Роман. Продолжение
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2001
Вселенная и не подозревает, что мы существуем.
Слова Луция Мамилия Туррина,
приписываемые ему Гаем Юлием Цезарем
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
XIII
За полуразрушенными термами римского императора Антонина Пия густо синело Средиземное море, воды его Тунисского залива. А еще дальше, на востоке, горбились лиловато-серые безлесые горы берегового Атласа, над которыми причудливо застыли в белесом небе белые кучевые облака. Застыли, словно задумались, куда им лететь — то ли назад, в пустыню Сахару, то ли вперед, в открытое море и дальше, далеко-далеко, хоть в Россию, а хоть в Китай…
Именно в эту местность, на приморскую виллу вблизи руин древнего Карфагена, ранней весной 1934 года прибыла молодая русая женщина. Она приехала на роскошном белом кабриолете “рено” в сопровождении хозяина виллы, главы одного из немногочисленных тунизийских банков господина Хаджибека. Женщину звали Мария Мерзловская. С того дня и на долгие годы она стала одной из самых таинственных и влиятельных теневых фигур не только высшего общества французской колонии Тунизии, но и, пожалуй, всего Ближнего Востока.
Вскоре о ней уже было известно, что по происхождению Мария — русская аристократка, а приехала в Тунизию из метрополии, из Парижа.
Постепенно выяснилось, что Мария изучила в тонкостях не только французский язык и этикет, но и многое другое, совсем не вяжущееся с ее пленительным обликом. Например, она знала прикладную математику, химию, оптику, без запинки читала карту звездного неба, разбиралась в биржевых котировках как заправский брокер с Уолл-стрита, стреляла из пистолета, как бравый офицер, понимала толк в лошадях и была неутомимой наездницей, плавала так, что за ней всегда приходилось посылать яхту к самому горизонту. Были у Марии и еще многие дарования, в том числе и два самых важных, определяющих ее жизнь. Одно — тайное или почти тайное, впрочем, говорить о нем пока еще рано… Второе дарование явное, так сказать, светское,— талант художника. Этот второй талант был хотя и небольшой, но очень цельный. Как говорила по поводу своего дарования сама Мария: “Мой стакан невелик, но я пью из своего стакана”.
Когда, бывало, ее спрашивали, почему она с таким букетом талантов и способностей влачит свои дни здесь, в глуши Тунизии, а не блистает где-нибудь в Париже, Лондоне или Нью-Йорке, Мария отвечала всегда одно и то же:
— Там нет и никогда не было Карфагена.
И спрашивающие понимали, что она имеет в виду свою разрушенную Родину. Мария всегда рисовала акварелью или писала маслом лишь сюжеты, связанные с историей Карфагена или с жизнью в его современных развалинах. Всегда только Карфаген — и больше ничего, никогда.
Ее законченные работы были лишь двух размеров: 40560 или 60590 сантиметров, всегда с подписью “Мари” (русскими буквами) в нижнем правом углу и с названием картины по-французски, в нижнем левом углу, написанным очень мелкими, но очень отчетливыми буковками. Во всех ее работах присутствовало одно важное качество: они были узнаваемы с первого взгляда, в них сознательно подчеркивалось единство стиля, может быть, и не природного, а нарочно придуманного, но это не имело значения. Так или иначе, а стиль был. Притом, что не менее важно, она давала своим картинам хотя и однотипные, но броские, яркие названия: “Клятва Ганнибала”, “Огонь Финикии”, “Песня весталки”, “Блаженный Августин”, “Весна в Карфагене”.
Считалось, что ее картины приносят удачу, и на благотворительных базарах местная знать раскупала их на ура.
Вдобавок ко всему вышесказанному Мария хорошо играла на рояле, и у нее был довольно сильный и хорошо поставленный голос — полнозвучное чистое сопрано, очень нежное на верхах.
— Уныние, господа,— тяжкий грех. Никогда не поддавайтесь унынию! — любила повторять Мария и скоро прослыла среди своих новых знакомых веселой хохотушкой, готовой смеяться по любому подходящему поводу. Она смеялась так непринужденно, так заразительно, что даже самые унылые скептики, самые удрученные несовершенством мира мизантропы, и те светлели в ее присутствии. Она так умела оценить и так ловко подхватывала любую мало-мальски удачную шутку, что уже одно это могло бы снискать ей любовь и признательность всех тех мужчин и женщин, которых она поощрила своей поддержкой и своим вниманием.
Склонная к мистификациям и розыгрышам, она любила певать тунизийцам и даже разучивать с ними под собственный аккомпанемент украинские народные песни. Особенно часто:
Ничь така мисячна,
Зоряна ясная,
Видно, хоть голки збирай.
Выйди, коханая,
Працою зморена,
Хочь на хвылыночку в гай!
Она уверяла владетельных тунизийских царьков и их приближенных, что эту песню сочинила ее прабабушка, и более того — это их родовой фамильный гимн.
Тунизийцы пели с прилежанием. Бывало, из раскрытых окон виллы так и неслось над руинами Карфагена, так и летело к морю, подхваченное береговым ветерком:
Ничь така мисячна,
Зоряна ясная…
Слова песни вполне гармонировали с действительностью: ночи в этих благословенных местах Северной Африки обычно стояли ясные, лунные и очень тихие.
Мария была одинаково доброжелательна со всеми — без разбору чинов и сословий. Она с лету запоминала и уже никогда не забывала имена своих новых знакомых и все, что было с каждым из них связано, что представляло интерес для этих людей — будь то мальчик на побегушках или негоциант, у которого этот мальчик был в услужении. Опять же независимо от чинов и сословий люди высоко ценили такое внимание к своим персонам и отплачивали Марии той же монетой.
При этом надо заметить, что интерес Марии к любому человеку был неподдельный, во всяком случае, уличить ее в неискренности или в какой-то корысти никто бы не смог. Она помнила о каждом, с кем хоть мимолетно пересеклась ее повседневная жизнь, такие подробности, такие детали, которые те зачастую и сами не держали в памяти.
Но особенно поразило внимание старшего поколения тунизийской аристократии (отгулявшей свое в молодости и на старости лет повернувшейся лицом к Аллаху) то, что Мария не просто говорила и писала по-арабски, а имела довольно подробное представление о Коране и ей ничего не стоило вставить в разговор со старейшими стих из той или иной суры1, притом всегда к месту, всегда со смыслом.
Ходили слухи, что Мария владеет большим состоянием, но последнее опять же не вязалось с тем, что в доме Хаджибека она служила всего лишь гувернанткой, воспитывала двух его маленьких сыновей. Правда, точно так же с должностью гувернантки не вязались и те роскошные апартаменты, которые были отведены ей в доме и, главное, тот ненарочитый почет, который оказывали ей все без исключения члены семьи банкира, слуги и служащие банка.
До приезда Марии Александровны банкирский дом Хаджибека был заурядным французским колониальным банком. А с ее появлением, всего за два финансовых года, он бурно выдвинулся в первую тысячу банков мира. С ним стали считаться не только в Тунизии и в Париже, но и в Лондоне, Нью-Йорке, во Франкфурте-на-Майне, Токио, Риме, Цюрихе.
Злые языки болтали всякое, но близкие банкира Хаджибека, и в особенности две его жены, точно знали, что интимной связи между их хозяином и Марией нет и никогда не было. Жены Хаджибека и его сыновья знали о Марии, что она — один из крупнейших вкладчиков банка и фактически управляет им, что она никогда не предаст и, главное,— как говорил о ней сам Хаджибек: “Мари — наш компас в бурном море!”
Но все это будет потом, в далеком грядущем. А пока, в тот знаменательный день приезда, умывшись и переодевшись с дороги в шелковое легчайшее платье белого цвета, Мария познакомилась с членами семьи Хаджибека, а затем то ли спросила у него разрешения, то ли поставила его в известность:
— Я пойду, прогуляюсь в развалинах.
И, не дожидаясь ответа, направилась к руинам Карфагена, к видневшимся невдалеке полуобвалившимся аркам римских терм.
Эта ее манера как бы испрашивать разрешения, но в то же время лишь ставить в известность была весьма характерна для Марии, делала ее отношения с окружающими неуловимо зыбкими, слегка напряженными и вместе с тем свободными от взаимных обязательств. Она поступала так всегда — с застенчивой, почти просительной улыбкой, но, увы, абсолютно непреклонно. Перечить ей было трудно, ее светло-карие, необыкновенно лучистые глаза сияли так доверчиво, так открыто, в них без труда прочитывалась полная уважительность к собеседнику и такое же полное нежелание с ним считаться.
Вот и сейчас, глядя ей вслед, Хаджибек не обиделся, а только подумал о том, как подходит к ее светло-русым волосам белое платье, как хороша и свежа она. Глядя ей вслед, старый лис, сам не понимая почему, еще раз вдруг уверился, что наконец-то нашел подлинное сокровище и теперь его дело станет процветать как никогда.
— Накрывайте на стол, она скоро вернется! — велел он женам.
Еще не знавшие ничего о Марии, те заподозрили в ней опасную соперницу, скорбно поджали губы, повиновались с постными лицами и принялись сервировать огромный овальный стол на открытой веранде. Согласно здешним обычаям, не слуги, а жены или дочери хозяина накрывали на стол только в тех редчайших случаях, когда надо было оказать гостю особый почет.
Мария не ожидала встретить в термах людей, но уже за первой циклопической аркой наткнулась на двух арапчат лет десяти с совочками и метелочками, расчищающими какую-то деталь постройки. Рядом с мальчишками оказался мужчина лет сорока, безусловно, француз,— невысокого роста, в широкой рабочей блузе, в испачканных красной пылью штанах, в грубых сандалиях на босу ногу, но в новеньком пробковом шлеме — очень дорогом, Мария знала такие по тропикам.
Один из арабских мальчишек, как выяснилось позже, Али, рослый, крепенький, с уверенным блеском в черных смышленых глазах, а второй, Махмуд,— худосочный, маленький, какой-то заморенный, и глаза у него были как будто не детские, а по-стариковски печальные, мудрые.
— Пиккар — археолог! — делая шаг вперед и слегка кланяясь, церемонно представился мужчина.
— Мария — гувернантка! — ловко отшагнув в сторону, в тон ему ответила она и взглянула в глаза мужчине так ласково, так призывно и так презрительно, что у того перехватило дыхание. Взглянула и прошла мимо, не оборачиваясь, и ее длинное белое платье заструилось вдоль ее тела в такт легкой поступи.
Мальчик Али, мальчик Махмуд и археолог Пиккар смотрели ей вслед неотрывно. Опытный ловелас мсье Пиккар понял, что попался, что он просто угловатый подросток перед этой Женщиной с большой буквы.
— Гувернантка! — зло и восторженно прошептал он, не в силах выпустить ее из виду.— Знаем мы таких гувернанток…
XIV
Дымные полосы предрассветного сумрака еще слоились в воздухе, еще цеплялись за кусты и деревья клочки тумана, а Хаджибек и Мария уже успели выпить крепкого кофе на широкой каменной веранде и спустились в маленький садик, искусно разбитый вокруг виллы. Садик был хорошо ухожен. То ли полукусты, то ли полудеревья олеандра с его вечнозелеными, словно жестяными листьями, кроваво-алые, неестественно крупные и совсем не пахучие розы на очень высоких и как бы восковых стеблях, лиловые и белые гроздья нежных глициний, жадно приникшие к расселинам, к тайникам влаги в каменных стенах старинного дома,— они-то, глицинии, знают, как беззащитна эта предутренняя благодать, какой зной ждет их впереди, с восходом жгучего солнца; лихорадочно-желтые приторно-душные метелки на кустах мимозы, несколько высоких и мощных финиковых пальм, со стволами, покрытыми словно окаменевшей роговицей,— все здесь было контрастное, яркое, пышное, жесткое даже на вид, как будто бы не живое, а искусственное, рассчитанное Создателем на театральный эффект.
“По холодку”, как сказали бы русские, Хаджибек и Мария собрались поехать на белом лимузине в Бизерту — крупный торговый порт протектората и одновременно французскую военно-морскую базу.
Остывшая за ночь до наледи в песчаных лощинах Сахара посылала из-за серой каемки гор потоки благословенной прохлады. Они встречались здесь, на берегу, с влажным, чуть солоноватым дыханием моря, смешивались с ним, и казалось, что ты не дышишь, а пьешь этот воздух.
Водитель подал авто. И тут Мария в который раз удивила банкира:
— Обойдемся без лишних ушей,— сказала она ему чуть слышно и громко добавила: — Я поведу машину сама.
— А вы умеете? — Хаджибек по-мальчишески обескураженно почесал седую коротко стриженную голову.
— Да.
— Машина заправлена на триста миль, мадам,— кривя в недоверчивой ухмылке толстые лиловато-серые губы, обиженно сказал водитель-бербер в красной феске.
— Мадемуазель! — строго поправила его Мария.
— Пардон, мадемуазель! — Водитель вылез из-за руля и картинно протянул ей ключ зажигания на серебряном брелоке-цепочке с маленьким серебряным двугорбым верблюдом.
Мария внимательно рассмотрела брелок — он ей понравился. Как сказали бы русские, “простенько, но со вкусом”.
— Этого бензина нам хватит на две таких поездки.— Мария обезоруживающе улыбнулась отставленному водителю, приоткрывая дверцу авто, ловко села за руль, одновременно машинально вставляя в гнездо ключ зажигания.
— Да, мадемуазель, здесь в один конец семьдесят миль, вы правы,— примиренный ее улыбкой, с уважительной готовностью подтвердил водитель, видя, что по всем повадкам перед ним не экзальтированная барыня, а опытный коллега.
Хаджибек сел на переднее сиденье рядом с Марией. Машина плавно взяла с места. Водитель-бербер дружелюбно помахал им вслед темной рукою и восхищенно цокнул языком, показывая крупные белые зубы: “Ай, какая женщина! Ай-яй-яй! Если бы Аллах дал мне что-то похожее…”
А тем временем на востоке возникла узкая лимонная полоса света и отделила темные воды моря от неестественно красивого темно-синего небосвода с еще сверкающими на нем золотыми блестками звезд первой величины. С каждой минутой звезды эти тускнели и гасли, а потоки света все нарастали, и купол неба становился все светлее, поднимался все выше, и вместе с ним ширились просторы прибрежной долины с серыми квадратами виноградников, расплывчатыми пятнами оливковых рощ с их узловатыми, корявыми низкорослыми деревьями, пережившими не один десяток поколений как сборщиков, так и едоков урожая2. Все яснее открывалась взору долина с ее белыми лентами известняковых дорог; дальними холмами, покрытыми темными, почти черными издали хвойными лесами, с серыми каменистыми осыпями, с ярко белеющими островками овечьих отар и черными стадами коз, с отполированными до тусклого лоска вертикальными стенами заброшенных каменоломен, с одиноким всадником, скачущим по дальней нижней дороге, с цепочкой крохотных верблюдов на самой кромке горизонта, с принявшим цвет еще влажного камня хамелеоном, готовым в любую секунду отстрелить своим длинным липким языком первую проснувшуюся мушку.
— А у вас есть права на вождение? — полюбопытствовал Хаджибек.
— Да. Я работала на “Рено”.— Мария переключила скорость, прибавила газу. Мощный автомобиль повиновался ей, казалось, с удовольствием. Белая полоса дороги вдоль берега моря летела под колеса. Ехать было приятно, упругий встречный ветер доносил запахи водорослей, то и дело мелькали вдоль дороги стенки и столбики зеленых кактусов, высокие кусты алоэ с розовыми чашами царственных соцветий.
— У меня всего два месяца,— наконец вкрадчиво начал Хаджибек разговор о главном, о том, что не давало ему покоя все последние дни.— Два месяца,— повторил он, тяжело вздохнув,— и я должен сказать итальянцам “да” или “нет”. Вы слышите меня, графиня?
— Ой, какое прелестное море, ровное, как обеденный стол. Смотрите, солнце! Боже мой! Мы чуть не прозевали солнце! Ай-я-я-я-яй! — по-детски восторженно захохотала Мария, бросила руль и хлопнула в ладоши над головой.— Не шали, милая, не шали! — В последний миг Мария успела выровнять машину на дорожной полосе, и они не свалились под откос.
— Остановите авто! — Маленькие черные глазки банкира зло блеснули, низкий смуглый лоб мгновенно покрылся испариной. Он перепугался не на шутку и от этого пришел в ярость.
Мария мгновенно повиновалась, сбросила скорость, притормозила, машина встала, сильно качнувшись.
Коротконогий плечистый Хаджибек проворно выскочил на дорогу и стал нервно прохаживаться по ее белому краю из насыпного известняка — в минуты волнений он всегда прохаживался взад-вперед.
Мария смотрела на восходящее над морем солнце, на него еще можно было смотреть, и думала о своем. Сейчас ее не волновали ни сиюминутные страхи, ни будущие гешефты ее спутника. Она вспоминала невольно тот далекий 1920 год, когда приплыла впервые к этим берегам одинокой пятнадцатилетней девочкой.
Солнце стало ослепительным. Мария отвела от него взгляд и занялась подпиливанием ногтей, она очень любила полировать ногти и всегда приводила в свое оправдание строки Пушкина: “Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей”.
Хаджибек справился со своим гневом и раздражением, вернулся в машину.
Некоторое время оба напряженно молчали.
— Ну, я умоляю вас, графиня, вы должны мне сказать…— робко начал Хаджибек.
— Ничего я вам не должна! — сухо оборвала его Мария.— Ничего, ровным счетом. Я хотя и гадалка, но мне нужно высчитать все досконально. Я должна осмотреть порт, облазить его весь не один раз, должна изучить сегодняшнее состояние вашей страны, должна все оценить, все взвесить. Двух месяцев для этого недостаточно.
— Но они ставят условия…
— А вы тоже ставьте свои — кто вам мешает? Надо быть жестче — итальянцы это оценят. Вы ведь крупный банкир, а не официант в их пиццерии! — грубо польстила ему Мария.
— Да, да, конечно,— с удовольствием согласился Хаджибек. Ему очень хотелось быть крупным банкиром.— Но, графиня…
— А вы вели какую-нибудь параллельную работу с немцами? — спросила Мария.
— С немцами?.. Но ведь они союзники итальянцев? Я считал, у них общие интересы…
“Какой он провинциальный”,— подумала о банкире Мария, а вслух сказала:
— У нас, у русских, есть пословица: “Дружба дружбой, а табачок врозь”.— Сначала она с удовольствием произнесла это на русском языке, а затем перевела ему на французский. Получилось довольно близко к тексту.
— Хорошая мысль,— задумчиво сказал Хаджибек.— Графиня, я очень наивен…
— Вы? Какая прелесть — наивный банкир! Это что-то вроде крокодила-вегетарианца! — Она взглянула на него с лукавой усмешкой. Ее чуть раскосые, почти прозрачные на солнце глаза сияли неизбывной молодостью и отвагой фаталистки.— Ну что, мы едем в Бизерту или будем стоять здесь?
Хаджибек утвердительно кивнул, не в силах отвести взгляда от высокой, белой шеи Марии, от нежной ямочки под ее горлом.
— Господин Хаджибек! — в голосе графини прозвенел металл.
— Да? — Хаджибек смущенно отвернулся.
— Господин Хаджибек, если вы будете так меня рассматривать… я пошлю вас к чертовой матери вместе со всеми вашими грандиозными планами?
— Простите, графиня,— пробормотал банкир,— я, конечно, для вас
старик, но…
— Вы не старик, а цветущий мужчина. Но я для вас не женщина, а деловой партнер и только. Договорились?
— Да, графиня. Извините, графиня… А что вы делали на “Рено”, если не секрет? — стараясь переменить разговор и как бы подводя черту под их нечаянной размолвкой, спросил Хаджибек.
— Разное,— тронув машину с места, миролюбиво отвечала Мария.— Сначала стояла на конвейере, крутила гайки, потом отгоняла авто на дальние стоянки-накопители и даже в другие города Франции — это была уже квалифицированная работа, за нее хорошо платили. Потом работала в той же системе “Рено”, но уже на танковом заводе. Там делали танки, тягачи, трактора, самоходные дрезины для железной дороги. Я рассчитывала нагрузки танковых моторов, здесь наконец пригодились мои университетские знания. Вы ведь знаете, что я математик-прикладник.
— Глядя на вас, трудно во все это поверить,— философски изрек банкир.— Где вы, а где эти гайки, шайбы, тягачи, грязь и копоть? О, Аллах!
— Все это вполне нормально,— сказала Мария, увеличивая скорость.
Дорога впереди выравнивалась в прямую линию километра на полтора, так что можно было позволить себе разгончик! Она обожала скорость.
— Это нормально. Когда у вас во Франции была революция, ваши тоже теряли все, а потом зарабатывали себе на кусок хлеба как могли. Например, они ехали к нам в Россию и служили гувернантками, учителями, поварами, парикмахерами, часовщиками, кем угодно, кто во что горазд!
— Да,— согласился Хаджибек,— революция — это мерзость, это сумасшествие народа.
— Что-то похожее на сумасшествие, это верно. Но ведь вы мечтаете о своей революции?
— Я?! — Хаджибек аж отпрянул к дверце.— Да вы что? Национальная самостоятельность — это совсем другое. Я мечтаю о разумной самостоятельности от Франции — только и всего. Большего и для меня, и для моей Тунизии не надо!
Какое-то время опять ехали молча.
Хаджибек думал о своем будущем деле с итальянцами. О, оно сулило ему миллионы! Думал о независимости своей любимой Тунизии, в глубокой тайне надеясь стать в ней первым лицом. А почему бы нет?
Мария вспоминала огромные цеха Биянкура3, запах жженой металлической стружки, бедность, в которой она жила, грубые приставания рабочих, танковую броню, которую почему-то она так обожала гладить своими чуткими пальцами, так любила припадать щекой к ее надежной стати.
— А вы ездили на танке? — прервал ее воспоминания Хаджибек.
— Конечно, ездила. Я ведь любопытная Варвара!
— А что такое Варвара? — спросил Хаджибек, очень не любивший, когда в речи его собеседников встречались какие-то незнакомые ему слова.
— Любопытной Варваре — нос оторвали! — весело сказала Мария по-русски и тут же перевела поговорку на французский.
Хаджибек сделал вид, что все понял,— он не любил неясностей, не признавал их возможными для себя.
Солнце успело подняться достаточно высоко и сделалось маленьким, белым, ослепительно ярким, лучи его уже обжигали всерьез. Птицы и звери, люди и домашние животные по всей долине поняли, что окончилась для них ночная и утренняя благодать, что никому не будет пощады от злого зноя. Все живое стало прятаться по гнездам и норам, хорониться в расселинах и приямках — искать хоть какой-нибудь защиты, хоть какой-нибудь самой крохотной тени.
Вдали показалась Бизерта — белая и голубая — очень похожая на Севастополь.
Сердце Марии дрогнуло — вот она, ее юность… нищая и прекрасная, томительная, сладкая, жестокая от неразделенной любви.
ХV
— Земля! — первым крикнул кадет Николенька.— Африка!
Все, бывшие в ту минуту на палубе, бросились к стальному борту линкора смотреть на показавшуюся у горизонта светлую полоску суши. Все восторженно загалдели, закричали следом за юным кадетом:
— Земля!
— Земля!
— Африка!
— Ур-р-ра!
Кто-то смеялся, а кто-то и плакал от радости, кто-то хлопал в ладоши, как на спектакле, который завершился благополучным финалом. Многие, особенно те, кто был помоложе, чувствовали себя так, как будто они робинзоны, спасшиеся от верной гибели и готовые к новым приключениям, которые здесь, в Африке, наверняка будут интересными и безопасными.
Николенька ощущал себя Колумбом. Наконец-то ему удалось попасть в центр внимания не одной только кадетской роты или кадетского морского корпуса, но всего корабля, а значит, всего общества. О, он был очень честолюбивый мальчик и в свои четырнадцать лет давненько уже мечтал “о доблестях, о подвигах, о славе”, давненько “носил в солдатском ранце маршальский жезл”.
Эту волшебную минуту триумфа Николенька не просто запомнил навсегда, а пронес в душе через всю свою долгую бурную жизнь. Чувство сладостного упоения, которое он тогда испытал, случайно оказавшись первым, во многом определило его дальнейшие устремления и победы, оно вело его всегда: и тогда, когда он стал отважным боевым летчиком военно-морских сил США, и позже, когда выбился в крупные авиационные инженеры, и уже совсем в преклонные лета, когда он, семидесятилетний, раскатывал по ночному Парижу на своем роскошном спортивном авто…
Все это было впереди. А пока маленький, тощий Николенька гордо стоял, вцепившись в поручень у борта, и оттопыренные уши его нежно просвечивали на солнце.
