Опубликовано в журнале Октябрь, номер 12, 2001
ВСТРЕЧА В ТАМБОВЕ
Существо языка, открыл Хайдеггер, “мыслит, строит, любит”. И, разумеется, говорит. “Язык говорит,— писал философ.— И это означает одновременно: язык говорит”.
Мало того, только язык и способен это делать. Потому что: “Язык по своей сути не выражение и не деятельность человека. Язык говорит”.
Что же касается человека, то он “говорит только тогда, когда он соответствует языку”. Но даже тогда, когда человек говорит, ничего не меняется. Потому что “единственно язык есть то, что собственно говорит. И он говорит одиноко”,— утверждал Хайдеггер.
Почему одиноко? Разве оно едино, это говорящее разными языками существо языка? Оно едино. И в то же время множественно. Так же, как едины и множественны индийские божества; как един и множественен Шри-Кришна, он же Атман, показавший воину Арджуне перед битвой на Поле Куру себя во всем.
Единое существо языка проявлено в разнообразных существах языка. Одно из них — существо языка Платонова.
Вся загадка Платонова в этом существе, которому Платонов всего лишь соответствовал. Но это “всего лишь” было его тайным подвигом, который он совершал не в бреду, не в бессознательном порыве, не в пылу какого-то слепого юродства, а в ясном сознании. Он был бодрым и бдительным стражником, охранявшим жизнь непостижимого существа языка Платонова, которое родилось и обитало в нем.
Не случайно и не из одного только писательского желания сохранить в неприкосновенности свой текст он подчеркнул однажды (в письме к жене из Тамбова от 1927 года) четыре слова:
“Дорогая Маруся!
Посылаю “Епифанские шлюзы”. Они проверены. Передай их немедленно кому следует. Обрати внимание Молотова и Рубановского на необходимость точного сохранения моего языка. Пусть не спутают…”
Пусть не спутают… Что это значит? Пусть не спутают, не припутают, не примешают дух какого-нибудь другого существа языка? Или это значит — пусть не спутают с ошибкой, вывертом, недоразумением то, что родилось в полном разумении и было зафиксировано безошибочно.
Платонов не был неким счастливым, блаженно наивным мастером, не ведающим, что он творит. Он ведал. И на необходимости точного сохранения своего языка настаивал именно потому, что ясно понимал: язык так еще никогда не говорил. Как? Ответить на этот вопрос значило бы возвыситься не только над отдельным существом языка Платонова, но и над существом языка как таковым.
Если мы признаем, что язык у Платонова доходит в описании бытия мира и живущих в нем существ до своих последних возможностей, до своих крайних пределов, где происходят увечье и уничтожение языка и одновременно выражение невыразимого, то каким языком мы должны описывать сам этот язык? Таким, который лежит уже за пределами языка. То есть никаким. За пределы выйти никто не может. “Язык могущественнее и потому весомее нас”,— говорит Хайдеггер.
Рассуждать о языке Платонова (а значит, и о самом Платонове) можно только в рамках собственного, глубоко субъективного впечатления, каким бы ограниченным и неизъяснимым оно ни было. Это единственно верный путь. Всякая попытка научно-систематического, объективно-филологического суждения о языке Платонова абсолютно бессмысленна. Потому что язык Платонова, стремящийся выйти за пределы языка, не предполагает умственной и даже чувственной деятельности. Он предполагает обморочное бессловесное видение существ, вещей и явлений мира.
“В день тридцатилетия личной жизни Вощеву дали расчет с небольшого механического завода, где он добывал средства для своего существования”.
Это первое предложение повести “Котлован”.
Что-то здесь задевает сознание: какое-то закравшееся нарушение разворачивает его, как разворачивает ледяная кочка налетевшие на нее сани. Осознать, в чем оно, это что-то, пока еще возможно,— пока не сделан следующий шаг в глубину текста. Оно — в словосочетании “тридцатилетие личной жизни”; оно в том, что это словосочетание обладает той предельной избыточностью, которая и доводит язык до его собственных границ, туда, где брезжит иное, внеязыковое понимание смыслов; и оно, наконец, в том, что это словосочетание на самом деле не несет в себе никаких нарушений — напротив, является не просто правильным, а сверхправильным, правильным до такой степени, в какой земные существа не нуждаются: для них было бы достаточно сказать “в день тридцатилетия Вощеву дали расчет”. Однако “в день тридцатилетия личной жизни…” более понятно — более понятно для каких-то других существ, которые словно ничего не знают о жизни воплощенного мира и его обитателях, но зато хорошо знают, что жизнь вне воплощения, вне личины, вне личности — не личная жизнь — никакими тридцатилетиями не измеряется. Потому что жизнь в целом — до и после личной — времени не подвластна. “Ибо не было времени, когда бы я не существовал, равно как и ты, и эти владыки народов, и в будущем все мы не прекратим существовать”,— говорит “Бхагавадгита” голосом одного из таких существ.
“В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда”.
В этом — втором — предложении “Котлована” уже нельзя указать, в чем именно сосредоточено то непостижимое что-то, которое с корнем выворачивает сознание из почвы земного бытия, сообщая ему о земном же бытии. Что-то — здесь уже во всем и везде: в самом существе языка Платонова, которое обращено вовсе не к человеческому сознанию и изъясняется вовсе не с человеческими существами, а с существом равным себе или стоящим выше. Ему, этому высшему существу, показана жизнь в избранном сгустке вещества, который называется земным миром. И свойства именно его сознания, божественно безучастного, удаленного и всепринимающего, учитывает на каждом шагу существо языка Платонова, и в особенности там, где является смерть, которая не представляет для этого сознания трагически значительного события:
“В будке лежал мертвый помощник. Его бросило головой на штырь, и в расшившийся череп просунулась медь — так он повис и умер, поливая кровью мазут на полу,— сообщает незримому существу в “Сокровенном человеке” существо языка Платонова.— Помощник стоял на коленях, разбросав синие беспомощные руки и с пришпиленной к штырю головой.
“И как он, дурак, нарвался на штырь? И как раз ведь в темя, в самый материнский родничок хватило!” — обнаружил событие Пухов”.
Откуда у существа языка Платонова эта уверенная беспечальность в словах о смерти? Оттуда же, откуда она в словах просветленных, блаженных; в словах Священных писаний Запада и Востока.
“Не проявлены существа вначале, проявлены в середине, не проявлены также в исходе; какая в этом печаль, Бхарата?” — говорит Кришна Арджуне, павшему духом, выронившему на дно колесницы оружие от человеческого ужаса, от страшной мысли, что вот сейчас он должен сразить на Поле Куру в братоубийственной битве своих родных и близких.
Должна была быть какая-то очень важная причина, чтобы язык заговорил так, как он заговорил у Платонова — не принимая в расчет уязвимое сознание проявленных существ.
Искать эту причину мы можем только в известном Платонове, то есть в его личной, заключенной в индивидуум жизни, которая длилась с 1899-го по 1951 год. Но причина остается недоступной. Потому что она в другом Платонове. В том неисследимом существе, жизнь которого уходит в бесконечность по обе стороны от этих дат.
Вероятно, именно с этим другим Платоновым — Платоновым-существом — Платонов-человек встретился однажды в 1927 году в Тамбове.
Чуждый всякого мистицизма, он описал эту встречу в письме к жене детально и ошеломленно, настаивая на сугубой серьезности своего сообщения. Вот оно:
“Два дня назад я пережил большой ужас. Проснувшись ночью (у меня неудобная жесткая кровать) — ночь слабо светилась поздней луной,— я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тот же я и, полуулыбаясь, быстро писал. Причем то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих глаз. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевел глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя я там не заметил.
До сих пор я не могу отделаться от этого видения, и жуткое предчувствие не оставляет меня. Есть много поразительного на свете. Но это — больше всякого чуда”.
Нет нужды и возможности комментировать эти слова.
Лишь на одно обстоятельство следует здесь обратить внимание. Мы уже говорили в начале о соответствии Платонова существу языка Платонова. Спросим теперь: что делало в Тамбове за письменным столом у печки таинственное существо, которое не только обликом, но и духом (ибо Платонов ясно видел в нем свое я) соответствовало Платонову? Мыслило ли оно, строило, любило?
Оно полуулыбалось и быстро писало, не показывая своих глаз. И это все, что мы знаем о нем.
ПОДВИГ КАТУЛЛА
Ядовитейший римский поэт Гай Валерий Катулл оградил от забвения множество безвестных имен. Шлюха Амеана, “puella defututa” (“издолбанная девка”), требовавшая за свои услуги фантастические суммы, мальчик Ювенций, ходивший по рукам любострастников, гетера Постумия, правившая на пирах и оргиях, вороватый Талл, изнеживший в банях свое тело до мягкости “pene languido senis” (“дряблого стариковского уда”), поэт Волюзий, написавший “cacata carta” (“сраное сочинение”), пересмешник Эгнатий, чистивший зубы мочой,— все они должны были исчезнуть без следа. Катулл поселил их в вечности.
За сотни лет до своей всемирной славы, которой могло бы и не случиться, если бы в 1300 году в библиотеке одного из монастырей Вероны не обнаружилась нечаянно латинская рукопись под заглавием Catulli Veronensis Liber (“Книга Катулла Веронского”), пролежавшая там без внимания около тысячи лет, он предрекал известность всякому, кого коснутся его “truces iambos” *:
Что за черная желчь, злосчастный Равид,
В сети ямбов моих тебя погнала?
Что за мстительный бог тебя подвинул
На губительный этот спор и страшный?
Или хочешь ты стать молвы игрушкой?
Иль какой ни есть ты славы жаждешь?
Что ж, бессмертным ты будешь! У Катулла
Отбивать ты осмелился подружку.2
Катулл не ошибся: “truces iambos” сделали известным некоего Равида. И хотя эта известность ограничивается строгой формулой комментаторов: “лицо ближе неизвестное”, Равид не забыт, как и десятки других обитателей Рима времен заката республики, которых Катулл озарил светом своей славы. Без Катулла эти имена — Аврелий, Фурий, Аллий, Порк, Эмилий, Квинтия, Ипсифилла — ничего не значат. Но есть среди них имя, без которого и сам Катулл, знаменитый своей неуемной желчностью и припадками яростного сквернословия, должен был бы представляться потомку, свободному от научного интереса к поэтическим опытам неотериков, злобным, крикливым юродом, потешающим Рим. Это имя Лесбия. Это — любовь Катулла. Это то, что и сделало его великим Катуллом — ядовитым и нежным одновременно.
