Рассказ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2001
1
Разные истории случаются. Вот, скажем, когда я в дурке лежал, на Серышева… (Ну это там, куда в девяностом году танк врезался и весь первый этаж в крошку раздавил) да, вот тогда истории были — любо-дорого! Что же там было-то?..
Как известно, Серышева, 1,— это общевойсковой госпиталь в Хибаровске, краевого масштаба учреждение, не какая-нибудь замурзанная санчасть. Именно сюда, в психиатрическое отделение, я и залетел в конце марта девяносто пятого года, едва-едва прослужив два месяца. А служил я не где попало, а в космических войсках.
Вы только не подумайте, что космические войска — это что-то из области научной фантастики. Совершенно реальный род войск, хотя и полусекретного назначения (чего стоит хотя бы тот факт, что раз в три месяца каждая рота несла по земным стандартам двухнедельную вахту на орбите Земли).
Безусловно, сразу после присяги вас никто не то что на орбиту, но даже к чистке ватерклозета не подпустил бы. Только после полугодовой учебы. Спросите, зачем на орбиту? Ну уж явно не за тем, чтобы спутники-шпионы сбивать. Это вы хрен угадали, Пелевина меньше читать надо. Да и вообще щенок он, этот ваш Пелевин, энтомолог-солипсист хренов. Скажем так — во время орбитальной вахты выполняются простейшие функции: непродолжительные пилотируемые полеты в глубины космоса с попыткой атаковать или уйти от атаки условного противника (глубины космоса, разумеется, не дальше Луны); выполнение заданий по военной картографии; военная же метеослужба… Да мало ли еще всякой белиберды! Вообще-то вахта — это кузница кадров. Именно из космических войск выходят потом Береговые, Леоновы, Гагарины и Джанибековы. Это, конечно, после двух лет службы, и отбор очень строгий — редко когда двух человек из батальона отбирали. Теперь, надеюсь, вам понятно, почему наши космонавты так долго могут находиться на орбите.
Но суть, разумеется, не в этом. Суть даже не в том, что у нас в части никакой дедовщины не было, и это потому, что у нас служили очень интеллигентные солдаты, сплошь выходцы с гуманитарных и естественно-научных факультетов. Были, конечно, и математики, и физики, но гуманитариев и естественников было больше, один только я затесался меж ними как не пришей кобыле хвост, будущий животновод из сельскохозяйственной академии. Вообще-то я из ненцев, оленевод во втором колене, Янгиргин моя фамилия. Как уж меня в эти войска попасть угораздило — ума не приложу. Нас ведь всех подряд чукчами зовут, мы для белых людей тупорезы тупорылые. Но все же приняли по какой-то причине.
Словом, прослужил я два месяца. Курс молодого бойца за спиной, пошли наряды, то да сё… А после присяги еще и увольнительные начались. В нашем взводе у меня — самая первая. Только где ее, эту увольнительную, провести? Наша часть находилась в двадцати километрах от Хибаровска, в офицерском городке Князе-Вяземское-7. И в городке этом увольнительная, прямо скажем, фиговая. Девчонки все — офицерские дочки, к таким не подступись, всех развлечений — вечерний сеанс в Доме офицеров, а до него чем прикажете заниматься?! А отдохнуть-то хочется, тем паче, что весна в этом году на Дальнем Востоке была ранняя, в шинели париться не придется, парадкой посверкать перед девчонками можно! И махнул я в Хибаровск.
Иду, значит, наяриваю по центральной улице, девчонки оглядываются, штатские пацаны рты разевают, и стоит заметить, что есть отчего: черные лаковые ботинки, голубые брюки и гимнастерка, нежно-салатовая рубаха, на голове — шикарный черный берет с кокардой в виде НЛО, пряжка на ремне надраена до зеркального блеска! Не то что бледно-бурые парадки связистов или, скажем, коричневые комбинезоны танкистов. Это — элитные войска космического назначения! В кармане кой-чего позвякивает: ребята скинулись на четыре баллона “Спрайта”, присягу отметить всем взводом. Эхма, дайте в руки мне баян, я порву его к…
Вот тут-то неприятности и не преминули случиться. Потому что прихватили меня шакалы, то бишь комендантский патруль. То есть я тогда по неопытности подумал, что это комендантский патруль. И от растерянности своей (а кто бы не растерялся от внезапного гласа из-за спины: “Эй, товарищ солдат, стой, раз-два!”) дал этим четверым оттеснить меня в подворотню. Тот, кто был с лычками старшины, маслянистый такой жлоб с покатым лбом, спрашивает:
— Солдат, почему честь не отдаешь старшему по званию?
Здрасьте, пожалуйста! Сами со спины зашли, как я мог их увидеть? Но не нарываюсь, стараюсь уладить конфликт миром.
— Виноват, товарищ старшина.— И отдаю честь.— Разрешите идти?
А он:
— Погоди, куда тебе спешить? Сколько служишь?
А у меня на лице написано, сколько я служу. Каждый “дед” безошибочно видит “духа”, и, где бы ни был, он постарается этого “духа” унизить.
Ну, думаю я, влип. Вот они, тепличные условия несения службы! С одним бы я еще потягался, но четверо!..
— Два месяца,— отвечаю я, а сам глазами ищу, куда бы дать стрекача.
И, как назло, никакого выхода. Плотно окружили, сволочи!
— В увольнительной, значит.— Старшина аж раздулся от своей догадливости.— А бабки у тебя е, дух?
— Да пошел ты! — отвечаю я, пинаю его ботинком в щиколотку и пытаюсь убежать…
…Отмудохали меня, похоже, от всей души. Очнулся я в мусорном контейнере, весь в крови, уже почти вечер. Выпал я из контейнера, распугал собак и поплелся на автовокзал. Еле-еле уговорил, чтобы меня в автобус пустили, пообещал, что садиться не буду. Приехал в часть, прохожу через КПП, а мне говорят: мол, все, Янгиргин, “губа” тебе как пить дать светит, и это в лучшем случае. А так, в худшем, пойдешь на дизель, как дезертир. А сами даже посадить не удосужились, носы воротят, воняешь, говорят. Хотел я возмутиться, но тут прибегает мой комроты, майор Коноплев.
— Ты где, мать твою, шатался?
— Товарищ майор,— отвечаю,— моя увольнительная только через полчаса заканчивается, я не понимаю…
— Вчера! — орет он.— Вчера у тебя увольнительная закончилась! Где ты был?
Я немного сбивчиво, но все-таки объяснил, что со мной произошло, а сам думаю: едрить твою в кочерыжки, как же так?! Все так здорово было, а теперь — на “губу”?
Коноплев выслушал меня, потемнел лицом, бросился звонить в Хибаровскую военную комендатуру. Я остался на КПП ждать. А у них там музыка орет, аж зубы ноют. Местное “Радио “Модерн””, видимо. Я долго терпел, где-то полчаса, но потом не выдержал и сказал:
— Радио можно выключить? А то голова раскалывается…
А они на меня как на идиота смотрят.
— Ты,— говорят,— чего, пьяный, что ли? Где ты радио тут слышишь?
У нас его еще вчера забрали.
— Ни фига подобного,— отвечаю,— я все прекрасно слышу. “Модерн”, последние известия, у микрофона — Елена Тараторкина.
Но наша дискуссия была прервана Коноплевым. Он вошел, поморщился и сказал:
— Пошли к комполка.
Повел он меня к командиру полка. Входим в его кабинет. Командир мне сразу:
— Почему в головном уборе?
Я хочу снять берет, берусь за него, но от невероятной, прямо-таки нечеловеческой боли падаю на пол. И, поверьте на слово, в этот момент, когда я падал на вылизанный паркет в кабинете комполка, в голове моей громко-громко раздается: “Вечерний звон, бом-бом”. Вот, думаю, и пришел мне вечерний звон. Причем полный.
