Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2001
Письмо шестое и последнее
Это действительно последнее из моих писем Петру Кириллову — старому другу по горьковской юности и молодости 80-х, эмигрировавшему в 1990 году в ЮАР и добившемуся больших успехов в невероятно трудной и тонкой профессии — виноделии. Краткая предыстория публикации такова. Года два тому назад я внезапно (после почти десятилетнего молчания) получил от него весточку; контакты наши, благодаря электронной почте, возобновились, и первым делом Петя почему-то потребовал от меня подробных отчетов о состоянии современной русской поэзии (до которой лет пятнадцать назад был великий охотник). Я решил писать ему изредка по письму, которые, по обоюдному согласию автора и адресата, периодически представлял на суд читателей “Октября”. Ни объективности, ни сколь-нибудь полного охвата в этих эпистоляриях найти невозможно. Я просто делюсь своими наблюдениями об области, так сказать, “возвышенного” с человеком, который последние десять лет занимался настоящим делом.
Причина прекращения переписки названа ниже.
13 сентября 2001 года
Ну что же, вот и приходит конец нашему эпистолярию; то есть, конечно, не “нашему”, а моему, ведь ты мне почти не писал, точнее — писал, “мылил”, но не о том, не о стихах и стишатах, а так, о презренной прозе жизни, о низкой вещественности, о ней: родимой, тянучей, горько-сладкой. Дело не в том, что мне надоело сочинять тебе послания о русской поэзии, тебе — Дионису, Вакху мыса Доброй Надежды, зулусскому виноградному гуру, увитому лозой памятнику четвертой русской эмиграции. И, надеюсь, не в том, что тебе надоело их читать — не так уж много посланий я отымейлил с Северного полушария в Южное; если быть точным — пять. Это шестое и последнее.
Переменилась сама эта “вещественность”, да так переменилась, так задвигала своими тяжелыми корпускулами, что явила изумленным нам новый воздух, новый эон, что ли, и в придачу новый, потрясающий образ красоты. Такой красоты, что по ту сторону известно чего находится, не имея никакого отношения ни к этике, ни к здравому смыслу. Тем и напомнила об истинной своей сущности.
Поверь, это не оправдание собственной лени или внезапного охлаждения к предмету. Напротив, я надежно утвердился на эпистолярной колее и легко мог бы провести пару десятилетий, сочиняя по паре писем о русской поэзии в год. Big deal! Поэтов русских много, становится — еще больше, так что в конце концов образовался бы объемный томик, а то и два — не тоньше какого-нибудь “Заката Европы” или дневников Гонкуров. Вот, например, только-только вышла книжечка поэтических творений автора, спрятавшегося под кикиморским псевдонимом “Шиш Брянский” — право, прелестная вещица. Название имеет такое кузминское — “В нежном мареве”, да и происхождение свое ведет отчасти от автора “Мудрой встречи” и “Русского рая”. Кузмин вообще много влиял на поэзию прошлого века (успокоительно звучит, не правда ли, “поэзия прошлого века”? как-то не опасно…): некоторые его интонации можно уловить и в жеманных ахах Кушнера, и в верлибрах Померанцева, и в аллитерационном барокко Пурина. Я не говорю уже о поэтах стилистически всеядных, но зато строгих в определении сексуальной ориентации… Наш же Шиш воспринял хлыстовскую, радеющую о духе часть многоцветного кузминского спектра; в костре, который он возжигает из книг, пристойности, учености вообще, культуры, он видит одно закаливание духа, который несколько комически шибает читателя то духом специфически “русским”, то сортиром, то жаром невидимого гностического огня.
Мы с тобой договорились примерно года полтора тому, что — из вялого снобизма — я не буду цитировать строки, оскорбляющие так называемую “общественную нравственность”. Потому Шиша Брянского не воспроизведу ни строчки. Он безнадежно, избыточно, по-детски сквернословит; я бы даже сказал — поливает читателя из своего рода фекальной машины с ручным приводом. Некоторые его стихи — нарочито небрежные, придурковатые, но горящие странным и сильным огнем — есть на первый взгляд не что иное, как грубые пародии на того же Кузмина да вообще — на поэзию. Но пародия вовсе не из того разряда, к которому мы привыкли за последние двадцать лет: не легкое хихиканье, не пулеметные ленты центонов, не маразматическое ерничанье концептуализма. Нет, здесь иное. Пародия грубая, низменная, тупая, но обладающая силой, хотя бы интонационной.