Историю любви Катулла и Лесбии уже сотни лет вдохновенно реконструируют филологи и поэты. Извлеченная из его стихов, дополненная множеством косвенных сведений и общих соображений, история эта тем не менее остается самым загадочным фрагментом его биографии, которая известна именно фрагментами и главным образом по книге самого Катулла.
Точная дата его рождения не установлена. Согласно христианской Хронике IV века, приписываемой Иерониму Блаженному, он родился в 87 году до Р. Х. Однако хронологические расчеты современных исследователей дают более позднюю дату — 84 год до Р. Х. Его родина — Верона, север Италии, долина реки Пад (ныне По).
Для Рима тогда это была одна из далеких и презренных провинций — Gallia Cisalpina — Предальпийская Галлия. Неясно, имел ли отец Катулла римское гражданство. Жители Предальпийской Галлии к этому времени едва успели получить гражданство латинское, отличавшееся от римского существенными ограничениями. Лишь единицы — те, кто занимал должностные посты в своей общине, имели доступ к полному римскому гражданству. Отец Катулла, полагают, мог принадлежать к этим избранным, потому что, во-первых, дружил с Юлием Цезарем, а во-вторых, был богат и знатен. О том, что Цезарь поддерживал с отцом Катулла дружеские отношения, сообщает Гай Светоний в своих знаменитых “Жизнеописаниях двенадцати Цезарей”. Однако это сообщение требует некоторых важных для нас уточнений. В 80 — 70-х годах Цезарь был еще малоизвестным политиком, жившим под постоянной угрозой опалы и судебных преследований. Если отец Катулла дружил с этим Цезарем, то для него это ровным счетом ничего не значило, кроме того, что и на мирного веронца могла распространяться часть опасности, которой была наполнена жизнь римского друга в кровавые времена диктатора Суллы и жестокой смуты, последовавшей за его кончиной. Но и Цезарь 60-х годов, когда карьера его начала бурно развиваться, был еще не тем Цезарем, дружба с которым могла возвысить далекого провинциала, ибо римский друг и сам на каждом шагу чудом избегал падений, ускользая то от могущественных обвинителей, то от обнаженных мечей родовитой толпы, встречавшей его при выходе из сената. Лишь много позже, когда Цезарь стал пожизненным консулом, пожизненным диктатором, вечным императором и “отцом отечества”, он мог даровать римское гражданство не только отдельному жителю Вероны, но и всему населению Предальпийской Галлии в целом, что он и сделал в средине 40-х годов. Но время это уже не связано с Катуллом.
Что же касается знатности отца, предположительно открывавшей ему доступ к магистраторской должности, которая одна и превращала уроженца Предальпийской Галлии в римского гражданина, то о знатности не существует никаких сведений, как и о том, что отец Катулла когда-либо был магистратом в Вероне. О богатстве же установлено — по стихам Катулла — только одно: недалеко от Вероны на южном берегу Бенакского озера (ныне оз. Гарда) у отца была вилла, стоявшая на мысе Сирмион. Возможно, именно там Катулл и вырос. Впрочем, о его детстве ничего не известно, кроме того, что в раннем возрасте, еще до совершеннолетия, он пережил сильное потрясение — кончину горячо любимого брата, погибшего при неизвестных обстоятельствах в поездке на Восток, в Троаду, где он и был похоронен. Много лет спустя, очутившись в тех краях и разыскав там вблизи древней Трои драгоценную могилу, Катулл горько рыдал, проливая над ней, как он выразился в своей скорбной элегии, “обильные потоки нескончаемых слез”.
Итак, если опираться на факты, пусть малочисленные, но установленные, Катулл ко времени его приезда в Рим и встречи с Лесбией был безвестным провинциалом, не обладающим ни родовитостью, ни богатством, ни римским гражданством. Все его достояние составляли лишь несколько юношеских стихов, известных Корнелию Непоту, который тоже был родом из Предальпийской Галлии, но в Риме уже успел прославиться историческими трудами. Ему Катулл впоследствии и преподнес свою книгу, не забыв упомянуть в посвящении, что Непот еще тогда имел обыкновение “aliguid putare” (“во что-то ставить”) его “nugas” (“безделки”), когда сочинял свои знаменитые Хроники в трех томах, то есть приблизительно в 60 году до Р. Х. Этот год и принято считать годом приезда Катулла в Рим.
Разумеется, прозорливый Непот, а вместе с ним и другие выходцы из Предальпийской Галлии — поэт Гельвий Цинна и оратор Лициний Кальв,— не просто “во что-то”, а очень высоко ставили Катулла; в Риме они вскоре сделались его близкими друзьями. Но на спесивый взгляд потомственных римских аристократов безродный веронец, наделенный второсортным латинским гражданством, “правом Лациума”, как оно называлось, должен был выглядеть персоной если не ничтожной, то вполне незначительной, пригодной лишь для того, чтобы пополнить в качестве клиента пеструю свиту именитого патрона.
Такой персоной он, вероятно, и представлялся Квинту Метеллу Целеру, сенатору, происходившему из знатного римского рода и избранному в 60 году консулом. По приезде в Рим Катулл очутился в его свите. Это, конечно, не было чистой случайностью. Совсем недавно, в 62—61 годах, Метелл занимал должность наместника Предальпийской Галлии, и для Катулла как выходца из этой провинции было естественно искать у него покровительства в Риме. Хотя не менее, а может быть, даже и более естественно было бы попытать счастья в свите отцовского товарища, который добился консульства на следующий, 59 год. Но Катулл почему-то этого делать не стал. Мало того, он принялся поносить Цезаря с неудержимым, кривляющимся ехидством в стихах столь же отточенных, сколь и непристойных. Без всякой объяснимой причины — комментаторы только разводят руками — он поначалу вдруг сделал персонажем своих глумливых инвектив цезарианского офицера по имени Мамурра, по должности praefectus fabrum (начальник саперного отряда). Катулл пожаловал ему в стихах другую “должность” — mentula,— выражение столь впечатляющее, что точный его перевод на русский заставил бы переводчиков слишком резко выходить за рамки академического приличия или вносить сумятицу в звучные строки, вставляя то там, то сям беззвучный осколок — “х..”, и поэтому его принято переводить всевозможными эвфемизмами — от “хлыща” до “хрена” или оставлять без перевода в русской транскрипции. Упиваясь собственным неистовством, Катулл поносил все и вся, что было связано с этим Мамуррой-ментулой родом из города Формий,— его блуд, его стишки, его богатства, нажитые на должности не блистательной, но вполне воровской (саперный отряд занимался строительными работами и доставкой провизии), его подружку Амеану, ту самую, за которой последовало в бессмертие выражение “puella defututa”,— и в какой-то момент, то ли под воздействием нервного задора, входившего в состав его вдохновения, то ли в силу особого поворота поэтической мысли, он связал с ним и Цезаря:
Отвратительно схожи эти двое,
Блудозадые Кесарь и Мамурра.
И не диво, что пятна к ним обоим
(те — формийские, римские — вот эти)
припечатались намертво, не смоешь:
пара — два сапога, одни пороки,
оба умники, вместе делят ложе,
где не ясно, кто больше ненасытен,
сообща отправляются к малышкам,—
отвратительно схожи эти двое.
На Цезаря это произвело убийственное впечатление. Praefectus fabrum Мамурра, сколько бы он ни наворовал, находясь при легионах Цезаря сначала во время его испанского наместничества в 61 году, а затем и в галльских походах, был, конечно, фигурой не сопоставимой с полководцем,— Цезарь даже ни разу не упоминает этого соратника в “Записках о Галльской войне”. Очутиться в “злых ямбах” Катулла рядом с ничтожным сапером было для него, пожалуй, двойной обидой, такой обидой, что ее выражение — несомненно, публичное — дошло через 180 лет до Светония. “Валерий Катулл, по собственному признанию Цезаря,— сообщает он,— заклеймил его вечным клеймом в своих стишках о Мамурре, но, когда поэт принес извинения, Цезарь в тот же день пригласил его к обеду, а с отцом его продолжал поддерживать обычные дружеские отношения”. Да, извинился, явился на обед. Однако после этого еще более утонченно издевался над Цезарем, то выказывая к нему презрительное равнодушие — “Знать не хочу я совсем, черен ты или бел”,— то рисуя его соратников не черными и не белыми красками, а чистым ядом:
Голова у Отона с черепочек;
Ляжки моет Герий, но по-мужицки;
Воздух портит Либон при всех неслышно,—
Ты и сам бы от них отворотился,
И Суфиций, в котле варенный дважды,
Будешь вновь на мои сердиться ямбы
Недостойные, первый полководец?
В свите сенатора Метелла Катулл оставался недолго. В 59 году покровитель неожиданно скончался, отравленный, по убеждению современников, собственной женой. Считается, что именно с этого времени началась история любви Катулла и Лесбии.
Обстоятельства могли бы сложиться так, что исследователи никогда бы не установили, кем была героиня этой истории. По стихам Катулла, где в образе Лесбии сосредоточены одновременно вся волшебная красота небесных богинь и все буйное б…ство кабаков и переулков Рима, ее можно было бы представлять кем угодно — потаскушкой с улицы Субура, какой-нибудь вольноотпущенницей, римской гетерой или некой лесбосской девушкой, жительницей острова Лесбос,— таков точный смысл псевдонима “Lesbia”, который Катулл дал возлюбленной. Псевдоним остался бы нераскрытым, если бы не цепь случайностей. Два века спустя после смерти Катулла ритор Апулей, автор знаменитого “Золотого Осла”, нечаянно захворал по дороге в Александрию. Болезнь заставила его остановиться в Эе, одном из городов Проконсульской Африки. Там он неожиданно для себя женился на богатой вдове по имени Пудентилла, соблазнившись мыслью о семейном покое. Женитьба обернулась для него судебным процессом: родственники Пудентиллы обвинили его в развратном поведении и магических действиях — он будто бы околдовал вдову, которая много лет упорно отказывала всем, кто к ней сватался. Обвинение грозило Апулею смертной казнью, и потому он — на радость грядущим исследователям — подготовился к процессу, происходившему в городе Сабрате под председательством проконсула Африки, с чрезвычайной обстоятельностью — написал обширную речь в свою защиту — “Апологию”. В одном из ее пунктов он процитировал свои любовные стихи, служившие на суде доказательством его “крайней разнузданности” (в них воспевались два мальчика), и, обращаясь к проконсулу Клавдию Максиму, сказал:
“Вот тебе, Максим, мое преступление, составленное из одних гирлянд и песен. Ну прямо — закоренелый прожигатель жизни, не так ли? Ты обратил внимание, как меня порицали здесь даже за то, что хоть у мальчиков другие имена, я назвал их Харином и Критием? Да, но ведь в таком случае можно было бы обвинить и Гая Катулла, за то, что он Клодию назвал Лесбией…”
Так открылось ее настоящее имя. Клодия.