И тут другая музыка откуда ни возьмись, и рев зверский, сквозь который можно разобрать: “День прошел, а ты еще жив, день прошел, а ты еще жив!” И я, видимо, так разительно в лице переменился, что майор мой сразу подскочил ко мне… и сам чуть не упал. Тычет в мою голову пальцем и спрашивает:
— Что там у тебя?
Я потрогал. На темени как бы две шишечки, шершавые, на бородавки похожие. Только металлические. Да и ясен хрен — откуда на берете бородавки?
Стал я его снимать, а он не снимается. Как приколоченный. Рванул я этот берет изо всех сил — и вырубился.
Потом хирург мне говорил, что молиться я должен на моего майора. Молиться, конечно, не буду, но благодарен по гроб жизни — да. За то, что не дал еще в части сделать то, чего не сделали в госпитале, чего до сих пор никто не может сделать.
В общем, случилось так, что комендантский патруль таковым не являлся, и мой случай — не единственный. “Деды” какие-то забавлялись: изображая комендантский патруль, грабили солдат с малым сроком службы. Некоторых убивали. Как, например, меня. Один из них ударил меня молотком. А потом они приколотили мне берет к голове гвоздями на сто. Двумя штуками. По одному на левое и правое полушарие. Но личности их до сих пор не были установлены. Чем с ними дело закончилось — это отдельная история. Потом, если будет время, расскажу.
Меня же в бессознательном состоянии отправили в госпиталь, в Хибаровск. Первым делом мне в приемном покое отстригли с головы берет и обрили все волосы. С той поры хожу с гладко выбритой головой и ношу хлопчатобумажную кепочку, не снимая, дабы не смущать людей двумя гвоздями, торчащими из моего черепа (ну не торчащими, а слегка выступающими на один-два миллиметра). А когда я наконец очнулся, мне сообщили, что меня комиссуют по инвалидности.
— А я не инвалид,— говорю,— я себя прекрасно чувствую.
— Так у тебя же два гвоздя в башке,— говорит доктор.
Доктор, скажу я вам, был дядька еще тот. Не старый еще, но уже совсем седой, на Айболита похожий. У него даже поговорка была: “Ай, блин!”
— И что теперь? — спросил я.
— Как что? Положим тебя в психиатрию,— ответил доктор и посмотрел на наручные часы.— Ай, блин! Линейка скоро!
— Э, погодите,— запротестовал я.— Меня что, психом считают? Мне
что — с придурками придется?..
— Чудак человек,— улыбнулся доктор.— Да там один дурак на сто нормальных. Косят все.
Успокоил! А вдруг меня как раз с одним таким психом в палате оставят?
— А почему не в хирургию? — не сдавался я.
— Ну подумай сам.— Доктор уселся на мою койку, в ногах.— У тебя в башке два инородных тела, так? Плюс еще два сильных удара молотком. Верно? А кто даст гарантию, что это на твоей психике не сказалось или не скажется? Поживешь пару месяцев там. А мы здесь тебя как следует изучим, может, и придумаем, как из тебя эти электроды достать.
И поселили меня в психиатрии. Точнее — в одиннадцатом закрытом отделении. Чтобы враг не догадался, где психи лежат. Правда, вместо двух месяцев парился я в этом заведении полгода, и все по одной простой причине — врачи никак не могли решиться на операцию. Раз десять мне делали рентген головы в разнообразных ракурсах (я думаю, фотографы такой фантазией не обладают, как наши врачи). Первый месяц меня обследовали каждый день. С ног до головы (голову особенно), потом реже, и последний месяц я ждал оформления документов на демобилизацию, ибо в конце концов вытащить из моей головы гвозди никто не рискнул. Мол, хрен знает, неудачно шевельнем — и пропал парень, мама-папа плакать будут. Нет, брат, живи лучше так. Только лысину время от времени уксусом протирай, чтобы шляпки ржа не ела.
С психами меня тоже поднадули.
Оказалось, что из семидесяти пациентов, пребывавших на ту пору в дурке, половина (!) была частично или полностью сошедши с катушек, как выражалась вторая половина. Процент этот постоянно менялся, и к моменту моей выписки составлял пропорцию один к десяти в пользу нормальных.
Врачи успешно делали свое дело и лечили не только здоровых, но и больных. Среди нормальных, то есть косарей, суицидников и алкоголиков, которые отходили после горячки буквально на следующий день после госпитализации, я получил прозвище Маяк. И вот почему.
Если вы помните, выше я уже описал единственный побочный эффект от “инородных тел” — я стал слышать радио. Но, как оказалось, не только я. Дело в том, что сплю я с открытым ртом. И в первую же ночь, когда меня поместили в палату с Гусем, Студентом, Мальком и Ангелом, в башке у меня застряли волны “Маяка” и работали не менее получаса. И через рот, как через плохой динамик, на всю палату транслировался концерт Тамары Гвардцитедзе. Малек со Студентом тащились, Гусь устроил истерику, Ангел поставил эту мою особенность на контроль и не отходил ни на минуту полтора месяца, пока его не признали годным к строевой и не отправили в часть (впрочем, он сдунул оттуда в ту же ночь, как его привезли). Но эти полтора месяца я был секретом нашей палаты.
Несмотря на дурацкую кличку, уважением среди косарей я пользовался. Как не являющийся косарем и в то же время — не псих. Опять же — радио. Всему нашему этажу, “тяжелобольным”, запрещалось наличие радиоточек и т. д., и т. п. И выходить на улицу тоже… Поэтому развлечения, кроме шахмат, шашек, нард и появляющихся иногда книжек, придумывать приходилось самим. Или самим же сходить с ума, что некоторые, а в частности — Гусь и Акула, делали. А, вспомнил — еще сумасшедшие были развлечением, но это — на десерт, когда уже ничто от скуки не спасало. Но об этом разговор еще пойдет.
А в тот день, седьмого мая девяносто пятого года, меня перевели в психушку, определили к “тяжелобольным” на третий этаж. И дежурила в тот день Олечка Охмеленко.
— “Косишь”? — спросила она.
— Нет,— ответил я.— Я оленей пасу. У Печоры, у реки. Слыхали?
2
Наше отделение, психиатрия,— здание в три этажа с решетками на окнах, но первый этаж никак не используется… не использовался. Сейчас, по прошествии нескольких лет, когда я уже женат, когда у меня родились сын и дочь и работаю я чертежником в секретном КБ, мне порой кажется, что сразу после моей выписки этот дом с небольшими окнами разрушился, погребая под своими руинами и тот танк, о котором пойдет сейчас речь. Хотя… Я до сих пор получаю оттуда открытки от Олечки.
Собственно, про танк я узнал от Малька, с которым сошелся по причине нашего с ним землячества. Малек не был ненцем, его родители строили БАМ в числе первых добровольцев. Звали Малька Романом (фамилию уже забыл).
