, и этот взгляд брошенный, и меч картонный… В городе проходит очередной рыцарский турнир перед бездной зрителей, местных и приезжих, возле Девичьей башни, возле Длинной Лизы, возле башен Святого Георгия и Серебряной Шляпы — везде. Никогда-никогда не стоять тебе с седыми космами на высокой стене, не петь, не бросать цветок в ответ.
Мальчик ел какую-то фигу. К утру проголодался, истекая сладким соком.
Он не издавал ни одного членораздельного звука — был пьян или нем. Хоть бы знак какой подал. Но он просто сидел рядом на скамейке. Молча. Какое-то струящееся молчание было между нами.
Рядом в кустах пискнуло, хрюкнуло. Оглянулась — калитка, из нее зверь бежит. Порск… Собака или поросенок. Пробежал — и скрылся неизвестно где. А на дорожке черная птица с желтым клювиком прыгает — фьюить, фьюить… взяла и исчезла. К кустам ринулась — куда они все подевались? Чоп-чоп… Ни души. Черная кошка с белой грудкой по воздуху гуляет. Порск, фюить, чоп-чоп… Смотрит желтыми глазами.
Мальчик выдохнул:
— Русска?
— Русская, русская! — И тут перед лицом моим вырос целый розовый куст, сильно потрепанный. Под плащом был, что ли?
— Дайте, пожалуйста, семьдесят восемь шестьдесят. Находился в участке, выпущен на свободу. Пожал-ста… Семьдесят восемь шестьдесят,— отчетливо произнес мальчик.
И розы сует.
Небо в это время стало как рентгеновский снимок, с белыми разводами грудной клетки,— дышало сквозь пелену… А дрожь не унимается, растет, как осиновый лист на ветру трепещет — Господи, если ты есть! Все дрожит и просит: если кто-нибудь есть, отзовись! Ну, пожалуйста, ведь где-то же ты есть… И небо так близко-близко, можно запрыгнуть. Отзовись из мглы небесной, во мгле сокрытая!.. Но мгла обтекает и слева, и справа, пространство по краям совсем скруглилось до палубы корабля и плывет, плывет куда-то вместе с нами, но куда? Земля — круглая, сейчас мы с нее окончательно скатимся, прямо в чрево громадной рыбины, на которой все покоится… Если ты есть! Хоть слово… Хочешь, я встану на высокую скамейку и загляну туда, за край корабля, чтобы только разок увидеть тебя, в дыму и гари, во вселенской пелене, в последнем земном потопе? Ох, мамочки!..
Наконец-то хотелось только одного — уместиться, задержаться в этой единственной, чувствительнейшей точке пространства, где и надлежало тебе быть всегда, на которую изнутри тебя сейчас же откликается то, что изначально там существовало, помимо этого утра, помимо твоей дрожи и трепета.
— Семьдесят восемь шестьдесят — и больше не грешить,— сказал мальчик.— Иди и не греши…
И я пошла — по известковому розовеющему плато, по цветущему плоскогорью, по ступеням прибрежных скал, мимо черной виселицы. Но в селения не заходила и в дома людей не стучалась. И не рассказывала никому.
Никому не скажу, решила я, а то засмеют. Но все-таки доложила утром семинаристам и тут же получила порицание. Небось на родине тебе в пять часов утра роз никто не подарит — зачем не взяла? И почему не позвала ангела с собой — не прикоснулась, не предложила переночевать у нас в кухне на маленьком диванчике? Уместился бы как раз в своем плаще и с сабелькой.
Я только то не открыла, что один цветок все-таки себе оставила, одну розу единственную. Она у меня в кармане.
Получив от Татьяны это последнее сообщение, я уж и не знала, что думать. Не знала и того, скоро ли вернется моя соотечественница, и вернется ли она вообще, чтобы попасть прямо с корабля на бал… Вот так сюрприз, никак не ожидали! Мосье Трике, в очках и рыжем парике, споет для другой героини свой куплет: “Никогда не быть скушна, больна… Расцветайт…”
Выходить ей теперь каждое утро на высокий откос, что над обрывом, где черная башня и золотой петух, и кричать, кричать в открытое небо:
— Айфур! Айфур!
А мне отвечать: Готланд, Готланд. Держа в щепотке багряный, уже погасший розовый прах.
Ви роза, бель Та-ти-а-на-а.
ДЕТИ РАЙКА
Огней так много золотых
На улицах Саратова…
Песня
Мужчина на подъеме своих дней, которые он почему-то считал спуском и даже закатом, назовем его Петр Петрович за неимением другого подходящего имени, камень, так сказать, в квадрате, получил командировочное задание.
И не то что оно его, словно весть, настигло и куда-то там позвало, а так — сам нарвался. Вся молодость, почитай, прошла в этих командировочных бдениях, так что никакой тайны для Петра Петровича тут не содержалось. С утра пораньше, когда вся страна дремлет, жена тоже в объятьях какого-то морфея, а дитя еще не родилось, когда спят все женщины и дети мира,— бери полотенце, старую, ощетинившуюся зубную щетку и ступай по утренней зыби, по первому, неверному насту. Смазкой составов, неизбывной горечью странствий пахнет на утреннем перроне — ЕХАЙ себе, ЕХАЙ!.. Будут тебе пироги с котятками, дымный, выстуженный тамбур и какой-нибудь старинный город в конце рельсов, где без тебя почему-то жить не могут и даже трава не растет,— должен ты во что бы то ни стало договорчик заключить с одним малым предприятием, забившимся в каменную щель меж белых стен Кремля и заплеванной гостиницей “Берендей”. А вы, Петр Петрович, значит, Снегурочка, и от вас требуется форменно растаять здесь при виде обжигающе передовых успехов берендеев, их пустых стендов с изобразительной продукцией и крысы на столе у ихнего начальника. Да, всегда нужно сначала стучаться в закрытую дверь, а не распахивать ее расписным валенком от Славы Зайцева, который подарила тебе жена на очередную годовщину свадьбы. Постучишься — и порядок: “Петрпетрович” — “Иванываныч”… А крыса где? Ведь только что вот тут, на столе, была… Но вопрос: где же тогда был начальник Иван Иваныч?..