Шиш Брянский — оживший персонаж “Болотных чертенят” Блока. Помнишь:
И сидим мы, дурачки,—
Нежить, немочь вод.
Зеленеют колпачки
Задом наперед.
Зачумленный сон воды,
Ржавчина волны…
Мы — забытые следы
Чьей-то глубины…?
Шиш наш — безусловный “дурачок”, вернее, он косит под “дурачка”, но делает это азартно и талантливо. Ключевая фраза в блоковском стихотворении: “Мы — забытые следы/Чьей-то глубины”. Это и есть главное определение антикультурного пафоса “В нежном мареве” — забытый след чьей-то глубины.
Возмутительный жест Шиша Брянского хорошо продуман; сам псевдоним говорит об этом. “Шиш Брянский” — одна из ипостасей “Русского Бога”, грязного, косматого ерника и озорника из лесной чащобы. Он — отец знаменитого советского “тамбовского волка”. По Далю, “шиш” — и “островерхая дуля”, и “кукиш”, “фиг”, “дуля”, “ничто”*, “шатун”, “бродяга”, “шеромыга”, “вор”, “нечистый”, “сатана”, “бес”, “злой кикимора”, “праздный шалопай”. Кажется, тебе понятно теперь, Петя, с каким “концептом” мы имеем дело? Да, вот еще: “хмельные шиши” — “опойная горячка”. Вот он, вот он, Русский Бог!
Ну и, как ты понимаешь, “Шиш вам! Брянский!” Маяковщина. Нате!
Тут бы еще вспомнить хлыстовского шиша Клюева, да я не помню наизусть ничего из него, а под рукой и книжки-то нет.
Кстати, о том, почему нет книги под рукой и почему это письмо — последнее.
Разворачивается и стремительно сокращается географическая ось нашего эпистолярия. Повествовать о русской поэзии адресату в Кейптауне — значит, говоря шкловским языком, остраннять предмет, вырывать его из привычных контекстуальных связей, выставлять его на твое, Петя, обозрение без погон, выданных генералами литпроцесса, да и без мундира тоже. Так, субъективные заметки частного человека, посланные другому частному лицу, проживающему на другом конце света. Точка. Сейчас же все меняется. Я, как ты знаешь, волею судеб оказался в центрально-европейском историческом закутке, в котором события завершились еще лет десять тому, а истинное Событие — вообще в XVII веке. Живу в городе, который называют Золотым, в городе, где есть гора, на ней — Замок и Собор, внизу — самое древнее в Европе сохранившееся еврейское кладбище. В общем, что твой Кейптаун: русским духом здесь и не пахнет, несмотря на десятки тысяч русскоговорящих экспатриантов в настоящем и почтенные традиции эмиграции первой волны в прошлом. На Ольшанском кладбище, почти сразу после православной церкви, налево пойдешь — могилу матери Набокова найдешь, направо — юмориста Аверченко. Идеальное место изгнания.
Соответственно и книжечек русских здесь нет. Не то чтобы совсем нет, но, в общем, нет. В лучшем случае мелькнет что-то из продукции одного из нескольких новомодных издательств; но уж, конечно, то будут не стихи. Стихи русские, Петя, товар не конвертируемый, невывозной. Есть, конечно, Интернет, где вывешиваются миллионы поэтических строк на кириллице, да ведь они тебе так же доступны, как и мне. Справишься, это не вино делать. Зайди на www… В общем, сам знаешь.