Так вот, о танке. В девяностом году в Хибаровске произошло ЧП: из Хибаровской танковой дивизии дембель угнал танк. С какой уж там целью он его угнал — доподлинно неизвестно, ходят лишь смутные слухи, что домой на танке хотел вернуться, перед девицами пофорсить. Да не получилось. То ли танк он водил плохо, то ли клаустрофобией страдал, но устроил он хибаровцам веселую жизнь. Как понесло его по Хибаровску мотать! Рынок раздавил полностью, хотя начал только с китайских лотков. Китайцы, как бисер, из-под гусениц в разные стороны так и сыпались. Не меньше ста человек потом в травматологии лежало. О смертельных исходах слышно не было, но скорей всего и без них не обошлось. Впрочем, не о том речь. Три часа гонял ошалевший дембель по Хибаровску. А как его остановишь? — танк же, не “Запорожец”. Бомбить нельзя — центр города, по той же причине и другие танки не ввести. Газом хотели, да ветрено в тот день было: потравили бы полгорода. Но нашелся-таки умелец, Кулибин девяностых. Не сам, конечно, нашелся, соседи про него стукнули. Есть, говорят, самородок один, хулиганов шугает. Ну и что, подумаешь — шугает! Может, он каратист! Да нет, говорят соседи, какой он каратист! Хлюпик, сопля. А хулиганов он тарелкой пугает. Какой такой тарелкой?! Подать его сюда на этой тарелке! Подали. “Это вы хулиганов тарелками пугаете? А ну-ка расскажите!” — “А че рассказывать-то? Обычный транслятор инфразвука. Доли секунды хватает, чтобы оголтелые подонки превратились в трусливых щенков”.— “О, товарищ, такие приборы нам нужны, дайте-ка я попробую!..” — “Осторожней!” Какой там — осторожней! Пара секунд — пара трупов. Отрегулировать радиус действия забыли! Кулибина с его тарелкой посадили за непредумышленное убийство, но перед этим наградили; парней, что при эксперименте присутствовали, тоже наградили, но посмертно. И подбили танкиста из инфразвуковой тарелки. Въехал он в испуге на территорию госпиталя и врезался в старое здание психиатрии. Хорошо еще, что никого там не было: за день до этого один псих из “выздоравливающих”, подполковник, который по случаю Девятого мая был выпущен домой на выходные, вернулся в отделение, да не один, а с подарочком — пол-литровой банкой ртути. Как он ее умудрился пронести — хрен знает, ведь шмон на входе в отделение как на российско-американской таможне в эпоху “холодной войны”, но — пронес доблестный красный офицер мину, да как шарахнет ее об пол: получите дубль-раз, ха-ха! Всех психов в течение десяти минут вывели, то-то им праздник был — на травке поваляться! Вот, не успели психушку даже обеззаразить, в нее танк уже врезался. Видно, не судьба, видно, нет любви. Рвануло — будь здоров, не кашляй.
Расчистили завал быстро. И что бы вы думали? Сидит этот танкист, трясется весь, но — живой, и в парадной форме, как и был. Ни пылинки на нем. ОМОН, спецназ рванулись его брать, а он как заорет — и все, кто ближе десяти метров к нему был, оглохли, лопнули у них барабанные перепонки. И стреляли по нему, и травили, а ему хоть бы хны. Но созидательный труд приветствовал. Так что закрыли его со всех сторон бетонными плитами в три слоя, залили раствором, а над всем этим добром новый дурдом построили.
И, если честно, не поверил бы я в эту галиматью, которую Малек мне поведал, как страшную историю в пионерском лагере,— шепотом и с большими глазами, но время от времени, когда меня водили на рентген и осмотры, я чувствовал, что глухие бетонные стены первого этажа и фундамент под ним слегка вибрируют, будто там, внутри, работает двигатель мощной машины.
Кто же там у нас обитал-то, у “тяжелобольных”? Студент, Малек, Ангел, Гусь, Хан, до черта офицеров, генерал Малишевский — и масса невыразительных ребят, время от времени всплывающих пред очи мои. И палата № 6: Жора и Ильдус, Бобка, Серега-Акула, Молчун, Борода, Кузя… Студента, Малька и меня перевели к ним после того, как выписали Ангела. Вместе с нами в шестую палату залетел и Хряк.
Хряк покинул дурку за месяц до меня, в тот день, когда лег первый снег. Он дружил с Кузей и Студентом, сторонился “дедов” и офицеров и чаще всего читал. Книги он выпрашивал у Ромы Селина, который был хибаровцем, и его мать часто приносила ему чтиво…
Рома попал в дурку из-за комплекса вины. Он ведь и в армию еще не пошел служить, от военкомата районного направили. Будучи боксером, Рома не знал поражений и все бои заканчивал только нокаутом противника. Однажды, на финале чемпионата Хибаровска, ему пришлось биться с чемпионом прошлого года, и на второй минуте Рома нанес своему оппоненту такой удар в голову, что тот ослеп. С тех пор Рома впал в хандру, отказался от поединков и стал писать стихи на почти старославянском языке.
— Ну что, тоже “косишь”? — спрашивает Олечка.
Высоченного и худого, похожего на жердь увальня, что неловко переминается с ноги на ногу перед ее столом, зовут Женей Кузнецовым. Он тяжело вздыхает и говорит:
— Нет.
У сестринского поста, как это всегда бывало во время пополнения наших рядов новыми персонажами, стояли якобы больные и разглядывали вновь прибывшего. Помимо роста и сказочной худобы, вновь прибывший обладал еще лошадиной мордой вместо лица и совершенно свободной от интеллекта головой. Он был блаженным. То есть, конечно, он не сошел с ума, не обкололся, не напился. Он был олигофреном. Таким, как он, Бог ума не дал, однако они всё прекрасно понимают сердцем. Не знаю, дебилизм ли у него был или идиотия… Служил он в стройбате, там же, где и Студент, “деды” издевались над ним, как над недоумком (он ведь не мог решить даже элементарной “А и Б сидели на трубе”), из-за чего он вздернулся (точнее, попытался вздернуться) на ремне. Для этого ему пришлось подогнуть ноги. В такой вот смешной позе его оттуда и достали. Из ремня. Конечно, это глупо. Но Кузе так хотелось получить “ст. 7-б” и отправиться домой! И так просто и бесхитростно прозвучал его ответ Оле, что Хряк, сидевший рядом с постом, сказал:
— Оля, ну как вам не стыдно! Вы что, не видите, что он из умственно отсталых?! Его и в армию брать нельзя было.
Олечка смутилась, потом улыбнулась и сказала новенькому:
— Ладно уж, иди… Кузя…
Так, с легкой подачи медперсонала, к Жене приклеилась его кличка.
А Кузя тут же прилепился к Хряку. Их можно было часто увидеть вместе. Время от времени вокруг Хряка собиралась небольшая компания, послушать его рассказы. Байки он травил умело, но неохотно. Из его слов я понял, что он откуда-то с Урала, вроде из Солнцекамска. Однако за свою недолгую жизнь исходил чуть ли не всю европейскую часть России и успел побывать в азиатской. Чем он конкретно занимался, мы так и не узнали.
— Везет тебе,— часто говорил Кузя.— Побывал всюду, знаешь много.
При этом он тяжело вздыхал: сам он нигде не бывал, кроме родной деревни где-то на Алтае, и были ему известны лишь прописные истины вроде того, что сахар — белый, а вода — мокрая. У Кузи была одна мечта — уйти в монастырь. Он всем рассказывал о своем идеале — святом Серафиме Саровском, но наиболее благодарным слушателем был Хряк, ибо Кузю недолюбливали у нас в дурке за его наивную липучесть. Однако открыто, конечно, над ним никто не издевался, а кто попытался обидеть — тот плохо кончил. Очень плохо. Как раз в тот день, когда Хряк покинул эту юдоль печали.
Шестая палата — штрафной изолятор. Туда отправлялись все нарушители спокойствия, и были это в основном косари, которые скучали. Развлечений, кроме указанных выше интеллектуальных игрищ, было крайне мало. Например, пугать нянечек-санитарок. То есть не пугать, а путать, но это равнозначно.