Да и потом, когда эта самая (самая последняя, самая, самая…) жена родила ему сына, все равно приходилось ездить — не хлебом единым, конечно, но и не без хлеба же, так решил вопрос Петр Петрович. Кушать все равно надо, и не только чужую плоть с душой ее и кровью, как многие, но и всякие предметы духовной роскоши. И самому их тоже создавать, нести в массы. Они тебе болты и гайки, а ты им — Ленина в Горках, они тебе добрые машины и работающие станки, а ты им — Дзержинского в облаках.
Все тогда куда-то ехали, как-то подрабатывали, что-то валяли и ваяли для людей — словом, кормились. Это было даже как бы мелким подвидом “диссиды”. Если уж нельзя, как Джойс или Алла Пугачева, и тебя по идейным соображениям любить не хотят, даже денег тебе не платят, возьми свою свободу с другой стороны, голыми руками, и протяни в этих руках трудящимся только что отлитый в доменной печи памятник Айболиту. Пусть лечит. С изобразительной стороны, что ли, врачует души.
Каждый получает по заслугам: страждущий — свою свободу, километрами и килограммами, твердый работник — свой социалистический рай, памятниками и художественными картинами. Натуральный обмен.
И главное, платили неплохо, плюс командировочные, плюс интересные маршруты по всей стране вплоть до Камчатки и Сахалина — ЕХАЙ НЕ ХОЧУ! Странствуй на здоровье, стражди… Жена, колхоз “Восьмое марта”, по специальности работала, а толку что? Где теперь ее Александр Блок, которого она якобы всю жизнь изучает? “Слушайте музыку революции!” Снова — дослушались. Теперь жена по сокращению штатов пытается устроиться к победившему классу в гувернантки, детям богатых песню петь — “По вечерам над ресторанами…”. А Блоку, как выяснилось, медведь с детства на ухо наступил. Вот она теперь и мечтает в свободное время (которого у нее навалом) открыть этот самый ресторан, чтоб накормить всех “семейными обедами”: жареные пельмени, гречневые оладьи подслащенные, наперченные творожные пампушки, яичница с черствым хлебом (фирменные блюда за время изучения Блока, то есть за целую жизнь), а пока с рестораном не удалось, кормит друзей (полдома), так что хорошая идея окончательно превратилась в бесконечное застолье и бардак. Сын туда же, поддакивает: зачем тебе, мамочка, Александр Блок, я так люблю пампушки кушать. Пляшет в ансамбле “Буратино” для избирателей, бегая по залу в клетчатых штанишках, ловит разноцветные пузыри, которые будущие кандидаты надули и раскидали для публики по своему позорному амфитеатру.
Нельзя! Нельзя плясать, как дети, на взрослом веселье. Козлищем станешь. Нельзя накормить всех! Все уже и так накормлены.
Тут по телевизору прокрутили мотив со словами — “Я люблю тебя, жизнь, что само по себе и не ново”. А на фоне мотива кандидат сидит, ртом дергает. Для вас, может, и не ново, а для меня — ново. Поэтому я снова поеду в командировку за этой самой жизнью, и не из продажности, не из-за своих деревянных, не из-за ваших зеленых. Перед отъездом, правда, дома облаяли — не от той организации деньги берешь. А какая может быть организация — что я, жидомасон, что ли? Плохо тебе, если по стране объявили конкурс скрытых талантов и муж твой привезет в дом красно-черной икры из священных вод родины, помешает это твоему ребенку пузыри ловить? И она туда же — ртом дергать: не ново, не ново… Это они в целях агитации таланты ищут. Эх! А была ведь патриотка, почти декабристка, провожая в очередную командировку, руку рукой жала, слезу слезой утирала. Теперь же, как волчица,— только чтоб по ночам на луну выть, пить в лесу воду из гнилых пней. А сама не воду пьет, а что получше. Эх, где же ты теперь, моя Татьяна?..
Так со слезой думал Петр Петрович, отправляясь в командировку. В общем, отбывал. И так получалось, что сам он, бывший когда-то как бы изгоем, едет теперь, чтобы других талантливых изгоев откапывать. Жена побросала ему в сумку бельишко, бутерброд от семейного обеда, тайно и явно брезгуя. Книжку какую-то сунула с картинками. Развернул уже в СВ — явно перепутала, надо было сыну в ранец, а она Петру Петровичу. “Евгений Онегин”, новое издание размером с энциклопедию русской жизни. На прощанье грустно так поглядела, свято. Как будто знала, что сбилась с правильного курса. Но свято место, как известно, пусто не бывает, кто-то там другой поселяется, и поправить уже ничего нельзя. Не ново…
Ребенку завтра снова в школу, как он выражается, в мир скуки. Она снова с утра опухшая — без Блока ей, видите ли, СТРАШНО ЖИТЬ. А ведь бесстрашная была. Почему же Петру Петровичу не страшно? Да потому, что он в сторону страха своего едет. Вагоны скрипят, на ходу лязгают…
Перед самым сном в удобном, без второго пассажира, купе СВ в бумажных розочках и плюше, Петр Петрович раскрыл положенную книжку с картинками. Там, на первой странице, стоял Пушкин в своем широком боливаре и фраке с оттопыривающимися фалдами — диссидент и франт тех лет. Новенькие, неразрезанные страницы не давались пальцам, и Петр Петрович стал клевать носом, куда-то проваливаясь… в студенистое пространство за окном, в непроваренное и несъедобное блюдо российских железных дорог.
Пейзажи, на секунду слипаясь, тут же со скрежетом отталкивались друг от друга… Дома, скверы, церкви, добрый знакомец Данилов монастырь… Далее на полустанках люди, одетые непонятно как и во что, всё как на оставленной планете… чужие названия в рамочках… вдруг почему-то какие-то ВАНДЕИ — зачем в русской глубинке станция-вандея французской губернии, оплот реакции и самодержавия?..