Она принадлежала к древнейшему патрицианскому роду Клавдиев, который со времен республики в каждом поколении давал Риму консулов, диктаторов и цензоров. Среди ее предков были легендарная дева-весталка Квинта Клавдия, которая, по преданию, силой молитвы сняла с мели и провела вверх по Тибру корабль со святынями богини Кибелы, и не менее легендарный консул Аппий Клавдий Слепой, при котором были построены первый римский водопровод, названный его именем, и дорога от Рима до Капуи — знаменитая Аппиева дорога. Вся родня Клодии была на виду и в те времена, о которых идет речь. Ее отец занимал должность консула в 79 году. Брат Публий Клодий в годы жизни Катулла в Риме стал народным трибуном, которого плебеи провозгласили своим вождем. Старшая сестра была замужем за консулом 68 года Квинтом Марцием Рексом, младшая — за полководцем Лукуллом, сводная — за Помпеем Великим. Сама же Клодия была женой Метелла — того знатного сенатора, в свиту которого судьба привела безродного веронца, чтобы он мог увидеть вблизи ослепительное божество:
Тот с богами, кажется мне, стал равен,
Тот богов превыше, коль то возможно,
Кто сидит напротив тебя и часто
Видит и слышит,
Как смеешься сладко,— а я, несчастный,
Всех лишаюсь чувств оттого, что тотчас,
Лесбия, едва лишь тебя увижу,—
Голос теряю,
Мой язык немеет, по членам беглый
Заструился пламень, в ушах заглохших
Звон стоит и шум, и глаза двойною
Ночью затмились.
Но это далеко не все, что стало известно о воспетой Катуллом Лесбии, благодаря тому, что ритор Апулей однажды вымолвил ее настоящее имя.
Не одна только “Книга Катулла Веронского” увековечила ее образ. Под собственным именем она выступает персонажем и другого уцелевшего произведения — “Речи в защиту Марка Целия” (“Pro M. Caelio oratio”), написанной Цицероном и произнесенной им 4 апреля 56 года до Р. Х. перед трибуналом претора Гнея Домиция Кальвина.
Клодия участвовал в этом процессе. Более того, именно она тайно направляла все действия обвинителей (в их числе был и ее брат Публий), которые привлекли к суду юного оратора Марка Целия — ее любовника и близкого друга Катулла. Целию среди прочего вменялась в вину попытка отравить Клодию при помощи ее же золота, которое он будто бы использовал для приобретения яда и подкупа рабов-исполнителей. Образ Клодии, нарисованный в этой речи, лишен той восхитительной двойственности, какую ему сообщает поэзия Катулла. Не выказывая ни малейшего признака божественности, Клодия у Цицерона предстает родовитейшей римской шлюхой, оскверняющей своим необузданным развратом священную память великих предков, в особенности же легендарной весталки и доблестного Аппия Слепого, от лица которого Цицерон — как бы вызвав на суд его дух из царства мертвых — возглашал, обращаясь к Клодии:
“Для того ли расстроил я заключение мира с Пирром, чтобы ты изо дня в день заключала союзы позорнейшей любви? Для того ли провел я воду, чтобы ты пользовалась ею в своем разврате? Для того ли проложил я дорогу, чтобы ты разъезжала по ней в сопровождении посторонних мужчин?”
Цицерон ничего не упустил в пылу изобретательного красноречия. Он позаботился, чтобы претор Гней Домиций узнал Клодию как можно ближе. Он рассказал суду о ее поездках в Байи — курортный городок близ Неаполя, который со времен поздней республики был одинаково знаменит на всю Италию целебными источниками, морскими купаниями, роскошными термами и привольным блудом, царившим там повсеместно. “Уверяю вас,— вещал Цицерон,— Байи не только говорят, но даже гремят о том, что одну женщину ее похоть довела до того, что она уже не ищет уединенных мест и тьмы, обычно покрывающих всякие гнусности, но, совершая позорнейшие поступки, с удовольствием выставляет себя напоказ в наиболее посещаемых и многолюдных местах и при самом ярком свете”. Он обрисовал ее дом, “где мать семейства ведет распутный образ жизни, откуда нельзя выносить наружу ничего из того, что там происходит, где обитают беспримерный разврат, роскошь, словом, все неслыханные пороки и гнусности”. Он дал понять, что само обвинение, исходящее из этого дома — “из враждебного, из опозоренного, из жестокого, из преступного, из развратного”,— есть лишь открытая демонстрация свирепой похоти “безрассудной, наглой, обозлившейся женщины”, обозлившейся, разумеется, на Марка Целия, который в какой-то момент вдруг решил разорвать с ней любовную связь. И, наконец, Цицерон поведал суду и о том, чего “нельзя выносить наружу” и что хорошо было известно его подзащитному, проводившему в “преступном доме” не только дни, но и ночи. По ночам Клодия совокуплялась со своим младшим братом, народным трибуном Публием Клодием. Возможно, именно это и послужило для Целия причиной разрыва с неверной любовницей, которая “cum suo coniuge et fratre” *, как Цицерон называет Публия, разыгрывала перед ним изощренный спектакль: их кровосмесительное супружество Цицерон описывает, вероятно, со слов Целия, как отвратительную симуляцию болезненно-нежной братской любви. “Но если ты предпочитаешь, чтобы я говорил с тобою вежливо,— обращается он к Клодии,— я так и заговорю: удалю этого сурового старика (то есть Аппия Слепого, от имени которого Цицерон высказывался до этого момента); итак, я выберу кого-нибудь из твоих родных и лучше всего твоего младшего брата, который в своем роде самый изящный; уж очень он любит тебя; по какой-то странной робости и, может быть, из-за пустых ночных страхов он всегда ложился спать с тобою вместе, как малыш со старшей сестрой”.
Вежливо Цицерон, конечно, не заговорил с ней. Он продолжал называть ее на протяжении всей речи, произносившейся на форуме перед собранием почтенных мужей, свидетелей и народа, “распутницей”, “развратницей”, “преступнейшей женщиной”.
Клодия была уничтожена.
После этого процесса, на котором Целий был оправдан по всем пунктам обвинения, она исчезла с горизонта римской жизни. В дальнейшем никаких сведений о ней не появляется в древних источниках. Предполагают даже, что удар для нее был столь сильным, что она вскоре умерла.
Но было ли это безжалостное обличение Лесбии ударом для Катулла? Ему, несомненно, были знакомы все обстоятельства судебного процесса против его близкого друга и сама “Речь в защиту Целия”, обернувшаяся катастрофой для его божества. Комментаторы до сих пор не могут сойтись во мнении, какое чувство он выразил в стихотворении, обращенном к Цицерону:
О Марк Туллий! О ты, речистый самый
Из праправнуков Ромула на свете
В настоящем, прошедшем и грядущем!
Благодарность тебе с поклоном низким
Шлет Катулл, наихудший из поэтов.
Столь же самый плохой из всех поэтов,
Сколь ты лучше всех прочих адвокатов!
Было ли это стихотворение нечаянным откликом уязвленного сердца на обдуманную и тонко выстроенную казнь возлюбленной? Или, может быть, оно вообще не имело никакого отношения к апрельскому процессу 56 года, а было всего лишь ироническим ответом, “вызванным нападками Цицерона на новое литературное течение, к которому примыкал Катулл”, как трактуют некоторые комментаторы, не учитывая, впрочем, того обстоятельства, что Катулл уже примыкал к Небесам в то время, когда Цицерон сформулировал в “Тускуланских беседах”, “Ораторе” и “Письмах к Аттику” свое неудовольствие поэзией “неотериков”, то есть “новых стихотворцев”, как он их называл. Но если речь здесь все же идет о Лесбии, то что содержат в себе эти строки — одно лишь злобное ерничество? Обиду? Или в них действительно выразилась горестная благодарность Цицерону, к которому Катулл “мог хорошо относиться за его речь “За Целия” против изменницы Клодии”, как толкуют другие комментаторы.
Ответ на эти вопросы можно найти лишь вместе с ответом на главный вопрос — кем была Лесбия для Катулла? В самом ли деле она когда-нибудь была его любовницей?
О да, конечно, он знал о ней многое! В том числе и все то, что говорилось на суде. Это о ней и ее брате — об их кровосмесительной связи — он писал, называя Публия Клодия Лесбием, с такой мстительной желчностью:
Лесбий красавец, нет слов! И Лесбию он привлекает
Больше, чем ты, о Катулл, даже со всею родней.
Пусть он, однако, продаст, красавец, Катулла с роднею,
Если найдет хоть троих поцеловать его в рот.
Это ее, Лесбию, он так жадно разыскивал по “разнузданным кабакам” и находил ее там в родовитой “кабацкой своре” на коленях “паршивых кобелей”, которые тешились с ней “все до одного”, похваляясь своими ментулами,— Катулл же в припадке вдохновенного бешенства отвечал им буйными поношениями:
с чего бы это только лишь у вас члены?
и только вам дозволено всех малышек
перепереть, козлами посчитав прочих?
Ужели, если сотня или две сселось,
неостроумных, вместе вас,— мне две сотни
не отмужичить в одиночку сидящих?
Нет,— лучше я и вдоль и поперек стены
кабацкие снаружи испишу бранью!
Это о ее поцелуях он писал с такой воспаленной страстью, мечтая, чтобы Лесбия подарила ему их столько же, “сколько лежит песков сыпучих/ Под Киреною, сильфием поросшей,/ От Юпитеровой святыни знойной/ До гробницы, где Батт схоронен древний”. Это на смерть ее ручного воробушка он слагал пародийно величественные эпитафии, поражавшие потом своей нежностью Марциала. Для ее забавы бросал в огонь ““Лет” Волюзия сраные страницы”. Во славу ее красоты глумился над признанными красавицами Рима, среди которых была и любовница Мамурры Амеана, не избежавшая его злобно-юродских приветствий:
Добрый день, долгоносая девчонка,
Колченогая, с хрипотою в глотке,
Большерукая, с глазом, как у жабы,
С деревенским, нескладным разговором,
Казнокрада формийского подружка!