Как уже упоминалось, отделение наше было закрытым. Некоторые, например, Гусь, жили в нем, не выходя на улицу, целый год. Смена медсестер и санитарок длилась с девяти вечера до девяти утра и с девяти утра до девяти вечера, то есть две смены. Каждая заступившая смена пересчитывала наличие на этаже больных. Вот косари и прятались кто куда, чтобы цифры не сходились. Например, идет Клава-баптистка по палатам и пересчитывает нас, а Жора, Ильдус и Борода прячутся во второй палате под койками. Студент встает в углу, будто читает, а у него за спиной Малек прячется. И вместо, допустим, пятидесяти насчитывалось сорок семь или сорок пять. Естественно, начинался скандал. Не дай Бог упустить психа из отделения, это же катастрофа. (Дело в том, что полтора года назад из отделения ушел-таки один придурок. Бывший военный летчик угодил каким-то боком в секту, увяз и получил сдвиг по фазе. Религиозный фанатик какой-то стал. За час до смены дежурных прапорщика одного, алкаша, который над ним смеялся, побил, выскочил в коридор, разбежался — и пропал. Никто так и не понял, как это произошло. А в девять, как открылась дверь из отделения на лестничную клетку, он — как с потолка упал — толкнул санитарку, выбежал и могучим прыжком взлетел к узенькому и оттого не зарешеченному окошку под самым потолком. Выбил стекло — и был таков. В этой секте, оказывается, кроме каких-то священнописаний, изучалось ниндзюцу. Этого психа потом военные сбили, когда он пытался бомбардировщик угнать, на самом взлете.)
За такие невинные шалости, как пугание санитарок, обычно не наказывали — некому было. Репрессивным органом были врачи, работающие с десяти утра до семи вечера, а наказывать все отделение (ибо виновников переполоха вычислять не успевали — прятки прекращались) невозможно — лекарств не напасешься. Наказывали за громкий смех, за бузу, за курение. Студента, меня и Малька, а вслед за нами и Хряка репрессировали за мое радио.
Однажды, когда я долеживал в психушке второй месяц (а было это в первых числах июля), радио у меня в башке играло целый день. И во время тихого часа я открыл рот, чтобы ребята тоже послушали, что в стране делается. Разумеется, на звуки музыки прискакала Татьяна — самая злобная из санитарок. Она была очень красивой, ей было за тридцать, и лично я чувствовал в ней нечто шаманское. Хряк всегда смотрел на Татьяну с какой-то тоской и любовью, и мы поначалу думали, что он влюбился, но оказалось все гораздо проще: Хряк сказал Кузе, что Татьяна очень похожа на его мать, которая умерла. Кстати, именно к Хряку Татьяна относилась мягче всего и даже позволяла читать после отбоя. Так вот — прискакала Татьяна и сразу в крик:
— Откуда у вас радио?
— Какое радио? — говорю.
— Сейчас здесь играло радио!
— Откуда здесь радио, Татьяна Сергеевна? — с жаром вступился за меня Студент.
— Действительно, откуда? Кто нам мог дать приемник, если у нас в Хибаровске даже знакомых нет?!
Татьяна видит, что не права, поворачивается и собирается уходить. И тут
я — не знаю, откуда на меня такое озорство напало,— снова рот открыл. Как грянет музыка! Татьяна аж вздрогнула. Развернулась, а я рот на замок.
— Вот, сейчас! — ликует она.
— Что сейчас? — спрашиваю.
— Из Бизе, ария Хосе,— говорит Татьяна.— По радио передавали.
— Откуда вы можете это знать? — подхватывает игру Малек.
— Здесь сейчас радио играло,— побледнела Татьяна. Ярость уже захватила ее, руки тряслись.
— Никакого радио у нас нет,— сказал Студент.— Вам показалось.
— Как показалось? Я слуховыми галлюцинациями не страдаю,— повернулась она к Студенту.
Я вновь открыл и закрыл рот.
Татьяна в бешенстве оглянулась, но ничего, разумеется, не увидела. И тут черт дернул меня хихикнуть. Мой смешок подхватил Студент. Потом не выдержал Малек.
А Малек при всем своем маленьком росте хохотал весьма громко и, главное, заразительно. И вот мы уже ржем как кони. К нам влетают медбрат Женя и санитарка Клава-баптистка. Вот нас уже поровну: больных и медперсонала, а к медперсоналу на помощь уже поспешает Елена Александровна Ткачук, наш лечащий врач, и теперь численно и морально перевес на стороне противника. А смех не стихает. Ткачук с элегантностью генерала кавалерии прогарцевала вокруг наших коек.
— В чем смех? — поинтересовалась она у Татьяны.
— Они тут радио включили,— начала излагать свою версию Татьяна, и, когда закончила свой длинный и путаный рассказ, Ткачук все уже для себя решила.
— Всем литическую смесь. Потом переведете в шестую.— И вышла из палаты.
В коридоре, на свое горе, не спал и читал Лескова Хряк.
— Почему не спишь?
— А я обязан? — спокойно спросил Хряк.— Смеяться нельзя, читать нельзя. Что тогда можно?!
— Можно и ему литическую,— распорядилась Ткачук.— И вслед за этими.
— Есть, товарищ два майора,— вытянулся во фрунт Хряк.— Рад стараться!
Ткачук даже не изменилась в лице:
— Ну что же, придется повторить курс лечения.
И ушла.
Литическая смесь в психиатрии — это аминазин, сульфазин и магнезия в одном флаконе. Целый день лежишь, ни рукой, ни ногой не пошевелить. В таких случаях ваша порция в пищеблоке достается товарищам, а вам достается отходняк. Ходишь потом как пьяный.
Но зато мы оказались в шестой палате. А получать удовольствие там умели буквально из ничего. Особенно те, что на гражданке баловались водочкой. Умельцем, который изготавливал спирт, был Ильдус.
Сначала ставилась брага. Емкостью для нее была грелка, которую выпросил у медсестры тети Тамары Бобка, якобы для того, чтобы живот греть. На самом деле в грелку закладывались сахар, варенье, которое приносили кому-нибудь из ребят, белый хлеб. Грелку укладывали за батарею, которая грела, как термоядерная. Через неделю брага была сказочная, если верить пьющим, но Ильдус на достигнутом не останавливался, он решил гнать спирт. Как он умудрился смонтировать перегонный куб — не знаю, ибо не обитал еще в шестой палате, но я присутствовал на пьянке, что состоялась на следующий день после нашего со Студентом, Мальком и Хряком прибытия в шестую. Пили все, кроме меня и Кузи. У Кузи была больная печень (следствие гепатита), а я не пил из принципа. Нас, ненцев, всегда старались споить. И чукчей, и хантов, и эвенков. И практически споили. Поэтому я не пью.
В этот день, кстати, впервые я заметил эту странность в Хряке. Ну не будем забегать вперед.
Ильдус гнал спирт три месяца, и в результате к моменту нашего прибытия в шестой набралось самогона около одного литра.
Четвертого июля шестая дружно решила отметить день рождения Студента, все это время снабжавшего палату сахаром. А заодно обмыть пополнение. Справедливости ради следует отметить, что полностью весь самогон выпить они не успели — помешал Хряк. Точнее, он все завершил.
Пили из железной кружки, не разбавляя водой. Так как все были голодными, да еще некоторые проходили курс лечения медикаментами, опьянели быстро, и уже после второй порции Серега-Акула предложил дать выпить Ткачук. Мало того, он с наполненной доверху кружкой устремился в кабинет врачей, который был рядом, за стенкой. Я услышал только его “Елен-Санна, давайте на брудершафт!” — и начался конец света. Елен-Санна сбила Серегу с ног, как кеглю, и ввалилась в шестую.
— О! А вот и женщины…— икнул Бобка, но Кузя накрыл его полой халата и не дал продолжить тираду.