ОХОТА К ПЕРЕМЕНЕ МЕСТ (ВЕСЬМА МУЧИТЕЛЬНОЕ СВОЙСТВО)
И вдруг — история какого-то скитальца мелькнет среди ночных огней по обе стороны рельсов, неутолимая ненависть и вечная, неизвестно откуда взявшаяся любовь к этому пространству обожжет… весьма мучительное свойство, немногих добровольный крест… летящий без остановок поезд… темные вскрики станционных табличек…
ОХОТА К ПЕРЕМЕНЕ МЕСТ
Откуда это к нему подкрадывалось, из какого тайного знания? Из маминого “знания” — вот откуда, из ее “скрижалей”. Зав. учебной частью по литературе: литературный ЗАВУЧ. Звучало гордо! Бесконечный спецкурс, а не детство. И жена вслед за мамой — такая же всезнайка. Онегин, Петр Петрович, да будет вам известно, странствует по реке жизни, но она для него оказывается рекой Империи. Он не омолаживается в священных водах, не воскресает для новой жизни, а наоборот — как мертвец, глядит на дымные струи. Романтическая стихия странствий выносит ему на повестку дня лишь один вопрос: зачем я пулей в грудь не ранен? Зачем не хилый я старик? В тот дымный и седой поток преданий, куда заглядывает Татьяна, ему не вступить. Он просто пьет свой бокал, сынок, слышь, Петр Петрович,— просто берет бокал и пьет его до дна, но автор нарочно подмешивает ему туда слишком много воды. Если он и погружается, то это скверное погружение — “кареты, люди тонут, вязнут”, все тонет-вязнет в одесской грязи, в жизни нечистой и мелкой. Пока не подключается воображение самого автора. И вот тут, сынок,— следи, следи! Да очнитесь же вы, Петр Петрович! Все так и начинает сверкать влагой, брызгами вина, блеском новых товаров с торгового корабля. День как будто умыли, омыли. И скука онегинского путешествия оказывается выставленной напоказ, как в каком-то вечно идущем представлении. Но из героя он становится зрителем, на которого уставлен глазищами целый театр. “Прозрачно-легкая завеса объемлет небо” — и сейчас, следи, следи, завеса-занавес раздвинется, и там проглянет будущая развязка… Из простого зрителя он должен превратиться в зрителя тайны, в тайнозрителя — смотри, как все кругом замерло в ожидании, почти уже не дышит. Все, все молчит… Лишь море Черное шумит.
ИТАК, Я ЖИЛ ТОГДА В ОДЕССЕ
Петр Петрович, как свидетельствует рассказ, жил тогда в Саратове. Вернее, не жил, а был, вернее, приближался, чтобы быть. Уже ничто не могло его остановить — ни детская ладошка сына, ни женский взгляд ускользающий, ни студень-пространство, над блюдом которого его буквально выворачивало наизнанку. Березы, березы, осины, осины, лебедки, лебедки — ни одного лебедя или, скажем, секвойи… На перроне его, приодетого наподобие Хармса в твид, короткие штаны для гольфа, высокие финские ботинки и клетчатую кепку-шотландку, встретили радостно и надежно. Правда, сначала это были собаки, целая туча собак — сучья туча. Шел с саком, по колено в грязи, куря трубку, хорошо, что не как Шерлок Холмс, “по колено в идиотах”. Трубка пыхтела, посвистывала, жена тоже купила себе по моде — женскую, самую дорогую, но не мира, конечно, не мира… Потом появилась она, встречающая. Временно сопровождающая. ВС — зеркальные литеры СВ, спального вагона. Те же румяные розочки, рюшечки, плюш. Плюх!.. Местная артисточка. От нового приступа отвращения спасает только черный плат до бровей, румянца не скрывающий. Простудилась примадонна, чахотка скоротечная. Тут же рассказала — времени в обрез,— что когда они с мамой приехали сюда поступать в театральное училище, то выбрали самый красивый дом с каменными завитушками и гирляндами, думали, это и есть Храм Искусства. Оказалось — местные органы. А училище рядом, в двухэтажном строении, похожем на лабаз,— и классы, и общежитие, и духовная пища, и физическая, пир и мир, всё тут. С тех пор ничегошеньки не изменилось. Всё как всегда — в обрез. Ждут на пресс-конференции, в лучшем театральном коллективе и в местных органах, согласно правилам гостеприимства — одновременно.
Но Петру Петровичу не хотелось торопиться. Он то и дело заходил по дороге в разные подворотни, толкался у прилавков — въедливо и дотошно, как будто пытался уличить город во лжи и лицемерии. Как же он на самом деле жил тут без него, Петрпетровича, когда тот жил совершенно в другой точке, на своем месте? И кем тут все места заняты? Ай, донт андестэнд, эбсолютли. Он лез к прохожим, к продавцам, заговаривая и удивляясь, что в городе, где его никогда не было, его так хорошо все понимают,— тут он и сам, обрадовавшись, стал косить под “своего”, даже подвирая в ответ на встречные вопросы. ВС сразу же с ним замучилась и предложила взять такси, чтобы проехать полквартала.
Глаз еще более радостно отмечал: в городе появилось множество красивых зданий, похожих на итальянские куличи к православной Пасхе, в них свободно могло бы разместиться с десяток театральных заведений. Но одни были заняты жизненно важными точками: магазинами, банками, разными АО и ТОО, на других же были развешаны зеленые вуали, где золотой рыбкой за зеркальными пуленепробиваемыми окнами вскоре будет биться какое-нибудь частное предпринимательство. Дома не без шика репетировали героические роли типа “палаццо”, с ложно-греческими позами, барельефами и горельефами, под аккомпанемент вышагивающего по каменному фасаду нога к ноге тысячеголового египетского войска.
Как приезжий Петр Петрович живо поинтересовался у везшего их шофера, хорошо ли, братец, живется, и услышал то, чего и хотелось,— хорошо, хозяин, улицы метут, продукт есть, чего еще-то?.. Только засосало что-то, засвербело у Петра Петровича. Но не поверилось… Нет, не верилось ему, что в этом городе, имевшем такие глубокие исторические корни, с работящим местным людом и справными немецкими переселенцами, с губернатором не каким-нибудь, а самим Петром Аркадьевичем Столыпиным, находившемся в непосредственной близости к самой важной водной артерии страны, в этом чудесном Сара-тау, вместилище Желтой горы и желтых фонарей, золотых груш и заповедных лисиц, в этом чудо-городе что-то может быть всерьез не так, а если и бывает плохо и не так, то все, конечно же, вскоре наладится, устроится, успокоится…
По небу, как во сне, летели красивые, крупноголовые птицы, похожие на воронов,— их никак нельзя было спутать с обыкновенными воронами. Нарушенная из ветрового стекла перспектива придавала всему какое-то несвойственное величие. На самом же деле птицы просто улетали на юг, тихо и беззвучно, от сумасшествия местного климата. Летом дожди да хлябь, осенью чересчур жарило, того гляди зима вовсе не наступит.