И тебя-то расславили красивой?
И тебя с нашей Лесбией сравнили?
О, бессмысленный век и бестолковый!
В истории этой любви было все — и безмятежно-счастливое начало, и яростная ревность, и уличения в неверности, и жестокие размолвки, и проклятия, и клятвы, и слезы, и радостные примирения. Был и окончательный разрыв. Его соотносят с самым горестным стихотворением из посвященного Лесбии цикла, который беспорядочно рассеян по “Книге Катулла Веронского”, произвольно составленной из 116 произведений поэта каким-то неизвестным его земляком во времена поздней античности. По этому — 11-му — стихотворению, в котором явственно проступает дата его написания, устанавливаются хронологические рамки любовного романа, завершившегося полной катастрофой:
Фурий, ты готов и Аврелий тоже
Провожать Катулла, хотя бы к Инду
Я ушел, где море бросает волны
На берег гулкий.
Иль в страну гиркан и арабов пышных,
К сакам и парфянам, стрелкам из лука,
Иль туда, где Нил семиустый мутью
Хляби пятнает.
Перейду ли Альп ледяные кручи,
Где поставил знак знаменитый Цезарь,
Галльский Рейн увижу иль дальних бриттов
Страшное море —
Все, что рок пошлет, пережить со мною
Вы готовы. Что ж, передайте милой
На прощанье слов от меня немного,
Злых и последних.
Со своими пусть кобелями дружит!
По три сотни их обнимает сразу,
Никого душой не любя, но печень
Каждому руша.
Только о моей пусть любви забудет!
По ее вине иссушилось сердце,
Как степной цветок, проходящим плугом
Тронутый насмерть.
Стихотворение было написано не раньше 55 года до Р. Х., когда Цезарь с огромным войском совершил первый переход через Альпы. Именно это событие упомянуто в третьей строфе: “sive trans altas gradietur Alpes,/ Caesaris visens monumenta magni”.
Из этого следует, что “злые и последние слова” были сказаны поэтом уже после судебного процесса 56 года. Однако по общему убеждению исследователей Клодия уже не могла быть в это время любовницей Катулла, ибо процесс круто изменил ее судьбу, если не поставил в ней финальную точку. Да и сам Катулл, страдавший, как явствует из некоторых его стихов, чахоткой, был тогда на пороге смерти, последовавшей предположительно в 54 году до Р. Х.
Но когда в таком случае, в какой период его римской жизни возник, развился, прошел через множество темных и светлых стадий и завершился мрачным разрывом этот любовный роман, который вобрал в себя всю гамму переменчивых чувств любовников и выразился в стихах Катулла, как признают филологи, с еще невиданной для античной поэзии полнотою?
Могла ли Клодия стать любовницей поэта в тот же год, когда он переехал из Вероны в Рим? По мнению одного из самых авторитетных исследователей древнеримской литературы Михаила Гаспарова, чьи комментарии и статья сопровождают академическое издание “Книги Катулла Веронского”, это маловероятно. “До 59 г. Клодия была замужем и заведомо вела себя более сдержанно”,— отмечает он. К этому нужно добавить, что сенатор Метелл и римский закон, сурово каравший за супружескую неверность, должны были сдерживать не только Клодию, но и Катулла — приезжего веронца, латинского гражданина, человека из свиты, которого всесильный патрон мог просто стереть с лица земли при малейшем намеке на любовную связь со своей супругой. Во всяком случае, при жизни Метелла Клодия едва ли могла стать той Клодией, которая дарила Катуллу неисчислимые поцелуи и которую пускали в кабаках по кругу “semitarii moechi” (“закоулочные кобели”).
Но можно ли предположить, что Клодия потому и отравила мужа, что у нее завязались какие-то тайные отношения с Катуллом, которого она сделала своим любовником, освободившись от брачных уз? Предположение заслуживало бы внимания, если бы не было известно, что после кончины Метелла любовником Клодии стал Целий. Ради него она и в самом деле могла решиться на преступление. Богатый, чрезвычайно дерзкий, обворожительно красивый (даже один из его обвинителей, Атратин, называет его “красавчиком Ясоном”), Целий был потомственным римским всадником. Его карьера была на взлете. Как раз в это время он приобрел скандальную известность, ворвавшись в римскую политику благодаря громкому делу консула 63 года Гая Антония, которого он привлек к суду за вымогательство и выиграл этот процесс у самого Цицерона, своего учителя, выступавшего защитником. В Риме уже боялись не только остроумных и виртуозных речей Марка Целия, но и его свирепых выходок. Этот неукротимый splendidus * мог позволить себе все — ударить сенатора на выборах верховного понтифика, избить послов Александрии, в том числе и их главу, философа Диона, затеять с неизвестной целью,— быть может, только ради куража,— мятеж в Неаполе, подкупить своих избирателей на выборах в квесторы. Словом, это был не созерцатель жизни, а ее безоглядный герой. Нет ничего удивительного, что своим героем его избрала и Клодия, жадная ко всем проявлениям жизни. Целий поселился с ней в одном доме на Палатинском холме, арендовав помещения у ее брата Публия, которому он платил за них очень щедро — по 10 000 сестерциев в месяц. Мы не будем утверждать, что Целий мог участвовать вместе с Клодией в отравлении ее мужа, доводившегося ей, между прочим, двоюродным братом (кровосмесительство было у нее в крови). Скажем только, что по какой-то причине Клодия страшилась именно яда, когда дело дошло до развязки ее романа с Целием. Развязка же, как нам известно, была и без яда драматической; по ней можно судить, какие сильные страсти бушевали в сердцах героев до тех пор, пока на форуме перед судьями не вырвалось наружу все, что их мучило и возбуждало,— коварство, подозрения, сожительство с братом, развеселые Байи… Они были любовниками с 59 по 57 год.
Роман Катулла, столь же страстный и полнокровный, можно было бы поместить в тот промежуток времени, когда Целий и Клодия, разорвав отношения, готовились к судебному процессу. Однако доподлинно известно, что как раз в это время Катулла не было в Риме. В 57 году он уехал на Восток, в Вифинию, с претором Гаем Меммием, в свиту которого перешел после смерти Метелла. Он надеялся разбогатеть в этой поездке щедростью нового патрона, а заодно разыскать близ Трои могилу брата. Последнее, как мы знаем, ему удалось, первое нет. Разочарованный, он вернулся в Италию лишь в 56 году, и притом вернулся не в Рим, а в свою родную Верону. Не исключено, что в том же году он снова приехал в столицу. Но это уже — год процесса Целия. Круг замыкается. И, кажется, в этом круге нет места для знаменитой любовной истории Лесбии и Катулла. Хотя место исследователи ищут уже давно и старательно.
Гаспаров, например, признает, что стихи о Лесбии датируются по большей части 57—55 годами, когда она не могла быть любовницей поэта. “Стало быть, ее роман с Катуллом,— пишет он,— лишь краткая промежуточная или попутная интрижка довольно раннего времени, а стихи о ней Катулла (по крайней мере некоторые) — произведения очень поздние”.
Этот непостижимый хронологический сдвиг побудил ученого выдвинуть гипотезу, которая тоже содержит в себе элемент непостижимости. “Обязаны ли мы представлять себе любовные стихи Катулла,— размышляет он,— мгновенными откликами на события его отношений с Лесбией? Нельзя ли представить, что многие из них были написаны позже, по воспоминаниям, ретроспективно?” Гаспаров при этом ссылается на феномен Афанасия Фета, который “лучшие свои стихи о молодой любви написал в старости, по воспоминаниям, ретроспективно”. Даже ничего не зная о поздней любовной лирике Фета, можно легко согласиться с тем, что старик, у которого давно уже затянулись в душе мучительные и сладостные язвы “молодой любви” и который силой обострившейся памяти переносится в далекое прошлое, к “былому счастью и печали”,— образ вполне реальный. Но вот молодой человек, который вскоре после крушения любовных чувств и надежд воспроизводит с невозмутимостью шарманщика не спетые в срок нежные песни сердца, предназначенные для той, что совсем недавно сердце ему и надорвала, заслужив его яростные проклятия,— образ почти фантастический. К тому же здесь подразумевается, что любовная история Катулла и Лесбии возникла в первые годы его жизни в Риме. Но помимо высказанных выше соображений есть одно очень важное свидетельство, которое делает эту версию сомнительной. Оно содержится в стихах самого Катулла — в его пространной элегии под номером 68, посвященной некоему Аллию. Из нее явствует, что в “раннее время” у Катулла была совсем другая любовь — “candida diva”*, как он ее называет. Она была женою Аллия, в доме которого Катулл поселился, переехав из Вероны в Рим. Поэт вспоминает об этой поре с восторгом. “Богиню” они делили с Аллием на двоих, это была их “communis amor”*. Катулл был безмерно благодарен другу:
Аллий бывал для меня — верный помощник в беде.
Поприще он широко мне открыл, недоступное прежде.
Он предоставил мне дом и даровал госпожу,
Чтобы мы вольно могли там общей любви предаваться.
Этот тройственный союз был столь самодостаточным и счастливым для всех участников, что Аллий спустя годы слал Катуллу в Верону письма, упрашивая его вернуться к их прежней совместной жизни. И речь он при этом вел не только о “дарах Венеры”, но и о “дарах Муз”, из чего следует, что, кроме телесных наслаждений, любовников связывали еще утонченные, не лишенные поэтического начала чувства. Не случайно Катулл посвятил этой любви одно из самых крупных своих произведений, над которым комментаторы до сих пор ломают голову, задаваясь самыми отчаянными вопросами, например: а могла ли “candida diva” быть Лесбией? Нет, не могла. Катулл, говоря об Аллии и той, с которой они в его доме “знали утехи любви”, прямо называет ее — “dominae”, что означает госпожа; хозяйка дома; супруга.
Лесбия была хозяйкой другого дома, и в этом доме Катуллу не светило любовное счастье. Да и не могло светить, хотя бы уже потому, что “реальная Клодия,— как выражается Гаспаров,— была знатной женщиной”. Да, более чем знатной. Ученый, между прочим, изумляется тому факту, что при всей знатности Клодии, ставившей ее “гораздо выше безродного молодого веронца”, в стихах Катулла “нигде, ни единожды не мелькает взгляд на Лесбию снизу вверх <…> Он говорит о ней как о равной или как о низшей”. Это, конечно, тоже странно.
Что ж, в высшей степени странным должно выглядеть и то предположение, к которому нас неизбежно приводят все обстоятельства, сопровождающие эту любовную историю.