— Николенька, а ты войдешь в историю русского флота. Я тебя поздравляю! — подбежала к нему Машенька и чмокнула кадетика в губы. Она хотела в щеку, но с ходу промахнулась, и получилось в губы.
Он и мечтать не мог, что когда-нибудь красавица Машенька, обычно относившаяся к нему как к неодушевленному предмету, поцелует его. Вот что значит первенство! Вот он — вкус победы! Вкус Машенькиного поцелуя запечатлелся у него на губах навечно. Как его назвать, этот вкус? Мягкий… податливый… солоноватый от морского ветра… нежный… горячий… яблочный… медовый? Нет. Все не то и все не так…
А Машенька пролетела мимо и тут же забыла о Николеньке.
Тот памятный день 25 декабря 1920 года по новому стилю4 выдался на побережье Северной Африки очень тихим, ясным и благостным. Легкий береговой бриз приятно овевал разгоряченные лица будущих русских колонистов. Солнце хоть и стояло высоко в чистом небе, но его лучи совсем не жгли и не ослепляли, температура воздуха была градуса двадцать два-двадцать три, а температура воды за бортом едва ли на пять-шесть градусов ниже.
— Погодка-то — райская!
— Прелесть!
— А видно как далеко, Господи!
— Смотрите, вон уже за нами и лоцмана выслали!
— Где?
— А вон катерок бежит под французским флагом!
— Как вы далеко видите!
— Дальнозоркая. Доживете до моих лет, и вы тоже станете видеть далеко, хотя будущего все равно не разглядите, даже на один день вперед, даже на один час! — победно закончила седая чопорная старушка.
Дамы переговаривались возбужденно, весело — всем так наскучило море и так хотелось на грешную землю! Они инстинктивно прихорашивались в ожидании скорого берега, ведь приплыли к месту назначения не на ночь глядя, а среди бела дня. Все были уверены, что впереди ждут их небольшие формальности и — здравствуй, Африка!
На корме российского линкора трепетал Андреевский флаг, а на грот-мачтах реяли флаги Французской Республики — в этом последнем обстоятельстве и была, по мнению многих, защита, и было упование на немедленную братскую встречу на берегу. Бизерта — французская военно-морская база, а Франция — единственная страна, признавшая правительство Юга России, правительство Врангеля, а значит, признающая и их, изгнанников, за полноправных граждан России, пусть хотя бы и Юга… Но это все юридическая казуистика, разве в ней дело? Дело в том, что Франция протянула бескорыстную руку помощи людям России!
Берег стремительно приближался, ширился. Скоро даже невооруженным глазом стали видны и очертания белого города, и гавань со множеством кораблей.
Теперь уже не одна только дальнозоркая старушка, но все хорошо видели французский катерок, резво бегущий им навстречу.
Все делали маленькую ревизию своим пожиткам. Говорили об исключительном благородстве и бескорыстии французов, о том, что в Тунизии, кажется, живут негры, вспоминали в этой связи Пушкина. А одна особенно начитанная дама сказала, что автор знаменитого “Золотого осла” Апулей “тоже был арабом, тоже был черненький”. И никто ее не поправил, не объяснил, что арабы скорее беленькие, чем черненькие, а Апулей был бербером и действительно проживал в здешних местах, а точней, в сотне километров на запад от Бизерты, в бывшем Карфагене.
Кадеты и гардемарины порывались разобрать оружие, но их сдерживали офицеры корпуса.
Многие находили, что приближающаяся Бизерта очень похожа на Севастополь.
— Смотрите, какой он белый, этот городок,— точь-в-точь наш Севастополь!
— И горы вокруг, и море такое же синее! И приморский бульвар! Господи, как похоже! Только пальмы натыканы…
Машенька внимательно рассматривала приближающиеся город и порт в бинокль, некогда принадлежавший Сержу Пиккару. Еще минуту назад в этот бинокль смотрел капитан первого ранга Петр Михайлович. Но пробегавшая мимо Машенька подскочила к нему как ни в чем не бывало, будто и не она вовсе обидела его вчера в застолье.
— Ой, Петр Михалыч, душка! — взяла она его за обшлаг мундира.— Ой, это тот самый у вас биноклик, что вам вчера подарили? — И в этот момент кто-то из проходивших по палубе оступился и нечаянно толкнул ее в спину, и она невольно прижалась крепкой девичьей грудью к предплечью капитана, отчего тот сразу стал пунцовым, а Машенька, видя такую свою власть над ним, еще мгновение-другое продолжала прижиматься к нему и после того, как случайная необходимость миновала.— Ой, дайте мне глянуть хоть капелечку! — невинно сияя глазами, пролепетала Машенька и протянула руку к биноклю.
Бедный поэт-капитан рад был отдать ей бинокль и, нервно одергивая китель, поспешил ко вверенной его попечению роте кадетов.
Несмотря на свои юные лета, Машенька давно уже знала за собой ту силу, которую не приобретешь никаким учением и не купишь ни за какие деньги,— силу женского очарования, того, что французы называют шармом, с которым надо девочке родиться, который или есть, или нет — как вода в кувшине: если ее там нет, ее оттуда не выльешь, сколько ни старайся. “Ох, Маруся, ох, шко да! — давно приметив лукавые ее повадки, говорила мама.— Натерпятся от тебя мужчины, ох, натерпятся!”
В сильный морской бинокль Машеньке была хорошо видна и сама Бизерта, и окружающие ее невысокие серо-зеленые горы, и яркое синее зеркало бухты-озера, и языки песчаных пляжей. Все было так картинно, так живописно, что даже не верилось, что это наяву, а не во сне. За спиной Машеньки кто-то сказал, что “Бизерта” по-финикийски означает “гавань, прибежище”. Что ж, так и есть, вот оно, их прибежище…
А тем временем сторожевой катер уже вводил их линейный корабль в канал, соединяющий море с большим внутренним озером. Как они выяснили позже, канал этот сохранился еще со времен Пунических войн, со времен Карфагена. Их гигантский стальной корабль вошел в военную гавань Сиди-Абдаллах так тяжело, так мощно, что вдруг показалось — сейчас вытеснит он всю воду из этой гавани! Волна, которую погнала эта махина, даже сбила бакены… Чувство громадной мощи и силы огромного корабля, его стальная дрожь передались всем пассажирам и команде и наполнили их сердца невольной гордостью. А один из стоявших на пирсе французских морских офицеров сказал другому:
— Какое чудовище! Какая огромная сила! А ты посмотри, сколько орудийных башен! Если это беглецы, то кто же были их преследователи?! А наши газеты пишут, что красные — это толпа пьяных голодранцев. Еще отец говорил мне: “Запомни, Жюльен, все революции и войны делаются деньгами”. Так что поверь: русская революция пахнет большими деньгами. Очень большими!
Корабль пришвартовывался.
Кадетский корпус был построен на палубе.
И, как только Машенька это увидела, она тут же кинулась и встала в строй на левом фланге, стала замыкающей, рядом с каким-то рыжим кадетиком.
— Это еще что такое? — увидев Машу, гаркнул офицер, производивший построение и уже было изготовившийся для доклада командиру корпуса.
Маша смело выступила на шаг вперед и громко выкрикнула:
— Кадет Севастопольского Морского корпуса Российского Императорского флота Мария Мерзловская!
Где-то неподалеку от нее среди кадетов кто-то прыснул, а подальше к правому флангу, среди гардемаринов, кто-то отчетливо произнес: “Кавалерист-девица”5,— и радостный чистый юношеский смех, словно огонек по бикфордову шнуру, пробежал по всему строю. Но взрыва, увы, не последовало… Все вдруг увидели, как пополз вверх по грот-мачте ярко-желтый карантинный флаг… И этот знак, это событие вытеснило все другое и даже Машенькину выходку. Все понимали, что значит этот малярийно желтый флаг. Это значит — “нет” берегу, это все равно, что “арест при каюте”.
ХVI
Едва громкоголосые муэдзины успели пропеть над белым городом свой призыв к вечерней молитве, как почти в ту же минуту исчезла за горизонтом, канула где-то в стороне Сицилии узкая лиловая полоса последних отблесков солнца, и на белый город, и на синее зеркало бухты, и на далекие горы, и на все море, от края до края, опустилась ранняя южная ночь, их первая ночь в африканской Бизерте. А точнее сказать — и в Бизерте, и не в Бизерте, и не на суше, и не на море, и не в плену, и не на воле. Офицеры и матросы, гардемарины и кадеты, дамы и штатские господа, дети, бывшие на корабле,— все чувствовали себя довольно странно. Как будто бежали они, бежали к своему приюту, к своей новой жизни и вдруг со всего маху ткнулись лбом в мягкую, но неприступную стену.
Как только сгустилась тьма, пришли в движение французские сторожевые катера в бухте, стали сновать между российскими кораблями, стали высматривать,— вдруг кто из русских захочет незаметно спустить шлюпку и тайно высадиться на их берег?
На кораблях русской эскадры еще не было команды перейти на местное время, так что до отбоя оставался целый час. Люди слонялись по плохо освещенному линкору “Генерал Алексеев” без цели и без смысла, как потерянные. Даже гардемарины и кадеты вели себя тихо, без обычных шалостей и веселья, которые воцарялись среди них в этот час так называемого “личного времени”. Даже малые дети, и те не капризничали, как будто сознавали, что взрослым сейчас не до них, что те слишком переживают свою внезапную обиду, свое незаслуженное, на их взгляд, заточение на тесном, переполненном корабле, притом не просто вблизи долгожданной земли, а когда до нее рукой подать.
Люди подавленно наблюдали за передвижениями французских катеров, за их бортовыми огоньками, за их ловкими маневрами по бухте, заставленной русскими кораблями. Большинство молчало, а если кто и переговаривался, то все об одном и том же.
— Молодцы французишки, конвоируют по всем правилам.
— Какое они имеют право удерживать нас на корабле?
— Право? Святая наивность. Наши права мы похоронили в России.
— Господа, вы несправедливы — карантин полагается.
— Да, но в специально построенных для этого бараках. На суше, а не на кораблях.
— Французы — народ прижимистый, просто решили сэкономить на строительстве отстойника.
— Господа, не волнуйтесь, три-четыре дня, и все образуется.
— Нет уж, батюшка, минимум двадцать один день!
— Не может этого быть! Мы что, чумные?
— Чумные не чумные, а так оно и будет. Попомните мои слова.
В паузах говорившим были отчетливо слышны стуки моторов на конвоирующих катерах и шум воды, опадающей за их кормой.
Как на грех еще и небо было беззвездное, беспросветно затянутое тучами.
— Дождь натягивает.
— Естественно. Сейчас у них время дождей.
— Да. Небо глухое. До Бога не докричишься.
— Спасибо, что тепло.
За долгие дни и ночи плавания от причала родного Севастополя люди попритерпелись к тесноте, попринюхались к запахам своей и чужой несвежей одежды, к запахам коровника, овчарни, птичника, конюшни, что плыли вместе с ними, как в Ноевом ковчеге. Словом, люди пообвыклись с лишениями и все им казалось — слава Богу! Лишь бы спастись, лишь бы добраться до новой жизни… А как только встал их плавучий дом на якорь, как увидели они не во сне, а наяву твердь земную, так сразу всем стало тошно и от тесноты, и от духоты в каютах, и от грязи, и от надоевших, оказывается, до жути, соседей по несчастью, которые прежде были терпимы, а тут вдруг стали почти отвратительны.
На одном из катеров заглушили мотор, видно, чтобы сэкономить горючее, и он придрейфовал по инерции почти к самому борту громадного линкора “Генерал Алексеев”.
— На этих кораблях полно заразы. Русских нельзя пускать на берег!
— А ты читал в газете, что у них нет настоящих денег, а только фальшивые?
— Да ты что? О-ля-ля! — Матросы громко переговаривались между собой, хотя и на эльзасском диалекте, но все-таки это был почти французский язык, так что очень многие на “Генерале Алексееве” их понимали.
— Эх, хорошо сейчас у нас в деревне!
— Дома всегда хорошо.
— А ты, Жан, дурак. Если у русских нет денег, так нам еще лучше. Знаешь, какие у них сладкие женщины?
— А ты сам знаешь?
— Я тоже не знаю, но теперь собираюсь попробовать. Какая из них устоит перед французом. Тем более у них нет денежек. Все будут наши, все нас полюбят!
Французы смолкли, видно, отвлеклись на какие-то свои дела. А сотни тех, кто услышал и понял их на “Генерале Алексееве”, униженно безмолвствовали.
И, когда пауза стала нестерпимой, в полной тишине раздался звучный, очень красивого тембра женский голос:
— Эй, когда вернешься домой, в свою деревню, пусть тебя полюбит разок твой осел. Дубина эльзасская!
Особенная прелесть для русских и полная непостижимость этого ответа для французов были в том, что русская женщина произнесла это свое пожелание не только на чистейшем эльзасском диалекте, но и абсолютно скопировав модуляции голоса одного из говоривших матросов.
Громовой хохот на корабле покрыл ответное бормотание французов внизу, на катере. И тут же затарахтел мотор, и они отвалили от высокого русского борта.
Машенька хохотала вместе со всеми. Какая прелесть эта незнакомка! Как она отбрила паршивцев!
Машенька притаилась в темном уголке на юте среди штабелей книг, что она сложила здесь когда-то с Николенькой и другими кадетами. Притаилась она не так просто, а с биноклем в руках, тем самым, который так и не вернула до сих пор Петру Михайловичу. Хотела было вернуть, да добрый Петр Михайлович отказался: “Ничего. Пусть биноклик пока побудет у вас. Может, он вас развлечет”. И она с удовольствием оставила бинокль у себя и вот теперь, в ночи, развлекалась с ним, тайно подсматривая чужую жизнь.
Она понимала, что подсматривать в бинокль неприлично, но любопытство было так велико, а тоска на корабле стояла такая лютая, что Машенька уговорила себя немножечко согрешить. Она так и сказала сама себе: “Ну, согреши, Машенька, чуть-чуть, самую капельку. Погляди, как там живут эти самые тунизийцы!”
Мощный морской бинокль и зоркие Машенькины глазки позволяли различать даже рисунок на портьерах в богатых домах, разумеется, если окна были не закрыты жалюзи. Богатые виллы стояли ближе к берегу, были, как правило, двух или трех этажей и заслоняли собой маленькие дома бедных кварталов. Так что перед глазами Машеньки разворачивался быт только в жилищах людей состоятельных, в основном французов, иногда тунизийцев; хорошо был виден также морской вокзал на пристани и ярко освещенная изнутри кофейня с остекленной верандой. Электричества здесь не жалели даже бережливые французы, наверное, оно доставалось им дешево или, учитывая какие-то военно-колониальные расклады, вообще даром.
“Какой смешной!” — хихикнула Машенька, разглядывая с головы до ног колониального часового у дверей морского вокзала: высокий темнокожий, но с правильными чертами лица, можно сказать, красивый, он был в красной феске, в белом коротком плаще внакидку, в голубых шароварах, очень широких, почти скрывающих ботинки, что создавало странное впечатление какой-то игрушечности фигуры часового, и даже его карабин не только не спасал дела, а еще и подчеркивал ощущение того, что там, внизу, у залитого светом морского вокзала, стоит не живой человек, а этакий раскрашенный оловянный солдатик.
В кофейне тоже были сплошь военные, наверное, французы, одеты они были не в опереточные шаровары и плащи, а в обычную морскую форму, которая похожа во всех европейских странах. Бизерта — французская военно-морская база, и этим все сказано.
Вон в высоком венецианском окне семейная сценка. И на удивление ее участники еще не успели закрыть ставни. Почти во всех домах по обычаю уже закрыты ставни или опущены жалюзи, а эти забыли или подумали, что раз окна выходят прямо на море, то кто их увидит? “О, это уже интересно!” Полный, лысый, усатый муж, опять же в голубом халате — значит, наверняка тунизиец, что-то кому-то горячо объясняет, разводит руками, топает ножкой: “старый муж, грозный муж!”. Тот или та, с кем он говорит, возможно, где-то в глубине комнаты, Машенька ее не видит: “Ах, как жаль! О-о, какой пассаж!” Что-то полетело оттуда из невидимой глубины в грозного мужа, он еле успел увернуться, бедняжка. Да это диванная подушка, маленькая диванная подушка!
А вот и Она наконец явилась на авансцене. Какой гнев! Какие жесты! Настоящая мегера! А до чего хороша — черные волосы распущены по плечам, белый пеньюар распахнут на высокой груди, искаженное гневом молодое лицо пылает! Она подходит к нему вплотную и, что называется у нас, у русских, берет его за грудки и трясет яростно, хищно. И он… ничего, только, судя по толстым лиловым губам под толстыми черными усами, что-то лепечет в свое оправдание.
Так вот она, угнетенная женщина Востока! Значит, все это враки? Значит, и тут все как везде,— кого-то угнетают, а кто-то не дает себя в обиду.
К слову сказать, в своей дальнейшей многолетней жизни среди тунизийцев, да и в других арабских странах, Машенька не раз убеждалась в том, что роль женщины, в особенности матери, в мусульманских семьях достаточно велика и в некотором смысле Восток, может быть, ближе к матриархату, чем Запад. На людях женщины бывают здесь демонстративно покорны и даже раболепны перед мужчинами, а когда двери за гостем закрываются, частенько возникает совсем другая реальность…
Машенька с восторгом наблюдала за тем, как разворачиваются события в богатой спальне богатого тунизийца, а тем временем откуда-то из-за спины, чуть слева, подошли к ней две дамы, остановились буквально в метре и, не видя затаившуюся с биноклем Машеньку, продолжали свою беседу.
Усатый тунизиец на втором этаже ярко освещенной спальни пытался перехватить тонкие запястья своей мегеры, пытался поцеловать ее в знак примирения, но та ловко увертывалась, не отпуская из рук его голубой халат.
— Да, жизнь, я вам скажу, милочка, разворачивает на сто восемьдесят градусов,— попыхивая папироской, говорила одна из дам.— Собственный мой братец такой был ловелас, такой кутила и мот! Сколько жена с ним натерпелась — ужас! Все, бывало, плачет тайком, все его, барбоса, прощает. Троих сыновей подняла. А ему все было не до нее и не до них. Все у него были какие-то приключения, все она его спасала, все откуда-то вытаскивала. А потом детки выросли и на него стали не то чтобы плевать, а, как бы это сказать, относиться к нему вполне “индэффэрэнтно”: “Да, папа. Нет, папа. Не знаю, папа. Не получится, папа. Извини, папа”. И стал он вдруг такой шелковый и такой жалкий, что так и ходил последние годы за женой хвостом и на каждое ее слово подобострастно поддакивал: “Да, Маня, ты права! Да, Маня, ты права!” А прежде иначе как дурой и не звал. Она крепкая была, двужильная, а потом вдруг сильно заболела и быстро померла. Так он, представляете, милочка, стал письма ей писать и закапывать в ее могилку.
Не забывая разглядывать в бинокль тунизийскую чету, Машенька мгновенно вообразила себе кладбищенский уголок где-то в России, заснеженный могильный холмик и перед ним какого-то старика на корточках, закапывающего голыми руками письмо, сложенное треугольником, на манер писем с фронта. Как-то и почему-то так вышло, что эта случайно услышанная история навсегда врезалась в ее сознание, и с тех пор, в течение всей жизни, она время от времени видела сон с этим старичком, закапывающим письма с этого света на тот свет.
Дамы пошли дальше по кораблю, и Машенька так никогда и не узнала, кто они были, — женщин-то, и старых и молодых, было на корабле много. Правда, сиплый, прокуренный голос говорившей дамы, это ее словцо “индэффэрэнтно” с тремя “э” и приятный запах хорошего табака так и остались при ней на всю жизнь вместе со старичком, закапывающим письма в могилку, вместе с вонючим запахом отработанных газов, выхлопываемых по всей бухте тарахтящими французскими катерами.
А тем временем в тунизийской спальне Она с такой яростью дернула его за полы халата, что бедный тунизиец чуть не остался в чем мать родила. Машенька прыснула со смеху, и, словно услышав ее, засмеялись и те двое в тунизийской спальне. Первой захохотала женщина, а потом и мужчина, и, вдруг обнявшись, они шагнули в глубину комнаты и скрылись из поля зрения Машеньки.
ХVII
В маленькой каюте, которую занимал адмирал Герасимов на линкоре “Генерал Алексеев”, неприятно пахло нафталином. “Наверное, Глафира Яковлевна пересыпала шерстяные вещи”,— отметила Машенька, входя в каюту.
Назначенный в Константинополе директором Морского корпуса вице-адмирал Герасимов считался крупнейшим специалистом по морской артиллерии не только во всем Российском флоте, но и в Японском, и в Английском, и во Французском флотах. Будучи старшим офицером эскадренного броненосца “Победа”, он сражался за Порт-Артур, побывал в японском плену, выучил там язык, завел прямые знакомства с японскими морскими артиллеристами, которые очень высоко ценили познания русского офицера и всячески старались облегчить его участь военнопленного. В Европе морские офицеры знали Герасимова по многочисленным ссылкам на его труды в их учебниках, публикациям в морских журналах и дружественным довоенным походам кораблей. Звание контр-адмирала Герасимов получил в 1911 году, а вице-адмирала — в 1913-м. В 1920 году, в свои неполные шестьдесят лет, это был рослый, сухощавый, сильный физически и ловкий в движениях человек, так что со спины его вполне можно было принять за молодого офицера. Правда, когда он снимал свою форменную фуражку с высокой тульей, обнаруживался идеально лысый череп с легким венчиком седых волос. Черты лица адмирала были довольно правильные. Крупный нос, прижатые большие уши талантливого человека, строго очерченные, всегда сухие губы, впалые щеки придавали его лицу решительное выражение римского легионера. Но все портило золотое пенсне, без которого он уже давно не мог ни читать, ни писать. В пенсне его увеличенные стеклышками лучистые глаза казались чуть испуганными и очень добрыми, можно сказать, выдавали глубинную суть его натуры. Да, он умел повелевать, был смел и властен, но это только, что называется, в строю, а вне строя это был исключительно благожелательный, мягкий и скромный человек.
Вице-адмирал Герасимов более чем хорошо знал Машенькиного отца: тот всю осаду Порт-Артура служил под его началом, вместе они устанавливали корабельные орудия в крепости, вместе маялись в японском плену. Более того, жена адмирала Глафира Яковлевна доводилась Машеньке крестной матерью. Так что разговаривать ему сейчас с Машенькой было очень трудно.
— Мария, ну как ты можешь быть кадетом? А потом что — гардемарином? А потом что — мичманом? А потом что — капитаном? А потом что — адмиралом?..— От волнения адмирал вставлял в каждое предложение “а потом что”, руки его дрожали, и он то и дело перекладывал бумаги на своем столе или поправлял пенсне.— Мария, ты девочка. А потом станешь барышней. А потом станешь невестой. А потом выйдешь замуж и станешь…— Тут адмирал запнулся.
— Старой дурой,— попадая ему в тон, ехидным нежным голоском закончила за него Машенька.
Александр Михайлович попытался возмущенно нахмуриться, но, как человек смешливый и простодушный, расхохотался до слезинок в уголках глаз — он очень любил смеяться, и все знали: хочешь уйти от адмиральского гнева — рассмеши его, и тебе многое простится. Смеялся он по-детски заразительно и необыкновенно громко — от всей души. Вот и сейчас — даже серебряная ложечка в тонком стакане с подстаканником звякнула от сотрясшего адмирала хохота. Отсмеявшись в полное свое удовольствие, он снял пенсне, промокнул белым батистовым платочком глаза (Глафира Яковлевна даже здесь, на корабле, умудрялась содержать мужа в чистоте), посмотрел на Машеньку очень внимательно, с прищуром, как будто в туманную морскую даль, выдержал паузу и сказал:
— Старой, может быть, ты и будешь — доживешь, милостью Божьей, а вот дурой не бывать тебе никогда. Ладно, кадет Маруся, отправляйся в Севастопольскую… нет, пожалуй, лучше во Владивостокскую роту, будешь вольнослушательницей. Иди, ты свободна.
Боже мой, какими прекрасными показались Машеньке в этот миг и темноватая маленькая адмиральская каюта с двумя узкими койками, аккуратно заправленными зелеными ворсистыми одеялами, и сам адмирал с его лысиной и большими прижатыми ушами с торчащими из них пучками седых волос, и даже запах нафталина был уже не такой противный, а вполне уместный.