Но этот город и впрямь был аппетитным кусочком! В отличие от ведущего к нему совершенно бессмысленного пространства. Вот в таких городах на Руси и сила, и смысл, и наука, ибо имеют они в своих закромах не только ветхий ампир и неправдоподобно живучий модерн, но и библиотеки, музеи, университеты с различными учеными записками. Имеют свой театр, да и не один, дающий фору столичному.
— Это что! — почувствовав интерес Петра Петровича к живой старине, сказала ВС и принялась бурно исполнять обязанности гида. Делала она это весьма своеобразно — сначала, не снимая плата, отмахнула над головой рукою наискосок, потом под салютом шаркнула ножкою и тут же присела в глубоком реверансе, переходящем в древнерусский поясной поклон. Театр, да и только…
И тут же замелькали, забегали по улице синие фуражки и черные суконные рубашечки — для шинелек было еще рановато,— это расходились по домам местные гимназисты, ученики СГ, Саратовской гимназии, для которых их наставники были “яко свечи”, и они, судя по их лукаво-ангельским физиономиям, на них только что предолго взирали. Теперь им хотелось быстроты шага, расстегнутого ворота и грушевого лимонада. Из гимназии-дворца, от аттиковых тумб — вперед, к Лимонадному Гуревичу! Он один знает секрет ягодного и травяного настоя-отвара, правильно добавляемого при варке сиропа, а затем оставляемого медленно доходить в прохладе дубовых бочек до нужного вкуса, чистоты и шипучести… Исчез тот Лимонадный Гуревич, не развозят больше на ломовом экипаже с кожаными кистями и бахромой, подвешенной к сбруе и оглоблям, полные ящики под чистым брезентом!
На носу то снег, то иней
у говядины у синей!..
Минуя стайку маленьких обидчиков, обклеивающих цветными этикетками от банок ячменного кофе с цикорием дворовые ворота, “синефуражечники” устремляются дальше по знакомому маршруту, к сладким его закромам,— на углу Московской и Гимназической их ждут детские сырки с какао, изюмом и орехами; “буржуйный продукт”, который тоже вскоре канет в Лету, чтобы снова возникнуть здесь уже гораздо позже, на новом витке… Им навстречу, по Немецкой, шествуют подносы со свежими пирожными на голове у рассыльного из кондитерской “Фрей” — ее держит блестящий организатор ресторанного и буфетного дела, распродавший огромную коллекцию граммофонных пластинок; где-то он теперь?
Дивятся старожилы — в начале так называемого “нэпа”, точней, в период “серебряных полтинников”, откуда что взялось? Поперло, как из русского рога изобилия!
Куда же потом делось это богатство Верхнего базара, где под стеклом прилавка были по порядку разложены нитки, иголки, булавки, пуговицы, спички, папиросы? Впрочем, все потом снова объявится, лет через семьдесят, и даже в гораздо лучшем ассортименте…
Но где трактир на углу Никольской и Цыганской с широченной лестницей и зеркалом, цыганским напевом гремящий,— теперь гремит повсюду, на каждом шагу… Где вывеска “Меблированные комнаты Беккер и К╟”, угол Севриной и Сергиевской, чья нумерация принципиально начиналась с противоположного конца? Где “Пешка” — пеший базар — на Соборной площади? Где закрытый на углу Немецкой и Вольской ТЭП — самый частный театр самых экспериментальных в городе представлений? Где свободная книжная торговля? Канули, ушли в небытие — и всплыли в другую эпоху неприкаянной детскостью “самиздата”, дерзостью театральных экспериментов, свободным рынком свободного продукта. Всё вроде на своих местах, только уже на каких-то других…
Не напрасно же, не зря все было! Не зря выпекали на поду свой вечный хлеб “братья Шрейдеры”, Филипп Егорович и Эмилия Кондратьевна, для вечерней и утренней, а потом разорили их налогами и, заклеймив “буржуями”, выслали. Не напрасно хозяин кондитерской распродал коллекцию граммофонных пластинок. Не зря столяр-краснодеревщик в час, когда закрыли Новый Собор, забирал оттуда иконы из толстых кипарисовых досок, раскладывал их вдоль и делал из них рубанки и фуганки. Не зря купец первой гильдии, старейший коммерсант Парусинов, то и дело входил и выходил из немецкой кирхи для снимочка на тему о том, что церковь теперь посещают одни старики да купцы-подлецы. Не зря устраивались гребные гонки в Духов день, и толпился, шумел народ — на берегу, на дебаркадерах, по щиколотку в воде, следя за вольным разбегом весельных экипажей… Не напрасно со стороны Покровской то и дело подъезжали подводы родственников-немцев… Не зря шумели пирамидальные тополя Старособорного сквера. Не пропал ваш веселый, удачливый, скорбный труд! Вперед, детская ватага, в новую жизнь воскресающего города, не желающего еще впадать ни в старческий, ни в исторический маразм! Верилось, что весь этот город — как одна единая, живо и сильно пульсирующая среда, в которой множественность впечатлений располагает человека к выбору, к приобретению, к рыночному выживанию и вживанию на любом его уровне, под любым аттическим портиком…
Пока Петр Петрович и его сопровождающая бродили и ездили по городу, прошла целая вечность. На улицах и в скверах зажглись фонари, и они наконец увидели этот золотистый, разлившийся по всей округе свет, который угадывался еще днем и, безусловно, существовал до пришествия электрического чуда. И сейчас словно сами светились желтые листья, собранные в еще густые, пышные кроны,— свет рождался от близости большой воды, от звона пирамидальных тополей, которые, как и прежде, обступали мчащийся по рельсам трамвай, пронзительным звонком пронизывающий сквер, где они сидели. Со всех четырех сторон смотрели на них из этого света несколько веков, и город медленно стекал по крутым и пологим склонам золотыми сладкими каплями к серой осенней воде, изгиб которой повторяла набережная с цепочкой причалов. Мелководье возле берега все сплошь было усеяно серебряными монетами. О, сколько же покинувших эти места хотело бы вернуться сюда снова!
— Оп-п! — Сопровождающая плюхнулась на скамейку.