Тем более ты давеча написал мне, что собираешься на полгода на Родину, в Москву,— хочешь залить возлюбленное Отечество своим “Совиньоном”, “Шардоннэ” и “Рубиновым каберне”. Приветствую! Здесь, в Праге, я довольно быстро привык к вольготному алкоголическому режиму; капризничаю: то чилийское цежу из провинции Тарапака, то отменные красные твоих конкурентов из Капской колонии, то местные моравские, среди которых и крепенькие попадаются и даже, in local terms, конечно, нежные. Все это, как ты понимаешь, не по миллионерским ценам. Так что миссию твою в Москву я благословляю — расправь иссохшиеся водочные русские души своим нектаром, подвигни их к неторопливому пиянству, смягчи нравы среднего класса, подтяни к нему нижний. В пивной стране, где я сейчас обитаю, как ни странно, полно винных разливух, там сидят и ведут бесконечные беседы мрачноватые швейки, тем самым надежно изолированные от города, в котором обитают. Чужого города. Прага была выстроена немцами, евреями и совсем другой породой аборигенов, которая повывелась почти четыре века назад; точнее, ее повывели в Тридцатилетнюю войну Габсбурги с помощью иезуитов. Памятники этой катастрофе стоят здесь на каждом шагу — гигантские барочные соборы, своими крестами намертво пришпилившие католицизм к некогда бунтарской душе богемца. Трудно даже представить, сколько денег было затрачено. Воистину, лучшие инвестиции — в Господа.
А город остался — потрясающий и мертвый, так как все, кто его задумывал, строил, уничтожал, снова строил, все, совершенно все мертвы. И дела их мертвы оказались. Время, история ушли из этого места, омертвел сам состав воздуха; живут в Праге бывшие окрестные крестьяне и иностранцы. Первые не понимают, что с этой каменной могилой собственного народа делать, другие беззаботно занимаются своим бизнесом, а вечером шатаются по сказочно дешевым кабакам. Вот и я тем же занимаюсь.
Потому лингвистическое одиночество русского литератора прячется здесь еще под латы других одиночеств — исторического, экзистенциального, географического. Жить иностранцу в Праге — все равно что оказаться в полной изоляции. Несмотря на то что можно сесть на поезд и через три часа оказаться в Вене или Дрездене. Но надолго без акваланга не занырнешь.
Потому особенно ценным здесь начинает казаться опыт поэтов-отщепенцев, обочинных, подживающих в своих метафизических Александриях или Харбинах. Говорят, в России вышла книга “Русские поэты Китая”. Если увидишь ее в Москве — купи, пожалуйста, и вышли мне. В самый раз будет.
В минувшее десятилетие русской поэзии некоторые фигуры так и остались “русскими поэтами Китая” — сами по себе, в эстетическом карцере, в ватном одеяле непонимания да и собственного нежелания из-под него вылезать. Действительно, ради чего? Подыграть на жестяном барабане Тимуру и его команде? Прокричать болотной выпью над трясиной последнего Большого стиля? Воспеть детей капитала-гранта?
Я тебе, кажется, писал, что летом случайно оказался в Роттердаме на очередном фестивале Poetry International. Зрелище поучительное. Десятка два-три стихотворцев, отобранных преимущественно по соображениям политкорректности, тем не менее действительно, как капля Мирового океана в пробирке ученого повествует о всем океане, являли характерные черты Мирового поэтического племени. Почти все — чудаки, чудачество которых практически одинаково: после сорока лет — легкая академическая небрежность, мятые университетские пиджаки, сигареты vs трубки, желтоватый цвет лица (вовремя усмиренный алкоголизм); до сорока — короткие стрижки, общая угрюмость, политический пафос. Присутствовали, конечно, и исключения, но их псевдоштучное чудачество было производным от конвейерного чудачества остальных. Зулус (да-да, твой земляк!) в бурнусе, завернутый в покрывало племенной расцветки; он был сопровождаем письмом от вашего президента Мбеки. Парень даже не пел, а плясал; потом раздавались его книги на английском — там (как и в его наряде, плясках, ужимках) все скучно и предсказуемо: эксплуатация, угнетение, прибавочная стоимость, долой буржуев (читай — белых). Устроители фестиваля смогли собрать почти полный спектр поэтов из актуальной, с точки зрения жгучей этносправедливости, бывшей Югославии: серб, словенец, македонец, албанец. Такое впечатление, что до 1989 года все они состояли в одном Союзе писателей, а потом надолго потеряли друг друга: кто-то осел в Германии, кто-то — во Франции, кто-то — в родной деревне. И вот, волею голландских культуртрегеров, они собрались на одной сцене: много чего повидавшие, много чего написавшие, ухватившие именно ту интонацию национальной песни и пляски, за которую цивилизованные европейцы дают деньги. Да, Петя, много кто еще был там, в Роттердаме. Человек из Свазиленда, похожий на свергнутого диктатора из романа Роа Бастоса или Алехо Карпентьера (помнишь таких?). Он — пел, но в отличие от прочих довольно уныло, словно пушкинский ямщик. Два ражих молодца, палестинец и израильтянин; ждали драку, но не вышло: лозунги, которые они толкали со сцены, мгновенно забывались в цивилизаторских кулуарах, где всегда были наготове чай-кофе-вино-сэндвичи-свежие газеты. Старик-серб страшно обрадовался, увидев на столе “Комсомольскую правду”; “Комсомолка! Комсомолка!” — запричитал он, но знакомой газеты в конце концов не узнал: ни тебе Политбюро, ни БАМа, ни архангельского мужика — сплошная “Санди таймс”.