В трактате датского философа Сёрена Кьеркегора “Страх и трепет” есть глава под названием “Похвальная речь Аврааму”. В ней говорится: “…Подобно тому как Господь сотворил мужчину и женщину, он создал героя, а с ним — поэта или писателя. Последний не может делать того, что первый, он способен лишь восхищаться героем, любить его, радоваться ему. Однако он так же счастлив, и не менее, чем тот, первый, ибо герой — это как бы его собственная лучшая сущность, в которую он влюблен; при этом он радуется, что это все же не он сам, и его любовь может поистине быть восхищением. Сам он — гений воспоминания, он не может ничего сделать, не восхитившись тем, что сделано; он ничего не считает своим, но он ревнует к тому, что ему доверено. Он следует выбору своего сердца, однако стоит ему найти искомое, как он снова начинает бродить возле всех ворот со своими песнями и речами, чтобы все могли восхищаться героем так же, как он, чтобы все могли гордиться героем, как он. Это и есть его достояние, его скромное достижение, в этом и состоит его верная служба в доме героя”.
Разумеется, это метафорический текст. Но это и великий текст, ибо он одновременно возносится над реальностью и прочно схватывает ее, высвечивая в ней нечто самое сокровенное. “Герой” и “поэт” здесь — образы-символы, архетипы жизненного поведения, и в то же время — образы в чистом виде, без малейшей примеси символического значения. Герой и поэт как таковые, когда бы они ни жили и какие бы имена ни носили.
История римского всадника Целия, сенаторской вдовы Клодии и веронского стихотворца Катулла, развернувшаяся в I веке до Р. Х., как никакая другая соотносится с той реальностью, которая спустя девятнадцать веков выразилась по воле Провидения и стараниями датского философа в “Похвальной речи Аврааму”.
Да, Целий был героем этой истории. Катулл — поэтом, “бродившим” вокруг нее “со своими песнями и речами”.
Это, конечно, кажется невероятным, что он воспел не свою любовь, а любовь героя. Но у Катулла есть много такого, чего нельзя объяснить, если не обращать внимания на одну поразительную особенность его поэзии, а именно — ее неистовую театральность. Вот он поносит Цезаря. Поносит азартно, воодушевленно. При этом страшно раздражается, когда тот толкует ему о своих человеческих достоинствах, не понимая, что Катуллу нет дела, каков Цезарь в реальности, за пределами его театра,— бел он там или черен,— у Катулла свой Цезарь, блудозадый, ничтожный и алчный. Но вдруг в какой-то момент Катулл награждает полководца без малейшей иронии в прощальном стихотворении к Лесбии возвышенным эпитетом magnus — славный; благородный; великий. Ему омерзительна Амеана, она вызывает у него брезгливое отвращение, потому что она любовница пакостного Мамурры и потому что там, в спектакле Катулла, на ней безобразная маска — огромный носище и глаза, как у жабы. Но вот, несмотря на все эти ужасы, он пользуется ее любовными услугами,— это именно у него она просила за ласки фантастические суммы:
Амеана, защупанная всеми,
Десять тысяч сполна с меня взыскует —
Да, та самая, с неказистым носом,
Лихоимца формийского подружка.
Вы, родные, на ком об ней забота,—
И друзей, и врачей скорей зовите!
Впрямь девица больна. Но не гадайте,
Чем больна: родилась умалишенной.
Самые грязные, запредельно оскорбительные латинские ругательства он беспрестанно обрушивает на неких Фурия и Аврелия: “Pedicabo ego vos et irru-mabo,/ Aureli pathice et cinaede Furi”. Он будто бы их люто ненавидит; они будто бы его враги; они отбивают у него возлюбленного мальчика Ювенция; и к тому же они тупые — ничего не смыслят в поэзии. Но вдруг выясняется — Аврелий и Фурий вовсе не враги, а как раз таки самые близкие его друзья, ибо именно их в 11-м стихотворении он называет “comites Catulli” — окружение; спутники; свита
Катулла,— и им поручает передать бездушной изменнице последние “non bona dicta” (“недобрые слова”).
В этом непредсказуемом театре, где торжествует двойственность, где сама реальность приобретает черты эксцентрического спектакля, все возможно и все вероятно. Здесь Цезарь играет Цезаря, здесь маски неотличимы от подлинных лиц, а лица — от ярких масок. И некая роль здесь может явиться на ум поэту, когда еще не найден ее исполнитель. Клодия еще не вошла в его стихи, когда в них уже возник псевдоним “Лесбия”. Это произошло случайно. Катулл переводил с греческого оду Сапфо, обращенную к девушке, которую поэтесса страстно любила и ревновала к мужчине. Она не называла возлюбленную по имени. Катулл в эту оду, включенную в его книгу под номером 51 (“Тот с богами, кажется мне, стал равен…”), внес множество произвольных изменений и дополнений. В том числе он ввел в нее и это обращение — “Лесбия”,— связанное исключительно с тем, что Сапфо была родом с острова Лесбос, где она жила в окружении чувственного сообщества лесбосских девушек.
Примечательно, что на протяжении какого-то времени Катулл, словно разыскивая героя и героиню, которых уже заждалась его нетерпеливая Муза, умоляет то одного, то другого приятеля поведать ему историю своей любви. Вот он обращается к Флавию, заметив по его изможденному лицу и по убранству его спальни, что он с головой погружен в бурный роман:
Расскажи мне про радость и про горе,
И тебя и любовь твою до неба
Я прославлю крылатыми стихами.
И с такой же горячностью старается развязать язык Камерию, сладостно погибающему в объятиях любовницы:
Если будешь молчать, зажавши губы,
Лучший ты из даров любви упустишь,—
Радует Венеру говорливость.
Впрочем, губ не разжимай, коль хочешь,
Лишь бы вашей любви я был участник.
Но еще более примечательно, что позднее, когда Катулл, уже следуя “выбору своего сердца”, бесновато и без разбора поносил всех, кто пытался добиться или добился любви от Лесбии, он ни единым словом не задел того, кого он должен был бы из ревности просто уничтожить “злыми ямбами”,— Марка Целия.
К Целию обращено самое таинственное стихотворение цикла. Печально-возвышенное, короткое, оно преисполнено дружеских чувств:
Целий, Лесбия наша, Лесбия эта,
Эта Лесбия, что была Катуллу
И себя самого и всех милее,
В переулках теперь, на перекрестках
Величавого Рема внуков ловит.
Что означает здесь это — “наша” (“nostra”)? Общая любовница? Или все же — твоя любовь, Целий, и моя героиня?
Да, конечно, в каком-то смысле она была их общей любовницей. Герой обладал ею, ощущая, что без поэта его обладание призрачно, “ибо поэт,— говорится в “Похвальной речи Аврааму”,— это как бы лучшая сущность героя, и пусть она бессильна, подобно всякому воспоминанию, но она и разъясняет все, как это делает воспоминание”. Поэт же, воспевая его возлюбленную, ставил себя на место героя — тоже своей “лучшей сущности”. Ставил вовсе не потому, что сам он не мог любить. У поэта было великое множество всевозможных “попутных интрижек”, замешанных на кабацком веселье и радостной похоти. Но что-то резко впечатляющее, театрально необычное видел он в этой любви Целия и Клодии, знаменитых на весь Рим. Чем-то могущественным и великолепным прельщал его образ героя. Что-то навсегда поразило его в образе героини — та притягательная для его поэзии двойственность, что напрочь исчезла апрельским днем на форуме в обдуманной речи Цицерона, над которой поэт саркастически усмехнулся, изумленный ее бесчувственной виртуозностью.
Катулл любил эту любовь. Он любил ее ревниво и самозабвенно. И в этом был его беспримерный подвиг. Увековечив мимоходом своих мелких потаскушек, он в полную силу таланта, отмеренного ему Небесами, воспел великую шлюху Рима Клодию — любовь свирепого всадника Целия.
Он выполнил службу в доме героя.
ПОСЛЕДНЕЕ ОЗАРЕНИЕ ПУШКИНА
Добрый принц
Воля Рока начала осуществляться гораздо раньше, чем все ее сложные и разнообразные усилия сошлись в одной точке — в пуле, смертельно ранившей поэта.
Осенью 1833 года в Берлине “молодой человек живого и независимого характера”, как пишет о нем биограф, двадцатилетний француз родом из Кольмара по имени Жорж Шарль Дантес получил рекомендательное письмо в Россию на имя директора Канцелярии военного министерства графа Владимира Адлерберга. Письмо было подписано принцем Вильгельмом Прусским, к которому Дантес явился по протекции своих германских родственников искать “счастья и чинов”. На родине он уже не мог найти ни того, ни другого. Июльская революция во Франции 1830 года заставила Дантеса, приверженца законной династии Бурбонов, покинуть элитарную военную школу Сен-Сир, сулившую ему офицерский чин. Однако и принц Вильгельм не мог ему дать желанного чина, пообещав только унтера. Слишком мало Дантес проучился в военной школе — меньше года.
Но совет принц Вильгельм дал Дантесу охотно. Ехать в Россию! И этот совет вместе с рекомендательным письмом был одним из наиболее важных усилий той воли, которая тщательно строила свой трагический и хитросплетенный сюжет.
Воскрешение в гостинице
Точное направление — Россия, Петербург — было выбрано. Но на что мог рассчитывать Дантес, а вместе с ним и воля Рока, направлявшая его?
Едва ли граф Адлерберг предложил бы юному иностранцу нечто большее, чем принц Вильгельм. Положение Дантеса было плачевным. Отец — обедневший эльзасский барон с шестью детьми на руках — был в состоянии снабдить сына лишь суммой в двести франков ежемесячно, тогда как на офицерскую жизнь в пышном Петербурге требовалась тысяча. Русского языка Дантес совершенно не знал. Военными науками не владел в той мере, чтобы сдать экзамен в Военной академии и получить “офицерские патенты”. При таких препятствиях не могло быть и речи, чтобы Дантес вошел туда, где он мог бы столкнуться на равных с семьей, с друзьями и врагами Пушкина,— в столичный высший свет. Письма было мало. Нужно было что-то еще. И это “что-то” незамедлительно является. Рок одним махом устраняет неодолимые препятствия, пуская в ход свое непобедимое оружие — фантастический случай!