И город вдруг стал исчезать, пропадать — пропали его усадьбы с флигелями, конюшнями, хозяйственными сараями, массивами оград и скромными, деликатно взирающими на прохожих окнами, исчезли цитаты-горельефы из римской мифологии, мозаичные тимпаны, пилоны, тумбы и вазы, светящиеся, молочного стекла плоскости фасадов из глазурованного кирпича, их маски, розетки, решетки, чугунное литье и балюстрады по парапету крыш, одетых в каменную резьбу,— весь город со всей своей единовременной симметрией и асимметрией, схваченный ячейками домов, вот так сразу взял и исчез.
Прямо перед скамейкой, нависая над ними, сидел нищий мужик. Он был бородат и безног и так огромен, что ноги казались совершенно лишними на его обхваченном каким-то пестрым армяком теле, которое увенчивала не одна, а сразу две — одна на другой — шапки: добрая кошачья и облезлая пыжиковая.
Он уставился на парочку сидящих на скамье, как на родных. Все немного помолчали. Но в отличие от скорбного Петра Петровича ВС вдруг радостно взвизгнула:
На Невском проспекте у бара
малолетка с девчонкой стоял,
а на самом краю тротуара
мент угрюмо свой пост охранял…
Нищий неприятно оскалился и изверг:
Уходи, я тебя ненавижу,
Уходи, я тебя не люблю.
Ты ведь вор, ну, а я комсомолка,
Я другого парнишку найду!
— Уходим, уходим! — весело щебетнула ВС.— Пора, времени совсем нет.— Она жаром дохнула Петру Петровичу в ухо и потянула его за рукав.
Петр Петрович не сопротивлялся. Он действительно уже крупно опаздывал на мероприятие, ради которого, собственно говоря, и приехал.
— Без нас не начнут,— сказал он нагловато.
Но, оказалось, начали.
Когда они пришли в местный кукольный театр на запланированную заранее встречу со здешней интеллигенцией в количестве двадцати пяти душ, чтобы поговорить о судьбах печатного дела в городе и о культуре вообще,— всё было уже в разгаре. Красивого вида пожилая дама в хемингуэевском свитере бойко и яростно спорила с местным главным редактором, тиражи у которого в недавнее время значительно, по сравнению даже с недалеким перестроечным прошлым, упали до двадцати пяти экземпляров — на каждую душу по экземпляру. Видно, они спорили уже давно и все о том же, потому что главный редактор теперь совсем глухо молчал, а дама вспоминала ассирийских владык древности,— они хоть и правили народом, не покидая дворцов и не показывая своего лица, но правили неплохо, а вот нынешние, даром что висят на всех углах в виде портретов и выступают каждую секунду по телевизору, цена им копейка в базарный день на Пешке. Главный, в чем-то косвенно с ней не соглашаясь, начал убеждать, что скоро он поставит личный рекорд, и его знаменитый журнал будет выходить в количестве ровно одного экземпляра. Дама прямо-таки восторжествовала, как будто этот последний экземпляр как раз ей и предназначался. Она победно обвела глазами зал, и взгляд ее случайно пал на Петра Петровича.
Ему как столичному гостю слегка поаплодировали и дали сказать несколько слов. Да, признаться, это все, что у него и было.
Чего тут говорить, чего спрашивать, как поется в известной песне, которую хемингуэевские дамы распевали когда-то хором: “Вот стою я перед вами, словно голенький…” Всё пропели, пропили, прогуляли, не шейте нам теперь новой “аморалки”. Больше ничего нет, святыми стали, захотели голенькими войти в рай капитализма, а нам не дают, свитер, молью траченный, скоро расползется, тиражи без ножа режут… Петр Петрович чуть не разрыдался, глядя на родные, знакомые лица — тут все отлично понимали друг друга, и спорить было не о чем. Но он, конечно, не заплакал, а, внутренне как-то всхлипнув, скрепился и продолжал обстоятельно отвечать на вопросы: что там у них в столице — такой же беспредел или ближе к властным структурам золотая рыбка ловится по всем правилам искусства? Как там с искусством вообще, продолжает ли оно быть зеркалом и рупором или же постепенно становится форменной симуляцией познания, эдакой партикулярно-местечковой мистерией и симулякром действительности?.. Слегка ошарашенный неслыханным уровнем здешней эрудиции, Петр Петрович быстро приободрился и стал отвечать пытливым зрителям. Потому что на поверку все оказывалось очень даже ясно и просто: да, лучше, да, больше, да, искуснее — и ансамбль “Буратино”, и ресторан с домашними обедами, и переизданный огромным тиражом “Евгений Онегин”, и жизнь, и искусство, и любовь… всё — ничего. Чего и вам вскорости желаем!
Он вышел на улицу с облегчением. Было уже темно и пасмурно, с реки дул пронизывающий ветер. Как это вдруг так похолодало? Петр Петрович втянул ноздрями вечерний неуют — снежком попахивало. Он обогнул угол дома, где находился кукольный театр, и вдруг глазам его открылось зрелище еще более пронизывающее, чем осенний ветер.
Одна из стен дома, днем казавшаяся огромной стеклянной витриной и занавешенная шторами, сейчас была раскрыта, раздернута и освещена огнями. И творилось в этих огнях черт знает что. За прозрачным стеклом ходили, сидели, лежали, висели под потолком люди, множество живых людей, и на их шеях болтались разноцветные тряпицы. Они посредством этих тряпиц как бы совокуплялись в пространстве, иногда испуская звуковые взрывы — кто-то кричал, кто-то выл на луну, как бы находившуюся уже здесь, со стороны Петра Петровича, а кто-то хлопал пробкой от шампанского, и она, пробивая брешь, летела сюда, прямо ему в лицо. Группа музыкантов широко растягивала меха гармони, била в железные тарелки, извлекая мотив ВИА, вокально-инструментального ансамбля времен Петрпетровичевой молодости, и сердце его вновь начинало весело колотиться и отбивать:
Даже если будет сердце из нейлона,
Мы научим беспокоиться его!
Притянутый музыкой, Петр Петрович прильнул лицом к самому стеклу, прилип и расплющился, совершенно совпав с происходящим там — какой-то человек, в точности как и он бородатый, с сияющими проплешинами, душил свою красавицу жену, а та, уже хрипя, все пела и пела, как заведенная:
Твое сердце из нейлона-из нейлона!