Так вот, там, в Роттердаме, я встретил поэта, чьи стихи до сих пор знаю наизусть, несмотря на то что с этим делом, как ты помнишь, у меня слабовато. “Воскликнул Ерзи-Морзи, качая головой”. “Вы когда-нибудь ели грюши? Нет, не груши, а именно грюши”. “Друзья, салату оливье нельзя ли подложить?”. Эта книга — Спайк Миллиган “Чашка по-английски” — была одна из первых, которые мы с женой читали дочке Кате в самом начале девяностых. Оттого и помню, что провел десятки, если не сотни часов в обществе этого поэта, не Миллигана, конечно, а того, кто сочинил всю эту прелесть по-русски. Григория Кружкова. Примерно в то же время, когда я зубрил наизусть его англо-саксонскую чепушатину, когда ты, Петя, отвалил в свое заэкваторное далеко, то есть примерно десять лет тому, вышла книга стихов Кружкова под неспешным названием “Черепаха”. Я встречал ее несколько раз в книжных магазинах, но то денег не было, то душа в тот момент не была конгруэнтной к стихам, то опять не было денег; в результате “Черепаха” доползла ко мне декаду спустя. Прямо в руки приползла в Роттердаме.
Я познакомился с Кружковым на Poetry International. Через несколько дней в экспрессе “Амстердам — Париж”, голодный, не выспавшийся после хальсовских возлияний в этом самом лучшем в мире городе (ты-то должен знать, ведь твоя Капская колония, твой Оранжевый Трансвааль, основан был предками тех алкоголических полубогов, что так благородно обвисают у стоек амстердамских баров: одна рука свалилась, другая упрямо держит на тусклом исцарапанном цинке рюмку, в которую разливальщица автоматически подливает йеневер) я познакомился с его стихами десятилетней выдержки. Они оказались благородными; не удивляйся: это качество старых друзей, хороших вин и недоступной бывшему советскому школьнику осанки вполне распространяется и на стихи. Более того, его катастрофически не хватало русской поэзии (и жизни) минувшего десятилетия. Тонкость, выдержанность, благородство — все это надо скармливать современному русскому поэту, как витамины анемичному пермскому ребенку: методично и последовательно. “Черепаху” я бы сейчас переиздал большим тиражом и бесплатно раздал каждому нынешнему стихотворцу.
Кружков — поэт неожиданный именно своей вменяемостью, неэкстремальностью, точностью, негромкой интонацией, мастерским владением размерами (впрочем, для настоящего переводчика стихов с иностранного это вполне естественно). Неудивительно, что его почти не упоминали в приказах по литармии, он не фигурировал в коротких и длинных списках на получение чего угодно; будто здесь прожил эти десять лет, в Праге, под многослойным покровом одиночества. Это — несмотря на выход еще одной поэтической книги “Бумеранг”, на многочисленные переводы… Впрочем, не буду сетовать. Собственно, о таких, говоря по-розановски, “литературных изгнанниках” я тебе, Петя, и писал в своих электронных посланиях. “Писал”… Прошедшее время несовершенного вида… Как успокоительно звучит, будто впереди целая вечность, будто застрял где-то в сороковых девятнадцатого века и уютно переписываешься с Жуковским, Плетневым, Тютчевым, а адресаты гуськом медленно растворяются в исторической ретроспективе, пока не оставят тебя одного — желчного, хандрящего старикашку в заляпанном чернилами халате. Или будто вечерами, свободными от приступов безумия, сидишь в деревянном своем царскосельском доме и беседуешь о покойном Анненском с бывшими его гимназистами, а потом умрешь, прочитав в газете о начале войны, и ничего не увидишь, совсем ничего. Разве что на том свете есть своя лента новостей, какой-нибудь “Парадайз Пресс”.