Осенью 1833 года, когда Дантес, как бы чего-то дожидаясь, все еще скитается по Германии, в дело вводится новый персонаж — барон Луи Борхард де Геккерен. Он — нидерландский посол при русском дворе в Петербурге. Он одинок. Он благостно богат. Он принадлежит к одной из самых знатных голландских фамилий. У него надежные и обширные связи в вельможных кругах русской столицы. И он вдруг попадает — этак нечаянно проездом, возвращаясь из отпуска на службу в Петербург,— именно в тот “маленький захолустный” городок Германии, где находится Дантес. А очутившись в этом городке, посол останавливается именно в той “скромной гостинице”, где в дешевом номере, уже не помышляя ни о чинах, ни о России, лежит на кровати одинокий француз “с грозным признаком смерти у изголовья”. Француза сразила жестокая простуда. Соединившись с его безденежьем и беспомощностью, она уже развилась в тяжелое воспаление легких. Дантес тает на глазах. Он уже должен исчезнуть из жизни, а заодно и из истории, не достигнув заснеженной поляны под Петербургом, близ Черной речки…
Но вот хозяин гостиницы — тоже случайно, за ужином — рассказывает барону с сочувственными вздохами об умирающем постояльце. Барон скуки ради решает взглянуть на бедолагу. И эта нужная встреча, искусно и настойчиво сотворенная Роком, происходит.
Впрочем, какое дело королевскому посланнику до умирающего скитальца-француза! Ну, взглянул; ну, подал из милости на лекарства. И ушел. Но нет! Воля Рока предусмотрела всё. Ей, конечно, известно, что юный Дантес до крайности, до некоторой даже женственности, красив. И ей известно также — как известно это и всему петербургскому свету,— что барон Геккерен страстный гомосексуалист. Никаких случайностей случай не допускает. Сорокадвухлетний барон с первого же взгляда, охваченный и светлой нежностью, и темной похотью, отчаянно влюбляется в очаровательного юношу. Отложив свой отъезд из захолустного городка, посол самолично ухаживает за Дантесом, ставит его на ноги и, зная о его намерениях попытать счастья на чужбине, предлагает ему ехать в Петербург с ним и под его покровительством.
Вот теперь всё слажено. Теперь — в Россию!
Ропот гвардии
В октябре 1833 года Дантеса и Геккерена доставил в Кронштадт пароход “Николай I”. А вскоре, когда Геккерен, исполняя мечту своего возлюбленного об офицерском чине, пускает в ход высокие связи, в судьбе Дантеса принимает участие и человек — Николай I.
В январе 1834 года по повелению Николая Дантес был допущен к офицерским экзаменам. Три из них: по русской словесности, уставу и военному судопроизводству,— те, которые могли бы воспрепятствовать замыслам Рока, если бы Дантес явился в Россию без нежного и влиятельного покровителя,— Дантесу было разрешено не сдавать. Зимой 1834 года он стал офицером. Да еще каким офицером! Корнетом самого блистательного полка — Кавалергардского Ее Величества.
И вот теперь зловещая звезда уже восходила на петербургском горизонте, становясь различимой для Александра Сергеевича. Она, конечно, была еще тусклой, едва лишь приметной. Но Пушкин уже знал ее имя. “Барон Дантес и маркиз де-Пина, два шуана, будут приняты в гвардию офицерами. Гвардия ропщет”,— записал он 26 января 1834 года в своем дневнике.
Сивилла Флорентийская
Между тем в жизни самого Пушкина еще до приезда Дантеса развивалась, устремляясь к единой финальной точке, намеченной Роком, другая линия безжалостного сюжета.
18 февраля 1831 года после долгих и сложных перипетий сватовства состоялась свадьба Пушкина и Натальи Николаевны Гончаровой. Красота этой юной, девятнадцатилетней “богини” была такова, что даже признанные очаровательницы Петербурга не в состоянии были испытывать к Наталье Николаевне ни чувства зависти, ни чувства соперничества. Ее облик вызывал лишь полный и искренний восторг. О нем говорили, не жалея эпитетов: “небесный”, “поэтический”, “несравненный”,— как о чем-то не принадлежащем земной суетной жизни и даже самой Наталье Николаевне. “Это — образ, перед которым можно оставаться часами, как перед совершеннейшим созданием Творца”,— записала в дневнике внучка Кутузова, графиня Дарья Фикельмон.
Такой, наверное, и должна была быть жена поэта. Но жена не здешняя, не земная. Здешнюю и земную в ней разглядел поэт Василий Туманский, приятель Пушкина, посетивший новобрачных в Москве: “Пушкина — беленькая, чистенькая девочка, с правильными чертами лица и лукавыми глазами, как у любой гризетки”. Все остальные — и приятели, и друзья — только восхищались. Но, восхищаясь, почему-то упорно отговаривали Пушкина от этого брака. Разумных причин тому выдвигали немало. Одни, самые близкие, такие, как князь Петр Вяземский, заботились о его холостяцкой свободе и преданности музам. Другие указывали на значительную разницу в летах и — неизмеримую — в жизненном опыте. Разница же в наружности (“Смесь обезьяны с тигром” было лицейское прозвище Пушкина) смущала всех, не исключая и самого Александра Сергеевича. “Пушкин не любил стоять рядом со своей женой и шутя говаривал, что ему подле нее быть унизительно: так мал был он в сравнении с нею ростом”,— вспоминал Вяземский.
И все же только проницательная Дарья Фикельмон, прозванная Сивиллой Флорентийской за свою способность предугадывать будущее, с нечаянной внятностью высказала то, что, быть может, мучительно и безотчетно ощущали близкие друзья Пушкина, улавливая краем глаза в кутерьме житейских событий почерк Провидения. “Поэтическая красота госпожи Пушкиной проникает до самого моего сердца. Есть что-то воздушное и трогательное во всем ее облике — эта женщина не будет счастлива, я в том уверена! Она носит на челе печать страдания”,— записала Сивилла в своем дневнике 12 ноября 1831 года.
Никаких страданий тогда еще не было. Напротив! Все складывалось блестяще.
После переезда Пушкиных из Москвы в Петербург Наталья Николаевна была с восхищением принята при дворе. Шаг за шагом, бал за балом она завоевывала северную столицу, обвораживая всех — от юнкера до царя, от провинциальной графинички до императрицы. Ее обожали, в нее влюблялись, ее боготворили, и это с каждым бальным сезоном все больше и больше развивало ее склонность к кокетству, льстило ее женскому тщеславию. “Ты, кажется, не путем искокетничалась <…> Ты радуешься, что за тобою, как за сучкою, бегают кобели, подняв хвост трубочкой и понюхивая тебе задницу; есть чему радоваться! Не только тебе, но и Прасковье Петровне легко за собою приучить бегать холостых шаромыжников; стоит разгласить, что-де я большая охотница”,— писал ей Пушкин, любя ее, впрочем, с безграничным доверием.
К 1836 году в Петербурге уже не было дамы или девицы, которая могла бы сравниться с Натальей Николаевной по успехам в высшем свете и по количеству тайно страдающих поклонников.
Метаморфоза кавалергарда
Тем временем и звезда Дантеса, которого Рок, оберегая свой замысел, наделил невероятной, не знающей осечек везучестью, поднималась в зенит.
Мало того, что он был принят в гвардейский полк сразу же офицером, что было редчайшим случаем. Вскоре корнета Дантеса переводят из запасного эскадрона в действующий — это было почти невозможно без знания русского языка, которым Дантес так и не овладел. Но всё невозможное устраняется с его пути.
В январе 1836 года Жоржа Дантеса, несмотря на множество дисциплинарных взысканий, производят в поручики. Барон Геккерен привязывается к Жоржу все больше и больше, щедро снабжает его деньгами и знакомствами. Но посол Геккерен — лицо официальное. И поэтому страстному обожанию нужно придать законный характер.
Весной 1836 года происходит событие, которое зажигает звезду Дантеса еще ярче. И в этом событии, как и во многих других, сделавших Дантеса Дантесом, проглядывает нечто странное.
При живом отце, французском помещике, дворянине, который к тому же в одном из своих писем в Петербург говорит об “исключительной силе уз, связующих отца с сыном”, голландский посланник решает усыновить поручика русской службы.
В ответ на запрос Геккерена об усыновлении Дантес-отец пишет: “В самом деле, наблюдая внимательно за ростом привязанности, которую мой ребенок внушил вам…” Вот тут бы Жозефу-Конраду и отказаться деликатно от этого обидного, если уж не загадочного, предложения… Но нет, “связующие узы” послушно устраняются из отцовского сердца. И Жозеф-Конрад “спешит сообщить” Геккерену о другом отказе: “Я отказываюсь от всех моих отцовских прав на Жоржа Шарля Дантеса и в то же время разрешаю вам усыновить его в качестве вашего сына…”
На усыновление дают согласие — тоже без малейших заминок — голландский король и русский император. И в мае 1836 года Жорж Дантес, превратившись в Жоржа Геккерена, принимает титул, герб и наследные права на состояние нидерландского посланника.
С этого времени в Петербурге уже нет “модного человека”, равного Дантесу, который и до своей сиятельной метаморфозы был, по свидетельству полковых друзей, “избалован постоянным успехом в дамском обществе”. Щегольское остроумие, обворожительное лицо, высокий рост… “Красивый, можно даже сказать, блестяще красивый кавалергард”,— говорит о нем князь Владимир Трубецкой. Как и юная Пушкина, Дантес шаг за шагом, раут за раутом покоряет гостиные и салоны вельможного Петербурга, где все от него в восторге. К 1836 году он дружески вхож во все те дома — Карамзиных, Вяземских, Хитрово, Виельгорских, Фикельмонов, Воронцовых,— где часто бывает чета Пушкиных.
Он вхож в круг жизни Пушкина. Линии рокового сюжета сплетаются.
Пляска смерти
Когда Пушкин на одном из светских раутов, куда он приехал вместе с женой и ее незамужними сестрами, Екатериной и Александрой, впервые увидел Дантеса, Дантес ему понравился.
Госпожу Пушкину Дантес, пользуясь выражением Геккерена, “отличил в свете” незамедлительно. “Отличила” его и она.
На упорные и открытые ухаживания Дантеса в зимний бальный сезон 1836 года Наталья Николаевна ответила таким приветливым поощрением, каким она еще не отвечала ни одному из своих поклонников. В свете недолго говорили об одной только “страстной любви” Дантеса и об одном только “легкомысленном кокетстве” Натальи Николаевны. Очень скоро произошло то, что высказал о своей жене и Дантесе сам Пушкин: “Il l’a trouble”*. Все гостиные и салоны Петербурга наполнились толками о взаимности чувств Дантеса и Пушкиной. Свет принялся следить за их романом с игривым наслаждением — во все лорнеты. Сплетни и слухи жестоко терзали Александра Сергеевича, защищавшегося от них только работой и верой в непогрешимость супруги. Но временами он с трудом мог совладать со своею пылкой, ревнивой натурой. На званых вечерах при появлении Дантеса он то мрачнел, то нервно хохотал. А роковой сюжет тем временем неуклонно развивался.