Факт вопиющего неуважения к режиму и порядкам психушки вывел Ткачук из себя. Вот тут она, а не Татьяна, стала похожа на камлающего шамана. На ее истерику прибежали санитарки, медсестра Ленка, врачи Тамбовцев и Никодимов. Пьяницы из шестой стали активно возражать Ткачук: мол, они не пили, это все поклеп, та верещала диким голосом, что весь июль нам будут ставить литическую (июль — не июль, а две недели ставили как с куста), и вот тут я почувствовал неладное. То ли гвозди в голове ломить начало, то ли еще что… И смотрю я не на Ткачук, не на Акулу и Жору, не на Ильдуса и Студента, а на Хряка. Он сидел рядом с батареей, спиной к стене, и смотрел со странным выражением лица на Ткачук, кривляющуюся в дверном проеме. Затем он поднял руку и указательным пальцем как бы прицелился в Елен-Санну. Никто, кроме меня, этого не видел. И в тот момент, когда я подумал, что Хряк собирается ее застрелить, прогремел выстрел.
Никто ничего не понял, началась паника, Ткачук некрасиво грохнулась на пол, сверху на нее полетели осколки штукатурки, кирпича и стекла — над самой дверью, в железной решетке, висела лампа под матовым колпаком. Именно лампа и лопнула. Далее в общем гуле разобрать ничего было нельзя, пьяницам делали промывание желудков, медсестру трясли: кто допустил утечку спирта?! Ильдус, наиболее трезвый из всех, признался, как был получен самогон. Его лечащий врач Тамбовцев вздыхал и восклицал: “Гениально!” Литическую поставили всем, кроме меня и Кузи.
И никто не обратил внимания на то, что был слышен выстрел. И что стрелял Хряк. И промахнулся лишь потому, что был пьян.
3
Сумасшедшие тоже были кадры еще те. Взять того же Гуся. Он был старшиной, отслужил год и три месяца. Как-то решил в самоволку сходить. Переоделся в гражданку, перепрыгнул через забор… И когда его обнаружили праздно шатающимся по Хибаровску, он был уже не в себе. Врачам он объяснял, что только что из Америки.
Нашли его и вправду абсолютно голым, замотанным в американский флаг: Гусь носил его, словно римлянин тогу. При этом выкрикивал случайный набор английских слов на мотив битловского “Естедей”.
В психушке Гусь пел: “Гуд бай, Америка, о!” — и стрелял у всех “чего-нибудь почитать”. Все книжки, брошюрки, журналы и т. п. он складывал у себя под матрацем и никому уже не давал, хотя сам не только не читал, но даже не заглядывал в них.
Лежал он до меня уже полгода. И, когда я выписывался, он тоже лежал. Он и сейчас лежит, только в гражданской психушке. Об этом мне Олечка написала, а потом и сам Гусь открытку прислал. В общем-то он мог выйти еще тогда, летом, если бы не Жора. После пьянки недели две или три прошло, когда к нам в отделение пригласили парикмахера. Пришла девица, лет двадцати пяти, крашеная, с черными ногтями, мастер своего дела. Таких красавцев из ребят понаделала, что хоть сразу на обложку журнала фотографируй. Офицеры помялись-помялись — и тоже подстригаться пошли.
Последним подстригался Малишевский. Он был подполковником, но все звали его “генералом” за спортивные брюки с широкими красными лампасами. Садится он перед зеркалом и распоряжается:
— Под Котовского!
Парикмахерша подстригла Малишевского под Котовского, и тут в очередь пристроился Гусь. К тому времени он был уже почти нормальным, практически забыл про Америку и склонен был к экстравагантным шуткам. Он занял место подполковника и громко заявил:
— Под Малишевского!
Солдаты, наблюдавшие за этой сценой, засмеялись. Офицеры улыбнулись. А когда Гусю выбрили голову, Жора сказал:
— Ты бы себе еще брови сбрил, придурок.
— Ага,— подхватил Гусь,— сбрейте.
Фьюить — и нету у Гуся бровей. А если вы видели человека без бровей, то понимаете, насколько это отвратительное зрелище. Ткачук, когда увидела Гуся, так ему и сказала, мол, мало тебя, Андрюша, лечили. Тамара Анатольевна, Гуселетову сегодня аминазин, по средам магнезию.
И все, после первого же укола сорвало у парня башню окончательно. Всю ночь он плакал, начал орать — поставили литическую. Наутро уже был “чиканашкой”. После этого мы с Жорой долго не разговаривали, а потом решили, что он не виноват, что так все вышло.
После той неудачной пьянки попал к нам в дурку еще один типус, капрал, залетевший по обкурке. Саша Рак его звали. Серьезно, Рак у него фамилия была. Он жутко матюгался, третировал санитарок и божественно играл в шашки. При этом его преследовали жуткие глюки. Сидит Саша Рак у окна и талдычит нам:
— Братаны… в натуре… я дома… Я закрою глаза и считаю: раз, два, три… и я дома. Завтра я буду дома, завтра я буду пьяный. Братаны, я знаю — у них тут видеокамеры. Вон там. И вон там. Но я их расколол. На улице меня ждут… Сегодня какое число?..
Последний вопрос он задавал очень часто. Его переклинило на Пасхе, она в тот год случилась первого апреля.
— Я знаю, сегодня первое апреля. Сегодня Пасха. Дым сигарет с ментолом. Пьяный угар качает. Я открою глаза — и я дома.
Он всегда ходил со стеклянными глазами навыкате и вызывал смешанное чувство жалости и страха.
А тут еще начал сходить с ума Серега-Акула.
Когда назначили курс лечения всей шестой, опять же после пьянки, хуже всех пришлось Сереге и Хряку, у них курс был двойной: кроме инъекций еще и таблетки. Но Хряк держался во многом благодаря Кузе: его рассказам о Серафиме Саровском и довольно оригинальной трактовке Евангелия. А Серега, ранимая душа художника в котором не могла спокойно переносить четыре стены дурки, стремительно терял связь с реальностью.
Акулой его прозвали за маленькую статуэтку из хлебного мякиша, замешанного с солью и жженой бумагой, которая называлась “человек-Акула”. Я не сильно разбираюсь в искусстве, но эта работа произвела на меня большое впечатление. Ощерившаяся пасть, торчащий из спины плавник и изящно сплетенные ноги, под определенным ракурсом напоминающие акулий хвост, по сей день вспоминаются так живо, словно я держу “Акулу” в руках.
Серега начал заводиться с полуоборота, нападал на Гуся, и в конце концов дошло до того, что его положили в палату для тяжелобольных, то есть для настоящих психов.
Как-то раз Гусь вывел Серегу из себя своей “Гуд бай, Америка, о!”, и Серега, тощий, ослабленный лекарствами Серега вырвал дужку у койки и погнался за Гусем с криком “Убью, гад!”. Дежуривший в этот вечер Женя едва успел перехватить Акулу.
Серегу привязали к койке, укололи, и на следующий день он ходил, как водолаз: медленно и плавно.
Хряк выдержал. Кроме рассказов и разговоров с Кузей, он начал рисовать. Сюжеты его рисунков были предельно просты: “Иисус и Звезда Вифлеема”, “Крещение”, “Поцелуй Иуды”. Как-то, когда Хряк рисовал Кузе “Воскресение”, я спросил просто и ненавязчиво:
— Ты что, в Бога веришь?
Хряк пожал плечами и продолжал рисовать.
— И в чудеса веришь? — задал я очередной вопрос.
Тогда Хряк отложил карандаш с тетрадкой, посмотрел на меня с интересом и спросил:
— А ты? Ты сам во что-нибудь веришь?
— В себя,— дал я припасенный как раз для такого случая ответ.