Твое сердце из нейлона, из нейлона!..
Так это ж их местный экспериментально-художественный театр, сообразил, с трудом отлипая от стекла, Петр Петрович. А зрители по ту сторону уже встали и начали аплодировать — задушенной красавице и бородатому мужику, повесившемуся в конце концов на собственном цветном галстуке, а также физиономии Петра Петровича. Они все указывали на него пальцем и беззвучно смеялись: “Смотрите! Смотрите! Это же он, автор этого представления! Он и есть главный!”
Почему они приняли Петра Петровича за автора, одному богу известно. Он, конечно, как человек творческий писал и для театра в том числе, но никогда не был сторонником теории “четвертой стены” К. С. Станиславского, хотя бы даже и стеклянной. Никогда-никогда не хотелось ему повеситься на галстуке или убить дубиной жену, не говоря уж о том, чтобы придушить.
Уже разгримированные черти высыпали из театра, из натуральных его дверей, и Петр Петрович узнал среди них свою ВС. В том же платочке от простуды она лукаво посмотрела на него из-под сокрытых черных дуг-бровей, словно застигла на месте преступления. Как будто ими не нарочно было так задумано — ловить в стекла души прохожих, и он, временно исполняющий обязанности инспектора-искусствоведа, не имел никакого права вот так стоять на улице и хавать с открытым ртом их искусство.
Но командировочная, до боли реальная фигура Петра Петровича, сильно с утра опавшая, и его осунувшаяся физиономия тут же настроили ВС на романтический лад.
— Вечером пойдем в настоящий театр,— подмигнула она Петру Петровичу и покосилась на товарищей.— Вот там будет — класс…
И действительно, скоро они уже сидели в третьем ряду зрительного зала, все остальные ряды которого были почти пусты. Места им достались хорошие, и Петр Петрович сразу же стал клевать носом. То ли от высокой температуры, которой даже сквозь кофточку полыхала чахоточная ВС, то ли от тепла, повеявшего вдруг со сцены.
Да и сцены-то, по совести говоря, никакой не было. Все происходило, протекало прямо у него под ногами — какой-то огромный белый круг, засыпанный чем-то похожим на снег или кокаин, стал вращаться… он вращался, и по поверхности его сами прокладывались борозды пути, как от легкого дуновения больших губ, борозды закручивались спиралью, а по бесконечным кругам выскакивали спелые желтые фонари, и между ними в белой пустоте прохаживались, шли человеческие ноги, по снегу, по свету, по кокаину… Его глаза вдруг широко открылись на эту белую вселенскую чушь, вспухающую золотым светом… Зачем это она глядит в упор на мое лицо, загримированное под повесившегося на галстуке? — успел подумать Петр Петрович. И какие крутые у нее брови под черным, и блестящая мушка страсти на губе — грим красавицы Гаранс из французского фильма, кажется, “Дети райка”… И тут все двери, ведущие в театр, захлопнулись окончательно, все окна погасли. Это же мой снег, узнавал Петр Петрович, это он идет в темном-претемном зале, стоит не раздвигаемой чужими руками завесой. Это наш с ней шепот забивает прорехи занавеса, наши слова, как пыль, въедаются в него: любить — это так просто… И падает, падает на бедовые головы — голубыми молниями и золотыми змеями, огненными цветами и далекими звездами — грандиозный, сияющий фейерверк любви. А в соседней с фейерверком комнате мама сидит, молодая строгая учительница. Она сидит за партой. Перед ней открытая книга, толстая-претолстая, нескончаемого объема. И мама переворачивает, переворачивает страницы, мусоля их прозрачным пальцем… “Так трудно учиться, сынок… Страницы только кажутся легкими — они тяжелы, тяжелы… Мне так трудно, сынок…” И повторяет, и смотрит — так трудно. “Я помогу тебе, мама!” — “Нет, ты ведь был непослушным Сыном, хотя я и любила тебя больше всего на свете”.— “Но я не виноват, мама!” — “Да, ты не виноват, сынок. Я ушла от тебя слишком рано. Я сделала это сама, по своей воле, и ни о чем не жалею”.— “Но зачем, зачем ты это сделала, зачем оставила меня?” — “Глупый, ты не понимаешь, так бывает, бывает даже у тех, кто верит, а я не верила. Крест у меня на груди все время чернел, приходилось чистить мелом. Сколько, по-твоему, я могла это выдержать?” — “Но я бы помог тебе, мама, я бы помог”.— “Это я должна была тебе помочь, сынок! Я не имела никакого права так ненавидеть этот мир, хотя бы потому, что в нем был ты. Но я видела, как ты все время играешь, выбирая себе роль — сначала паиньки-мальчика при мне, потом изгоя вне меня, уже при той, другой женщине. Долго ли можно это выдерживать?” — “Что же я должен был делать, мама? Каким мне было быть?” — “Не прятаться за чужими фасадами, даже такими стойкими, как у меня, такими красивыми, как у твоей жены. Так ведут себя все деспоты, все тираны и диктаторы всех времен. Их удел — конвертируемость, они переводят настоящие чувства в твердый суррогат мнимой силы, в красоту чужих фасадов. В результате сила этого мира агрессивна, фасады опоганены. Вспомни, ты всегда боялся выпускать на волю свои эмоции!.. А может, это я, я боялась?.. Не хочу быть ночью, не хочу быть ведьмой, за своими детьми гоняющейся…” — “Поэтому ты взяла и ушла?!” — “Наверное, поэтому. Это, конечно, не путь, это просто смерть твоей матери. Я люблю тебя, сынок! Ты мне веришь? Я боюсь за тебя. Но тут ничего уже нет — ни страха, ни вины, ни ненависти. Я даже не могу приказать тебе: “Возьми себя в руки”!..”
