Опубликовано в журнале Октябрь, номер 11, 2001
Земля добровольного
изгнанья
Владимир Купченко. ЖИЗНЬ МАКСИМИЛИАНА ВОЛОШИНА. СПб., Издательство журнала “Звезда”, 2000.
В пору неторопливого угасания советской власти ни один интеллигентный человек не пожалел бы трудов и килограммов макулатуры, чтобы завладеть крошечным томиком Волошина — не путать с главой президентской администрации! — из Малой серии “Библиотеки поэта”. Завладеть и удивиться невинности содержания: наиболее мощный — революционный и постреволюционный — период был практически не представлен, биография излагалась в обтекаемом духе “декадент, но заслуживает снисхождения”, “принял, но не понял”, “понял, но не принял…”. Тогда как жизнь любого стоящего поэта должно, по моему глубокому убеждению, рассматривать с единственной позиции: “Поэт всегда прав”. А в тех случаях, когда он явно не прав, искать ту его правоту, которая оказалась от нас сокрыта: у человечества нет более точного индикатора истины, чем пресловутое сердце поэта.
Впрочем, даже такой блестящий прозаик, как Валентин Катаев, в рассказе “Вечная слава” вывел Максимилиана Волошина в пародийном образе эстетствующего позера Аполлинария Востокова, чье ничтожество было особенно выразительно оттенено подвигом десантников-черноморцев. “В мире происходили войны, революции. Востоков не принимал в них участия…”
Но вот явилась свобода, принесшая России факел,— впрочем, стоит ли приплетать высокоумный термин “постмодернизм”, имея в словаре простое проверенное слово “развязность”! Пафос оказался приватизированным коммунистами и почвенниками, комильфотным же сделалось писать о классиках с проницательной усмешечкой, будто автору доподлинно известно, что ни великих характеров, ни высоких устремлений в мире нет и не было, а все высокие порывы не более чем маски неудовлетворенных сексуальных влечений либо — еще проще того — алчности и тщеславия.
Кастрированная серьезность или развязная легковесность… К счастью, уже появляются популярные книги, не ставящие нас перед этим жестоким выбором. Один из последних примеров — “Жизнь Максимилиана Волошина”, описанная Владимиром Купченко.
Книга открывает умному учителю прекрасную возможность ответить на очень простой, а потому очень сложный вопрос: “А какая польза от поэзии?” Развернутая перед нами жизнь выдающегося поэта неотразимо демонстрирует, как человек, живущий грезами и экстравагантностями, говорливый, услужливый и тучный бородатый сладкоежка, явно лишенный таких атрибутов сильной личности, как неколебимая идейность или надменность, в жесточайших обстоятельствах, в которых ломались самые идейные и гордые, обнаруживает поразительную стойкость, способность не только выживать, но и воодушевлять других. И все это — благодаря умению вносить высокий смысл в нарастающую кровавую бессмыслицу. Судьба Волошина наводит нас на мысль, что именно романтизм наиболее практичен: именно склонность драматизировать и возвышать картину мира (что и составляет сущность поэзии, даже “низкой”), а не только умение приспосабливаться к материальным обстоятельствам, всегда достаточно ужасным, позволила человеку, лишенному прочной шкуры, клыков и копыт, воцариться над всеми клыкастыми и копытными, а прочный их мех употребить себе на воротник.
Жаль, что В. Купченко при роскошном обилии использованных материалов пренебрег суждением Бунина, упрекавшего Волошина в кощунственной литературности, “великолепности” изображаемых им революционных ужасов. Человек в принципе не способен видеть мир, не гримируя его своим воображением, поэтому нелепо даже ставить вопрос, кто был прав — автор потрясающих очерков “Окаянные дни” или автор потрясающего стихотворения “На дне преисподней”. Но в чем сомневаться труд-но — Бунин, не видевший в революции ничего, кроме зверства и скотства, поч-ти наверняка погиб бы, оставшись в России, а Волошин, видевший в озверевших массах прежде всего наивность, а в большевиках — продолжение вечных российских устремлений, не только выжил сам, но и помог спастись множеству достойных людей. Стоило ли выживать ценой погружения в иллюзии — вопрос праздный, ибо иллюзиями все равно живут все, даже циники.