Машенька вылетела из каюты, как пробка из бутылки шампанского,— о, это был праздник, это была победа! Выскочив на залитую ослепительным солнцем палубу, она невольно зажмурилась, рванулась вперед и тут же сбила с ног проходившего мимо маленького рыженького кадета, того самого, рядом с которым она встала вчера в строй и который один не посмеялся над ее порывом вступить в Морской корпус.
— Простите! Извините! — Она ловко подхватила рыженького под локти и буквально подняла его на ноги — рыженький был очень легкий.
Кадетик так покраснел, что в его огромных голубых глазах выступили слезы, и при этом глаза сияли от нежданного счастья.
Да, это были еще осколки тех старинных достославных времен, когда мальчики, подростки и юноши умели краснеть до слез, девушки и дамы падать от чувств в обморок, а зрелые мужи отвечать за свои слова по кодексу чести — всем своим достоянием и даже самой жизнью. В годы гражданской войны дух благородства и порядочности стал стремительно выветриваться из разодранного на кровоточащие части российского общества. Опасности, нужда, произвол, подстерегавшие людей на каждом шагу, ожесточали их и вели ко всеобщему одичанию, а царь-голод бестрепетно довершал эту работу, превращая многих в покорных рабов и диких зверей в одном лице. Почему-то ни Лев Толстой, ни Чехов (Достоевский, правда, намекал), ни другие наши властители дум не сказали народу, что культура и цивилизация — всего лишь слой папиросной бумаги над смрадной и ненасытной бездной, над тьмой и жутью. Одичание коснулось в первую очередь юных. Это было заметно даже по кадетам и гардемаринам Морского корпуса, а ведь они все-таки были в строю, в узде. Случались между ними и драки за лучший кусок, и угнетение беззащитных, и подворовывание, и ложь, и жестокость, и злоба, и предательство,— все было. Одеты и обуты они были кто во что, немытые, завшивевшие, с замурзанными физиономиями — кадеты и гардемарины меньше всего напоминали тех, кем числились. Плюс ко всему они вдруг заговорили на полублатном, полуматросском жаргоне одесских кабаков: вместо “дом” говорили “хаза”, вместо “поесть” — “пошамать”, вместо “украсть” — “стырить”; то и дело слышалось: “клево”, “масть пошла” и т. д. и т. п. И все это, конечно, вполне естественно — как только в любой стране начинается смута, первым делом грязь и зараза проникают в язык народа, а уже потом в душу и в тело. В начале было слово — истинно так.
— А вы какой роты, Севастопольской или Владивостокской? — спросила Машенька рыженького.
— В-в-в-вла-вла-ди-востокской,— ответил он с большим трудом, и таким образом выяснилось, что в минуты особенно сильного волнения ему свойственно заикаться.
— Я тоже теперь Владивостокской,— гордо сказала Машенька.— Тогда давайте знакомиться.— И она с легким книксеном церемонно протянула ему руку.— Мария!
— Оче-оче-оч-ч-ень прия…— еле выдавил из себя голубоглазый, пунцовый от смущения мальчик.— Але-алек-александр Ба-ба-каров!
— Бабакаров? — переспросила Машенька.
— Не-не, Ба-не-ба-ка-ров!
— Бакаров?
Мальчик просиял и утвердительно затряс головой.
Воцарилась пауза. И тут вдруг рыженький проговорил совершенно четко, звучно и даже щелкнул при этом каблуками грязных стоптанных туфель:
— Князь Александр Бакаров!
— Ишь ты! — засмеялась Машенька, радуясь, что заика овладел собой.— Если ты — князь, тогда я — графиня Мария Мерзловская! — И она протянула ему кисть руки для поцелуя.
Кадет сначала не понял, чего от него хотят, а когда сообразил, склонился в поклоне и коснулся губами ее тонкой руки, при этом на его сером, давно не мытом лбу выступила легкая испарина.
А Машеньке стало вдруг так радостно, так вольно, что от избытка чувств она полуобняла маленького замурзанного князя за худенькие плечи в драной, давно потерявшей всякий цвет и фасон курточке, и они двинулись по залитой ярким солнечным светом, забитой вещами палубе разыскивать командира Владивостокской роты, чтобы представить ему очаровательную вольнослушательницу.
Машенька вписалась в жизнь Морского корпуса с ходу — уже в обед она принарядилась в импровизированные белый передник и белый кокошник и орудовала на камбузе вместе с поварами и поварятами, разливала суп по котелкам и мискам кадетов и гардемаринов. Она и сама отказалась от столования в семье адмирала дяди Паши и перешла на общий бедный кошт, от серебряных ложек и вилок к оловянным.
В пятнадцать лет у нее уже было главное — твердый характер и непостижимое никакими выкладками и расчетами чувство точки — умение оказываться в нужное время в нужном месте. Это умение жило в ней с детства — когда играли в прятки, она умела спрятаться там, где никому не приходило в голову ее искать, а когда играли в лапту — попасть в нее мячиком не удавалось почти никогда и никому.
ХVIII
О, этот аппетитный дух жареной баранины!
О, этот дурманящий аромат свежемолотого арабского кофе!
Небольшой, но плотный ветерок дул строго с берега, и волны дразнящих запахов наплывали с набережной Бизерты на русские корабли в гавани, на полуголодных беженцев — одна за другой, без устали и без пощады.
— Слушайте, с ума можно сойти!
— Это прямо какой-то садизм!
— Натуральное издевательство!
— Боже мой, полцарства — за чашечку кофе!
— А у вас есть царство?
— Своего нет, но я готова отдать половину Франции или всю Тунизию!
— Щедра, ничего не скажешь. Это по-нашенски, по-русски!
— Когда же, когда же наконец мы ступим на землю Африки!
Так переговаривались между собой стоявшие неподалеку от Машеньки три еще моложавые дамы в летних платьях и под маленькими цветными зонтиками от яркого африканского солнца.
“Три сестры,— почему-то подумала о них Машенька названием чеховской пьесы.— Те рвались в Москву! В Москву! А эти — в Африку! В Африку!” Машенька с детства обожала театр — любительские спектакли были у них в Николаеве не редкость, все следили за театральной модой, все так или иначе участвовали, кто в роли актеров, кто — суфлеров, гримеров, декораторов, кто в роли зрителей.
Машеньку тоже раздражали запахи с набережной, она тоже глотала слюнки, но молча. Она ведь теперь была не просто дочь погибшего адмирала, но и сама человек военный — кадет Морского корпуса. Тетя Даша не раз пыталась соблазнить ее и чашечкой кофе, и чем-нибудь вкусненьким, но Маша была непреклонна: “Вы что! Как я теперь могу есть и пить не то, что все другие кадеты? Нет, нет — это невозможно!”
Земля была рядом, а люди тупо слонялись по забитой домашним скарбом стальной громадине корабля, злились на французов, друг на друга, на грязь, что практически не поддавалась искоренению, на скученность и неустроенность, в которых им приходилось выживать. Даже в Морском корпусе никак не налаживались дела, никак невозможно было привести воспитанников в то должное состояние, на которое уповал адмирал Герасимов и его помощники преподаватели.
Адмирал дядя Паша был одним из тех, кто не поддался унынию. Дух предпринимательства подвигнул его на разработку ветряного электрического двигателя. Идея пришла к адмиралу как бы сама собой.
— Боже мой, какие унылые взгорья вокруг этой Бизерты и как осточертел этот противный ветер! — заметила однажды его жена тетя Даша, оглядывая окрестности.
— Горы красивые, кое-где даже зелененькие,— не согласилась с ней Машенька.
— Горы-горы-горы-горы… ветер-ветер-ветер-ветер,— вдруг забубнил себе под нос дядя Паша, взглянул на свою жену, а затем и на Машеньку тусклым отсутствующим взглядом и вдруг выкрикнул — звонко, молодо: — Какая красота! Какие будут ветряки! Сколько электричества дадут они нам! Нам!
Его темно-карие глаза со слившимися зрачками заблестели тяжелым горячечным блеском, черные усы встопорщились, лицо разгладилось и стало почти юным — влюбиться в такого можно было в одну секунду! Так что деваться Машеньке было просто некуда. Да и зачем? Она уже давно поняла, что влюбилась бесповоротно и надолго, а может быть, и на всю жизнь.
Она любила его голос — бесцветный, слабо интонированный, можно сказать, занудный, когда собеседник был ему малоинтересен, и мгновенно наполняющийся соками жизни, игрой и силой, когда ему становилось интересно. Она любила его вспыльчивость и отходчивость, любила, как он фыркает, когда умывается, как он бесшумно и не торопясь ест за столом, как он улыбается, показывая свои ровные, чистые зубы, один из которых, третий нижний, с выщербинкой. Машеньке казалось, что именно эта выщербинка придает его улыбке особое обаяние. Ей нравилось, что он не говорит ни о ком дурно, она восхищалась его удивительным многознанием и тем, что он не только не бравирует им, но всегда старается сгладить свое превосходство над теми, кого превосходит.
Мама твердила ей с детства: “Не сотвори себе кумира!”
До поры до времени так оно и было. Но прошла та пора, прошло то время… Кумир явился взору, что называется, на ровном месте, им стал тот, о ком еще год назад ей не приходило в голову и подумать такое. Не приходило и вдруг пришло, как будто бы спустили курок и прогремел выстрел, переменивший в ее жизни буквально все — и ощущение самой себя, и ощущение мира, и представление о смысле жизни, которое раньше только брезжило в ее сознании, а теперь определилось очень ясно: жить — это значит любить дядю Пашу, а все остальное — только фон, только задник той декорации, в которой разворачивается действо.
Кумир явился, все прочие перестали для нее существовать… Гардемарины и кадеты ходили перед Машенькой колесом, но это никак ее не трогало, только раздражало, и то не очень сильно, а так, как дождь или ветер, их ведь не запретишь, да и не надо — всегда можно отвернуться, раскрыть зонтик или поднять воротник. Все молодые люди стали для нее теперь, как рыбки за стеклом аквариума: раздувают жабры, плавают себе и плавают, такие яркие, цветные,— очень мило.
Дядя Паша засел за чертежи и расчеты ветряной электростанции. В помощь себе он отпросил у командира Владивостокской роты Машеньку: она хорошо соображала в математике, умела чертить и на лету схватывала все то новое, что объяснял ей дядя Паша. К тому же у Машеньки были особые отношения с цифрами — с малых лет они казались ей одушевленными и исполненными глубокого смысла, можно сказать, она родилась с этим даром небес.
Так что, когда дядя Паша стал посвящать ее в науку чисел, это захватило ее в высшей степени. Он рассказал ей о том, что до того, как были изобретены арабские цифры, во всех семитских языках, в латыни, в греческом числа обозначались буквами алфавита или комбинацией этих букв. И как бы само собой получалось, что числа приобретали вид имени, или названия вещи, или понятия, или некоторого намека. Дядя Паша объяснил ей значение натурального ряда чисел от одного до десяти. Рассказал об учении чисел Пифагора, который был уверен, что “числа управляют миром”. О том, что другой великий ученый, Аристотель, хотя и не полностью разделял точку зрения Пифагора, но тоже считал, что “число составляет сущность всех вещей мира”. Особенно поразил воображение Машеньки рассказ о Данте и Беатриче.
— Да ты понимаешь, друг Горацио,— говорил дядя Паша. Этого своего “друга Горацио”6 он всегда вставлял в разговор, когда дело касалось чего-то удивительного и непознанного.— Ты понимаешь, Маруся, Беатриче — это девятки.— Он взял карандаш и начал писать и говорить одновременно: — Девять. Ей было девять лет, когда они познакомились, а первые стихи он посвятил Беатриче, когда ей было восемнадцать (один плюс восемь), тоже, как ты видишь, девять, а померла она в двадцать семь (два плюс семь) — тоже девять. И что получается? Три девятки в ряд — 999! Священное число Высшей Божественной Любви! Перевернутое “число зверя” — 666. Силой любви перевернутое! Данте был членом эзотерического7 ордена “Адепты Любви”, он был посвящен в священную науку чисел.
Дядя Паша говорил, а Машенька пыталась вспомнить себя девятилетнюю, вспомнить хоть какой-то намек на ее сегодняшнее чувство к дяде Паше. И наконец вспомнила. Вспомнила тот светлый день Воскресения Христова и тот час и тот миг, когда они стояли с дядей Пашей рядышком и молились, как и все прочие прихожане, как стоявшие рядом мама, папа и тетя Даша. Сейчас ей вдруг показалось, что тогда в церкви дядя Паша взглянул на нее как-то особенно и ласково пожал ее маленькую ладошку, и от этого как будто мурашки побежали у нее по плечам и по спине, а потом громко запели певчие, и все стало как всегда.
Девушка пела в церковном хоре
О всех усталых в чужом краю,
О всех кораблях, ушедших в море,
О всех забывших радость свою —
мелькнули в памяти Машеньки стихи, которые любила читать ее мама еще тогда, еще при той жизни… Бедная мамочка! Неужели она ее никогда не найдет? Нет, она постарается, она объедет весь мир! И еще была сестричка Сашенька… такая крохотная в белой пелеринке…
— Надо поехать на “Кронштадт”,— сказал, откладывая карандаш, дядя Паша.— Ты ведь не была на “Кронштадте”? О, это восьмое чудо света! Тем более мне надо присмотреть там электрические моторы.
Они взяли шлюпку с матросами и поплыли среди бела дня к огромному океанскому пароходу “Кронштадт”, что стоял невдалеке от линкора в военной гавани Сиди-Абдаллах, благо французы не возбраняли сообщения между российскими кораблями.
То, что увидела Машенька на транспорте “Кронштадт”, навсегда осталось в ее памяти как свидетельство могущества России. “Кронштадт” назывался мастерскими, но на самом деле это было средоточие маленьких заводиков и цехов, буквально напичканных сотнями станков, приспособлений, устройств. Здесь было все — от пилорамы до литейки. Токарные, фрезерные, сверлильные, деревообрабатывающие станки стояли по всему кораблю рядами, в трюме бухали паровые молоты, в кузне ярко алели горны — все свистело, стучало, ухало, все здесь работало или было готово работать по первому требованию. От пилорамы молодо пахло лесом, свежераспиленными бревнами, из кузни веяло горящим металлом — металл-то, оказывается, горит как миленький — это была для Маши большая новость! От станков пахло машинным маслом, жженой металлической стружкой — точно такие запахи встретили потом Машу в цехах завода “Рено”. А сейчас она была в восторге от увиденного:
— Ничего себе! Вот это да!
— А ты думала! — с удовольствием разделил ее восторг дядя Паша.— Я скажу тебе, что ни Германия, ни Франция, ни Англия или какая тебе Америка не имеют ничего подобного. У них нет такой универсальной, такой мощной океанской плавучей базы. Здесь каждый квадратный сантиметр учтен, рассчитан и сбалансирован нами, русскими инженерами. Здесь могут работать тысячи человек. На сегодняшний день это вершина инженерной мысли. А какие богатства в трюмах! Сколько там всего! Боже мой, мы купим пол-Африки!
На обратном пути, в шлюпке, дядя Паша продолжал рассуждать о немереных возможностях оборудования с “Кронштадта”, о том, что в связи с их новым положением робинзонов часть этого оборудования разумнее перенести на берег — дать работу нескольким тысячам людей. Он радовался, что нашел на корабле хорошие электрические двигатели, нужные ему для ветряков. Вспомнил добрым словом тех хорошо обученных специалистов, которых было на “Кронштадте” довольно много.
Дядя Паша разгоряченно витийствовал, а Машенька, вспоминая “Кронштадт” во всей его мощи, слушая дядю Пашу, вдруг впервые подумала: “А если мы такие умные, такие замечательные, почему отняли у нас Россию? Почему? Почему мы упустили Родину?”
Казалось, только сели в шлюпку, а линкор “Генерал Алексеев” уже рядом. А вон и тетя Даша в белой шляпке, машет им с борта белым платочком. Тете Даше было тридцать четыре года, она обожала поговорить о своем “бальзаковском возрасте”, любила пококетничать, потому что знала, что выглядит очень молодо. У нее были яркие черные глаза, опушенные густыми ресницами, белая чистая кожа, правильные черты лица, правда, нос подгулял — был чуть-чуть уточкой, полные яркие губы, зубки один в один. Она умела и любила поговорить, хорошо пела, играла на гитаре и на фортепиано, была смешлива, как девочка, так что записывалась в старухи исключительно от лукавства, которое было свойственно ее живой натуре.
Тетя Даша пока не замечала в Машеньке перемен по отношению к своему мужу, а может быть, еще не выработала линию поведения в совершенно новой для себя ситуации и делала вид, что этой ситуации нет.
Кто действительно ничего не замечал, так это сам дядя Паша. Не чуял он ни сном, ни духом, какие страсти ждут его впереди, какие тучи, какие громы и молнии заходят над его головой.
ХIХ
Война смешала все карты, смешала всё: планы, надежды, расчеты, цели, весь ход и смысл повседневной жизни. Раньше Сашенька шла на работу с душевным трепетом и улыбкой на устах, с верой, что “радость будет”, а теперь она ходила на дежурства в свою любимую “больничку” через силу: горько и пусто было ей там без Георгия Владимировича, и ничто не заглушало саднящую, надрывающую сердце тоску.
— Такая наша жизнь страшненькая, и мы против нее бессильны,— сказала мама, узнав о случившемся с Георгием Владимировичем. В доме она стала говорить с Сашенькой по-русски, а на людях, как и прежде, говорила только по-украински.— Ты бы узнала, где он, да отнесла передачку, может, она до него дойдет, говорят, всякие бывают чудеса.
— А как я могу узнать? В отделе кадров?
— Ну и глупенькая ты, Господи, нашла место для справок — отдел кадров… Ты что, не знаешь, что там одни сексоты8?
— Почему? У нас такой предупредительный дяденька. Такой начитанный, очень внимательный, добрый,— возразила Сашенька.
— Может, он и начитанный,— с легкой иронией в голосе сказала мама,— может, ему просто деваться некуда, может, выпивает…
— Точно, он выпивает, нос такой красный всегда.
— Ладно, пусть себе выпивает,— снисходительно улыбнулась мама.— А ты сходи к жене Георгия. Скажи, что с работы. Если она нормальная, то будет рада. Сходи, вдруг она нормальная… Жизнь показывает, что не все гады…
Мама назвала его Георгием, опустив отчество, и тем самым как бы признала Сашенькино равенство с ним, дала добро ее любви.
Сашенька смутилась до слез и благодарно прижалась к маме, уткнулась, как маленькая, в ее мягкое плечо. “Боже мой, какая у меня мама! — подумала Сашенька.— Ей ничего не надо объяснять, она все понимает!”
А мама в ответ нежно обняла дочку и ни о чем не подумала. А о чем тут думать? Это для Сашеньки пятнадцать лет разницы между нею и Георгием казались неодолимым препятствием. А мать знала, что разница в возрасте в пятнадцать лет между мужчиной и женщиной — дело нормальное. Ее покойный муж, отец Сашеньки, был старше на четырнадцать лет, и это никогда не ощущалось между ними как неравенство.
Сашенька вспомнила, что сестра-хозяйка их отделения неотложной хирургии Софья Абрамовна как-то хвастливо говорила о том, что Домбровский ей родня. Да, это было нынешней зимой, когда Георгия Владимировича, единственного в их большой больнице, наградили орденом “Знак Почета”9. В те времена орденами еще не разбрасывались, награжденных было немного, они так и назывались — орденоносцы. Главный врач больницы собрал по этому поводу весь коллектив и торжественно поздравил Домбровского. Начальство так расстаралось, что даже букет алых гвоздик преподнесло ему в декабре, среди стужи. Георгий Владимирович после собрания принес эти девять цветков в ординаторскую, и Сашенька подрезала их слишком длинные стебли и поставила гвоздики в литровую банку с водой в центр их обшарпанного стола, за которым они во время дежурства пили чай с ее пирожками. Вот тогда, на том торжественном собрании, и похвасталась родством Софья Абрамовна. Своим певучим наигранным голосом она сказала довольно громко: “А между прочим, наш орденоносец мне родня!” Многие ее услышали, в том числе и Сашенька.
“Она должна знать адрес,— решила Сашенька.— Интересно, что она запоет теперь?”
В каптерке у Софьи Абрамовны крепко пахло застиранным бельем, хозяйственным мылом, йодом, хлоркой — всем тем добром, которым она командовала. Софья Абрамовна сидела на стуле прямо у порога своего тесного обиталища. Белоснежный халат на ней был, как всегда, отлично выглажен, полные губы ярко накрашены помадой какого-то очень резкого карминного тона, лицо густо напудрено, а светло-голубые глаза навыкате светились обычным для нее неколебимым торжеством последней инстанции.
— Здравствуйте,— сказала ей Сашенька и тут же поняла, что ничего она не узнает, никакого адреса,— Софья Абрамовна была не одна, а с каким-то молодым человеком. Сашенька взглянула на него вскользь и даже не заметила, какой он, блондин или брюнет, низкорослый или высокий. С тех пор как она полюбила Домбровского, она перестала различать других мужчин, все они стали для нее на одно лицо, как китайцы. А в данном случае это особенно не имело никакого значения — Сашенька поняла главное: разговора с Софьей Абрамовной не получится.
— Проходи, проходи, деточка,— перехватила ее за руку и втащила в комнатку Софья Абрамовна.— Я догадываюсь, зачем ты пришла.
Сашенька смутилась, попыталась освободиться от рук Софьи Абрамовны, но та удерживала ее крепко и теперь уже двумя руками.
— От них все отвернулись,— тихо сказала Софья Абрамовна, и голос ее впервые не показался Сашеньке фальшивым.— Да, да, все отвернулись…
— Ну почему все? — неожиданно вступил в разговор молодой человек.— Ты же не отвернулась.
— Я? — вытаращила глаза Софья Абрамовна.— Так я адиётка!
— А я? — спросил молодой человек.
— Ты? Если ты имеешь в виду себя, то ты просто дурак, Марик,— ласково взглянула на него Софья Абрамовна и добавила, обращаясь к Сашеньке: — Между прочим, познакомься, это, между прочим, мой сын.
— Марк,— представился молодой человек.
— Александра,— в тон ему ответила Сашенька и впервые взглянула на него с интересом как на союзника. Оказывается, это был довольно рослый молодой мужчина, голубоглазый в мать, с курчавыми темно-русыми волосами, с высоким чистым лбом, этакий красавчик ашкенази.
— Между прочим, он дантист, между прочим, приличный врач,— сказала, кивая на сына как на неодушевленный предмет, Софья Абрамовна.— Это я тогда котенка брала у твоей матери для моего внука, а для его сына, Додика, помнишь?
Сашенька кивнула — еще бы ей этого не помнить, ведь она впервые увидела тогда Георгия, а Софья Абрамовна назвала его фамилию — Домбровский.
— Как он сейчас, я не знаю,— сказала Софья Абрамовна тихим, глухим голосом, видимо, своим настоящим,— не знаю, врать не буду, хотя, говорят, что пока в Москве. Тебе адрес, наверно?
— Да, мне адрес.
— Адрес я не помню. Жену его зовут, как и меня Софочка. Она, между прочим, Марика троюродная сестра. Живут они в центре, возле Собачьей площадки, такой большой дом со львами, а номер квартиры я не помню и подъезд не помню, кажется третий, а этаж, кажется, второй.
— Найду! — обрадовалась Сашенька.
— Ты ей можешь сказать, что это я тебя послала, я разрешаю.
— Спасибо.
— Хотите, Александра, я вас провожу? — вызвался Марк.
— Нет-нет, я найду сама.— Сашенька чмокнула Софью Абрамовну в густо напудренную щеку и убежала.
— Ну вот, а ты говоришь — все отвернулись, а кто не отвернулся, тот дурак. Значит, и она дура? — с вызовом обратился к матери Марк.
— Она? — Софья Абрамовна чуть призадумалась, забитые пудрой морщины на ее лице разгладились, выдавливая пудру, в ее голубых глазах вдруг пропал неколебимый свет последней инстанции, и она сказала очень тихо и очень печально: — Она? Она — другое дело. Ты тут у меня не путай Божий дар с яичницей. У нее любовь, этого тебе еще не понять, ты еще, между прочим, не дорос, Марик, это не твоя беготня за каждой юбкой.