В феврале 1836 года между Дантесом и Натальей Николаевной происходит объяснение в любви, о чем Дантес ликуя сообщает Геккерену, отлучившемуся в Гаагу. В письме к барону он приводит слова Пушкиной: “Я люблю вас, как никогда не любила, но не просите у меня никогда ничего большего, чем мое сердце, потому что все остальное мне не принадлежит…”
Геккерен, вернувшись в Петербург, вдруг с необычайным рвением вмешивается в роман своего протеже для того, чтобы устроить ему как раз вот это — “все остальное”.
Взявшись за роль сводни, он преследует Пушкину повсюду. Перехватывает ее то в одном, то в другом бальном зале и, наклоняясь к ее уху, жарко шепчет ей под звуки мазурки о необыкновенных страданиях “сына”; о его “тяжелой болезни”, вызванной любовными муками; о его готовности расстаться с жизнью за один только краткий миг близости с нею. Она должна подарить ему этот миг ради спасения его юной жизни — Геккерен просит, заклинает, умоляет. Зачем? Здесь сказывается вся хитрость отношений между гомосексуальным Геккереном и бисексуальным Дантесом. Геккерена уже давно раздражает это увлечение. Если же он поможет Дантесу добиться от Пушкиной “остального”, то при умелой огласке, которую опытный дипломат, конечно же, обеспечит, Пушкина, покрытая позором, будет неизбежно отлучена от петербургского света, а значит, и от Дантеса, не важно кем — обманутым мужем или самим светом.
Но изощренные старания Геккерена не достигают цели. Что-то не складывается в роковом сюжете. Лишь бледные фантомы ангела смерти кружатся над поэтом — в течение 1836 года Пушкин трижды по разным причинам (литературным, условно-светским) вступает в дуэльные отношения: с генералом Репниным, с отставным гусаром Хлюстиным, с графом Соллогубом. Никто из них, свидетельствуют письма и мемуары, стрелять в Пушкина, если бы дело дошло до барьера, не собирался. Подлинный ангел смерти ждал нового поворота событий.
И поворот случился.
Его осуществление было возложено на побочную дочь графа Строганова Идалию Полетику, питавшую по каким-то мотивам (до конца неясным ни одному исследователю!) столь бешеную ненависть к поэту, что на старости лет, живя в Одессе, она помышляла плюнуть в установленный там ему памятник…
“Все остановить”
2 ноября 1836 года Идалия Полетика приглашает Наталью Николаевну на свою квартиру в Кавалергардских казармах — пообедать, поболтать… Пушкина едет.
Очутившись в безмолвной квартире, она проходит в комнату Идалии. Но вместо приятельницы ее ждет там Дантес. Выхватив пистолет, он падает на колени, приставляет дуло к виску и грозит застрелиться на ее глазах, если она сию же минуту не согласится на то, о чем ее умолял приемный “отец”. Положение ее безвыходно. Дантес держит напряженный палец на курке. От страха и отчаяния она громко вскрикивает. И на ее крик в комнату вбегает горничная. Воспользовавшись ее появлением, Пушкина быстро покидает квартиру.
Так ли все было, как сообщают осведомленные мемуаристы, или иначе — не имеет значения. Это была западня! Свидание Дантеса и Пушкиной наедине в казарменной квартире (муж Идалии был кавалергардским ротмистром) состоялось. И сам этот факт давал барону Геккерену то, чего он желал.
Утром 4 ноября шесть адресатов — братья Россеты, граф Соллогуб, семьи Вяземских, Карамзиных, Виельгорских и Хитрово,— получают по городской почте в двойном конверте (внутренний — на имя Пушкина) единообразный анонимный пасквиль — шутовской “диплом”, в котором Пушкин назван новым членом (“коадъютором” и “историографом”) “ордена рогоносцев”. Точно такой же экземпляр получает в это утро и сам Александр Сергеевич.
Дело сделано! Барону Геккерену остается только ждать тех мер (удаление, деревня, что угодно!), которые будут приняты к Пушкиной.
Однако то, что произошло, бросило Геккерена в холодный пот.
4 ноября, после откровенного разговора с Натальей Николаевной, в котором она рассказала ему и о преследованиях Геккерена, и о подстроенном свидании, Пушкин посылает по почте на Невский проспект в особняк нидерландского посольства вызов на имя Жоржа Дантеса. 5 ноября письмо пришло. Но Дантеса дома не было, он дежурил в дивизионе. И письмо распечатал барон Геккерен… Дуэль! На это он никак не рассчитывал. Это скандал, это конец его карьере… А его возлюбленный?! Даже при удачном исходе поединка Геккерен теряет его: Дантесу грозит в лучшем случае разжалование и ссылка, в худшем (по букве закона) — повешение! Голова барона идет кругом. Но в кружении страшных мыслей вдруг мелькает одна — спасительная. В письме Пушкина нет ни малейшего оскорбления, которое делало бы дуэль неизбежной, не указана и причина — один только вызов.
В тот же день, дождавшись Дантеса и запретив ему вмешиваться, барон сам едет к Пушкину. Он объявляет Александру Сергеевичу, что “сын” еще не знает о письме, но что он, барон, принимает вызов от его имени: Дантес будет драться. Однако Геккерен просит пощадить его “отцовское” сердце — дать 24 часа отсрочки! И Александр Сергеевич дает отсрочку. Она-то и нужна была нидерландскому посланнику, который хорошо знал, как дорожат здесь друзья этим “потомком одного африканского негра”, как выразился он в своем письме в Голландию. Кто-нибудь из них обязательно явится, чтоб затушить пожар. И барон не ошибся.
На следующий день, 6 ноября, когда Геккерен снова приехал к Пушкину просить о новой, двухнедельной, отсрочке, он застал в его квартире на Мойке поэта Жуковского, которого Наталья Николаевна срочно вызвала из Царского Села, где тот постоянно жил, воспитывая цесаревича.
“…всё остановить…” — записал Жуковский 7 ноября в своих конспективных заметках.
В этот день он уже вступил в переговоры с Геккереном. И барон, пользуясь тем, что Жуковский был далек от светских интриг и слухов, предпринимает такой ход, которого не ожидал никто, включая и Дантеса.
Он объявляет Жуковскому, что Дантес на самом деле горячо влюблен в старшую сестру Пушкиной — Екатерину Гончарову. Мало того, “сын” мечтает на ней жениться! И барон готов дать согласие на этот брак, если, конечно, Пушкин возьмет назад свой вызов. Но сделать он это должен не на том основании, что Дантес намерен жениться на его свояченице,— женитьба в таком случае будет выглядеть трусливым спасением от поединка,— а просто так: возьмет назад, и всё!
Воодушевленный этим “открытием” Жуковский едет с Невского на Мойку, чтобы успокоить Александра Сергеевича и обрадовать Екатерину, засидевшуюся в девицах и, разумеется, безумно влюбленную, как и многие барышни, в “красивого кавалергарда”.
Но на это сообщение Пушкин отвечает с таким бешенством, что Жуковскому ясно — “все остановить” невозможно. Теперь Александр Сергеевич еще более непреклонно желает драться. Мысль о женитьбе, ничем официально не подтвержденная,— это только подлая уловка: как только он возьмет вызов назад, женитьба будет отменена, объясняет он Жуковскому.
В последующую неделю Жуковский убеждается, что именно так и замыслил Геккерен. Во время новых переговоров, к которым уже привлечена и тетка Натальи Николаевны, фрейлина Екатерина Загряжская, барон упорно увиливает от официальных подтверждений.
Только 14 ноября, напуганный решительностью Пушкина, Геккерен в присутствии Загряжской и Жуковского вынужден объявить Александру Сергеевичу о намерениях Дантеса жениться на Екатерине Гончаровой. В ответ на это Пушкин вручает барону письменный отказ от вызова. Александр Сергеевич удовлетворен — низость Дантеса, вступающего в брак с нелюбимой женщиной под угрозой дуэли, доказана: и Наталье Николаевне, и светским друзьям. Дело улаживается — “всё останавливается”.
Но вдруг в эту жестокую игру мести и пыла Рок вводит свою козырную карту — Дантеса. До того момента, пока он не получил письмо от Пушкина, он никак не заявлял о себе, во всем подчиняясь барону. Но в письме Пушкин подчеркнуто объяснял свой отказ от вызова сватовством Дантеса, и всю унизительность для него такой постановки вопроса (“жениться или драться”) Дантес хорошо понимал. Обиженный, он решил действовать сам.
Утром 16 ноября он послал к Пушкину своего секунданта, секретаря французского посольства виконта д’Аршиака, с тем, чтобы виконт добился от Пушкина другой формулировки отказа — без упоминания женитьбы на m-lle Гончаровой. В противном случае Дантес — “к его услугам”.
Приступ бешенства, вызванный у Александра Сергеевича этим визитом, не шел ни в какое сравнение с прежним. “Ступайте завтра к д’Аршиаку. Условьтесь с ним только насчет материальной стороны дуэли. Чем кровавее, тем лучше. Ни на какие объяснения не соглашайтесь”,— сказал он 16 ноября за обедом у Карамзиных своему секунданту графу Владимиру Соллогубу (тому самому, с которым несколько месяцев назад мог оказаться у барьера и который собирался выстрелить вверх, потому что “смотрел на Пушкина, как на бога”). Свои указания Александр Сергеевич произнес таким тоном, что Соллогуб онемел.
В отчаянии был и Жуковский: “Снова дуэль. Секундант”.
К д’Аршиаку после бессонной ночи Соллогуб явился разбитый и подавленный. Его удивило, что тот тоже не спал. Еще больше его удивили слова д’Аршиака, сказавшего, что он “хотя не русский, но очень понимает, какое значение имеет Пушкин для русских”. Явственно мелькнула надежда. Секунданты взялись тщательно изучать дуэльные документы. Шаг за шагом завязались переговоры, переписка.
К концу ноября усилиями друзей, стараниями Соллогуба и самого д’Аршиака, принявшего без совета с Дантесом заново сформулированный отказ от вызова, где по-прежнему упоминалось сватовство Дантеса, “всё остановить” удалось.