У Кружкова в “Бумеранге” есть превосходное стихотворение как раз об исторических перспективах и ретроспективах.
прогуливаются по Летнему саду, по Серебряному веку.
На скамье Труффальдино шушукается с Пенелопой,
из-за Зимней канавки доносится кукареку.
Скоро, скоро, видать, розовоперстная жахнет,
cкоро святой Гавриил с патрулем нагрянет.
Скромная тучка на горизонте темнеет, и пахнет
жареным, хоть пока в ней огня нет.
Гумилев, сняв фуражку, крестится на колокольню,
олова его похожа на сжатую ниву.
Мандельштама одолевает какой-то хронический дольник,
он мычит, глядя в сужающуюся перспективу
видится что-то, еще видимое в радужном свете,
что-то такое невинное, чего и Блейк не наблеял…
Но уже Петр обернулся, и вскрикнул петел.
Как хороши эти “Гумилев с Мандельштамом, как лев с антилопой”! “Святой Гавриил с патрулем” вместо блоковского Христа с двенадцатью! Гумилевская бритая голова, похожая на “сжатую ниву” (или на сжатую “Ниву”?)! Ну и, конечно, “хронический дольник”, одолевший Мандельштама, отчего испуганные антилопьи глаза его опущены долу: он знает, что-то страшное там, вдали.
Увы, теперь мы находимся уже по ту сторону линии, разделяющей эпохи перспективных и ретроспективных утопий. Теперь поэт, как и положено Орфею, обречен оборачиваться назад. Раньше, складывая свои песни, наигрывая на лире, он пытался воплотить архетип прекрасного, неземную красоту, чей смутный, неверный образ иногда мелькал в его сознании**. В силу своей смутности образ Прекрасного, Идеального Произведения Искусства никогда и не мог быть воплощен: не проверишь, не сравнишь. Теперь, Петя, он нам дан во всей своей наглядности.
11 сентября миллиарды людей увидели идеальное произведение искусства. Ярким солнечным днем, на фоне нестерпимо голубого неба, авиалайнер медленно, будто во сне, пропарывает насквозь башню Всемирного торгового центра. Жирная огненная вспышка. Толпа внизу, как-то мгновенно обмякнувшая и дрогнувшая. Феерический обвал небоскреба. Перекошенные ужасом лица зевак. Серо-коричневая взвесь, настигающая бегущих. Все. Занавес.
Никогда еще людям не демонстрировали с такой наглядностью — Красота находится по ту сторону страданий, жизни и смерти. Эстетическое вовсе не противостоит этическому; оно к нему безразлично. Потому идеальное произведение искусства имеет отношение только к смерти. Потому и создать его смогли лишь зомби, ставшие орудием в руках гениального сумасшедшего. Писать стихи после 11 сентября нет, не невозможно, но очень трудно: каждый честный поэт теперь знает о тщете своих попыток. Теперь он знает истинную цену Совершенству.
Это, Петя, совсем другая эпоха. Сидя в ней, я дописываю тебе последнее письмо о русской поэзии предыдущей. Я ставлю точку — к ней сходится сужающаяся ретроспектива.
Удачи в Москве!
Звони, пиши и приезжай в гости. Попробуешь моравского, сходим на могилу Кафки.
* Вот на это “ничто” обрати внимание: дырка от брянского бублика, сопло дримодельной ракеты Циолковского, просто Смерть, обряженная в шутовской русский кафтан.
** У каждого, естественно, свой: у одного — аркадские идиллии, у другого — полудремотное интеллигентское счастье в подсолнечном свете настольной лампы, у третьего — садическая преисподняя или трансбейнальные кислотные экспрессы, у четвертого — нечто живописно-экзотическое, в духе “Нэйшнл Джеогрэфик”.