ХХ
Со временем Сашеньке открылась удивительная закономерность: если замешана Софья Абрамовна, то хочешь не хочешь, а жди — что-то будет… Софья Абрамовна то наяву, то во сне возникала накануне самых главных моментов ее жизни, самых узловых, когда завязывалось что-то новое, определяющее дальнейшую судьбу, когда обозначался какой-то новый поворот, какая-то новая черточка в линии жизни. Мама научила Сашеньку премудрости гадания по руке, но ей самой не гадала никогда.
— Научить научу,— сказала мама,— а гадать не буду. Я поклялась никогда больше не гадать — после того, как убили твоего отца. Еще когда мы были жених и невеста, я нагадала ему, что его застрелит крестьянский паренек лет семнадцати. Тогда это прозвучало дико и неправдоподобно, а вот сбылось.
Но Сашенька все-таки умолила маму сказать “хоть слово, хоть самую чуточку”. Мама внимательно поглядела на ее ладони и сказала:
— Если чуть-чуть, то линия жизни у тебя хорошая, жить ты будешь долго, далеко за восемьдесят… Ты еще поживешь в двадцать первом веке!
— Ой, мамочка, да ты что! — засмеялась Сашенька.— Что ж, я буду как старуха из “Пиковой дамы”? Спасибочки! Этого мне не надо.
— Надо, не надо, а будет так,— сказала мама.— Это сейчас тебе кажется, что в старости люди не живут. Привыкнешь, еще и понравится. Тем более что старость у тебя будет вполне приличная, в смысле здоровья.
Дом со львами на Малой Молчановке Сашенька знала хорошо — она любила бродить по старомосковским улочкам и переулкам и около этого дома бывала не раз, как будто предчувствовала, что здесь живет ее будущий избранник. Львы сидели по обеим сторонам подъезда — серые, наверное, бетонные, очень внушительные, хотя на боку одного из них было написано мелом непечатное слово, а на боку другого — “Лев Моисеивич”. Сашенька обратила внимание на ошибку в написании отчества, усмехнулась и подумала, что писавший не слишком грамотен. В подъезде было чисто, в те времена трудящиеся еще не приладились справлять в подъездах малую нужду. Сашенька поднялась на второй этаж и стала читать многочисленные таблички на дверях коммуналок. Нет, на втором этаже знакомой фамилии не было, а вот на третьем она увидела ее в первую же секунду: “Домбровские. 2 звонка”.
Она звонила долго, упорно. Наконец высокая крашеная масляной коричневой краской дверь приоткрылась, насколько позволяла наброшенная изнутри цепочка.
— Тебе чего? — спросила повязанная белой косыночкой старуха.
— Домбровский здесь живет?
— Георгий Владимирович? — переспросила старуха с видимым участием в голосе.— Жил, деточка, жил, забрали…
— Я знаю,— сказала Сашенька.— А его жена?
— Софья? — переспросила старуха.— Софья съехала с детками к кому-то на дачу. Лето сейчас, милая, лето…
— Спасибо.
— За что же, деточка? С Богом! — И старуха перекрестила ее в темную дверную щель.— Спаси и сохрани!
Сашенька приготовилась к разговору с его женой, к объяснению. Когда шла сюда, все представляла, что скажет ей Софочка и что она скажет Софочке, даже если придется во всем признаться. Словом, думала и воображала она одно, а получилось совсем по-другому.
Светлые июльские сумерки нежно скрадывали очертания домов, воздух был напоен благодатью летнего вечера, ароматами большого города, звоном трамваев, редкими сигналами автомобилей, цоканьем копыт по мостовой — тогда еще не был списан гужевой транспорт, тогда на нем держалось многое — все подвозы к магазинам, к рынкам. Сашенька шагала по любимой Москве как во сне, не разбирая дороги, не “куда глаза глядят”, а “куда ноги несут”, а глаза ее глядели как бы внутрь случившегося с ее Домбровским, только о нем она и думала: где он? Как он? Чем она может ему помочь?
На другой день Сашенька опять пошла к Софье Абрамовне. Та пообещала узнать место его заключения.
— Я все узнаю, деточка,— заверила Софья Абрамовна.— Есть у меня один человек. Так что иди, собирай посылку. А то, что не встретилась с Софочкой, может, оно и к лучшему, между прочим.
— Мне все равно,— сказала Сашенька.
— Я тебя понимаю,— вздохнула Софья Абрамовна.
“Конечно, сейчас она постарела, но, наверное, какая красивая была женщина!” — подумала о Софье Абрамовне Сашенька.
И та будто услышала ее мысли. Приветливо улыбнулась и произнесла как-то очень просто, очень буднично, безо всякого наигрыша:
— Да, и я была молодой…
ХХI
— Соберем все как надо,— сказала мама,— я знаю, что надо. Носки, мыло, махорку…
— Он не курит,— перебила ее Сашенька.
— Это неважно. Махорку он всегда сможет обменять у курящих на то, что ему нужно. Еще пошлем соль, хотя бы два-три спичечных коробка. Еще сахар. Еще носки теплые — это я быстренько свяжу…
— Но сейчас лето?
— Ну и что? За летом придет осень, а там и зима. Еще хорошо бы обувку. Какой у него размер ноги?
— Откуда я знаю!
— Ну ничего, можно на номер-другой побольше. Например, возьмем сразу сорок третий или даже сорок четвертый. Ботинки на крепкой подошве, а лучше кирзовые сапоги. Еще портянки. Еще хорошо бы кусок сала. А больше, пожалуй, и не возьмут. И так я много наговорила. Да, конечно, сухарей. Сухари всегда нужны.
— Ма, а вкусненького?
— А там любая крошка вкусненькая. Ладно, начнем собирать — видно будет.
— А пирожков? Ему очень нравятся твои пирожки. Он их всегда хвалил.
— Можно и пирожков. Пирожки пропадут не сразу.
— А почему они могут пропасть?
— Во-первых, может слопать охрана. Во-вторых, после того, как ты передашь свою передачку, она попадет к нему не раньше, чем через несколько дней.
— Почему?
— Пока проверят. Да то, да се. Там каждый кусочек на просвет смотрят — вдруг диверсия. Правда, сейчас война, может, у них что-то меняется. Дело может обернуться по-всякому. Так что охрана сейчас должна дрожать не меньше узников. Немцы, если так и дальше пойдет, в ноябре уже будут на нашем пороге. Немцы умеют воевать. Хотя их умный Бисмарк и просил никогда не воевать с Россией, но они его не слушаются. За четверть века второй раз полезли на нас. Дураки.
— Ма, а ты веришь в нашу победу?
— Я! Конечно. Даже если сдадим Москву. Однажды уже сдавали…
— Но он же ни в чем не виноват, я уверена!
— Конечно, не виноват. А они и не ищут виноватых. У них другие задачи.
— Как ты во всем разбираешься? Ты ведь газет не читаешь, радио не слушаешь? Почему ты так уверенно говоришь?
— Смешная ты, доченька. Зачем мне газеты, когда у меня свои глаза, свои уши, своя голова на плечах? Думаешь, все под гипнозом? Нет. Таких, как я, тоже много. Сегодня многие понимают все так, как будет сказано об этом во всеуслышание во всех газетах, лет через двадцать. Многие все понимают, но молчат. Жизнь дороже, даже такая…
— А почему ты считаешь, что лет через двадцать что-то изменится?
— Почему? Да потому, что, слава Богу, ничто не вечно. И раньше бывали тираны и рабство. Пока тиран жив, все клянутся ему в любви. А как только мертв… тогда только ленивый не лягнет мертвого льва.
— Ма, не обижайся, но как-то не верится…
— Верится не верится, а все будет именно так, как всегда бывало — все вернется на круги своя.
— Я его очень люблю. Мне так стыдно… А он сможет хоть когда-нибудь меня полюбить? Ма, ты все знаешь…
— Дело, дочка, не в нем. Главное, чтобы любила ты. Любовь — это как талант… дается не каждому. А я его ведь совсем не знаю. На вид человек приличный, и люди о нем говорят хорошо, и хирург он замечательный. Не знаю… Главное, чтобы любила ты. Ему бы живому остаться.
— Неужели ты думаешь?..
— Ну а чем он лучше других замученных? Все они жертвы Молоха.
— Но должны ведь разобраться… Обязаны…
— Ой, дочка, какая ты у меня маленькая, какая маленькая!
— Ма, я уйду на фронт. Я подала заявление.
Мать промолчала, отошла в темный уголок комнаты, куда почти не доходил свет из их знаменитого окошка в потолке.
— Ты не обижайся…
— На что мне обижаться? Ты дочь боевого адмирала. Твой дядя Женя погиб в морском бою с немцами пятого ноября четырнадцатого года. Он писал историю Черноморского флота. Она была у Машеньки в картонке, может быть, ей удалось вывезти… Я уверена, что Маша где-то там, за границей. Вчера я видела ее во сне — живую-здоровую, сильно повзрослевшую. Еще бы не повзрослеть. Сейчас ей тридцать шесть лет. Она, должно быть, красавица. Дай Бог ей счастья!
— Неужели Машенька за границей?
— Уверена. Иначе бы она мне так не снилась. Иначе я бы давно почувствовала ее гибель. Нет-нет, она жива и здорова. А что, тебя могут отпустить из больницы? Разве здесь сейчас мало работы?
— Работы полно. Хирургов не хватает, операционных сестричек тоже. Поток раненых очень большой… Но я мечтаю уйти на фронт. Ты против?
— Как же я могу быть против? В нашей семье все были военные. Защищать страну, даже такую… наш долг. Сейчас не до распрей, сейчас речь идет о судьбе России. Уже второй раз за четверть века немцы ставят нас на край. Но мы, дочка, выстоим. Ну а если уж тебе суждено попасть на фронт, у меня к тебе только одна просьба.
— Какая?
— Не пей спиртного.
— Да ты что?
— Не пей спиртного. Ни в коем случае! Никогда! Ни при каких обстоятельствах! Поклянись!
— Я, конечно, клянусь, но…
— Саша, я знаю, будет тяжело, а ты не пей.
— Ну, ма!
— Не пей спиртного. Я знаю, что такое война, а ты не пей, для женщины это смертельно.
— Да что ты говоришь, мамочка, зачем же я буду пить спиртное?!
— Нет, нет, я знаю, что говорю. Ты поклянись не мимоходом. Скажи: “Мама, я клянусь, что не буду пить спиртное на фронте”.
— Хорошо. Мама, я клянусь, что на войне не буду пить спиртное.
— Вот и славно. Я знаю, что говорю. Фронт, госпиталь, передовая — это море спирта.
— Но я же сказала, ма…
— Сказала. Поклялась. Вот и хорошо. С Богом!10
— Он у меня всегда перед глазами. Ночью он мне снится. А когда проснусь, все равно не уходит. Смотрю на небо — и он на небе, смотрю на дерево — и его глаза среди листвы, смотрю вдоль больничного коридора — и он там мелькает. Он всегда, везде, понимаешь? Может, я ненормальная, ма?
— Нет. Ты нормальная. И это все нормально. Просто ты о нем много думаешь.
— Да, думаю о нем постоянно, я не могу не думать о нем… У него две дочки, мне стыдно, но я не могу ничего сделать с собой, меня ничто не остановит, хоть пять дочек! Я их тоже буду любить! Он намного старше меня, ну и что?!
— Конечно, ничего, доченька. У нас порода такая. Есть женщины, которым нужны мужья-мальчики, нужны ведомые, а есть такие, как мы, которым нужны старшие, нужны ведущие или хотя бы равные. Нельзя сказать, что хорошо, а что плохо. Просто так есть и так будет всегда.
— Неужели их там бьют?
— Говорят…
— Но какое они имеют право?!
— Кто сильней, тот и прав. Как в лесу.
— А ты вспоминаешь нашего папу?
— Папу? Всегда. Посмотрю на небо — и он в небе. Посмотрю на дерево — и его глаза среди листвы, посмотрю вдоль по улице — и он где-то там мелькнет. Мне есть что вспомнить… есть о чем видеть сны.
— Мамочка, что же ты ничего об этом не рассказывала?!
— А когда было рассказывать? Мы ведь и по-русски только-только с тобой разговорились.
— И ты столько лет держишь все в себе? Боже мой, какая я дура! Как я ничего не видела, не чувствовала, не понимала! Какой ужас!
— Да что же тут ужасного, доченька? Это не ужас — это опора, это смысл моей жизни. В прошлом — твой отец, в настоящем — ты, а в будущем… а в будущем я буду с ним, а потом-потом и все мы снова будем вместе: папа, я, Маша, ты — все!
XXII
Ни на сапоги, ни на ботинки для Домбровского у них не хватило денег. В те дни все резко подорожало, в особенности товары первой необходимости — основа основ всякого житья-бытья. Обувь купить не удалось, зато всю остальную часть передачи Анна Карповна и Сашенька собрали лучшим образом.
Чтобы связать для Домбровского теплые носки, Сашенька распустила свой серый шерстяной свитер, который она получила год назад в награду за успехи в акробатике, за призовое место на соревнованиях общества “Трудовые резервы”.
— Сашуль, ну зачем ты распустила фактически новый свитер? — упрекнула ее мама.— Можно было из разных кусочков, разных ниток, получились бы такие пестренькие носочки, я бы сделала их хорошо.
— Не ругайся! Зато теперь столько пряжи, что хватит на три пары: ему, мне и тебе.
— Но мне-то зачем?
— Тебе? Ты что, ма! Я тебя очень прошу — тебе обязательно. Это важно!
— Ладно,— улыбнулась мама.— Наверное, ты делаешь все правильно. Давай-ка быстренько свяжем их в четыре руки.
В распущенной из свитера пряже одна нить была ангоровой, и потому носки получились пушистые, теплые, нежные на ощупь. Когда вязали, мама рассказывала об отце, о жизни “в старое время”. Так повелось в народе, что годы до 1917-го стали называть “старое время”. В анкетах был вопрос: “Чем вы занимались до советской власти?” И никто не мог вообразить, что минет всего несколько десятилетий и придет антисоветская власть, и уже можно будет спросить: “А чем вы занимались при советской власти?” Для истории эти три четверти века даже и не мгновение, а что-то усеченное, меньшее, чем мгновение, а для миллионов людей в этом времени, как в волчьей яме, поместилась вся их жизнь целиком, от “а” до “я”, сгорела заживо — единственная, неповторимая, безвозвратная.
— Главное, что мне удалось сделать и чему я рада, то, что ты не стала лишенкой11. И теперь ты можешь пойти на фронт. Ты ведь знаешь, что лишенцы не имеют права на защиту Родины?
— Знаю. У нас Матильда Ивановна лишенка, и еще я кое-кого знаю.
— Матильда-то с какого боку?
— А у нее отец содержал цирк-шапито.
— М-да,— сказала мама.— Как говорит наш вечно пьяненький старичок-кочегар дядя Вася: “Эх, хороша советская власть, да больно долго тянется!”
— Он так говорит? Этот седенький, такой маленький, худенький — в чем душа держится? И он так говорит?
— Говорит, но только мне — один на один. Подмигнет и скажет. Удивительно, но он как-то меня отличает…
— Может, тоже из графов или из провокаторов, а может, и то и другое вместе? — усмехнулась Саша. За последние недели беспрерывных бесед с мамой у нее на многое открылись глаза.
— Вряд ли провокатор. Я их за версту чую. Скорее граф. Не одна я в сегодняшней России артистка. Хотя вряд ли. А там кто его знает?.. Чужая душа — потемки.
Мама вышла из комнаты вылить помойное ведро. Сашенька воспользовалась этим и, прежде чем положить в посылку носки, прижала их к лицу и расцеловала. Носки были такие мягонькие, такие чистые, от них так приятно пахло шерстью.
Посылку они собрали славную: носки, три пачки моршанской махорки, кусок хозяйственного мыла, три спичечных коробка с солью, несколько кусочков колотого сахара, черные сухари, десяток пирожков с картошкой, десяток с яблоками. Упаковали все в коробку из-под обуви, надписали на ней химическим карандашом фамилию, имя, отчество, перевязали тесемкой. Сашенька уложила картонку в холщовую сумку, чтобы захватить ее на ночное дежурство, а утречком, после смены, сразу отправиться на пересыльный пункт по адресу, указанному Софьей Абрамовной.
— Ма, а у нас был отдельный дом?
— Отдельный от чего?
— Ну, от других жильцов?
— Дом был средний. Комнат на двадцать, а может, на двадцать пять, я их никогда не считала.
— Ого-го! И как же ты там подметала, мыла? С утра до вечера!
— Я не подметала, не мыла, не стирала. Для этого были люди, такие, как я теперь.
— Двадцать пять комнат! Зачем?
— Да вроде все были по делу. Две детские, две спальни, столовая зимняя, столовая летняя, гостиная большая, гостиная малая, папин кабинет, мой кабинет, несколько проходных комнат, несколько комнат для гостей, внизу комнаты для прислуги, повара, дворецкого да еще комната для нашего автомобилиста, как говорят сейчас — шофера.
— А разве в старое время были автомобили?
— Вот-вот,— усмехнулась мама,— всем вам, молодым, внушили, что до советской власти в России ничего не было, кроме эксплуатации человека человеком. В начале двадцатого века в России были сотни автомобилей, а перед войной уже тысячи. Папа и сам любил управлять автомобилем. А наш автомобилист Зигмунд был большой щеголь, с шикарными черными усами. Почему-то в авиации и в автомобильном деле было много поляков.
— А откуда привозили машины?
— Что-то привозили из Европы, а много машин мы делали сами, в России. Например, на Русско-балтийском металлоделательном заводе в Риге их выпускали тысячи.
— Что-то я никогда об этом не слышала…
— А зачем тебе это слышать, знать? Так все специально устроено, чтобы вы, молодые, считали, что летосчисление началось с семнадцатого года. Историю пишут победители. Так было, так есть, так будет всегда.
— Но это же несправедливо, ма!
— Наверное…
— То есть как это — наверное?
— А так, доченька, что чем дольше живу, тем яснее понимаю: не то что власть, а даже отдельный человек не бывает хорош для всех. Кому-то он друг, кому-то враг, а для кого-то просто пустое место.
— Что-то не очень понятно…
— Ладно, деточка, иди трудись, не дай Бог опоздать! Иди с Богом! Потом как-нибудь пофилософствуем.
Улицы Москвы еще сохраняли прежний, довоенный облик, но многое изменилось. Над центром зависли пузатые аэростаты, якобы способные помешать возможным немецким бомбардировкам, было много военных, да и все штатские как-то подтянулись, приосанились, нацелились на сопротивление, на оборону своих углов, своих домов, своих улиц и переулков. В воздухе пахло войной. Из репродукторов гремели марши, прерываемые сводками Информбюро12 — мощный, победительный голос Левитана13 даже при наших поражениях не оставлял врагу никакой надежды. Был только конец июля, и еще шапкозакидательская бравада предвоенной советской пропаганды катила свои радио- и прочие волны по инерции, еще не верилось, что война — всерьез и надолго.
По дороге в больницу Сашенька думала о родительском доме в двадцать пять комнат. У нее было странное ощущение: ей как-то не верилось, что могло быть именно так, как рассказывала мама. Конечно, она много читала о дворянских усадьбах, об особняках с бальными залами, но никогда эти усадьбы и особняки не были чем-то реальным. Скорее они были для нее неким искусственным антуражем, каким-то смутным, неясным фоном, декорацией, нарисованной на холсте, в которой двигались живые персонажи Тургенева, Гончарова, Толстого, Чехова. Она хотела вообразить свой родительский дом и не могла — весь опыт ее жизни противился этому. “Неужели это могло быть? — думала Сашенька.— Нет, как же это могло быть?! Зачем двадцать пять комнат? Там же можно было сделать детский сад!” Она не знала, что так и случилось,— в доме ее родителей при советской власти сделали именно детский сад, а в ее детской комнате, в которой и пожила-то она всего несколько месяцев, разместили бухгалтерию, в которой сидели две пожилые бухгалтерши и с утра до вечера бросали на костяшках счетов, сколько съедено масла, крупы, сколько пошло на усушку и утруску — с усушки, утруски и “мышьего ядения” они и кормились вместе с заведующим, хотя и детям что-то оставалось. На стене бывшей Сашиной детской висел засиженный мухами плакат: “Социализм — это учет”. Так оно и было, никто с этим не спорил, хотя и не все понимали, что учитывают и для чего.
“Нет, нет, зачем же одной семье двадцать пять комнат? — думала Сашенька, подходя к родной “больничке”.— Ведь, например, нам с мамой достаточно одной комнаты на двоих”.
На бетонном крылечке приемного покоя ее встретила толстенькая напарница Надя, она аж пританцовывала от нетерпения, ее веснушчатое личико сияло, блудливые карие глазки лучились.
— Галушка, привет! — звонко выкрикнула Надя.— Твой вернулся!
XXIII
Среди книг, принесенных когда-то Анной Карповной и Сашенькой с дворовой помойки, были и “Творения” Блаженного Августина14. Когда Сашеньке исполнилось пятнадцать лет, мама как бы случайно подсунула эй эту книгу. Хотя книга и была отпечатана по старой орфографии, читалась она легко:
“Имеет ли душа длину, ширину и высоту?
Помещается ли душа только в теле, как в сосуде, или она снаружи, как покрывало?
Не кажется ли тебе пустым то место, что называется памятью?”
Прочитав некоторые куски из древней книги, очень вкусно пахнущей лощеным кожаным корешком, Сашенька в особенности запомнила трактат о “количестве души” и горько сожалела, что мама не умеет читать и говорить по-русски, а стало быть, ее нельзя расспросить обо всем об этом подробно, в тонкостях.
До того дня Сашенька никогда не задумывалась о своей душе, считала, что это просто слова: “глубина души”, “широта души”, “чистота души”, “открытая душа”, “простая душа”, “грязная душонка”, “легко на душе”, “тяжело на душе”, “душа болит”, “душа душу греет”. Да, раньше она об этом никогда не задумывалась, а тут, во время чтения Августина, ее вдруг озарило, что все, что есть в языке народа, не случайно, а истинно и несомненно. С тех пор она стала думать о своей душе отдельно, как о сестре, если бы у нее была сестра… Она думала о своей душе: большая она или маленькая, глубокая или мелкая? И как это понимать: “душа моя обнимает весь мир”, или “душа ушла в пятки”? Почему именно в пятки? Народ ничего зря не скажет — это Сашенька теперь кожей чувствовала. Как это один человек может сказать о другом человеке: “родная душа”? И почему тогда: “чужая душа — потемки”? Как это все понимать? Зачем это все? Почему это все?
Те ответы, которые давал своим собеседникам Блаженный Августин, все-таки не были абсолютными даже при всей его ораторской мощи и логике. Все-таки в самый последний момент истина ускользала из тупика однозначного познания, терялась вдруг в зыбком тумане недосказанного, таинственного и улетала в вечность, которую ни понять, ни измерить…
“Я прибыл в Карфаген, и стали обуревать меня пагубные страсти преступной любви…
Любить и быть любимым — значило для меня овладеть предметом моей любви. И я мутил источник дружбы грязью похоти, туманил ее чистое зерцало адским дыханием страстей, как я хотел, мерзкий и бесчестный, в жалкой суетности своей, казаться благородным и достойным! Я жаждал весь погрузиться в любовь. Боже милосердный, сколько горечи в безмерной благости Твоей добавил Ты мне в эту сладость! Я испытал и любовь, и взаимность, и прелесть наслаждения, и радостное скрепление гибельной связи, а вслед за тем — и подозрения, страхи, гнев, ссоры и жгучие розги ревности!”
Когда Сашенька прочла этот отрывок из “Исповеди” Блаженного Августина, лицо ее вспыхнуло красными и белыми пятнами, удушливый стыд охватил, казалось, всю ее с головы до ног — так пронзительно, так жестоко захотелось ей тоже “испытать любовь”, захотелось “адского дыхания страстей”, которые уже смутно и горячо представлялись ей по ночам, когда она металась во сне и простыня под ней скручивалась жгутом.
Она приблизилась к их облупленному круглому зеркалу на стене комнаты, взглянула и показалась себе отвратительной: какой-то толстый нос, какие-то толстые губы, какой-то низкий лоб, щеки висят — тьфу! Зубы, правда, ровные, чистые, белые. Волосы ничего. А так… плечи как у хорошего дядьки, груди вообще неодинаковые — одна больше, другая меньше, бедра какие-то неприлично крутые… Нет, нечего ей ждать от жизни — и поделом… Глаза какие-то маленькие, как щелки,— тьфу! “Боже мой, какая я уродина!” — горько подумала Сашенька. Да, ей тогда так казалось, в те лета, хотя обстояло все совсем по-другому — она была видной девочкой. Нос, конечно, припух, но это возрастное, это со всеми бывает и проходит… Лоб высокий, чистый, выпуклый, точь-в-точь как у Сикстинской мадонны, глаза большие, светло-карие, под лучом солнышка, падающего с их потолочного окошка, дымчатые, обманчиво грустные, губы красиво очерченные… нет, нет, все было совсем не так, как представлялось Сашеньке, она, правда, еще не была красавицей, но дело к этому шло. И все было у нее впереди — и любовь, и взаимность, и страсть, и “прелесть наслаждения”, и горечь разлуки, и “розги ревности”.