Захлопывается книжка. Конец. Крутые брови над белым отложным воротничком печалятся, как при жизни… И он вдруг еще увидел — уже не как в театре, а как в жизни: она, его мама, убивает огромного черного паука. Паук сидит на белой-белой стенке в одной далекой развивающейся стране, куда мама послана обмениваться опытом. Узрев паука, она скидывает туфлю и прихлопывает гада, только брызги летят. А в другой раз мама спасает одного маленького мальчика. Еще меньшего, чем ее собственный сын. Тот упал в наполненный водой резервуар, и все буквально остолбенели, в особенности родители мальчика. Даже пошевелиться не могли, а он уже пузыри пускает. Мама прыгает первая, в своем отложном воротничке,— и спасает. Почему ж ты своего сына не спасла?.. Кто-то незаметно приблизился, словно бы сзади, и чьи-то руки прохладно закрыли горящие веки: спите, Петр Петрович, что-то ночью будете делать? ВС смеялась, зрители хлопали в ватные ладоши, свет в зале горел…
— С нами, с нами! — звали их актеры, только что работавшие в спектакле с зажигающимися лампами-планетами.
И Петр Петрович пошел за ними, а куда ему было деться после своего сна в этом чужом, тихом, пронизанном золотым светом городе?
Квартира, в которую они вступили, начиналась сразу за входной дверью, минуя такое излишество, как прихожая. Ее отгораживал огромный шкаф-буфет, другой бок которого создавал выгородку для спальни, а основной корпус служил как бы стеной для довольно-таки обширной и уже заполненной гостями залы-гостиной.
На лестнице дома со спокойной аркой навеса над входом и двумя геометрически выверенными ярусами окон невыносимо пахло кошками. Кошками пахло и в квартире, расположенной в угловой части здания, в полукруглом эркере, который, как узел при пересечении двух нитей, стягивал две линии уличной сети, и там, где стены боковых крыльев встречались, случалось небольшое сумасшествие камня, взрыв — все вдруг приходило в движение сплошных контрастов, какая-то энергичная масса вырывалась из тела здания и нависала над мостовой со всем своим содержимым, чадами и домочадцами.
В зал черно-белым облаком выплыла потереться об ноги кошка Марихуана — в честь родичей, одна из которых была Машка, а другой — какой-то исчезнувший Хуан.
И тут Петр Петрович сразу же совершил необъяснимый поступок. Наклонившись и почесав кошку за ухом, он неожиданно выпрямился и, оглянувшись украдкой, протянул руку. Никто не обращал на него ровно никакого внимания — все галдели, не глядя друг на друга. И он, потянувшись к буфету, стал выдвигать ящичек за ящичком и, как какой-нибудь соглядатай, по очереди заглядывать в каждый. Спору нет, внешняя сторона старого чудовища, с флаконами и флакончиками в своих углублениях, как бы приятно оскаленная стеклянной челюстью, была очень и очень хороша. Яркий комнатный свет играл и искрился в отточенных парижских гранях… Но внутренность миллиона, мириада его ящичков была милее во сто крат, и все они, как это ни удивительно, оказались чем-то заполненными, не было ни одного пустого. Как будто множество жизней побросало сюда свои тайны и признания, мелочи и бесценные подарки, булавки ежедневных обид и пепел вчерашних страстей. Как будто миллион, мириад жизней жили тут, в хозяйке и обладательнице этого шкафа, каждый вечер выходившей на сцену то в пионерском галстуке, под салютом, то в белой рубашке-саване, то с маленькой черной мушкой Гаранс.
Дети райка — актерская бражка — шумели и гуляли, казалось, как бы в пространстве шкафа. Хлопали ящички, личное содержимое тут же вываливалось в общий котел, проедаясь-пропиваясь совместно и безвозмездно. ВС вся выпросталась из своего черного плата и теперь сияла румянцем общего довольства. В ее агонизирующие легкие вливалось антипростудное зелье, и она ничему не противилась — ни болезни, ни зелью, ни льнущим к ней рукам. Как славно! Как согласно… Как просто… О, святая простота! Какими родными казались ему эти прекрасно-нескладные лица, “пазлы” общей убогой картинки, улицей и простудой жизни, ее неустройством тронутые, охрипшие голоса. Дети райка! Именно виденный им когда-то в ранней молодости фильм вдруг дал всему этому название. Умиление его взмыло крещендо. Да, это и есть тот самый замечательный, правдивейший на свете театр, выше и дальше всякого “поэтического реализма” идущий. И без всякой стеклянной стены — прозрачно узнаваемый, слезами отечественных дождей омытый. Он заставляет зрителей, бывших тут одновременно как бы и актерами, тоже плакать, даже без героев-правдолюбцев, без пронзительных театральных жестов, пронзающих партер насквозь. Плакать — без слов, только от абсолютного, стопроцентного соприкосновения друг с другом. Раёк! Он учитывает вкусы бедной, слитой в одно целое галерки, в обход отдельному, состоятельному партеру. У детей райка всегда был и будет свой плач, его театральным занавесом не задушишь-не убьешь. Тут живет театр мечты, но особой,— и пусть бомж превращается в самого себя, забулдыга — в себя, красавица-профура пребудет такой вовеки, выделывая свои пассы и антраша на волнах подлинных страстей. Мечта для бедных людей? Засилье простых и грубых эмоций? Да! Потому что всё и так чудесно — без чуда. Все известно наперед, и это знание и есть наша мечта, наше лицедейство — этот город в огнях, петля галстука, паутина и копоть на ярусных окнах, едкие кошачьи запахи лестниц и комнат. Все будет именно так, и нужна особая, дьявольская интуиция — угадывать и воспевать именно таким образом… Это их дар… Любить — это так просто…
— Если я и был когда счастлив, то только в детстве,— глупо сказал Петр Петрович в пространство.
И вся картина предыдущей его жизни вдруг предстала перед ним совершенно в ином свете, как неверная и кем-то оболганная. Им же самим и оболганная! Все его вчерашнее поле боя, вся эта усеянная костями мертвых идей русская равнина, где одно войско выступает и до последнего бьется с другим, вся эта конфронтирующая двойственность, где в лучшем случае возможны лишь союзники двух сильных сторон,— весь этот бред и морок борьбы, как завеса, упали. Перед ним предстал сам ландшафт, где происходило сражение,— со всеми его сложностями, горами и возвышенностями, карстовыми пещерами и известковыми плато, всеогромный глубокоуважаемый шкаф, прячущий в самой своей глубине что-то самое тайное, самое важное… Ящички. Ящички…
Да-да, думал Петр Петрович, по какой-то притче Бог недаром подарил людям разнообразие жизни — детство и старость, рождение и смерть, боль и радость, добро и зло, чтобы не было мучительно больно, и равно самому себе, и стиснуто единством цели… Да здравствуют ящички, наполненные всякой всячиной, без разбора!