10 января 1837 года состоялась свадьба Дантеса и Екатерины Гончаровой.
Отсутствие прямых оскорблений, вмешательство друзей, затяжные переговоры — все эти “ошибки” впоследствии были учтены волей Рока. Это была репетиция. В смертельной премьере события разыгрались с фантастической слаженностью и быстротой.
Путь к разгадке
В январе Петербург закружило балами. Они вспыхивали, зажигая окна вельможных домов, один за другим — у Строганова, у Вяземских, в Дворянском собрании, в саксонском посольстве, у Фикельмонов, у Воронцовых, у Мещерских…
И на всех этих балах, куда Александр Сергеевич сопровождал супругу, он вынужден был встречаться с новобрачной четой,— дома он не принимал ни Дантеса, ни Геккерена, заявив о невозможности отношений с этими “родственниками”. А между тем следы ноябрьской бури уже улетучивались из ветреной головы Натальи Николаевны. Она снова взялась одаривать на балах Дантеса смущенными улыбками и кокетливыми взглядами, не обращая внимания на другие взгляды — ревнивые и угрюмые — своей сестры.
Женитьба Дантеса, поначалу всех ошеломившая и заставившая сомневаться в его благородстве и способности любить (госпожу Пушкину или кого бы то ни было), вдруг получает в свете иное толкование. Геккерен и Дантес всеми средствами — через полковых друзей Дантеса, светских дам, посольских чиновников — распространяют слух, будто Дантес только потому и женился на нелюбимой женщине, чтобы спасти любимую — от бесчестья и злой расправы ревнивого мужа. Для подтверждения этой версии Дантес на балах с еще более дерзкой открытостью, чем до женитьбы, ухаживает за Пушкиной — танцует только с ней; обволакивает “жаркими и долгими взглядами” только ее; беседует, каламбурит, шутит только на радость Натали. И общество охотно принимает романтическую версию. Александр Сергеевич видит, как рушатся на глазах плоды его победы, добытой гордостью и мужеством. Удушливые сплетни, ядовитые ухмылки, жалящие лорнеты — всё возвращается, как неотступный кошмар. Клевета уже не отравляет, а сотрясает всю его кровь, доставляя на раутах зрителям увлекательное зрелище: “Снова начались кривляния ярости и поэтического гнева”,— пишет Софья Карамзина.
Что свело эти “кривляния” в единый порыв навстречу роковой воле — приезд ли тригорских подруг Пушкина Евпраксии Вревской и Анны Вульф, которые рассказали ему, что и в провинции верят петербургским слухам, замечание ли царя, посоветовавшего Наталье Николаевне “быть как можно осторожней и беречь свою репутацию”, или особенная развязность Дантеса на балу у княгини Мещерской 24 января,— исследователям точно не известно.
С 26 января 1837 года события понеслись вихрем.
Утром в этот день Александр Сергеевич отправляет барону Луи Геккерену письмо. Содержание его выходило “из пределов возможного”, как выразился сам Геккерен. Это было полное уничтожение: “Вы, представитель коронованной особы, отечески сводничали вашему сыну <…> Подобно бесстыжей старухе, вы подстерегали мою жену по всем углам, чтобы говорить ей о любви вашего незаконнорожденного или так называемого сына; а когда, заболев сифилисом, он должен был сидеть дома, вы говорили, что он умирает от любви к ней; вы бормотали ей: верните мне моего сына”. О самом же “сыне” в письме говорилось, что “он просто плут и подлец”. Такие оскорбления надежно исключали любые переговоры, кроме формальных — “о материальной стороне дуэли”.
Вечером того же дня секундант Геккеренов виконт д’Аршиак уже был у Александра Сергеевича с письменным вызовом от барона, из которого следовало, что драться будет — и за себя, и за “отца” — Дантес. Вызов был принят. Д’Аршиак объявил, что он ждет секунданта, чтобы условиться о месте и времени поединка.
Секундант Пушкину нужен был особенный. Никого из близких друзей, кто пустился бы “принимать меры”, он уже не желал посвящать в дело. Теперь он должен был остаться один на один с волей Рока, с некой возвышающей силой — с “фаталитетом, который невозможно объяснить”, как скажет потом князь Вяземский. Для Александра Сергеевича в этот день уже что-то объяснялось: слишком настойчиво врывался в его жизнь предначертанный сюжет. Все, кто видел Пушкина вечером
26 января на балу у графини Разумовской, где он втайне подыскивал себе секунданта, поражались его веселости, блистательности, легкости… Секунданта здесь он не нашел. Англичанин Артур Меджнис, к которому он обратился, вежливо отказал.
На следующий день, 27 января, Пушкин встал в 8 часов утра в еще более приподнятом и бодром расположении духа, чем накануне, “после чаю много писал — часу до 11-го. С 11 обед.— Ходил по комнате необыкновенно весело, пел песни”,— записал потом в конспективных заметках со слов домашних Жуковский. Веселости Александру Сергеевичу придавало и то обстоятельство, что он вдруг вспомнил о своем старом лицейском товарище Константине Данзасе. Вот этот скромный и благородный служака, инженер-подполковник “самых честных правил”, подходил в секунданты лучше всех! Пушкин послал за ним.
В 12 часов Данзас подъехал к дому на Мойке. Увидев его в окно, Александр Сергеевич сам выскочил к входным дверям, радостно встретил его, провел в кабинет и заперся с ним там,— вероятно, взял с него слово чести не разглашать дела. Через несколько минут Данзас вышел из кабинета и отправился по указанию Пушкина в оружейный магазин Куракина за пистолетами.
Ровно в час дня из дома вышел и сам Александр Сергеевич. Он взял извозчика; в условленном месте подобрал в сани Данзаса, уже выкупившего оружие, и они поехали в Большую Миллионную во французское посольство к виконту д’Аршиаку. Здесь Пушкин представил виконту своего секунданта и, высказав твердое намерение стреляться сегодня же, уехал.
Он дожидался Данзаса в кондитерской Вольфа, пока тот составлял с виконтом условия поединка. К половине третьего все уже было оговорено и записано. Расстояние между барьерами — десять шагов. Права первого выстрела нет ни у кого. Противники по знаку сходятся — у каждого по пять шагов — и в любой момент, не переступая барьера, стреляют. Место — за Черной речкой возле Комендантской дачи, время — пятый час пополудни.
Около четырех часов Данзас приехал в кондитерскую Вольфа. Александр Сергеевич спокойно пил лимонад. Необыкновенно спокоен он был и в дороге. Когда переезжали в санях через Неву, спросил у Данзаса: “Не в крепость ли ты везешь меня?” Данзас ответил серьезно: “Нет, через крепость на Черную речку самая близкая дорога”. Пушкин, конечно, шутил. Никто уже не мог “всё остановить”. Воля Рока, открываясь ему, превращалась в его собственную волю, и теперь это уже была не зловещая и жестокая сила, а светлая и ясная — проясняющаяся — воля его судьбы.
На место прибыли в половине пятого. Ровно в то же время приехали Дантес и д’Аршиак. Отыскали безветренную поляну среди кустов. Снега было очень много. Три человека — Данзас, д’Аршиак и Дантес — упорно трудились, вытаптывая барьерный коридор, тропинку. Пушкин в медвежьей шубе сидел на сугробе — “был столь же покоен, как и во все время пути”, замечает Данзас. На вопрос секунданта, подходит ли выбранное место, отвечал: “Мне это совершенно безразлично, только постарайтесь сделать все возможно скорее”.
Барьеры отметили шинелями Данзаса и д’Аршиака. Секунданты зарядили пистолеты. Поставили противников. Подали им оружие. Данзас снял шляпу, подержал ее высоко над головой. Махнул. Пушкин быстро подошел к барьеру. Остановился и начал наводить пистолет. Дантес на ходу — за шаг от барьера — выстрелил… Пуля, завершая свой длительный и запутанный полет сквозь времена и события, наконец остановилась. Вошла в живот, перебила вену, скользнула по окружности тазовой кости и ударила в крестец, раздробив его на осколки… Ранение было не только “безусловно смертельным”, как потом определили врачи, но и в высшей степени мучительным… Александр Сергеевич упал на шинель Данзаса и лежал неподвижно. К нему бросились секунданты. Двинулся в его сторону и Дантес. Но Пушкин тут же остановил его, сказав по-французски: “Подождите! у меня еще достаточно сил, чтобы сделать свой выстрел”. Вернувшись на место, Дантес стал правым боком к барьеру. Согнутой рукой прикрыл грудь. Данзас подал Пушкину другой пистолет: дуло первого при падении забилось снегом. Александр Сергеевич приподнялся на левой руке. Точно и неподвижно нацелил пистолет в Дантеса. Выстрелил. Дантес упал. Пушкин отбросил пистолет. Воскликнул “Браво!”, полагая, что Дантес убит.
Что-то было в этом знаменитом восклицании — последние отголоски зрелищной и мучительной суеты бытия, уже отлетавшей от Пушкина. В следующее мгновение он начал прозревать нечто необыкновенное — непричастность Дантеса к свершившемуся. “Странно! Я думал, что его смерть доставит мне удовольствие, но теперь я чувствую, что это почти огорчает меня”,— произнес Пушкин.
Дантес не был убит. Пуля ниже локтя насквозь прострелила руку… Мысль об убийстве не должна была примешиваться к страшным физическим страданиям Пушкина в те двое суток перед кончиной, последовавшей 29 января 1837 года в 2.30 пополудни.
Высокая и светлая воля защитила его от нравственных мук — подставила под пулю, летевшую сквозь руку в печень Дантеса, серебряную пуговицу от подтяжек.
Через несколько месяцев, высланный из России, Дантес в Баден-Бадене, как пишет встретивший его там Андрей Карамзин, “с кавалергардскими ухватками предводительствовал мазуркой и котильоном”.
Это была не его дуэль.
Она целиком принадлежала только судьбе Пушкина. Всех, кто видел его смерть, поражало выражение “божественного спокойствия” на его лице. Жуковский об этом выражении сказал более определенно: “Великая, радостно угаданная мысль”.
1злые Ямбы (лат.)2стихи Катулла цитируются в эссе по переводам М. Амелина, З. Морозкиной, Ф. Петровского, А. Пиотровского, С. Шервинского.
3со своим супругом и братом (лат.).
4блистательный (лат.) С эпитет, входивший в официальный титул римского всадника
5белокурая богиня (лат.).
6общая любовь (лат.).
7он ее взволновал. (фр.).