Пришла с улицы мама и радостно сказала, снимая цветастую косынку:
— Тёпло. Провесинь15.
На дворе уже бушевал апрель. А с двенадцатого февраля Сашеньке пошел шестнадцатый год.
ХХIV
Блудливо сияя карими глазками и то и дело прижимаясь к Сашеньке, напарница Надя еще тараторила что-то о Домбровском, о фронте, о том, что в “затишке” при посудомойке опять родились котята, но Сашенька уже не понимала ничего, не видела, не слышала — душа ее летела далеко впереди по обшарпанным, пропахшим хлоркой больничным коридорам, мимо открытой настежь двери в каптерку Софьи Абрамовны, мимо ее сына Марка, который церемонно поклонился Сашеньке и хотел ей что-то сказать, мимо плакатов Красного Креста на грязно-зеленых стенах,— душа летела в ординаторскую, туда, где обычно по ночам они “гоняли чаи”, где было средоточие их жизни. Наверное, кто-то заметит: а как же операционная? А что операционная? Операционная — это ристалище, это работа, притом такая, что ничего, кроме нее, не видишь, не слышишь, не чувствуешь, там все живут не отдельно друг от друга, а в едином порыве, единым существом.
В ординаторской Домбровского не было.
— Она на бесед в отдел кадр,— буркнул при виде Сашеньки второй дежурный хирург Карен, по прозвищу “маленький”, потому что был в больнице еще Карен-большой. При этом печальные черные, влажно блестящие глаза Карена-маленького осветились таким теплом и участием, что сказали Сашеньке больше любых слов поддержки.
Сашенька была уверена, что сослуживцы ничего не знают об ее влюбленности в Домбровского, она считала, что не подает виду, хотя те, конечно, все видели и давно уже перешучивались за ее спиной. Перешучивались прежде, до несчастия с Домбровским, а с тех пор как это случилось, никто больше не хихикал по ее поводу, а все лишь молча сочувствовали ей и сопереживали вместе с ней.
Украдкой она сунула сумку с посылкой за шкаф, и в это время в ординаторскую вошел Домбровский и тут же следом хохотушка Надя.
— Привет! — еще с порога, как ни в чем не бывало бросил он Сашеньке и улыбнулся как-то странно — не размыкая губ.
— Георгий Владимирович,— окликнула его из коридора операционная нянечка тетя Даша, прикатившая из центральной стерилизационной биксы16 со стерильными халатами, бельем, простынями, пеленками,— Георгий Владимирович, вас опять до главврача вызывают.
Он тут же развернулся и вышел. А Саша и Надя взялись помогать тете Даше проверять белье в биксах, стерилизовать инструменты, прокварцовывать помещение, для чего выкатили на середину операционной кварцевые лампы на колесиках и включили их.
— И чего мордуют человека? — не глядя на девочек, как бы сама с собой проговорила тетя Даша. Она была добрая, работящая женщина, с пьющим драчливым мужем, с непутевым сыночком и со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Ей никто не ответил. Даже скорая на язык глупенькая хохотушка Надя и та не сочла возможным поддержать разговор, хотя язык у нее ох как чесался!
Все трое продолжали работать молча. Брякали инструментами, застилали операционный стол, раскладывали необходимое по раз и навсегда заведенным местам, чтобы потом уже делать все автоматически.
Пришел Карен-маленький и стал щеткой и мылом истово драить свои волосатые руки от кончиков пальцев до локтей. Вымыл, обработал спиртом, смочил пальцы слабым раствором йода — вдруг перчатки прорвутся, всякое бывает…
Десять лет назад, в 1931 году, Карен-маленький приехал в Москву из своей каменистой Армении по разнарядке нацменьшинств17. Год он учился на курсах русского языка, потом шесть лет в Медицинском институте. Чуть ли не с первых месяцев учебы работал ночным санитаром в этой же больнице. Он много читал по-русски, даже пытался выучить наизусть “Евгения Онегина”, у него был большой запас русских слов, но все равно до сих пор он говорил “ми”, “ви”, “будем посмотреть”, “вставляйт” вместо “вставлять”, “вороний” вместо “вареный”, путал “он” и “она”. Карен-маленький почитал Домбровского как божество и говорил, что “такая хирург бывает один раза на ста лет”. К чести его нужно заметить, Карен был весьма обучаем и переимчив, так что работа под началом Георгия Владимировича шла ему впрок, он быстро становился классным специалистом.
— У Маленького Карена впереди большая дорога,— сказал как-то Домбровский, чем привел его в такое смущение, что тот покраснел до слез в своих прекрасных, огромных глазах.
Привезли больного — раненного в голову и в грудь солдатика лет девятнадцати, белобрысого, с выцветшими белыми бровями на черном от загара, обветренном лице.
Вернулся от главврача старший хирург Домбровский, подготовился как обычно и приступил к подробному осмотру больного, находившегося в сознании и следившего широко раскрытыми побелевшими от боли и страха голубыми глазами за каждым движением хирурга.
Операция была тяжелой, прошла успешно.
В ночное затишье, перед рассветом, они как всегда сели в ординаторской пить чай.
— А где же пирожки? — подмигнув Сашеньке, спросил Домбровский.
— Сейчас.— Она зарделась от радости и без тени смущения взяла из укромного уголка возле шкафа припрятанную накануне груботканую холщовую сумку, вынула из нее картонную коробку, разрезала ножом тесьму, которой та была перевязана, и подала пирожки к столу.— Пожалуйста! — А коробку с написанными на ней химическим карандашом фамилией, именем и отчеством Домбровского она не стала прятать под стол, а просто положила рядом, на подоконник. Ей вдруг сделалось безразлично, кто что о ней скажет и что подумает,— она была счастлива всей душой, душа ее трепетала от восторга, от какой-то неясной и упоительной, никогда не испытанной прежде свободы.
Во время чаепития Домбровскому было трудно скрыть то, что он скрывал до сих пор за плотно сжатыми губами,— у него не было двух верхних передних зубов, и он невольно шепелявил. Все делали вид, что не замечают ни его выбитых зубов, ни пришепетывания, все старались вести себя так, будто бы все было как прежде.
За широким больничным окном брезжил рассвет нового дня, небо на востоке порозовело, и вот-вот должно было выглянуть солнышко.
— Ребята,— сказал Домбровский,— ребята, а я сегодня ухожу на фронт.
Привезли следующего больного, чай был оставлен, принялись за работу. Операция была несложной и прошла хорошо. Домбровский доверил ее Карену-маленькому, а сам только подстраховывал.
К концу смены Карен-маленький и Надя деликатно оставили их в ординаторской одних.
— Так я возьму твою передачку,— сказал он нарочито весело, загораживая тыльной стороной ладони дырку на месте выбитых зубов.— Спасибо тебе. Носки, мыло, махорка… все по делу.
— Так вы ведь не курите?
— Ничего. Может, и закурю. Прощай.— И он тронул ее щеку желтоватыми, обожженными йодом пальцами.
Домбровский и Карен-маленький ушли домой, а Сашенька и Надя остались, как обычно, мыть вместе с тетей Дашей операционную.
Он унес картонную коробку под мышкой, можно сказать, демонстративно.
Сашенька, Надя и тетя Даша прибирались не меньше часа. Солнце уже взошло высоко и ослепительно отсвечивало в глаза от никелированных банок, кюветок, инструментов. Где-то далеко в коридоре из репродуктора победительный голос диктора Левитана сообщал о новых городах и весях, “оставленных советскими войсками в порядке плановой перегруппировки сил”. И кровь, и ложь лились одной рекой.
— Сашуль, а Карен-маленький хочет на мне жениться,— вдруг сказала ей Надя, когда они шли по больничному коридору домой.— Ты как считаешь, соглашаться? Все-таки он ничего, а? Может, соглашаться, пока я честная18? Все-таки замуж нужно. И тетя Даша советует, а?
Сашенька не успела ответить — дорогу им преградил заведующий отделом кадров.
— Товарищ Галушко, зайдите ко мне.
— Ну ладно, пока! — попрощалась Наденька.
— Пока,— ответила ей Саша и вошла следом за завкадрами в его кабинет.
Кабинет был хотя и просторный, но довольно несуразный — без окон, с отдушинами в потолке для принудительной вентиляции. Сашенька бывала здесь и раньше — когда получала грамоту ВЦИК19 за парад на Красной площади, когда ее перевели из училища в больницу на постоянное место работы. В простенке висел плакат: “Кадры решают все”. На письменном столе красного дерева горела такая же богатая и старинная, как стол, бронзовая лампа. И то, и другое выглядело довольно дико среди темно-коричневых казенных сейфов и стеллажей с папками документов, как в регистратуре.
— Садитесь, товарищ Галушко,— пододвинул ей легкий венский стул хозяин кабинета. От завкадрами крепко пахло цветочным одеколоном.
Сашенька присела на краешек предложенного ей стула. Старинная лампа отбрасывала яркий круг света на благородное красное дерево полированной столешницы. Круг света захватывал краешком том “Войны и мира” в темно-синем переплете с факсимильной росписью гения на обложке — очень знакомый Сашеньке, именно такие четыре тома “Войны и мира” принесли они с мамой когда-то с дворовой помойки. Лицо завкадрами находилось как бы в тени.
— Есть мнение утвердить вас, товарищ Галушко, старшей операционной сестрой отделения.
Сашенька промолчала, хотя сказанное явилось для нее полной неожиданностью. Должность была слишком ответственная, что называется, не по возрасту.
— Вот приказ. Ознакомьтесь и распишитесь.
— Я? Зачем? У нас есть старшая.
— Была. Сегодня мобилизована.— Он подтолкнул ей по гладкому столу листок бумаги.— Распишитесь!
Сашенька машинально расписалась. Поднялась со стула, не забыв подобрать с пола у своих ног груботканую холщовую сумку, в которой она принесла вчера посылку для Домбровского.
— И еще я хотел,— завкадрами слегка замялся,— я хотел тебя расспросить, как этот Домбровский?
— А что Домбровский?
— Я в том смысле, может, были у него какие-то антисоветские высказывания?
Сашенька взглянула на хозяина кабинета в упор — на его старое, изможденное бессонницей, желтоватое лицо с добрыми голубыми глазами в красных прожилках на белках, на его плешь в венчике жидких полуседых волос.
— Ты бы изложила письменно, тем более руководство тебя повышает. Он, конечно, ушел на фронт, но это ничего не значит. Просто пока без него не обойтись, а вообще…
Это случилось помимо ее воли, как бы само собой: она хлестнула его по голове груботканой холщовой сумкой и выбежала из кабинета.
— Теперь тебя заберут, горе мое! — в ужасе прошептала мама, услышав ее рассказ.— Боже мой! Боже мой!
Но все обошлось самым странным образом: Сашеньку назначили старшей операционной сестрой отделения, а завкадрами, болезненный и начитанный Иван Игнатьевич, первым поздоровался с ней при встрече и даже снял с головы засаленную парусиновую кепку. Как всегда, от завкадрами крепко пахло одеколоном — так он пытался скрыть свое всегдашнее похмелье. Он жил одиноко, заброшенно, мучился от бессонницы, и единственной отрадой была для него выпивка.
ХХV
Роскошный кабриолет “рено” легко катился по узкой известняковой дороге вдоль моря. На очередном взгорке опять открылась взору белая и голубая Бизерта, так похожая на Севастополь.
— О, я хорошо помню, как вошли в Бизерту русские корабли. Еще бы мне не помнить: с того дня судьба повернулась ко мне лицом. На ваших кораблях находилось много всякого имущества. О, Аллах, чего там только не было! С торговли этим имуществом я и начал свою карьеру. Я снарядил несколько караванов в пустыню и очень успешно торговал с бедуинами. А через год, в двадцать первом году, я вообще заработал на вашей эскадре хорошие деньги! — Маленькие черные глазки банкира Хаджибека блеснули доблестью и отвагой природного торговца.
Его внезапное откровение настолько поразило Марию, что она невольно сбросила скорость, и лимузин пошел медленно, мягко. Господин Хаджибек покачивался на сафьяновом сиденье, по лицу его блуждала улыбка: ему было что вспомнить о русской эскадре, для него она явилась даром небес!
— Так что же случилось в двадцать первом году? — нетерпеливо спросила Мария.
— О, я провернул отличную сделку, я продал боекомплект со всех ваших кораблей.
— Снаряды?
— Не только. Там было много всего вспомогательного, разные приборы и прочее. Мы продали все Эстии, кажется, так называется это маленькое государство на севере Европы.
— Эстонии, — жестко поправила Мария,— Ревель, Нарва, раньше там была Россия…
— Не знаю. Когда мы продавали, было такое государство.
— Да, когда вы продавали, у них уже было как бы государство. Выходит, вы начали свою карьеру с мародерства? — саркастически заметила Мария и нажала на педаль газа. Послушная машина стремительно рванула вперед.
— Я мародер?! Что вы, Мари! — Хаджибек искренне возмутился.— Я честный торговец. Как вы могли такое подумать, Мари? Конечно, вы были тогда еще девочка и это вас не касалось… Но все ваши корабли с первого дня своего появления в Бизерте были во владении Франции, они отошли нам как залог.
— За что?
— Как за что? За то, что Франция спасла вас от неминуемой гибели. Это была плата за вашу эвакуацию из России под покровительством Франции и прочие наши расходы.
— Странно. Я думала, что это было сделано бескорыстно. У нас, по-моему, все так думали.
— Ну что вы, мадемуазель! Как вы мне говорили недавно вашу хорошую русскую поговорку: “Можно дружить, но табак делить”.
— Дружба дружбой, а табачок врозь! — зло сказала Мария по-русски, и лицо ее пошло пятнами.
— Мы действовали вполне законно, мадемуазель, на основании соглашения между Францией и вашими. Были подписаны бумаги. Это была нормальная сделка. А бедный Хаджибек заработал неплохие денежки! — Банкир лукаво хихикнул и ерзнул на сафьяновом сиденье.
— А вы ничего не путаете?
— Я? Да за кого вы меня принимаете, графиня? Я никогда ничего не путаю20.
— В таком случае это особенно печально. Боже, какие мы были наивные!
— Не говорите за всех.— В голосе Хаджибека прозвучала открытая насмешка.— Конечно, вы приплыли сюда девочкой… Но ваши генералы торговали довольно бойко… Например, генерал-лейтенант Занкевич, я его хорошо помню, это был очень ловкий человек.
— На эскадре не бывает генералов, а только адмиралы. И никакого Занкевича я не знаю.
— Возможно. Вполне возможно, вы были тогда девочка… Тем не менее он приезжал в Бизерту, и не один раз. Он приезжал из Парижа, там у него были хорошие связи. Знаете, там! — И господин Хаджибек покрутил пухлой ладошкой над головой.— Наверху, в кругах…
В памяти Марии смутно мелькнуло воспоминание о каком-то русском генерале, который действительно приезжал из Парижа и которого адмирал дядя Паша велел не пускать на корабли.
— Да, что-то было,— сказала она смущенно.— Кажется, был какой-то проходимец…
— Ну почему вы так говорите, Мари? Он был очень цепкий, он был настоящий торговец. Он очень удачно переправил во Францию три ваших ледокола21, другие корабли и потом такой огромный океанский транспорт — о, чудо техники!
— “Кронштадт”. Там была вспышка холеры.
— Чепуха! — засмеялся Хаджибек.— Чумы, холеры — никто не доказал. Просто каждый день подсыпали в еду команде очень сильное слабительное, вот им и нездоровилось.
— Не может быть! — Мария вспомнила, как уводили “Кронштадт” из гавани Сиди-Абдаллах, как огорчился адмирал дядя Паша, как горячо возмущался он тем, что его не послушались и не демонтировали цеха “Кронштадта”, не перевезли их на сушу. Да, тогда всем сказали, что транспорт уводят временно — на большую дезинфекцию.
— Его увели в Тулон, там переименовали в “Вулкан”… Я все это знаю досконально, я ничего не путаю, мадемуазель.
— Наверное, вы один из участников операции?
— Дело прошлое, не буду скрывать. Да, мадемуазель.
— Что ж,— Мария натянуто рассмеялась,— что ж, тогда мы с вами сработаемся! — Она подмигнула ему дерзко, лукаво. Ее глаза оставались при этом весьма печальными.— Жара! — Мария остановила машину. — Давайте-ка наденем шляпы, а то солнце напечет голову. — Она ловко перегнулась и взяла с заднего сиденья свою широкополую белую шляпу.— А вы, господин Хаджибек, где ваша шляпа?
— А мне не нужно, я привычный. Хотя и прошло пятнадцать лет, но еще кое-что осталось,— сказал Хаджибек, когда они снова тронулись в путь.
— Что вы имеете в виду?
— Я имею в виду ваш огромный дредноут, он до сих пор ржавеет в бухте Каруба.
— Неужели “Генерал Алексеев”?
— Возможно. Я не запоминаю ваши русские названия. Лет семь назад я выкупил его у администрации, с тех пор он и висит на моей шее. Почти зря потратился.
Господин Хаджибек говорил правду, но не всю и не полную: давным-давно он содрал и вывез с линкора все, что можно было вывезти, и дважды оправдал свои вложения.
— Не знаю, что мне делать с этой грудой металла,— притворно вздохнул Хаджибек.
— Уступите его мне,— вдруг предложила Мария.
— Вам? Но его можно продать только на лом…
— Вот я и продам.
— Но это немалая сумма…
— Когда вернемся, я выпишу вам чек в “Лионский кредит”, вас устроит?
— Вполне. Можем хоть сейчас взглянуть на него. Вы наверняка захотите посмотреть?
— А чего смотреть? Необязательно.
— Неужели вы купите не глядя?
— Да.
— Хм. Дело хозяйское, тогда по рукам! — И Хаджибек слегка коснулся своей короткопалой кистью ее тонких пальцев на руле.— Вы даже не спрашиваете о цене?
— Не спрашиваю. Я уверена, что вы не шакал, а крупный банкир и не станете играть на моих национальных чувствах.
— Да-да, конечно, я не шакал…
Хаджибеку очень хотелось быть крупным банкиром, но все-таки он призадумался: “Сколько же с нее взять? Слишком мало — нехорошо, слишком много — тоже нехорошо…”
— А в какой цене сейчас металл на лондонской бирже? — спросил Хаджибек.— Вы ведь хорошо знаете котировки. Вы игрок.
— На лондонской бирже металл сейчас в хорошей цене. А что, корабль может туда доплыть и стать в сухой док, где его разрежут, да?
— Нет, я просто так спрашиваю,— смутился Хаджибек,— я все понимаю.
Бело-голубая Бизерта наплывала с каждой минутой, показалось православное кладбище с мраморными крестами.
— Не обессудьте,— сказала Мария, останавливая машину.— Подождите меня чуть-чуть. Я пойду поклонюсь своим людям.
— Конечно, графиня! — с готовностью воскликнул банкир.— Это так понятно!
Мария пошла к кладбищенским воротам, а Хаджибек продолжал лихорадочно размышлять, глядя на ее удаляющуюся фигурку: “Сколько же попросить за этот стальной хлам? Дорого — нехорошо. Дешево — тоже нехорошо… Так сколько? Сколько?!”
XXVI
Тунизийский банкир Хаджибек познакомился с Марией полтора года тому назад. Их знакомство состоялось при весьма банальных обстоятельствах. По ходу своих дел господин Хаджибек регулярно наезжал в Париж. Однажды он, как обычно, пришел свериться по счетам в крупный парижский банк, где держал значительную часть своих денег, и вместо знакомого пожилого клерка увидел за конторкой Марию, которая в те дни только-только получила место. Господина Хаджибека поразили красота молодой женщины и изящная четкость в работе: едва окинув взглядом его досье, она изложила ему без малейшей запинки все операции, проведенные по его счету. Мария ослепительно улыбалась Хаджибеку, опережала каждый его вопрос, буквально ловила все на лету. Господину Хаджибеку показалось, что она в восторге от их общения и надеется на большее. Он приосанился и произнес с апломбом то, что, по его мнению, следовало:
— Мадам, мы не смогли бы поужинать? Сегодня у меня как раз есть время…
— Мадемуазель,— мягко поправила Мария, не поднимая русой головы от бумаг.
— Простите, мадемуазель, так мы могли бы? У меня свободный вечер…
— Это приятно, что у вас свободный вечер. Деловые люди должны отдыхать,— вкрадчиво проговорила Мария, не поднимая головы.
— Так мы не могли бы?
— Не-ет! — нежным, певучим голосом отвечала Мария не глядя.
— Ну отчего же? Мы прекрасно проведем время, я знаю тут рядом ресторан с прекрасной кухней,— настаивал господин Хаджибек, уверенный в том, что идет обыкновенное заигрывание, обыкновенное набивание цены. Он уже по-хозяйски ощупывал взглядом ее высокую открытую шею, плечи под тонкой блузкой, грудь.— Мадемуазель, мы отлично проведем время, перестаньте упрямиться! — добавил он с нотками покровительства в голосе.
И тогда она подняла на него свои дымчатые, светло-карие глаза и произнесла тихо-тихо, но так, что у господина Хаджибека мурашки побежали по коже.
— Свое время, уважаемый господин Хаджибек, я провожу на работе или с очень хорошо знакомыми мне людьми. На сегодня у нас с вами все. Милости прошу! — И она указала ему рукой на дверь так спокойно и так властно, что он не сообразил, как вдруг очутился на улице. Никогда еще господин Хаджибек не чувствовал себя такой букашкой. От растерянности он даже бросился зачем-то перебегать улицу и едва не попал под автомобиль. Резко затормозивший водитель сказал ему все, что о нем подумал, и поехал дальше. А господин Хаджибек еще долго стоял на тротуаре под могучим светлокорым платаном и смотрел на противоположную сторону, на мостовую, где он едва не расстался с жизнью, на высокие массивные двери банка, смотрел с удивлением, яростью, робостью, восхищением — в те минуты он совсем потерялся в своих чувствах.
Через день господин Хаджибек преодолел себя и снова пошел в банк, и снова его встретила Мария, и опять она была прелестно предупредительна и ловила на лету каждое его слово. Оба сделали вид, что никакого инцидента между ними не было. На этот раз господин Хаджибек воздержался от предложений, и Мария проводила его очаровательной улыбкой.
Случилось так, что после этого господин Хаджибек целых пять месяцев провел безвыездно у себя в Тунизии, а когда наконец приехал в Париж и пришел в свой банк, Марии за конторкой уже не было, там стоял его старый знакомый, пожилой клерк в черных нарукавниках. Господин Хаджибек спросил его о Марии.
— О, большому кораблю — большое плавание! — подняв выцветшие глаза к белому лепному потолку, благоговейно проговорил клерк.— Графиня Мари уже управляющая отделением. О, я никогда не встречал подобной женщины — она финансовый гений! Наш президент умеет ценить людей. Достойных он выдвигает немедленно!
В этот же день, с трудом переварив полученную информацию, господин Хаджибек записался на прием к управляющей отделением региональных банков графине Марии Мерзловской.
Через три дня он был принят.
Нужно заметить, что до сих пор господин Хаджибек имел дело с более мелкими банковскими служащими — никогда еще он не поднимался на столь высокий уровень. Например, о президенте банка он знал только то, что знали все: что звали его Жак, что ему за шестьдесят, в молодости он был морским офицером, у него великовозрастный сын, светский кутила, и две замужние дочери, у семьи огромный загородный дворец с парком и одна из самых дорогих в Европе конюшен арабских скаковых лошадей. Портреты президента банка господин Хаджибек видел только в газетах.
В приемной у Марии Мерзловской господина Хаджибека встретил молодой вышколенный секретарь с черными, гладко зачесанными волосами и горячечным блеском в черных быстрых глазах.
— Да, графиня вас ждет. Вы записаны на пятнадцать часов десять минут,— отрывисто проговорил секретарь и указал господину Хаджибеку на бордовое кожаное кресло.