Другое дело — мало кому по силам в любых обстоятельствах всегда ощущать их высокую, поэтическую сторону. Вот юный Макс за участие в студенческих беспорядках сидит в Басманной части: “Сама луна была где-то в вышине,— но противоположная стена, край каланчи и кусочек сада, видные сквозь решетку, были ярко освещены”. Его неизменно прекрасное настроение смущало даже бывалого полковника Зубатова: “Странный у вас все-таки сын. Женить его, сударыня, надо!” Но женитьба отнюдь не принесла ему мещанского счастья — сплошные сумраки и бездны…
Зато в страшном голодном Крыму 22-го года Волошин констатировал, что “без работы (над поэмой.— А. М.) выносить то, что окружает, совершенно нестерпимо”. “Эпохи ужасов и зверств,— по обыкновению заостряя до парадокса, рассуждал Волошин о русско-японской войне,— всегда следуют за эпохами упадка фантазии и бессилия мечты”. Хотя уж ему ли не знать об опасности другой крайности — фанатизма, осуществляющего господство мечты над реальностью…
Волошинская неудержимая тяга к парадоксам раздражала даже любивших его людей. “Все он играет теориями, увлекается бездушными французами и — словами, словами, словами… Честный безукоризненно в жизни, он в мысли — шарлатан”,— с горечью писала о нем возвышенная Маргарита Сабашникова после распада их брака. А много помогавший ему уже при большевиках и чрезвычайно высоко ценивший его Вересаев, за свою принципиальность носивший у коллег-реалистов прозвище Большой Каменный Мост, вспоминал эту его манеру с откровенной досадой: “Чем ярче была нелепость, тем усиленнее он ее поддерживал. Так, например, на обсуждении театрального репертуара с “передовыми рабочими” Волошин, с легкой улыбкой самодовольства ссылаясь на прекрасную бесполезность искусства по Оскару Уайльду, доказывал, что искусство, призывающее к борьбе, развивает в людях пассивность, равно как искусство порнографическое — целомудрие”. Мне кажется, В. Купченко напрасно оставил этот эпизод в стороне — он многое разъясняет в отношениях Волошина не только с советской властью, но и вообще с ответственными людьми: “Вечное желание ошарашивать скоро сделалось невыносимо скучным”. Однако же чрезвычайно поучительно перечитать Волошина после лучшей вещи Вересаева “В тупике” — примерно о тех же событиях примерно того же места и того же времени: можно подивиться, с каким великолепием злободневное преображается в “вечное”.
Дореволюционный Волошин в наше время был бы, возможно, причислен к постмодернистам — необычайно украсив их скромные ряды пышностью своей эрудиции: “Нет ничего более чуждого моему познанию, чем догматика. Я люблю свои чужие фантазии. Я люблю из чужих мыслей ткать свои узоры, но это всегда произвольно”. Однако, хотя сам Волошин считал, что презирает лишь “догматику”, многим серьезным людям казалось, что он презирает самое понятие истины, “принципов”,— не говоря уже о таком мещанстве, как гражданская поэзия. Но вот накатили ужасающие испытания — и этот “мотылек” выказал поразительную верность каким-то своим синтетическим принципам: “Я отнюдь не нейтрален и не равнодушен, но стремлюсь занять ту синтетическую точку зрения, с которой борьба всех, в настоящую минуту противопоставленных сил, представляется истинным единством России и русского духа”. При этом, переводя злободневность в высокие, “вечные” образы (Каин, Голгофа, Апокалипсис), Волошин создавал такие стихотворения и поэмы, которые на ура перепечатывались политическими газетами и расходились в списках в количестве, совершенно невозможном для произведений “чистого искусства” (что отнюдь не компрометирует последние). Оказалось, голодным, запуганным, униженным людям необходимо высокое истолкование их страданий, включенность их в ту грандиозную драму, в которую мировая культура сумела превратить историю человечества — не позволяя видеть в ней вечную грызню из-за лишнего куска, на чем настаивают прагматики всех политических лагерей. Преображение будничного в высокое, злободневного в вечное — в этом, по-видимому, и заключается самая важная социальная функция (“польза”) поэзии.