Хряк задумался. Кивнул. Лицо его, совсем не походившее на свиное рыло, даже неясно, почему его так прозвали, из-за лекарств стало бледным и неживым.
— Хорошо,— сказал он наконец.— Значит, всему есть объяснение, более или менее разумное, так?
Я кивнул и проглотил слюну — в горле пересохло. И тогда Хряк сказал:
— Ты молодец, Маяк, ты все правильно думаешь. Ты здесь с мая, если я точно помню?
В ответ на мое согласие Хряк продолжил:
— Тогда ты помнишь, что отопление в мае уже отключили. И если ты сейчас проверишь батареи во всех палатах, то убедишься, что все они холодные… Если тебе не трудно, проверь их, с первой по пятую.
То ли тон его заставил меня встать и пойти проверить батареи, то ли глаза его так таинственно сияли, что отказаться было невозможно, но я сделал то, о чем он попросил.
Батареи действительно были холодны, как могила.
— А знаешь ли ты,— спросил Хряк, когда я подтвердил его постулат о батареях,— что Ильдус ставил брагу три месяца: апрель, май и июнь? Проверь батарею в нашей палате.
Я пошел бы туда и без его приглашения…
К нашей батарее невозможно было прикоснуться. В ней было больше ста градусов, она шпарила, как паровой котел. Ради эксперимента я поднес к ней перышко, извлеченное из подушки. Оно начало тлеть. Однако краска на батарее не пузырилась, подоконник не обугливался. И тут, несмотря на волны жара, исходившие от батареи, мне стало холодно и зябко. Я вернулся к Хряку. Он дорисовывал “Воскресение” и, когда я тихо сел рядом с ним, сказал:
— Именно из-за того, что некоторые вещи нельзя объяснить…
— Например, как стрелять из пальца? — спросил я.
Хряк промолчал. Я решил, что он больше ничего мне не скажет, но он просто думал.
— И это тоже,— сказал Хряк,— хотя стрелять можно не только из пальца. И именно потому, что некоторые вещи не поддаются логическому объяснению, нужно хоть во что-нибудь верить. И лучше всего — в Бога. Кузя, готово!
Кузя, слегка смущенный, но счастливый, получил рисунок и долго его разглядывал. Потом он закрыл тетрадку и пошел в палату поплакать. Он всегда плакал над рисунками Хряка.
Жизнь в психушке текла своим чередом. Уколы, процедуры, каждый день похож на предыдущий.
Потом повесился косарь Аркашка. Его лицо было всем противно: прыщеватое, вытянутое, похожее на фурункул. Всякий раз, когда должна была случиться комиссия, он ходил грустный и предупреждал, что этой ночью будет вешаться. Он и вправду брал с собой простыню и шел в туалет. Санитарки уводили его оттуда, медсестра колола аминазин — и Аркашка засыпал сном младенца. Но тут что-то случилось, чего не понял никто: Аркаша никого не предупредил и повесился прямо в палате, на своих кальсонах. Его увидел ночью другой висельник, которого все звали Фазой Наебло. Это был огромный еврей, пытавшийся в части повеситься на проводах. Спасло его короткое замыкание — провод перегорел, и этот двуглазый Моше Даян рухнул с трехметровой вы-
соты — вешался он на столбе. Он вскочил с койки, подхватил голого по пояс,
если смотреть внизу, Аркашу и заорал благим матом:
— Аркашка вздернулся, суки!
Откачать Аркашу не удалось, он умер за полчаса до того, как его вытащили из кальсон. Удивительно в этой истории то, что бесшумно удавиться не может никто. Можно незаметно перерезать вены, можно травануться, даже застрелиться при желании можно без шума, а вот вздернуться в двух метрах от бодрствующей санитарки, да так, чтобы не слышны были хрипы, чтобы не опорожнился ни мочевой пузырь, ни кишечник (а перед смертью Аркаша в сортире не был),— этого не может никто. Я долгое время пролежал среди специалистов, так что поверьте мне.
Однажды ночью, дня через четыре после смерти Аркаши, мы со Студентом разговаривали после отбоя. Он сказал:
— Мне Олечка проболталась. Только тихо. Вчера Аркаше письмо пришло. Там его девушка, видимо, пишет, что выходит замуж за другого, он из-за этого вздернулся.
Я хотел рассмеяться, спросить, откуда Аркаша мог знать содержание письма, если он даже не получал его, но вспомнил про батарею в нашей палате — и осекся. Наверное, действительно надо во что-то верить.
В сентябре, перед неудавшейся революцией в сольном исполнении Сереги-Акулы, выписывали Жору. Он был комиссован и демобилизован — сразу отправляли домой. В этот день поступила почта — писем двадцать, и санитарки, чтобы не создавать ажиотаж, решили сначала раздать письма и только потом выписывать Жору. Самым странным был тот факт, что все двадцать два письма из двадцати двух разных городов и адресованные двадцати двум разным именам предназначались Жоре. Почерки на всех конвертах тоже были разными.
— С чего ты взял, что все эти письма тебе? — спросила Татьяна Сергеевна, агрессивно протирая очки.
— Да во всем отделении просто нет людей с такими именами,— сказал Жора. И был прав — во всей психиатрии не было ни Вольдемара Фурье, ни Искандера Аджани, ни Хрунечка Карловитца. Жора взял письма в руки и стал вскрывать прямо перед дверью, запертой на ключ. Из конвертов он извлекал одинакового формата листки плотной бумаги. На бумажках были отпечатаны большие печатные буквы, и только однажды встретилась бумажка с черточкой. По мере вскрытия Жора раскладывал бумажки в ряд. И у него получилось: “Наконец-то тебя выписали”. Двадцать два значка, если считать дефис.
Когда Жора уходил, дежурившая Олечка спросила:
— Так как тебя зовут, косарь?
— Если б я знал,— пожал плечами Жора и покинул наше отделение.
Самое странное, что в истории болезни Жору звали Сережей Ивановичем.
А через неделю сошел с ума Акула.
В тот вечер была смена тети Тамары, Клавы-баптистки, Гульнары Симоновны и бабы Верыванны. Верыванна пересчитала больных, шестая палата опять пугала санитарок, Клава-баптистка, сухонькая, добрая, но строгая старушка, сидела с ключами у двери на наш этаж. Войти к нам можно только через эту дверь. Этажом ниже — выздоравливающие, но их этаж заперт таким же образом. А еще ниже, через пролет — выход на улицу, который перекрывает двойная железная дверь. Не здание, а сплошной контрольно-пропускной пункт. И вот Серега решил устроить революцию. И даже уговорил психов, лежащих с ним в одной палате, поддержать его начинание. План был прост: вырвать у Клавы ключи, открыть двери — и поминай как звали. Заодно освободить всех пациентов психушки.
Серега снова вырвал дужку кровати, пронес ее под полой халата мимо сестринского поста и, подойдя к двери, выхватил это немудреное, но в руках придурка весьма грозное оружие, после чего заорал Клаве:
— Давай ключи, сука, не то башку разобью! Это революция! Ребята, щас я вас вытащу отсюда!
Само собой, ничего бы у него не получилось. От железной двери, закрывающей выход из дурки, ключ был этажом ниже, а там в тот вечер дежурил Женя. Но все же убить Клаву Акула мог. И убил бы, если бы не Студент, который подскочил сзади и попытался вырвать из рук Акулы дужку. Какое там! Серега держал свое оружие крепко, как, наверное, не каждый солдат держит в руках свое.