Хаджибек сел, огляделся: приемная была невелика, но блистала безукоризненной отделкой, кресло, в которое сел господин Хаджибек, показалось ему необыкновенно мягким, от него вкусно пахло дорогой тонкой кожей. Господин Хаджибек вспомнил неказистые комнатки своего банка и подумал, что надо бы ему переехать в более благопристойное здание: клиент должен чувствовать, что банк — это серьезно…
Необыкновенно высокие массивные двери кабинета бесшумно отворились, и в приемную выкатился пунцовый от возбуждения, обалдело сияющий сицилийский банкир, так называемый Леонардо-кругленький, господин Хаджибек имел удовольствие его знать, он даже открыл рот, чтобы поприветствовать коллегу, но в это время секретарь громко сказал:
— Господин Хаджибек, пятнадцать часов, девять минут, тридцать секунд — проходите! — и приоткрыл высокую дверь.
Господин Хаджибек вошел. Перед ним простирался зал с подлинниками старых мастеров на стенах, с персидскими коврами на узорном паркете (господин Хаджибек понимал толк в драгоценных коврах), с китайскими напольными вазами, каждая из которых стоила состояния среднего буржуа. Далеко впереди за огромным столом сидела Мария. Господин Хаджибек дрогнул, но она поднялась, вышла из-за стола и двинулась ему навстречу.
— О, дорогой господин Хаджибек, как я рада вас видеть, прошу сюда! — И она указала на отдельно стоящий круглый столик и два кресла за ним.— Чашечку кофе?
— Нет-нет!
— Тогда присаживайтесь.
“О, Аллах, если в таком кабинете управляющая, то в каком же огромном сидит сам президент банка?” — подумал господин Хаджибек и ошибся.
Президент банка занимал более чем скромную эркерную комнатку всего в девять квадратных метров (не зря он называл ее каютой), с тремя высокими узкими окнами, с недорогим маленьким письменным столом, с дешевой настольной лампой в зеленом стеклянном абажуре, которую он бережно пронес сквозь многие годы и мытарства, словно это была лампа Аладина. Когда-то давным-давно, в самом начале века, в бытность его молодым офицером французского военно-морского флота первая и горячо любимая жена Матильда купила эту лампу на Блошином рынке22 и принесла в их тесную наемную квартирку как предмет невероятной роскоши. Матильда умерла при родах, оставив после себя вполне здоровенького, крепенького сына. На десятый день после ее похорон будущий президент банка попал под трамвай, ему отрезало левую ногу по голень. С морской службой пришлось расстаться навсегда. Двадцатисемилетний морской офицер-артиллерист оказался в чуждой ему гражданской жизни, как парусник, выброшенный на скалы. Сына взяли на воспитание его престарелые родители, а он сам начал свою карьеру с нуля. С детства он мечтал стать адмиралом и возглавить флот, а стал финансистом и возглавил крупный банк.
Банкир Жак был из отцов-основателей, из тех, кто сколачивает свои империи на ровном месте. Он сразу понял, что маленькие деньги зарабатываются тяжким трудом, а значит, надо идти к большим — надо рисковать, надо ввязываться в авантюры, надо научиться играть по тем правилам, которые давным-давно есть в подлунном мире, надо научиться торговать воздухом. Это не только о себе, но и о таких, как он, сказал, кажется, Рокфеллер, или Морган, или кто-то другой из больших: “После первого миллиона долларов я готов отчитаться за каждый цент”.
Первые деньги он получил от посредничества. Родной брат его покойной жены Матильды был коммивояжером по продаже тканей и как-то спросил у него между двумя стаканами красного вина: “Слушай, адмирал Жак (он дразнил его адмиралом), а у тебя нет знакомых в военном министерстве?” Знакомые нашлись — накануне однокашник будущего банкира по офицерской школе получил хотя и маленький, но очень важный пост в министерстве. Так оно и завертелось, так и пошло: сделка за сделкой, деньга к деньге. Будущий банкир не жадничал, никогда не забывал делиться и вскоре стал своим и среди военных, и среди промышленников. От материи на штаны и куртки перешли к вооружению, сначала легкому, а затем и тяжелому. К началу первой мировой войны Жак еще не был банкиром, но уже сколотил порядочное состояние. За годы войны он приумножил его в десятки раз, перекупил старый банкирский дом и стал тем, кем он и был сейчас.
Президент банка давно уже жил в других измерениях, чем многие обычные люди. Он любил эту маленькую комнатку (каюту), любил носить одни и те же истончившиеся от стирок мягкие фланелевые рубашки, одну и ту же приношенную обувь, легкие брюки из гардероба младших морских офицеров, так что в своем банке среди одетых с иголочки клерков он выглядел как бедный посетитель, забредший туда по ошибке. Он ел очень мало и очень простую пищу. Словом, он уже давно достиг того уровня понимания жизни, который отвергает всяческую мишуру. Он терпел свою вторую жену из некогда знатной фамилии, терпел двух дочек от нее, терпел и оболтуса сына от любимой жены Матильды.
Незаурядность его спекулятивного таланта обнаружилась с первых шагов на новом поприще: он умел увидеть проблему там, где другие ее не видели, заметить свободную нишу там, где другие ее не замечали, умел вникать в самое существо проблем и двигаться как бы внутри них; умел соединять, казалось, несоединимые потребности и возможности, а главное, он умел объединять, казалось бы, совершенно далеких друг от друга людей, умел привлекать их к общему делу, заряжать своей энергией, своим азартом.
У него была хорошенькая тридцатилетняя содержанка с нежной кожей и яркими фиалковыми глазами, весьма неглупая и без особых имущественных претензий, которую он навещал раз в неделю. Другие женщины его теперь не занимали. Хотя, если говорить о женщинах вообще, то, конечно же, он был неравнодушен к ним до сих пор. Так что появление в его банке Марии он отметил немедленно, и не просто отметил, а вызвал к себе управляющего и спросил:
— Что, у нас теперь конкурс красоты? Вы кого берете на работу? Немедленно рассчитать!
— Но, господин президент, она очень образованна, она работает безукоризненно!
— Да? — Президент сделал большую паузу.— Ну ладно, принесите мне ее досье.
— Слушаюсь.
Досье Марии Мерзловской смутило президента. Мало того, что она окончила математический факультет университета, мало того, что графиня, мало того, что дочь адмирала, так еще и бывшая вольнослушательница Кадетского морского корпуса… Нет, это было уже слишком, старик разволновался не на шутку.
— Пригласите ее ко мне.
— К вам? Сюда? — в испуге прошептал управляющий.— Когда…
— Прямо сейчас.
— Слушаюсь…— Управляющий, пятясь, вышел из каюты. Еще никогда никого, кроме него, управляющего, не приглашал президент в свою каюту. Рушились десятилетние устои, мир покачнулся в глазах управляющего…
Мария и президент банка проговорили больше часа. Она поразила его воображение. Во-первых, простотой в общении с ним, сильным мира сего, во-вторых, богатым французским языком, в-третьих, знанием морской службы — это была первая знакомая президента, которая понимала разницу между крейсером, эсминцем, линкором, тральщиком, транспортом и т. д. и т. п. Словом, они оказались “свои в доску”, они даже выяснили, что, будучи морским артиллеристом, президент читал в специальном журнале статьи адмирала Герасимова, признанного корифея в морской артиллерии.
— Я его крестная дочь,— сказала Мария.
— О, лё парэн23 Герасимов, о! — Президент Жак даже привстал со стула. Он никогда не бывал в России, но заработал на войне с русскими, точнее, на их защите от красных, много денег, очень много. Так что ни Архангельск, ни Ревель, ни Кронштадт, ни Севастополь не были для него пустым звуком, названия этих прославленных русских военно-морских баз звенели для него золотым дождем.
— Сегодня же переходите работать в мой секретариат.— Господин президент нажал кнопочку — тотчас явился управляющий.— Так, сейчас же переведите графиню в мой секретариат.
— Слушаюсь.
— Раз в две недели менять профиль ее работы. Она должна ознакомиться, хотя бы бегло, с полным объемом наших возможностей. А потом посмотрим.
— Слушаюсь.
Решение президента было беспрецедентным. Еще никому не давалась такая привилегия, как ознакомление с банковскими делами в полном объеме. Цель этой привилегии была понятна управляющему: Мария ознакомится не только с делами банка, но и с людьми — сверху донизу, многих узнает лично, вот что особенно важно.
Четыре месяца Мария проходила насквозь все банковские подразделения, а на пятый месяц президент назначил ее управляющей всеми региональными отделениями и посадил в тот самый устрашающе роскошный кабинет, где и увидел ее господин Хаджибек.
XXVII
Мария не принадлежала к кладбищенским туристам, к тем, кто ходит обычно, сбиваясь в кучки, от одной знаменитой усыпальницы к другой, пока не прочешут все аллеи и аллейки. Она не любила бывать на мемориальных кладбищах, где покоились особо важные персоны, а когда ей случалось посещать обычные кладбища, то ее воображение больше всего поражала черточка между датами жизни и смерти на памятниках и надгробных плитах. Черточка — вот все, что оставалось от человека со всеми его радостями и мучениями, мыслями и переживаниями, глупостями и разумными поступками. При этом та же самая черточка на памятниках великим людям совсем не трогала ее сердце, почему-то в ней не было того скорбного смысла… Почему? Мария не знала, но это было именно так… Может быть, потому, что великие были бесплотными, их как бы отделяла от обычных смертных дымовая завеса величия.
Сербская часовенка у ворот обветшала, написанные на ее стенах лики православных святых поблекли, да и само сербское кладбище, предварявшее русские захоронения, было весьма запущено… Сербы бежали сюда от балканской резни прежде, чем русские от своих обманутых, ополоумевших собратьев; сербов в этих местах уже фактически не осталось.
Наши лежали у невысокой каменной ограды французского кладбища, из-за которой протягивались к ним корявые ветки оливковых деревьев, готовых жить и плодоносить еще сотни лет.
Здесь было много Марииных знакомых, были даже ровесники и помоложе нее… Тот маленький синеглазый кадет из Севастопольской роты, что простудился здесь же, на этом кладбище, под дождем, когда в первую осень все они хоронили жену адмирала Герасимова Глафиру Яковлевну. Да, тот кадет был на полтора года моложе Марии, ему тогда еще не исполнилось и четырнадцати, он так и не поднялся, так и истаял… “Боже, как же его звали? Кажется, Алеша… да, Алексей…” Он лежал в гробу такой маленький, такой худенький, с прозрачным личиком… а перед тем, как отойти, говорят, звал маму… Если она была жива, то там, в России, наверно, услышала его предсмертный шепот, не могла не услышать… Его хоронили в ясный, погожий день африканской зимы, а ночью гремела гроза, лил дождь, безумствовал дикий ветер, и крыша над их бараком трещала и грохала полуоторванными досками и кусками жести. Мария запомнила тот день и ту ночь навеки — днем на кладбище она наплакалась со всеми вместе, а ночью, лежа на узком топчане в своей узенькой отгородке, все шептала в подушку: “Мама, мамочка! Где ты? Мама!” — И не было ни слезинки, только саднящая боль в груди, только ком в горле; казалось, еще чуть-чуть — и удушит, а доски и жесть все гремели над головой, а ветер с Сахары все выл и выл… И она казалась себе такой жалкой, такой одинокой, и было так страшно, что она стала вдруг дрожать всем телом и продрожала и простучала зубами до полного изнеможения, до полного забытья — и все смешалось, и явь, и сон, и бред, и была какая-то секунда перед тем, как она провалилась в темную яму беспамятства, была секунда, когда в ее сознании промелькнуло, что она умерла, что вот и все… Она проспала до полудня следующего дня, ее не подняли ни горны побудки, ни шум ожившей казармы, ни уговоры проснуться жены дяди Паши тети Дарьи. А когда она наконец проснулась и вышла бодрая, как ни в чем не бывало во двор форта Джебель-Кебир, в чистом небе сияло мягкое зимнее солнышко, было тепло, тихо, благостно, все кадеты и гардемарины сидели по своим классам, занятия еще не кончились…
Мраморная плита на могилке ее крестной матери Глафиры Яковлевны треснула в двух местах, да и другие надгробья и кресты стояли без призора, где-то покосилось, где-то надломилось, сухая бурая трава, росшая клочками по всему русскому и сербскому кладбищу, скрывала надписи на многих надгробьях, а через невысокую каменную ограду было французское кладбище — чистенькое, ровненькое, ухоженное с европейской тщательностью.
— Я попрошу вас, господин Хаджибек, подыскать постоянного смотрителя для сербского и русского кладбища,— сказала Мария, возвращаясь к машине.
— Будет сделано, мадемуазель.
— Чем раньше, тем лучше. Пусть наймет рабочих — нужно привести кладбище в порядок. За мой счет.
— Будет сделано, мадемуазель,— уважительно повторил господин Хаджибек.
— Спасибо. Через неделю я приеду сюда еще раз,— сказала Мария, заводя мотор.— Ну что, поехали смотреть порт?
— Да, мадемуазель, поехали. За неделю здесь все приведут в порядок, вы не беспокойтесь.
Машина резво набрала ход. Белая дорога часто петляла.
“Боже мой, какая же я дура! Что я буду делать с кораблем, с этой грудой стали? И сколько он сдерет с меня? Боже мой, какая я дура! Я ведь могу остаться без гроша…” — так думала Мария, глядя вперед, на уплывающую под колеса белую известковую дорогу. Думать-то она так думала, но считать, что ошиблась, не считала: она хорошо помнила тот холодок под сердцем, тот порыв безумной отваги, что всегда предварял самые лучшие ее решения, самые нечаянные и самые верные. Так было и на этот раз, когда она сказала, что покупает линкор “Генерал Алексеев”. Решение вспыхнуло в ней мгновенно, а значит, она попала в десятку! Конечно, она еще не знала, что будет делать с кораблем и во что эта затея ей обойдется. Не знала, но шестое чувство подсказывало: надо идти ва-банк! И она пошла.
— Ваша цена? — неожиданно спросила Мария, ловко вписывая машину в поворот петляющей дороги.
— Что вы сказали? — Господин Хаджибек сделал вид, что не понял ее.
— Сколько?
— А-а, вы про корабль?
— Да. Я про корабль. Сколько?
Господин Хаджибек помедлил как можно дольше и назвал цену.
Цена показалась Марии вполне приемлемой.
— Побойтесь Бога, господин Хаджибек! — воскликнула она с чувством.— Вы хотите ограбить беззащитную женщину!
— Вы считаете, это дорого? Мадемуазель! Там же сотни тонн первоклассного металла,— с неменьшим пафосом произнес господин Хаджибек,
а про себя подумал, что его вполне бы устроила и половина названной им суммы.
— И половина — это слишком! — читая его простенькие торговые мысли, с искренним возмущением в голосе выкрикнула Мария, перекрывая шум встречного ветра и шелест шин; о, как она была в эту минуту прекрасна: лицо ее разгорелось, глаза сияли, яркие полные губы исказила гримаса такого презрения, что господин Хаджибек невольно смутился и подумал, что, наверное, действительно задрал цену, в конце концов кто еще купит у него сейчас этот корабль… Тем более что денежки свои он давно выручил, да еще и подзаработал…
Мария вела машину молча, не глядя на господина Хаджибека, так, как будто его вообще не было с ней рядом.
— Но, мадемуазель…— робко пробормотал господин Хаджибек.
— Если хотите получить третью часть от объявленной вами суммы, то можете получить ее сегодня. Это мое последнее слово.
Несколько минут они ехали в молчании, ждали, кто уступит.
— Сегодня мы не успеем оформить сделку,— наконец сдался господин Хаджибек.
— Значит, завтра. По рукам! — И Мария, сбросив скорость авто, крепко, по-мужски, по-купечески пожала короткопалую длань банкира Хаджибека и одарила его ослепительной улыбкой.
Оба остались довольны друг другом: Хаджибек тем, что продал ненужное, а Мария тем, что купила за бесценок корабль, на котором приплыла сюда, в Бизерту, пятнадцатилетней девочкой.
XXVIII
Сделка по покупке корабля состоялась, все было оформлено должным образом, и Мария Александровна Мерзловская вступила во владение линкором “Генерал Алексеев”.
Через неделю она взяла роскошную машину господина Хаджибека и чуть свет отправилась в Бизерту. Ей хотелось увидеть свой корабль один на один, без соглядатаев.
Гигантский дредноут24 стоял на самом глубоком месте бухты Каруба — осадка не позволяла ему занять более выгодную позицию по отношению к берегу. От высокого борта корабля еще падала на синее зеркало бухты огромная тень, едва не достигавшая причалов, и от этого сам корабль увеличивался в объеме и казался просто невероятных размеров. Мария взяла с собой бинокль, обретавшийся в ее пожитках еще со времен их прихода в Бизерту из Константинополя, тот самый бинокль, что подарил капитану первого ранга Петру Михайловичу адмирал дядя Паша. Добрейший Петр Михайлович не передаривал бинокль Машеньке, но и не отбирал — можно сказать, она его заиграла. Стыдно, конечно, но так вышло. Может быть, она и отдала бы бинокль хозяину, но Петр Михайлович вскорости после их прихода в Бизерту как-то внезапно уехал в Марсель, а оттуда уплыл за океан, в Америку, к родственникам. Так что все получилось как бы само собой: он не напомнил, она не предложила… Зато теперь этот цейсовский восемнадцатикратный морской бинокль стал для нее единственной реликвией тех давних лет, реликвией, которую она связывала не с Петром Михайловичем, а только с дядей Пашей, с кумиром юных лет, оставившим в ее сердце вечную память и вечную жгучую тоску об их несбывшейся близости.
Когда-то с борта линкора она рассматривала в этот бинокль берег незнакомой страны, а теперь смотрела с этого берега на свой корабль… Приближенный в восемнадцать раз, так что видна была каждая заклепка бронированных листов корпуса, ее корабль был прекрасен! Сердце Марии сладко дрожало от гордости и отваги: Боже мой, если бы пятнадцать лет назад кто-то сказал ей, что она купит линкор… Нет, этого не мог предугадать даже провидец дядя Паша. Хотя он ведь что-то такое говорил… Да, он говорил, что в Тунизии ей суждено стать богатой… Прямо на нее смотрели орудия главного калибра, изнутри их черных жерл еще поблескивали серебром капли утренней росы; чтобы прочистить такой ствол, артиллерист влезал вовнутрь и там чистил, как в штольне. “Так вот оно, мое богатство! — вдруг озарило Марию.— Боже мой, почему они не демонтировали орудия? Какие идиоты! Немедленно назад, на виллу, немедленно перечесть договор купли-продажи — по каждой буковке…”
Через полтора часа она уже читала в своем кабинете на вилле господина Хаджибека нотариально заверенные документы о ее праве на собственность: “…собственностью госпожи Марии А. Мерзловской, помимо корпуса корабля, являются также все установленные на нем сооружения, приспособления, механизмы как гражданского, так и военного характера, все предметы, сохранившиеся на корабле на момент настоящей покупки…” Все! Все! Все! Это все, что требовалось доказать!
Мария передала через служанку, что ей нездоровится, и не вышла к завтраку. Не раздеваясь, в дорожном костюме с брюками галифе и в мягких полусапожках она лежала на тахте навзничь, отодвинув подушку, и в голове у нее от возбуждения не было ни одной мысли, ни единой, а только гул… только ошеломляющая пустота после нечаянной встречи с Ее Величеством Фортуной — лицом к лицу… Кажется, жизнь вдруг повернулась к ней… Да, этот факт теперь даже заверен нотариально. Она уснула и спала долго, пока не поскреблась в дверь младшая жена Хаджибека Фатима и не пригласила ее к обеду.
Стол под белоснежной скатертью был накрыт на три персоны и сервирован на французский лад. Прислуживал молодой курчавый бербер в белых нитяных перчатках, белых брюках, белых туфлях, в короткополой синей тужурке с золочеными пуговицами — точь-в-точь как в каком-нибудь дорогом парижском ресторане.
— Графиня, я хочу вам представить великого археолога Сержа Пиккара,— церемонно произнес господин Хаджибек, указывая на поднявшегося вместе с ним из-за стола коренастого мужчину лет сорока с очень загорелым светлоглазым невыразительным лицом.
— Мари.— Она доброжелательно протянула ему руку для поцелуя.
Господин Пиккар склонился к ее руке так низко, что она смогла в упор разглядеть его черноволосую голову с круглой лысинкой посередине и лопоухие, коричневые от загара уши, шелушащиеся по краям нежной восковой кожицей. Губы у мсье Пиккара были сухие, Мария это отметила с одобрением, но он припадал к ее руке чуть дольше, чем требовали приличия, и она дала ему об этом знать едва заметным поворотом кисти. Мсье Пиккар расценил этот ее жест как щелчок по носу, шея его побагровела, он распрямился с подчеркнутым достоинством и вызывающе взглянул в лицо Марии.
“Ишь ты, с характером дядечка!” — с издевкой подумала про мсье Пиккара Мария, отвечая на его дерзкий взгляд совершенно наивным сиянием своих глаз.
— Ну как вы нашли свой корабль? — спросил ее господин Хаджибек.
— Лом как лом,— с искренним равнодушием вздохнула Мария, первой усаживаясь за стол — она осталась в этом мире одна в пятнадцать лет, у нее были суровые учителя и недюжинные актерские способности.
— Не жалеете?
— Дело сделано — чего жалеть? Все-таки, слава Богу, я могу позволить себе такую причуду, как купить останки корабля, на котором приплыла в этот край. О, как вкусно пахнет! — восхитилась Мария, когда слуга поставил на стол блюдо дымящейся баранины с жареным луком.— Какая прелесть! — И она одарила юного бербера такой обворожительной улыбкой, что у того перехватило дыхание.
“Она кокетничает со слугой, а меня будто бы и нет рядом. Ладно… еще посмотрим…— думал мсье Пиккар, стараясь справиться с раздражением.— Мы еще посмотрим, графиня… еще посмотрим…”
— Так что это вы купили, графиня? — спросил он Марию как ни в чем не бывало.
— Графиня купила у меня дредноут,— ответил за нее господин Хаджибек,— корабль…
— Не корабль, а то, что осталось от него через пятнадцать лет. Я купила у моего друга господина Хаджибека несколько сотен тонн стального лома,— пояснила она, оборачиваясь к Сержу Пиккару.
— Надо отметить сделку шампанским! — наигранно весело предложил мсье Пиккар.
Подали шампанское в серебряном ведерке с холодной водой за неимением льда.
— У нас, по русскому обычаю, принято чокаться,— сказала Мария,— вот так! — И она стукнула легонько своим бокалом сначала по бокалу господина Хаджибека, а затем мсье Пиккара.
— Хороший обычай,— сказал Пиккар,— звон бокалов услаждает слух.
Мария, не церемонясь, выпила свой бокал шампанского до дна — она знала, за что пила! Пила и думала: “Господи, спасибо тебе, Господи!” А перед глазами стояли жерла орудий главного калибра.
Мужчины последовали ее примеру и тоже выпили свои бокалы до дна.
Мария чуть захмелела, подобрела и попросила мсье Пиккара:
— Господин Пиккар, расскажите о своих открытиях. Например, расскажите мне о Карфагене, пожалуйста, я буду вам очень признательна.
— Рассказывать о Карфагене можно очень долго,— вдохновенно сказал мсье Пиккар. Его голубые глаза стали как будто бы больше, в них засветился живой огонек.— Карфаген — это моя тема, моя жизнь… Например, мало кто знает, что…— И тут он пустился в долгий и весьма красочный рассказ об отце Ганнибала Гамилькаре, о тех временах, когда Карфаген был могучим соперником Рима…
Мария с удовольствием слушала вдохновенный рассказ мсье Пиккара, отмечала, что многого о Карфагене она действительно не знает, что Серж Пиккар не так прост, как показался ей на первый взгляд, все отмечала, все слушала, а сама думала о своем. На “Генерале Алексееве” было пятьдесят трехорудийных башен — сто пятьдесят стволов… А почему бы их не установить на берегу?.. Ее крестный отец адмирал Герасимов вместе с ее родным отцом ведь демонтировали орудия с кораблей и установили их в береговой обороне Порт-Артура… Да, но кто их купит?.. Конечно, был бы жив ее благодетель банкир Жак… Был бы он жив, и она бы не оказалась сейчас здесь, в Тунизии… Ничего-ничего, надо искать ходы в военном министерстве Франции, надо ехать в Париж…
— В Париж,— промолвила она, забывшись.
— Что вы сказали, мадам? — удивленно переспросил ее мсье Пиккар, которому казалось, что она вся — внимание, что лучшего слушателя нельзя и придумать.