Настолько важная, что общества, утрачивающие дар переживания высоких, то есть поэтических, чувств, возможно, становятся просто нежизнеспособными — при самом низком темпе инфляции и самом высоком качестве и количестве валового внутреннего продукта. Даже бандитам необходима какая-то своя романтика, даже прагматикам из прагматиков, банкирам или депутатам требуется какая-то воодушевляющая картина мироздания, в которой им принадлежит значительная роль. Возможно, психологи и социологи когда-нибудь докажут, что наркомания есть некая попытка возместить утраченную естественную функцию посредством искусственного протезирования — попытка оскудевших натур химическим путем пережить то вдохновение, которое натуры богатые черпают в поэзии.
Может статься, наибольшую мощь преображения низкого в высокое Волошин выказал не в годы крови, голода и огня, коим изначально присуща известная грандиозность, а в годы мира под властью наливающихся силой шариковых и швондеров. То простые чабаны шантажируют “барина”, угрожая пролетарским судом за то, что его добродушная, как теленок, псина разом загрызла целых двенадцать овечек,— и классовый суд штрафует нищего поэта на девяносто рублей (стоимость примерно семи овец). То швондер за швондером пытаются реквизировать его дом — бесплатный санаторий для деятелей культуры, то снимают Волошина с хлебного пайка, хотя благодаря влиятельным поклонникам он приравнен к “индустриальным рабочим”… Чуть ли не впервые в жизни всеприемлющий “Макс” изведал, что такое унижение: “Очень часто приходится в себе ощущать психологию угнетенных классов, чувство бунта и протеста, основанное на обиде”,— записывает он в дневник.
Хозяйственная сутолока санаторного многолюдья в волошинском доме тоже описана в книге очень выразительно. И все же, когда в гениальном “Доме поэта” Волошин подводит поэтический итог, туда не проникает ни одна из бесчисленных коммунальных склок — в стихах царят величие и уединение: “Я сам избрал пустынный сей затвор /Землею добровольного изгнанья, /Чтоб в годы лжи, падений и разрух /В уединеньи выплавить свой дух /И выстрадать великое познанье”. Впрочем, с уединеньем каким-то образом соседствует и многолюдье, но и оно обретает величавость: “Всей грудью к морю прямо на восток /Обращена, как церковь, мастерская, /И снова человеческий поток /Сквозь дверь ее течет, не иссякая”.
И дом поэта сегодня живет в нашем коллективном воображении именно тем Домом, каким его изобразил поэт: в долгосрочной перспективе низкое и мелкое никогда не могут победить — по той нехитрой причине, что мелкое просто-напросто не сохраняется в исторической памяти. Историческая память общества (я не имею в виду исторические монографии) хранит вовсе не факты, а исключительно светлые или трагические, но — поэтические образы. И если когда-нибудь человечество утратит дар такие образы творить, хранить и испытывать по их поводу волнение, история прекратит течение свое. Пожалуй, даже не только в качестве грандиозной драмы, какой ее видит поэтическое воображение, но и в качестве материального процесса. Если практичные люди каким-то чудом когда-нибудь и впрямь сумеют учредить на Земле свой скромный рай — с комфортом, но без поэзии,— мир вполне может погибнуть не от атомной бомбы, а от скуки.
До этого, надеюсь, далеко. Но и в наши отнюдь не столь ужасные дни мы так любим ныть, что диагноз напрашивается сам собой: нам не хватает не витаминов и метров квадратной площади, а поэзии.