И он, уже не думая, опрокинулся в ставшее вдруг огромным и румяным смеющееся лицо — не было на нем больше ни грима, ни теней, только яркий огенный свет… сейчас этот багровый цветок любви разорвется и разорвет им грудь…
…никогда-никогда нельзя заглянуть и войти в тот ящичек — там мама лежит без записки, без слова прощального. А он из своей вечной искусствоведческой командировки вернулся. Хотел отпевать, а батюшка-благочестивец — принесите справку из Чистого переулка. Подождете всего с полчаса, сейчас это просто. Просто?! Просто, просто… просто она разгромила все вокруг, а потом аккуратно сложила рядом нужные вещи, еще не ношенные… Никогда не вернуться в ту южную развивающуюся страну на карте мира, где она преподавала иностранным детям бессмертный язык, и победила паука, и спасла чужого мальчика. И так ругала своего, когда он поджарил на сковородке любимую игрушку, резинового Чиполлино-луковицу. Всегда неподкупность, всегда искренность, всегда отповедь: “Учти, там человек человеку волк”,— это в ответ-то на его мальчишеское: “Не хочу и не стану тут жить!” И крестик на груди, и отложной воротничок, и цитата, кажется, из Бальмонта: “Вы солгали, туманные ночи в июле…” Куда, в какие ночи, в какие тайные ящички она со всей своей искренностью так и не смогла заглянуть? Запретив себе. Себя запретив. Тут и начался непорядок, выдаваемый за “полный порядок”. И эта все нарастающая мамина агрессия, перенесенная с мира — на себя. В конце концов ценой окончательного усилия все перенесла на себя, самую, обычно ежедневную, всехнюю вину. Освободила других?.. Так нелепо, так непоправимо… так просто…
— Крыс! Давайте ловить крыс! — смеялось лицо.
— Каких крыс, разве тут есть крысы?
— Нет, ха-ха-ха, ни одной нет! Но мы все равно будем их ловить. Всю… Ночь… Всю ночь…
Вдруг стало жарко, остро — как при высокой, несбиваемой температуре детства, когда всего тебя зашкаливает и невыносимо внутри самого себя, все липнет к жесткому каркасу тела, перетираясь и ломаясь на сгибах и углах… жарко, же-с-т-ко… Жар души буквален, он просится наружу все спалить — не от нее ли, которая с ним сейчас, этот жар? Передалось, занялось и, соприкоснувшись, замкнуло страшный огонь-взрыв… “Выпей, сынок, чаю с лимоном, температура спала, тебе легче станет”. Мама с ним безотлучно, безотрывно, рука ее любимая, легкая…
Они ловили призрачные черные тела, шаря руками и даже бросаясь на четвереньки у шкафа,— лязгали стеклянные флаконы, внутри что-то дрожало и ухало, и тогда им стало казаться, что крысы тут действительно есть, они бегают, стуча лапками высоко по кругу, и ужасно горят в темноте их маленькие глаза, и крысиные огни пронизывают ночь. И были они как дети — напуганы и счастливы, жутко счастливы, в невесомых своих тряпицах…
Под утро, начисто поглотившее следы вчерашнего умиления и радости, Петр Петрович проснулся, даже не в чужой постели — у чужого шкафа. Черно-белое пушистое облако Марихуаны блуждало, мело по его голым ногам. Кругом вповалку, кто на ком, спали дети райка.
Не было сил открыть глаза, сделать первый глоток. Тем более выйти на улицу.
Но он все-таки вышел, в последний раз взглянув на спящую — на ее действительно румяную, неприкрытую детскость, из которой, как из бедной и прекрасной провинции, не было никакого выхода ему, боровшемуся с ней в ночи.
И вдруг чувство глубокого и окончательного поражения упало ему на плечи, больно обожгло непокрытую голову. Снег падал отовсюду, забивался в черные складки города, лежал на траве, на листьях, на черно-красных камнях набережной, на золотых фонарях-фонариках, первый, не в срок выпавший саратовский снег.
Он спустился к самой реке. И увидел — прямо перед ним проплывает церковь о семи колоколах, от небольших до весьма огромных. И имя обозначилось на борту плавучей, недавно отреставрированной церкви:
СВЯТИТЕЛЬ НИКОЛАЙ ЧУДОТВОРЕЦ
Это был старый буксирный пароход, колесный, полуморского типа, со звонницей над штурвальной рубкой, хорами и молящимися, число которых могло достигать нескольких сотен. И Петру Петровичу с берега вдруг почудилось, что вот он и есть наконец тот самый тайнозритель — и один видит сейчас мир после всего, после гибели, а значит, человечество выжило и будет жить еще очень-очень долго, может быть, вечно.
Мальчишки с берега бежали за плавучим домом Божьим с криками и песнями:
Старики вы, старики,
Старые вы черти.
Собирайтесь-одевайтесь,
Приготовьтесь к смерти.
“Поющие минералы”,— усмехнулся про себя Петр Петрович.
Он двинулся от воды вверх, к вчерашнему скверу с нищим. В сквере снег был гуще и надежнее. Под еще не успевшим утоптаться настом что-то белело — но серее, чем снег. Приглядевшись, Петр Петрович выхватил из снежной белизны сначала одну ногу, потом вторую, потом голову в дурацком колпаке. Это была скульптура “Айболит” — он сам “распространял” этого доктора по городам родины, вместе с разумным, добрым и вечным.
Петр Петрович собрал грязные останки и понес их на вытянутых перед собой руках, неизвестно к кому обращенных, и какая-то серая тусклая тень влеклась за ним вслед.
Небо над отбывающим поездом раскинулось по-зимнему светло, оно расстаралось до срока укутать в слои новогодней марли облаков порезы от самолетных маршрутов, железнодорожных свистков и худых, неосторожно брошенных с земли взглядов, уврачевать боль легкими, розовыми перьями огромного игрушечного фламинго из детства — птица все смотрела и смотрела раскрывающимся, пристальным глазом, так что обратный путь уже не казался ему ни страшным, ни скучным.
Он сладко спал всю дорогу. Когда наутро проводница стала дергать за ручку запертой двери, требуя подъезжающих на выход с вещами, там никто не ответил. В купе СВ молчали, как будто в уютном пластиковом ящичке никого и не было.