— Мадемуазель,— ласково взглянув на мсье Пиккара, поправила Мари.
XXIX
С молоком матери всосала Машенька уважение к военным людям. В те времена, когда она возрастала в России, военная служба считалась привилегией — и важной, и почетной, и благородной. Все знатные фамилии неукоснительно отдавали своих сыновей в армию и на флот. Не зря самые любимые читателями, и в особенности читательницами, герои русских классиков — военные: Петр Гринев из “Капитанской дочки”, Григорий Печорин из “Героя нашего времени”, Андрей Болконский из “Войны и мира”… Даже штатский Чехов, и тот не обошел военных своим вниманием: “Дуэль”, “Три сестры”.
Повзрослев на чужбине, Машенька стала интересоваться: “Как же все это случилось? Как они упустили Россию?” Со многими участниками гражданской войны она переговорила с глазу на глаз, прочитала множество документов, воспоминаний. И пришла к странной мысли: русское офицерство подвело воспитание. Военные были воспитаны в духе благородства, чести, доблести, они знали, как воевать “по правилам”, и не умели подличать: русские офицеры не смогли противостоять тем потокам лжи, вероломства, бесчестья и изуверской низости, что обрушили на них новые захватчики России. Например, они не были способны даже вообразить, что можно обнародовать Верховный указ о всеобщем помиловании тех, кто добровольно разоружится, и, едва приняв оружие, тут же начать расстреливать беззащитных тысячами, как это случилось в Крыму. Или соорудить первый в мире концлагерь за колючей проволокой, в чистом поле, как это было на Тамбовщине, согнать туда из окрестных деревень женщин, детей, стариков и расстреливать их из пушек шрапнелью25 прямой наводкой. Да, русское офицерство и наша прекраснодушная интеллигенция оказались не готовы к расправе, не поверили, что в народе вдруг объявится столько способных к палачеству. Если бы палачами были лишь те, кого прислали в Россию в запломбированных вагонах, то ничего бы у них не вышло… Но, увы, слишком многие кинулись им помогать и служить, слишком многие почувствовали вкус к насилию и убийству. Пусть их одурачили, но какое это имеет значение? Интересно то, что и значительная часть русских эмигрантов не верила ни в крымскую, ни в тамбовскую, ни в другие расправы и ужасы. Слушали, кивали, а потом говорили невнятно: “Так-то оно так, да хорошо бы узнать от очевидцев…” Потом, во вторую мировую войну, эта история повторилась. Когда людям рассказывали об Освенциме, о том, что немцы сжигали в крематориях живьем, то слушающие обычно тоже кивали: “Так-то оно так, да хорошо бы узнать от очевидцев…” И не верилось им, что очевидцы вылетели в трубу… Да и как поверить? Разве какая-нибудь чеховская институтка, или студент, или Ионыч, архиерей или дама с собачкой, или подполковник Вершинин могли себе представить, например, такую картину… Петр Гринев, Григорий Печорин или Андрей Болконский предлагают своему противнику: “Бросай оружие и иди на все четыре стороны! Я тебя не трону, даю слово!” Противник бросает оружие, поворачивается спиной, чтобы идти на все четыре стороны, и тут же получает пулю в затылок от Гринева, Печорина или Болконского. Нет, такое и в голову никому не могло прийти, а вот товарищам пришло, и они легко преступили все запреты и заповеди. Преступник потому и называется преступником, что он преступает запретную черту, перед которой нормальный человек останавливается.
Подавляющее большинство борцов за светлое будущее действовало не под родными фамилиями, а под псевдонимами или под кличками. В эмигрантской прессе так и писали: “В России к власти пришли псевдонимы”. Случайно ли это? Вряд ли. Осознанно? Скорее всего нет. Инстинктивно. Все крупные негодяйства в мире всегда совершаются именем правды, добра и справедливости. Ну как тут не спрятаться за псевдонимы?
Из русских классиков один Достоевский намекнул на светлое будущее России в своих “Бесах”. Все другие промолчали, не поверили ему, не захотели поверить, побоялись разрушить комфорт сложившихся представлений о добре и зле. Хотя в Толковом словаре живого великорусского языка Владимира Даля все они могли прочитать и, наверное, читали то, что было записано черным по белому: “Коммунизм — это учение о равенстве всех сословий и о праве на чужую собственность”. Значит, и на чужую жизнь…
Достоевского у них в семье как-то не любили, он как-то не читался, не шел. И до сих пор Мария возила с собой из страны в страну только Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Льва Толстого, Чехова.
Какое чудо — книги! За каменными стенами виллы господина Хаджибека свирепствует песчаный буран, ударяет пригоршнями песка в толстые деревянные ставни, подбитые войлоком. Еще минуту назад настроение у нее было отвратительное, голова ватная, но взяла томик Чехова, прилегла на тахту, раскрыла любимые “Три сестры”, и вот она — Россия… и все забыто — и ветер, и песок, и жара, и сама Тунизия…
XXX
“ДЕЙСТВИЕ ПЕРВОЕ
В доме Прозоровых. Гостиная с колоннами, за которыми виден большой зал. Полдень; на дворе солнечно, весело. В зале накрывают стол для завтрака.
Ольга в синем форменном платье учительницы женской гимназии, все время
поправляет ученические тетрадки, стоя и на ходу; Маша в черном платье,
со шляпкой на коленях сидит и читает книжку, Ирина в белом платье стоит
задумавшись.
ОЛЬГА. Отец умер ровно год назад, как раз в этот день, пятого мая, в твои именины, Ирина. Было очень холодно, тогда шел снег. Мне казалось, я не переживу, ты лежала в обмороке, как мертвая. Но вот прошел год, и мы вспоминаем об этом легко, ты уже в белом платье, лицо твое сияет…
Часы бьют двенадцать.
И тогда также били часы.
Пауза.
Помню, когда отца несли, то играла музыка, на кладбище стреляли. Он был генерал, командовал бригадой, между тем народу шло мало. Впрочем, был дождь тогда. Сильный дождь и снег.
ИРИНА. Зачем вспоминать!
За колоннами, в зале около стола показываются барон Тузенбах,
Чебутыкин и Соленый.
ОЛЬГА. Сегодня тепло, можно окна держать настежь, а березы еще не распускались. Отец получил бригаду и выехал с нами из Москвы одиннадцать лет назад, и, я отлично помню, в начале мая, вот в эту пору, в Москве уже все в цвету, все залито солнцем. Одиннадцать лет прошло, а я помню там все, как будто выехали вчера. Боже мой! Сегодня утром проснулась, увидела массу света, увидела весну, и радость заволновалась в моей душе, захотелось на родину страстно.
ЧЕБУТЫКИН. Черта с два!
ТУЗЕНБАХ. Конечно, вздор.
Маша, задумавшись над книжкой, тихо насвистывает песню.
ОЛЬГА. Не свисти, Маша. Как это ты можешь!
Пауза.
Оттого, что я каждый день в гимназии и потом даю уроки до вечера, у меня постоянно болит голова и такие мысли, точно я уже состарилась. И в самом деле, за эти четыре года, пока служу в гимназии, я чувствую, как из меня выходят каждый день по каплям и силы, и молодость. И только растет и крепнет одна мечта…
ИРИНА. Уехать в Москву. Продать дом, покончить все здесь и в Москву…
ОЛЬГА. Да. Скорее в Москву.
Чебутыкин и Тузенбах смеются”.
“А чему они, собственно, смеялись, эти Чебутыкин и Тузенбах? — подумала Мария, заправляя зеленую шелковую ленточку ляссе между страницами чеховских пьес.— Наверняка, как всегда у Чехова, каждый из них смеялся своему”. Она закрыла томик и положила его рядом с собой на тахту, под бочок. Она любила читать лежа, валяясь полуодетая на тахте,— это было так уютно, так сладко, особенно с томиком любимого Чехова, как будто бы она у себя дома, в Николаеве… и вот-вот приоткроется дверь ее, Машенькиной, комнаты, заглянет мама и, ласково сияя своими необыкновенно светоносными глазами, насмешливо спросит: “Ну что, суфлер Маруся, разобрала пьесу, не собьешься, не перепутаешь роли? А вдруг у тебя в будке свет погаснет, помнишь, как зимой?” “Да пусть гаснет, хоть в суфлерской, хоть на сцене, хоть во всем городе! — запальчиво ответит ей Машенька.— Я всю пьесу наизусть знаю! Я все роли знаю! И за Ирину, и за Ольгу, и за Машу, и за Вершинина, и за Тузенбаха — за всех! Даже за Федотика и за Роде! И за этого противного Соленого! И за эту противную Наташу в зеленом поясе! И за всех других!” “Да,— скажет мама,— память у тебя славная. А когда подрастешь, кого бы ты хотела сыграть?” “Конечно, Ирину,— не раздумывая ответит Машенька,— она ведь самая младшая из трех сестер и в белом платье — мне к лицу белое!.. А папа будет на нашем спектакле в Морском собрании?” “Папа? Не знаю, если позволят дела”. “А ты его попроси, ма. Все так хотят, чтобы он был”. “Хорошо, я его попрошу”.
Боже мой, когда это было и было ли вообще? Россия… любительские спектакли… отец адмирал, присутствия которого все так хотели, большой зал Морского собрания, суфлерская будка, оклеенная изнутри папье-маше, такая тесная-тесная, пахнущая мышами, такая таинственная и прекрасная суфлерская будка, и Маша в ней, с текстом в руках… И вот наконец третий звонок — “театр уж полон, ложи блещут”. Пошел занавес, и на сцене три сестры: одна в синем, другая в черном, а младшая в белом платье… А между тем идет первая мировая война, русские воюют с немцами, и черноморский флот действует не только в Черном, но и в Средиземном море, и, как всегда, в России все говорят о светлом будущем, о том, что еще чуть-чуть, и жизнь наладится, и никто не чует, что все они ходят по краю, что вот-вот разверзнется бездна всенародного безумия…
Томик чеховских пьес под рукой, а за толстыми каменными стенами виллы Хаджибека воет и воет изнуряющий тело и душу сирокко — сухой, жаркий ветер Сахары. Сирокко несет потоки песка и пыли, яростные, звенящие потоки, от которых ветки оливковых деревьев становятся с годами уродливо корявы и наклонены с юга на север, как будто причесаны стальной гребенкой.
Снаружи окно кабинета Марии плотно закрыто деревянными ставнями, подбитыми войлоком, а изнутри завешено тяжелыми портьерами, но все равно день и ночь слышно, как скребет песком и подвывает неутомимый сирокко. Мария думает сразу о многом: о маме, о сестренке — у нее ведь была сестра… Почему это была? Наверняка есть… Где они? Сколько она их искала… Наверно, не сели на корабль, не повезло, остались в России… А может быть, им и не так уж плохо сейчас… кто знает, как сложилась жизнь? Потом она вспоминает Бизерту 1922 года, первых лет изгнания… форт Джебель-Кебир, кипучую жизнь Морского корпуса. Да-да, в те годы она еще была именно кипучей — полной надежд на светлое будущее, полной молодой, нерастраченной энергии. А вокруг форта шел глубокий крепостной ров, широкий, как театральный зал, там, на свежем воздухе, они и ставили тогда “Трех сестер”…
“ТУЗЕНБАХ (Соленому). Такой вздор говорите, надоело вас слушать. (Входя в гостиную.) Забыл сказать. Сегодня у вас с визитом будет наш новый батарейный командир Вершинин. (Садится у пианино.)
ОЛЬГА. Ну, что ж! Очень рада.
ИРИНА. Он старый?
ТУЗЕНБАХ. Нет, ничего, самое большее лет сорок, сорок пять…”
Она суфлировала этот спектакль в Морском собрании Николаева семнадцать раз, а сыграть так и не удалось — были барышни постарше… “Куда тебе в двенадцать лет — Ирину, ты что! Подрасти, дружок!” — помнится, осадил ее режиссировавший спектакль седовласый доктор из штатских, которого все звали “наш Станиславский”. Ах, как она увлекалась любительскими спектаклями! В их театре было так интересно, не то что в будничной гимназической жизни — уроки, уроки, уроки!
Мария раскрыла книгу и прочла только что приведенную ею по памяти цитату из пьесы — да, все верно, она была хорошим суфлером. А сирокко все свирепствовал за окном, все бросал о ставни пригоршни раскаленного песка, все кружила и выла проклятая африканская метель.
ХХХI
“ДЕЙСТВИЕ ВТОРОЕ
Декорация первого акта. Восемь часов вечера. За сценой на улице едва слышно
играют на гармонике. Нет огня. Входит Наталья Ивановна в капоте, со свечой; она идет и останавливается у двери, которая ведет в комнату Андрея”.
А в глубоком и широком, как театральный зал, крепостном рву французского колониального форта Джебель-Кебир весело стучат молотки — гардемарины-плотники сооружают подмостки. Здесь же, на выложенных диким камнем стенах рва, гардемарины и кадеты-художники натянули куски парусины и пишут на ней гуашью декорации. А на площадке надо рвом, у крепостного вала, поросшего жесткой, как проволока, серой кустистой травой, репетирует оркестр. Режиссирующий спектакль корпусной врач (опять врач, как и в Николаеве, наверное, у военных врачей жилка к режиссированию) когда-то окончил два курса Московской консерватории и не только знает и любит, но и сам сочиняет музыку. А оркестр у них в Морском корпусе отменный и хор великолепный — есть у мальчишек такие голоса, что просто чудо! Да и Машенька тут не из последних — Бог наградил ее и слухом, и голосом, пока еще не окрепшим, ломким, но в этой ломкости есть своя прелесть. Когда запевает она на марше своей роты, сердца кадетов замирают от страха — вот-вот сорвется милая Маша и пустит петуха! Но она вытягивает, и все, шагающие рядом в строю, счастливы, все улыбаются, все гордятся ею!
Над Черным морем, над белым Крымом,
Летела слава России дымом.
Над голубыми полями клевера
Летели горе и гибель с севера.
Летели русские пули градом,
Убили друга со мною рядом,—
выводит Машенька их любимую, их страшную песню про них самих, песню, написанную корпусным врачом на стихи какого-то молодого эмигрантского поэта?, вычитанные в эмигрантской газете. Хорошо поет Маша, ее пронзительный и нежный голосок, да и слова песни трогают сердце каждого, и рота подхватывает припев с такой восторженной, такой горькой силою, что песня летит далеко-далеко:
И ангел плакал над мертвым ангелом,
Мы уходили за море с Врангелем.
И еще раз:
И ангел плакал над мертвым ангелом,
Мы уходили за море с Врангелем.
Песня летит с трехсотметровой горы, на которой расположен форт, давший приют Севастопольскому морскому корпусу; летит над серыми обветренными скалами, над светло-зелеными садами и виноградниками тунизийцев, над их более темными оливковыми рощами, над лазурным морем, над залысинами прелестных песчаных пляжей, на которых так славно веселиться, над петлями известняковых дорог, летит чуть ли не до самой Бизерты — до белого города, так похожего на Севастополь, что лежит по прямой в трех километрах от прямоугольного, высеченного в скалах форта с его неприступными казематами, крохотные окна которых забраны литыми чугунными решетками.
Над Черным морем, над белым Крымом,
Летела слава России дымом.
И ангел плакал над мертвым ангелом,
Мы уходили за море с Врангелем.
…уходили и ушли. И слава Богу! Кто знает, были бы они живы в России? Вряд ли. Скорее всего вместе с десятками тысяч других в Крыму расстреляли бы их ночью из пулеметов и присыпали в траншее, вырытой ими собственноручно. А здесь продолжалась их жизнь, их молодость… цвели и плодоносили арабские сады. Ах, эти арабские сады и виноградники, сколько было связано с ними шкоды! Да, они были кадеты, да, они были гардемарины, но все-таки они были прежде всего мальчишки, их тянуло на сладкое, и “обносить сады” считалось делом отваги, доблести и геройства. И тут их не останавливали ни тунизийские сторожа, ни злые собаки, ни угрозы карцера от корпусных командиров. Примерно через час после отбоя, когда затихала казарма, босые, с сандалиями корпусного производства в руках (эти сандалии на толстой резиновой подошве назывались у них “танками”), затаив дыхание, прокрадывались они на цыпочках мимо дежурных, ускользали из форта на волю, в сады… Машенька не участвовала в этих вылазках, ее подмывало, конечно, но она считала себя слишком взрослой, хотя и охотно принимала дары поклонников — и гроздь сладчайшего винограда без косточек, и румяный ароматный персик — когда что, по сезону…
А изнуряющий жаркий сирокко все скулил за окнами виллы Хаджибека, все полосовал зарядами песка и пыли деревянные ставни, плотно подбитые войлоком. Сирокко — ветер, при котором по арабским законам даже убийства бывают оправданы судьями,— ветер безумия. Из дома в такие дни лучше не выходить без особой нужды: взвесь мельчайших песчинок немедленно забьет глаза, уши, ноздри, будет скрипеть на зубах, просочится сквозь одежду и обувь. В такие дни у многих страшно болит голова, особенно у женщин. К счастью, Мария не ощущала этого на себе, конечно, состояние было чуть сумеречное, как говорила она, “тупое”, но в общем вполне терпимое, особенно сейчас, в доме за крепкими ставнями, за портьерами, да с томиком Чехова под рукой — чего Бога гневить?! Все очень даже неплохо. Непонятно, что делать ей с кораблем, с линкором, что стоит теперь на правах ее собственности в бухте Каруба, и, между прочим, за стоянку надо платить аренду местной военной администрации… Денежки небольшие, но если она ничего не придумает, то со временем только на этой аренде можно вылететь в трубу! Надо ехать в Париж, надо искать пути в военном министерстве…
В дверь поскреблись. Это у младшей жены господина Хаджибека Фатимы была такая манера — скрестись в дверь.
— Входите! — сказала Мария по-французски.
Обе жены господина Хаджибека довольно сносно говорили по-французски. Старшая жена похуже, а младшая почти совсем хорошо, все-таки она окончила французский колледж в городе Тунисе и даже бывала в Париже. С тех пор как жены поняли, что Мария не рвется в наложницы к их супругу, что она совсем не для этого приехала из Франции, они стали относиться к ней самым лучшим образом. Старшая жена Хадижа была бездетна, а у младшей — Фатимы родились от Хаджибека два сына — старший Муса и младший Сулейман, сейчас одному три, а другому два годика, оба очень хорошенькие, в мать, миниатюрные, нежные, с большущими черными глазами, с тонкими чертами смуглых мордашек — прелесть, а не мальчики! Мария считалась их воспитательницей, но из-за текущих банковских дел пока еще не занялась ими как следует, зато сразу начала… говорить с ними только по-русски: для нее это была игра и радость, она поставила себе цель — научить мальчиков русскому языку, а арабский и французский они и так узнают, куда им деваться? Она решила устроить себе в доме Хаджибека маленькую Россию — главное, чтобы было с кем поговорить по-русски! Язык — это жизнь, это стихия, это основа основ всякой нации. Маленькие Муса и Сулейман могли спать спокойно: помимо арабского и французского им теперь был обеспечен еще и рус-ский язык. Если уж Мария ставила себе цель, то она ее добивалась, так было во всем — кроме того, что принято называть личной жизнью… Она дожила до тридцати лет, а своей семьи у нее пока не было, видно, такая ее доля, однолюбая…
В доме Хаджибека Мария впервые столкнулась с арабской семьей так близко, вплотную, и она пришлась ей по душе. Марии нравились отношения между женами, как между старшей и младшей сестрой,— Хадиже было за тридцать, а Фатиме исполнился двадцать один год. Нравилась их любовь к детям, притом бездетная Хадижа считала мальчиков такими же своими сыновьями, как и Фатима, малыши звали обеих “мама”. Фатима была с детьми довольно сурова, хотя и нежна, и заботлива в то же время, а Хадижа источала одну только нежность, она буквально плыла от каждого обращения к ней того или другого мальчугана. Хадижа руководила в доме прислугой и поваром, раз в неделю она ритуально ездила с поваром в Тунис за продуктами, за французскими сырами, кофе, чаем, сладостями и за местными сплетнями, она была из богатой берберской семьи и вела дом с привычным для нее размахом, за столом, как говорится, только птичьего молока не было. Фатима происходила из полукочевой бедуинской семьи, считавшейся бедной, хотя бедность у бедуинов — понятие весьма относительное: у отца Фатимы было четыре жены, а у Фатимы шесть сестер и четыре младших брата, и всем им были обеспечены и стол, и кров. В семье Хаджибека Мария как никогда остро, предметно почувствовала и осознала власть условностей: все, оказывается, зависит от правил, по которым живет общество: установили в мусульманском мире правило многоженства, и всем представляется вполне нормальным, когда у одного мужчины две, три, четыре жены. Главное — договориться о правилах. “Чеховским трем сестрам да одного бы мужа — какая прелесть! Например, Вершинина, а?” — усмехнулась Мария, откладывая книгу.
— Да, входи, входи, Фатима! Вот церемонная девочка!
Дверь наконец приоткрылась, и робко, бочком, в комнату вошла Фатима. Ее прекрасные черные глаза косили от боли и стали совсем тусклыми, помутнели.
— Болит?
Фатима кивнула, пытаясь улыбнуться.
— Ложись, я тебя полечу.— Мария уступила ей тахту.— На спину ложись. Расслабься… постарайся совсем расслабиться. Закрой глаза. Спи. — И она стала делать ей легкий полувоздушный массаж висков, надбровных дуг, шеи. Это еще дядя Павел научил Марию лечить “наложением рук”, что в то время называли знахарством. Он считал, что у нее есть та редкая энергия, которая была и у него. “Я тебя научу, Маруся, потому что тебя можно научить, а тысячу других я не смогу научить, потому что Бог не дал им той силы, что дал мне и тебе”,— так говорил дядя Павел. И она училась у него с восторгом и усвоила многие уроки, в том числе и уроки гипноза, это ей так же было дано, как и ему. Фатима легко вошла в транс.
— Спи, милая, спи. Чуть-чуть — и все пройдет, и голова у тебя не будет болеть. Не будет болеть голова. Не будет болеть голова…
Фатима была в забытьи минуть пять — семь, она очнулась бодрая, ее прекрасные черные глаза сияли.
— О, Мари! О, Мари! Я как будто заново родилась! Хадижа тоже хочет, но она стесняется. У нее тоже сильно болит голова.
— Так пусть приходит. Нет, не сейчас, а часа через два, я должна отдохнуть. А как мальчики?
— Играют в детской.
В доме господина Хаджибека все было на европейский лад: детская, спальни, кабинеты, столовая, кухня в полуподвале и там же комната для прислуги.
— А когда наконец кончится сирокко?
— Еще девять дней. Мало. В пустыне сейчас плохо. Мои сейчас в пустыне. Скоро отец приедет в гости, посмотреть внуков.
— Он у тебя настоящий бедуин?
— Самый настоящий! — радостно засмеялась Фатима, сверкая белыми ровными зубами.— Я у него одна в городе, все остальные в пустыне.
— Я обожаю пустыню! — сказала Мария.— Когда приедет твой отец, ты нас познакомишь?
— С удовольствием!
— Я хочу попутешествовать по пустыне, он согласится быть моим проводником?
— Конечно.
— Договорились. Так пусть Хадижа приходит часика через полтора-два.
Как и вошла, Фатима так же бочком вышла из комнаты, осторожно притворив за собой дверь, а Мария снова легла на тахту и открыла Чехова.
“ИРИНА. Бобик спит?
НАТАША. Спит. Но неспокойно спит. Кстати, милая, я хотела тебе сказать, да все то тебя нет, то мне некогда… Бобику в теперешней детской, мне кажется, холодно и сыро. А твоя комната такая хорошая для ребенка. Милая, родная, переберись пока к Оле!
ИРИНА (не понимая). Куда?
Слышно, к дому подъезжает тройка с бубенцами.
НАТАША. Ты с Олей будешь в одной комнате, пока что, а твою комнату Бобику. Он такой милашка, сегодня я ему говорю: “Бобик, ты мой! Мой!” А он на меня смотрит своими глазеночками.
Звонок.
Должно быть, Ольга. Как поздно!
Горничная подходит к Наташе и шепчет ей на ухо.
НАТАША. Протопопов? Какой чудак. Приехал Протопопов, зовет меня покататься с ним на тройке. (Смеется.) Какие странные эти мужчины…
Звонок.
Кто-то там пришел. Поехать разве на четверть часика прокатиться… (Горничной.) Скажи, сейчас.
Звонок.
Звонят… Там Ольга, должно быть… (Уходит.)