— Студент! — заверещал по-бабьи Акула.— Отпусти, Студент! Они нас здесь как в тюрьме, а ты…
Студент был крупным парнем, с мускулами не столь гипертрофированными, как у качков, но стальными, какие можно развить только на тяжелой физической работе (на гражданке Студент был каменщиком), однако в одиночку справиться с маленьким и щуплым Акулой никак не мог…
— Студент! — продолжал кричать Серега.— Ты что, с ними заодно?! Предатель! Предатель!..
Потасовка длилась уже минут пять, придурки столпились вокруг и воспринимали происходящее как очередной веселый спектакль, когда дверь открылась с той стороны и к нам влетел Женя. Вдвоем со Студентом они кое-как отобрали у Сереги его дубинку, после чего тот сразу обмяк. Но это была военная хитрость… Студент тоже расслабился, Женя не успел его предостеречь, и маленький костлявый кулачок Акулы с размаху влетел Студенту по зубам. Губы лопнули, кровь брызнула в разные стороны.
Когда Акулу вязали, он пел “Интернационал”. Даже не пел, а судорожно выкрикивал строчки песни, трепыхаясь в руках санитарок и Жени, как раненая птица или брошенная на дно лодки рыбешка. Акуленок. Кузя, следивший за этой процедурой с сожалением, позднее, в палате, качая головой, говорил:
— Может, и действительно… Может, и мог… На улицу…
Может быть. Хряк не разубеждал Кузю ни в чем, а я поступал, как Хряк. А Студент, который полулежал на своем матраце с запрокинутой головой (Акула умудрился разбить Студенту и нос тоже), сказал, придерживая у носа тряпицу со льдом и с трудом шевеля разбитыми губами:
— А мог и баптистку порешить. С полпинка. А она его вареньем угощала, конфеты носила. Письма домой отправляла.
Отправить письмо из психиатрии фактически невозможно. Их вскрывают и подшивают к делу. Отправить письма можно только через санитарок, и не абы каких, а сердобольных, иначе ничего не выйдет. Баптистка действительно любила Серегу, подкармливала его, покупала ему конфеты, тетрадки, ручки. А за все это он мог разбить ей голову железной дужкой.
…Студент после удара схватился руками за лицо, и плохо пришлось бы Жене, если бы не Рома Селин, вставший на место Студента. Серега рвался, орал благим матом, лягался и пытался даже кусаться, словно в него бес вселился.
— Студент! О! — кричал Акула.— Ты предатель! Никто тебя не простит! Никто! Ты революцию пре…
Его уложили в койку и начали вязать. Зазвучал “Интернационал”…
…В ответ на аргументы, выдвинутые Студентом в свою защиту, Кузя задумался. Но потом вновь покачал головой и повторил:
— Может, и смог бы…— И через полминуты добавил: — На улицу очень хочется…
Да, больше всего, конечно, хотелось выйти на улицу. Всем без исключения. Например, я, несмотря на два месяца того времени, когда меня каждый день водили в хирургию, оставшиеся четыре месяца жил в психушке без единого выхода на свежий воздух. Раз в две недели во двор психиатрии выпускали выздоравливающих, чтобы они вытряхивали пыль из одеял, да и то лишь двоих… Психи с нашего этажа выстраивались у окон и завидовали. Не скажу, что это была клаустрофобия, но крыша у многих, и в частности у Акулы, съезжала здесь имен-но из-за полного отсутствия прогулок.
4
Остаток сентября прошел без революций. Акула ходил по отделению одиноким водолазом, запичканный лекарствами по самые гланды, но при встрече со Студентом отворачивался и плевался. Студенту это было неприятно, однако он терпел.
А первого октября к нам поступил старослужащий по имени Герман. Было в нем что-то от первобытного арийца, какими я их себе представлял: самоуверенность, чувство безнаказанности, грубая физическая сила. Он был разрядником по боксу и залетел к нам после мордобоя, устроенного офицеру. По идее, этого отморозка следовало отправлять прямиком на дизель, но в штабе кто-то посчитал, что Герман был не в себе, и его отправили на освидетельствование к нам.
Лучше бы не отправляли…
Его положили в пятую, но он решил самоутвердиться на всем этаже. В пятой жили “деды”, в третьей — офицеры, то есть эти две палаты отпадали автоматически. Покорение психушки он решил начать с нас, с шестой.
И, как оказалось, все мы, то есть каждый в отдельности, учитывая даже наше пребывание в этом гостеприимном доме, не прослужили и девяти месяцев.
— Вы че, духи, приборзели? — начал грузить базаром Герман.— Короче, каждое утро застилаете у нас шконки, каждый вечер — расстилаете. Все!
Сначала мы оцепенели от такого потока информации. Потом каждый из нас ощутил неприятный холодок в груди, однако тут в бой вступил Студент, который был на голову выше Германа:
— А хрен тебе не завернуть в целлофан?
Голос его был спокойным, но я-то видел, как дрожат его колени. Почему мы так дрожим перед отморозками? Герман тоже заметил дрожание конечностей и пошел на Студента, чтобы показать, кто здесь хозяин.
Все произошло очень быстро. Пока Герман делал шаг, Хряк подставил ему подножку. На долю секунды “дед” потерял равновесие, но Хряку хватило и этого, чтобы перекинуть со спины Германа на его голову длинный халат из плотной бежевой ткани и нанести короткий удар коленом в солнечное сплетение. Студент и Бобка накинулись на интервента, как борзые на волка. Ильдус и Борода сидели в углу, но очень одобряли происходящее. Молчун, все еще молчавший, с энтузиазмом колошматил Германа. Через полминуты, или чуть больше, завернутого в собственный халат “деда” оставили лежать посреди палаты скрюченным. Я стоял на стреме, но опасности не было: среди бела дня в психушке обычно ничего не случается, и санитарки сидят у дверей и треплются за жизнь. Так было и на этот раз.
Халат начал шевелиться. Герман был зол и напуган и разорвал бы любого, однако мы были заодно, и он только что прочувствовал это на своей заднице. Он встал: сначала на четвереньки, потом во весь рост.
— Я…— открыл Герман рот, но его оборвал Хряк. Вид и голос Хряка заставили Германа испуганно замолчать.
— Еще раз нарисуешься — отхреначим насмерть. Всосался? Все, исчез…
Герман выполнил эту команду, хотя и не очень быстро.
— Все,— расслабился Студент.— Больше он не заявится.
Хряк скептически скривился: мол, вряд ли,— и добавил:
— Он из моей части. Таких мочить надо.
Наверное, только я увидел, как он сжимал в руках невидимый автомат. И Хряк, к сожалению, оказался прав. Герман ни в одной из палат не нашел жертв — все держались вместе. Первую палату, а заодно и вторую защищал Рома Селин, который, как оказалось, был чемпионом Хибаровского края по боксу в тяжелом весе. В четвертой был свой “дед”, не до конца прогнивший и пославший Германа по всем известному адресу. И Герман решил найти кого-то одного, будущего раба. И выбрал Кузю. А чтобы сломить его окончательно, Герман решил…
…Седьмое октября. Уже вечерело, недалеко было до отбоя. Студент подвязался вымыть коридор — для разминки — и вовсю махал шваброй. Хряк читал, Кузя прогуливался по коридору. В это время один из “дедов” воровато подозвал Кузю к себе, огляделся и втолкнул его в пятую палату. И видел это только Молчун.
Как потом оказалось, молчал Молчун специально, чтобы все думали, что он онемел после побоев (его жестоко отметелили “деды” и комвзвода, младший лейтенант). Молчуна уже комиссовали, на днях за ним должна была приехать мать, но он из осторожности продолжал молчать. Однако увидав, что собираются сделать с Кузей, он влетел к нам и просипел:
— Пацаны, Кузю опустить хотят!..
— Блин!..— вырвалось у Хряка. Он вскочил на ноги, выглянул в коридор и увидел Студента. Со шваброй в руках.
Господи, как медленно он шел к Студенту, чтобы не привлечь внимание санитарок! Как долго втирал Студенту, что ему нужно взять швабру и ведро и идти к пятой, только не спеша. И как долго шел сам Студент.
Но он успел. Непоправимое еще не случилось. Кузя стоял на коленях перед койкой Германа, а тот со спущенными штанами стоял на коленях на койке. “Деды” с замиранием сердца смотрели на это безобразие. Они были “за” всеми конечностями.
— Бери его,— распоряжался Герман,— только нежно.
“Деды” негромко заржали. И в этот момент еле заметным движением швабры забывший о своих обязанностях часовой был заброшен на одну из шконок. Все в пятой замерли, даже Герман не изменил позы. В дверях, сжимая швабру, как автомат, стоял Хряк.
— Ты что, гнида, забыл, что в апреле было? — спросил Хряк у обомлевшего Германа.— Руки вверх, падла!
Руки Германа дернулись, но не поднялись. Он гадко ухмыльнулся:
— Ты забыл, Касьян, у тебя тогда автоматик был, а не швабра.
— Это ты забыл,— сказал Хряк, и в палате отчетливо послышался звук передергиваемого затвора.— Автоматик-то был незаряженный. Да и ненастоящий.
Видимо, Герман знал об этом, но не хотел верить. Или не мог. Однако сейчас поверил. И побледнел. И захотел что-то сказать, но было слишком поздно.
Хряк рявкнул:
— Кузя, ложись!
Кузя плюхнулся на пол, и в тот же миг рявкнула уже швабра. Выстрел был настолько громким, что в палате треснули стекла, но сквозь этот грохот я вновь услышал щелканье затвора.
Хряк не застрелил Германа, он просто начисто снес ему предмет его мужской гордости. Умер Герман через полчаса, от потери крови.
На выстрел и душераздирающие вопли Германа устремилось все отделение, но в коридор вышел Хряк со шваброй, похожий на Терминатора, выстрелил в потолок и заорал:
— Сми-ирна!
Все отделение смолкло. Вновь щелкнул затвор.
— Я только что застрелил Германа Аксенова,— хладнокровно продолжал Хряк.— Уверяю вас, что иначе поступить было нельзя. А теперь я попрошу вас, Татьяна Сергеевна, открыть дверь и выпустить нас. Обещаю, что никто не сбежит.
Татьяна стояла вся бледная, но дверь не открывала. Тогда Хряк выстрелил по двери, и на месте замка образовалась дыра диаметром где-то тридцать сантиметров.
— Никому не рваться с места! — процедил Хряк.— Все выйдем. На прогулку дается полчаса.
Мы вышли вслед за Хряком. Навстречу нам по лестнице мчался заведующий отделением, подполковник Круглов. Лысина его имела цвет помидора. Хряк выстрелил у него перед ногами.
— Товарищ подполковник,— сказал он,— я собираюсь покинуть госпиталь и поэтому прошу выдать мне мою форму немедленно, до прибытия вооруженного патруля. Если,— добавил Хряк,— вы не хотите лишней крови. А пока откройте ребятам дверь. Пусть погуляют.
Круглов затравленно оглядел нас, потом о чем-то подумал — и успокоился.
Без лишних вопросов он отпер нам дверь, а сам вместе с Хряком пошел в кладовую.
Мы ждали Хряка на улице, во дворе дурки. Кто-то курил настрелянные у офицеров сигареты, кто-то просто бродил вдоль четырехметрового забора. Наша палата стояла и ловила на ладони хлопья падающего снега. Первого в этом году.
— Хорошо,— сказал Кузя.— Как дома во дворе. Только сарая нет.
Он уже начисто забыл об угрожавшей ему всего несколько минут назад опасности. Но мы согласились с ним: да, хорошо. Из дурки вышел Хряк, в форме, но без швабры. В руках его был веник.
— Многоствольная пушка,— объяснил он.
Потом, оглядев нас, сказал:
— Ладно, парни, пойду я.
И ушел, пожав нам руки и обняв на прощание Кузю. Прострелил дыру в заборе — и ушел. Мы же дождались патруля и вернулись по палатам. Снег продолжал идти, и наутро весь двор был белым.
Студент потом кое-что разнюхал. Тоже, кстати, большая странность Студента — быть в курсе всех событий. Вся информация, которая была хоть немного не для больных, просачивалась к нему сама по себе. Через пять лет после того случая Студент позвонил ко мне домой — откуда бы вы думали? — из Главного разведывательного управления. Он стал главой информационного отдела и знал практически все, что происходит в мире. В том смысле, что на самом деле происходит. Дали ему звание полковника — в двадцать-то пять лет! — и целый букет психов, утверждающих, что они ясновидящие.
— Ясновидящий среди них только один — я,— скромно говорил Студент.— Но они все потрясающе хорошие информационные проводники.
Звал к себе в гости. Я отказался и уже совсем собирался спросить о Хряке, когда Студент сказал:
— Не надо. Мы его не трогаем — и он пусть никого не трогает.— И положил трубку.
Хряк, то есть Владимир Касьян, служил пограничником. На их заставе среди старослужащих были только двое молодых — Касьян и капрал Дымов, оба только что из учебки. В первую же ночь, когда Дымов и Касьян спали, им устроили “дружеский прием”, заставив полотенцами “выгонять зиму” из казармы. Дымов отказался сразу, за что его огрели табуретом по голове. И туго пришлось бы Володе Касьяну, если бы не висевший на стенде рядом с ленинской комнатой макет АКМ. Он сорвал фанерный автоматик со стены и открыл огонь, в результате чего погибли десять человек, то бишь половина личного состава заставы. Нашли Касьяна сидящим на полу рядом с трупом убитого табуретом Дымова. На время следствия определили в психушку.
Кузя слушал и разглядывал рисунки Касьяна.
— Он хороший,— наконец решил он.— Он со мной разговаривал. И дружил.
— Угу,— кивнул Студент.— И балду Герману отчекрыжил. Чтобы зря не болталась, ляжки не терла.
Черт его знает. Ни осуждать, ни одобрять Касьяна я не мог. И вот почему: на следующий день после прогулки под первым снегом меня повели в хирургию.
— Ай, блин, опять опаздываю! — суетился мой доктор.— В общем, Янгиргин, слушай, быстро говорю. Во-первых, документы твои будут через месяц, стопудово, кончается твоя тюрьма. Во-вторых, сынок, операция вряд ли состоится, сам понимаешь. И в-третьих: ты их знаешь? — и показывает мне четыре фотографии. Я пригляделся — ё-моё! Это ж те, что меня гвоздями!
— Нашли?! — спрашиваю.
Действительно, нашли. Лежали они рядком, все четверо, у каждого в области сердца по огнестрельному. Всё в кашу размолочено, но — ни пуль, ни гильз! А самое главное — у каждого в макушке по гвоздю.
Я, сам того не ожидая, выдохнул:
— Хряк!
— Кто?! — всполошился Ай-блин.
— Вовка Касьян. Он вчера вечером сбежал.
— Ай, блин…— только и сказал мой доктор.
…Бесовское ли племя был этот Касьян или ангел во плоти — не знаю и знать, честно говоря, не хочу. Как он их нашел? А может, случайно встретились? Я представляю себе испуганные лица моих убийц, когда обыкновенный веник стреляет по ним картечью. И лицо Хряка, освещенное вспышками четырех выстрелов…
Раз в год и палка стреляет. Да только кто эту палку заряжает? А перезаряжает?
Действительно, во что-то надо верить.
И лучше всего — в Бога.
Но Бог ли заряжал швабру?
г. Соликамск/P>