Горничная убегает; Ирина сидит, задумавшись; входят Кулыгин,
Ольга, за ними Вершинин.
КУЛЫГИН. Вот тебе и раз. А говорили, что у них будет вечер.
ВЕРШИНИН. Странно, я ушел недавно, полчаса назад, и ждали ряженых…”
Да, ждали ряженых, но Наталья Ивановна отменила праздник, якобы чтобы не тревожить ее деток, а сама тут же поехала с Протопоповым кататься на тройке с бубенцами на ночь глядя… Незатейливая она, конечно, ни деликатности в ней, ни искренности, но ведь она рожает и воспитывает детей, она ведет дом, а три добродетельные сестрички все стонут: “В Москву! В Москву!” Как будто бы они не повезут в Москву самих себя, как будто бы зря сказано: “Везде хорошо, где нас нет!” — так думала Мария теперь, а тогда, в неполные семнадцать лет, в крепостном рву форта Джебель-Кебир, она горячо ненавидела Наталью Ивановну, презирала ее мужа Андрея, обожала всех трех сестер, милого старика Чебутыкина, некрасивого барона Тузенбаха, Вершинина… Что касается последнего, то Вершинин стоял для нее совершенно отдельно от других, словно на пьедестале, — играть роль Вершинина уговорили адмирала дядю Пашу. Вот в чем было счастье!
ХХХII
“ДЕЙСТВИЕ ТРЕТЬЕ
Комната Ольги и Ирины. Налево и направо постели, загороженные ширмами. Третий час ночи. За сценой бьют в набат по случаю пожара, начавшегося уже давно. Видно, что в доме еще не ложились спать. На диване лежит Маша, одетая, как обыкновенно, в черное платье. Входят Ольга и Анфиса.
…НАТАША. Там говорят, поскорее нужно составить общество для помощи погорельцам. Что ж? Прекрасная мысль. Вообще нужно помогать бедным людям, это обязанность богатых. Бобик и Софочка спят себе, спят как ни в чем ни бывало. У нас так много народу везде, куда ни пойдешь, полон дом. Теперь в городе инфлюэнца, боюсь, как бы не захватили дети.
ОЛЬГА (не слушая ее). В этой комнате не видно пожара, тут покойно…
НАТАША. Да… Я, должно быть, растрепанная. (Перед зеркалом.) Говорят, я пополнела… и неправда! Ничуть! А Маша спит, утомилась, бедная… (Анфисе, холодно.) При мне не смей сидеть! Встань! Ступай отсюда!
Анфиса уходит; пауза.
И зачем ты держишь эту старуху, не понимаю!
ОЛЬГА (оторопев). Извини, я тоже не понимаю…”
И далее Мария не читает уже все подряд и не сверяет с книгой, а так, выхватывает из памяти кусочки текста…
Она выхватывает из памяти кусочки чеховской пьесы, а сирокко все свирепствует за окном, все дует, все завывает, все скребется о ставни, все надеется ворваться в дом.
“…Ирина, Вершинин и Тузенбах входят; на Тузенбахе штатское
платье, новое и модное.
ИРИНА. Здесь посидим. Сюда никто не войдет.
ВЕРШИНИН. Если бы не солдаты, то сгорел бы весь город. Молодцы! (Потирает от удовольствия руки.) Золотой народ! Ах, что за молодцы!
КУЛЫГИН (подходя к ним). Который час, господа?
ТУЗЕНБАХ. Уже четвертый час. Светает…
…ВЕРШИНИН. На пожаре я загрязнился весь, ни на что не похож.
Пауза.
Вчера я мельком слышал, будто нашу бригаду хотят перевести куда-то далеко. Одни говорят, в Царство Польское, другие — будто в Читу.
ТУЗЕНБАХ. Я тоже слышал. Что ж? Город тогда совсем опустеет.
ИРИНА. Мы уедем!
ЧЕБУТЫКИН (роняет часы, которые разбиваются). Вдребезги!
Пауза; все огорчены и сконфужены.
КУЛЫГИН (подбирая осколки). Разбить такую дорогую вещь — ах, Иван Романыч, Иван Романыч! Ноль с минусом вам за поведение!
ИРИНА. Это часы покойной мамы.
ЧЕБУТЫКИН. Может быть… Мамы так мамы. Может, я не разбивал, а только кажется, что разбил. Может быть, нам только кажется, что мы существуем, а на самом деле нас нет…”
По пьесе Чебутыкин пьян, но вопрос-то очень трезвый? Действительно, может быть, нам только кажется, что мы живем, что мы — это мы, а не инфузория-туфелька… Мария ощупала свои бедра, предплечья, грудь — все такое живое, упругое, теплое. И как же ему не быть теплым, если жизнь и есть сгорание; кто горит ярко, кто тускло, кто-то вообще тлеет, но горят-то все. Все, что еще мгновение назад вроде бы было твоим, сгорело заживо и тут же кануло в бездонную пропасть минувшего. Как писал Леонардо да Винчи: “Это вода в реке — последняя из той, что утечет, и первая из той, что прибудет”. Пьесы Чехова тем и сильны, думала Мария, что в них вечные вопросы, на которые нет ответа, ставятся в обыденной жизни, и задают их друг другу не философы, а обыкновенные мужчины и женщины, способные думать и чувствовать. Конечно, есть люди первичных эмоций, такие, как Наталья Ивановна, а есть такие, как сестры Ольга, Маша, Ирина. Первые без затей и сомнений обладают своей жизнью, поглощают ее как продукт; все житейские проблемы они решают по мере их поступления и, как правило, только в свою пользу. Вторые сомневаются в себе, в своих поступках, задают себе и окружающим вечные вопросы, на которые нет ответа; они всегда только собираются, только настраиваются жить где-то в светлом будущем. Ах, это светлое будущее — сколько вреда принесло оно русским, эти вечные наши разговоры о светлом будущем, что-то вроде подслащенной отравы… И в 1917 году народ не белены объелся, а именно пустопорожних разговоров о светлом будущем. Русские классики тоже здесь поработали, тоже невольно приложили руку… Если бы Чехов…
В дверь постучали, но Мария не ответила, пока не додумала свою мысль:
…Если бы Чехов дожил до революции, то наверняка остался бы в России, и его бы шлепнули в Крыму или сгноили в темнице в порядке благодарности за беседы о светлом будущем…
— Войдите!
Вошла старшая жена господина Хаджибека Хадижа. Она была не красавица, но и не дурнушка. Рослая, сухощавая, с высокой грудью, с несколько крупноватыми, но правильными чертами выбеленного лица и, что непривычно для здешних женщин, не с черными, а с серыми, небольшими, но очень выразительными глазами, светящимися живым умом. Господин Хаджибек побаивался свою старшую жену и советовался с ней по каждому поводу и без повода. “Надо спросить у Хадижи. Как скажет Хадижа?” — это вопрос-восклицание не сходил с его уст. Мария сразу смекнула, что к чему, и постаралась в считанные дни расположить к себе обеих женщин. А теперь, когда во время сирокко она начала еще и лечить их от головной боли, обе прониклись к ней глубочайшим почтением. Фатима была глупенькая, хотя и с большим чувством юмора, просто для нее вся жизнь еще была в диковинку, и она простодушно этого не скрывала. Хадижа отличалась ясным природным умом, была иронична, порой язвительна, умела и любила поговорить, так что иногда они с Марией болтали часами и обо всем подряд, как говорила Хадижа: “обо всем, что в рот попадет”. Конечно, Мария в таких беседах была не бескорыстна — она ведь собиралась обосноваться здесь, в Тунизии, надолго, собиралась вести серьезные дела, а Хадижа хорошо знала тунизийское высшее общество, все его пружины, была, что называется, принята в лучших домах, и с ее умом и приметливостью стала для Марии просто неоценимым осведомителем, притом совершенно добровольным и бесплатным. Десяток бесед с Хадижой ни о чем и обо всем дали Марии такое знание потенциально нужных ей людей, которое она бы не получила и за десять лет.
— Ты всегда читаешь, а я не люблю читать,— сказала Хадижа, трогая красивыми ухоженными пальцами томик Чехова.
— Это мой любимый писатель Чехов, ты когда-нибудь слышала о нем?
— Да, я смотрела в Париже его пьесу “Три сестры”.
— Что ты говоришь! — воскликнула Мария.— А я как раз читаю “Три сестры”, я даже играла в этой пьесе.
— Конечно,— сказала Хадижа,— ты можешь играть в театре, ты очень красивая. Я помню, это пьеса про военных, они ходят в мундирах, про русских военных.
— Можно сказать, что и так! — засмеялась Мария.— Тебя полечить? Ложись на тахту. Вот так. Расслабься, думай о чем-нибудь хорошем.
— Например, о чем? — спросила Хадижа, лежа с закрытыми глазами.— Ты знаешь, что для меня может быть только одно хорошее — сын или дочь. Все остальное у меня есть… Лучше дочь.
— Почему?
— Дочь лучше хотя бы потому, что точно знаешь, что нянчишь внуков своих, а не доброго путника, случайно остановившегося на ночлег.
— У нас говорят “прохожего молодца”, о детях, не похожих на родителей — “ни в мать, ни в отца, а в прохожего молодца”.
— У всех народов многие поговорки совпадают,— не открывая глаз, улыбнулась Хадижа,— люди — везде люди.
Мария не была сильным гипнотизером, и ее любительские пассы совершенно не тронули Хадижу, в транс она не вошла ни на секунду, зато массаж ей помог.
— Ты сильная,— сказала Мария,— на тебя мой гипноз не действует.
— Да, в Марселе я была в цирке, специально три раза ходила на сеансы гипноза, и все без толку. Но голова сейчас меньше болит, чем болела, у тебя не в словах, а в руках сила. Спасибо тебе! Да…
— Ты что-то хотела мне сказать? — уловила ее замешательство Мария.— Я по глазам вижу. Говори, не стесняйся.
— Да… то, что у тебя тоже нет детей, мне понятно, Аллах не дал. Но неужели ты ни разу не была замужем? Ты требуешь от мужчин, чтобы они называли тебя мадемуазель, но ведь это можно только тогда, если девушка или женщина ни разу не была замужем. Как тебя понимать? Ты такая красивая, такая умная? Так не бывает…
— Бывает, Хадижа, все бывает на этом свете… Замужем я не была… Мужчины, конечно, встречались, но это не в счет… Я их не любила, а тот, кого я любила и люблю до сих пор… тот мне недоступен. Я люблю его с пятнадцати лет…
— Он женат?
— Да, жена, две девочки…
— А где он сейчас, в Париже? Ваши русские все в Париже.
— Нет, он где-то в Америке, даже не знаю, в Северной или в Южной…
— А что, их две? — удивилась Хадижа.— Америки — две?
— Две.
— А ты кого играла в пьесе?
— Я? Я играла младшую сестру Ирину.
— А-а, ту, что в белом платье? — вспомнила Хадижа.
— В белом платье. Мне было к лицу белое.
— Тебе и сейчас оно к лицу,— растроганно сказала Хадижа и погладила Марию по щеке.— Ничего, ты еще встретишь своего мужа.
— Вряд ли… Муж объелся груш,— добавила она по-русски.
— Что ты сказала? — переспросила ее любопытная Хадижа.
— Я говорю, мой муж объелся груш,— перевела на французский язык Мария.
Хадижа прыснула со смеху, ей очень понравилось, что муж объелся груш.
— А как твой муж? — в тон спросила Мария.
— Хаджибек?
— А у тебя что, еще есть?
Обе молодые женщины расхохотались с наслаждением, до слез.
— Хаджибек не объелся груш, но зато подарил новой губернаторше такую вазу, что на ней мои глаза остались! — вытирая слезинки, сказала Хадижа.
— Новая губернаторша? — с неподдельным интересом спросила Мария.
— Не совсем новая, они уже были здесь раньше, но потом его перевели на десять лет в Алжир, а теперь снова вернули к нам. Хаджибек очень доволен. Он знает губернатора еще с двадцатого года, с тех пор, как пришли в Бизерту ваши русские корабли.
— Генеральша Дживанши? Николь Дживанши?
— Да, кажется, так ее зовут.
— Боже мой, это же замечательно! — воскликнула Мария и чмокнула Хадижу в щеку.— Ты принесла добрую весть!
— Пойду, распоряжусь с обедом,— сказала Хадижа.— Еще раз спасибо!
Хадижа осторожно прикрыла за собой дверь. “Боже мой, Николь в Тунисе, какая прелесть! Все возвращается на круги своя…— думала Мария, примащиваясь на тахте с томиком Чехова в руках.— Какая же я дура, какая бессовестная дура, что не отвечала в Праге на ее письма… Обуяла гордыня… Спрашивается, за что я ее обидела? Как отплатила за ее добро?..”
Сирокко взвыл за окном с такой яростью, что Мария даже перекрестилась: “Чур меня! Чур!” И невольно открыла пьесу на том самом месте, которое она выпрашивала для себя у режиссера, умоляла отдать ей роль Маши только вот из-за этой сцены, из-за этих слов:
“МАША. Мне хочется каяться, милые сестры. Томится душа моя. Покаюсь вам и уж больше никому, никогда… Скажу сию минуту. (Тихо.) Это моя тайна, но вы все должны знать… Не могу молчать…
Пауза.
Я люблю, люблю… Люблю этого человека… Вы его только что видели… Ну, да что там… Одним словом, люблю Вершинина…
ОЛЬГА (идет к себе за ширмы). Оставь это. Я все равно не слышу.
МАША. Что же делать. (Берется за голову.) Он казался мне сначала странным, потом я жалела его… потом полюбила с его голосом, его словами, несчастьями, двумя девочками…
ОЛЬГА (за ширмой). Я не слышу все равно. Какие бы ты глупости ни говорила, я все равно не слышу.
МАША. Э, глупая ты, Оля. Люблю — такая, значит, судьба моя. Значит, доля моя такая… И он меня любит… Это все страшно. Да? Нехорошо это? (Тянет Ирину за руку, привлекает к себе.) О моя милая… Как-то мы проживем нашу жизнь, что из нас будет… Когда читаешь роман какой-нибудь, то кажется, что все старо и все так понятно, а как сама полюбишь, то и видно тебе, что никто ничего не знает, и каждый должен решать сам за себя… Милые мои, сестры мои… Призналась вам, теперь буду молчать… Буду теперь, как гоголевский сумасшедший… молчание… молчание…”
Ах, как она мечтала сказать Вершинину — дяде Паше — эти слова, сказать со сцены, всем, на весь белый свет! А там будь что будет!
Но режиссировавший спектакль корпусной врач наотрез отказал ей в желанной роли: “Ты что, милая? Нет-нет, будешь играть Ирину. Во-первых, ты самая младшая, а во-вторых, она в белом платье, а тебе очень к лицу белое — я так вижу!” Как и все режиссеры, он был деспот, и у него всегда на все про все был один аргумент: “Я так вижу”, прекословить ему не имело смысла. Все дамы и девицы Морского корпуса (разумеется, родственницы офицеров, в строю корпуса была одна только Маша) принимали в спектакле самое живое участие. Кто шил платья, кто занимался гримом, кто бутафорией, все они были заняты в основном обслуживанием женских ролей, а с мужскими режиссер решил просто: мужчины должны были играть каждый в своем флотском мундире — это решение режиссера вызвало шквал восторга и было сочтено исключительно талантливой режиссерской находкой. Поскольку Машенька единственная знала наизусть всю пьесу, она стала правой рукой режиссера, и ее участие в спектакле в роли Ирины никем не оспаривалось. На каждую другую женскую роль было по три-четыре, а то и по пять-шесть претенденток. Знание пьесы настолько выдвинуло Машеньку среди других барышень и дам, что она как бы тоже была в отборочной комиссии, а не один только режиссер. Мало кто хотел играть Наташу в зеленом поясе или старуху Анфису, все рвались на роли Ольги и Маши. Увы, так уж получилось само собой, что роль Маши досталась жене дяди Павла тете Даше — она была и моложава, и красива и когда-то в России тоже играла эту роль в любительском спектакле, так что все, как говорится, сошлось, и Машеньке ничего не оставалось… Глупо, конечно, что жена будет играть роль любовницы, но ничего не поделаешь — она и роль знает, и не без таланта…
ХХХIII
“ДЕЙСТВИЕ ЧЕТВЕРТОЕ
Старый сад в доме Прозоровых. Длинная еловая аллея, в конце которой видна
река. На той стороне реки — лес. Направо терраса дома; здесь на столе бутылки и стаканы; видно, что только что пили шампанское. Двенадцать часов дня.
С улицы к реке через сад ходят изредка прохожие; быстро проходят человек пять солдат. Чебутыкин в благодушном настроении, которое не покидает его
в течение всего акта, сидит в кресле, в саду, ждет, когда его позовут; он
в фуражке и с палкой. Ирина, Кулыгин с орденом на шее, без усов, и Тузенбах, стоя на террасе, провожают Федотика и Родэ, которые сходят вниз;
оба офицера в походной форме”.
…Маленький рыженький кадетик, князь Александр Бакаров, которого Маша когда-то сбила с ног на радостях, что адмирал Герасимов разрешил ей быть в Морском корпусе вольнослушательницей, этот самый маленький кадетик отчаянно претендовал на роль барона, поручика Николая Львовича Тузенбаха-Кроне-Альтшауера. Рыжеволосый голубоглазый кадетик за девять месяцев на солнечной чужбине сильно подрос, вытянулся и даже почти возмужал, правда, его веснушчатое личико оставалось таким же по-девичьи хорошеньким, как и было.
— Эт-то что за красавчик! — возмутился режиссер.— И речи быть не может о Тузенбахе! Тузенбах некрасивый, десять раз сказано в пьесе. А эт-то что за иже херувиме?!
— А ме-ме-меня мо-мо-мож-но уху-уху-ухудшить! — взмолился маленький князь.
— Хоть заикаешься, и то слава Богу! — сказал режиссер.— Ладно, попробуем. Ухудшите его! — велел он гримерам.— А то, что ты заикаешься,— отличная краска. Тузенбах — заика! Это находка! Сам Станиславский бы одобрил!
Маленькому князю прилепили нос, скосили лоб, намазали широкие брови.
— Вот! Теперь вполне приличный Тузенбах, да еще натуральный заика — какая находка! Неплохо поработали, молодцы! — одобрил режиссер гримеров.— Будешь играть — решено.
Маленький князь летал на крыльях… Теперь, наконец-то, он сможет сказать Ирине (Машеньке) все, все, все о своей любви! Сказать со сцены — всем, на весь мир! Он знал свою роль назубок, да и не только свою, но и роль Ирины (Машеньки). Он ходил за Машенькой по пятам и просил:
— Да-да-давайте поре-по-порепетируем!
— А чего нам репетировать? Вы знаете свою роль, я знаю свою и вашу, кстати,— равнодушно уклонялась Машенька.
— И йия в-вашу ро-ро-роль зз-знаю!
— Ну вот и славно. Чего же нам репетировать — зря время терять? Будет генеральная — там и порепетируем.
— Ну-ну-ну ко-кк-когда же она б-будет, не-не-не-скоро! — У бедного Тузенбаха-Кроне-Альтшауера аж слезы наворачивались на его прекрасные голубые глаза, он был просто не в силах ждать, он изнемогал под спудом своей любви.
А Машенька даже и не замечала этого, она рвалась всей душой на репетиции в другие мизансцены — с Вершининым (дядей Пашей), а маленький князь только путался под ногами.
Африканские блохи были неистребимы, чихать они хотели на любую дезинфекцию, можно сказать, они лакомились ею. Зимой блохи вели себя более-менее терпимо, а летом заедали до такой степени, что в особенно жаркие недели весь Морской корпус дневал в классах под сводами цитадели, а ночевал в крепостном рву, благо он был так широк и огромен, что места хватало всем тремстам двадцати кадетам и гардемаринам; во рву устанавливались и ночные дежурные посты, и всё прочее честь по чести, как в казарме. Летом дул знойный сирокко, и во рву, на глубине десяти — двенадцати метров, хоть как-то можно было спастись от его обжигающего дыхания. Марии очень нравилось само слово сирокко — ей слышалось в нем что-то мистическое, вечное, чувствовался какой-то странный нерв в самой его звукописи. Кстати говоря, ей здесь все нравилось: и море, и ветер, и горы, и пустыня за ними, и одинокие ели и сосны по обочинам белых известняковых дорог, и темные пятна дикого камня, и густейшие заросли фиолетовой с изморозью ежевики, необыкновенно крупной и сладкой, которую арабы почему-то не ели; и ухоженные долины, полные плодов, как плетеные корзины маленького бербера — торговца фруктами, которые привозил он на двух резвых толстобрюхих ослах, увешанных по бокам пузатыми длинными корзинами. Чего в них только не было: апельсины, мандарины, груши, яблоки, финики!
Маленький торговец, путь которого лежал сюда из Бизерты, сначала заезжал в нижний лагерь Сфаят, где жили семейно офицеры корпуса, расторговывался там насколько возможно, а затем поднимался к крепости к гардемаринам и кадетам. Хотя денежек у тех почти не водилось, маленький бербер обязательно поднимался к ним с остатками товара — здесь были у него свои, нефинансовые интересы.
Маленький бербер в малиновой феске, белой накидке и голубых шароварах обожал все военное и мечтал стать солдатом, а еще лучше военным моряком. Видно, бушевали в нем гены его предков, великих мореплавателей — карфагенян. Он с восторгом смотрел на марширующие роты корпуса и не раз спрашивал: нельзя ли и ему поступить в Морской корпус? Он даже был готов ради этого выучить русский язык…
Оставшиеся в корзинах фрукты он тем не менее не раздавал даром так нравившимся ему кадетам, а старался на что-нибудь выменять, особенно ценил оловянные пуговицы с якорями, погоны, нашивки, похоже, все это пользовалось большим спросом у его сверстников там, внизу, в Бизерте.
У Машеньки с маленьким, хитреньким бербером были свои особые отношения. Он довольно бойко говорил на колониальном французском, и это позволяло им болтать о том о сем. Обычно Машенька появлялась на площадке перед крепостью уже после того, как все возможные обменные операции были совершены, и ослы, лениво жующие черными губами, уже печально поглядывали на своего повелителя: дескать, пора домой! Машенька приходила всегда с биноклем: то он висел у нее на шее на кожаной тесемке в футляре, то она держала бинокль в руках, а на шее болтался один пустой, вкусно пахнущий кожей футляр. Она заговаривала с маленьким торговцем о чем взбредет в голову и то и дело поглядывала в бинокль. Скажет фразу и посмотрит в бинокль на горы, на море, на Бизерту. А маленький бербер так и вертит шеей, так и ловит каждое ее движение, пока наконец не сдастся и не попросит:
— Мадемуазель, можно я тоже посмотрю в бинокль?
— А чего в него смотреть? Ты ведь уже смотрел в прошлый раз,— равнодушно скажет актриса Маша.
— Я еще хочу! — облизнется маленький бербер и с трудом выдавит из себя: — Десять апельсинов, десять яблок, десять — всё!
— Ладно, пока, малыш! — скажет ему Машенька и потреплет мальчугана по смуглой щеке.
— Двадцать — всё! — прошепчет берберенок.
— Пока! Пока! — засмеется Машенька и сделает ему ручкой.
— Пятьдесят — всё! — с закипевшими в уголках черных глаз слезинками яростно воскликнет купец.
— Сто,— небрежно ответит Машенька и протянет ему бинокль. Рука ее повисает в воздухе, купец медлит с ответом… Тогда она поворачивается и уходит.
— Хорошо! Хорошо! — кричит ей вдогонку маленький бербер в малиновой феске, белой накидке и голубых шароварах.— Сто! Сто!
Сделка состоялась. Купец разглядывает в восемнадцатикратный морской бинокль свою любимую родину, а вся Машенькина рота угощается фруктами прямо из корзин — кто там их будет теперь считать, эти фрукты! Ах, как сладко в лютую жару очистить пахучую, маслянистую кожуру апельсина и вонзить молодые зубы в сочную, сладкую, освежающую мякоть!
Если смотреть в бинокль на улочки и закоулки нижнего лагеря Сфаят, то хорошо видны не то что серые дощатые бараки беженцев, а и каждая курица, купающаяся в пыли. Кур и гусей в Сфаяте великое множество, и это понятно: они и яйца, они и мясо, они и пух, и перо, да и ухода особого не требуют. Есть в Сфаяте и многочисленные вольеры с кроликами, и свои козы, и овцы, и коровы, еще бы — столько людей надо прокормить! Есть здесь и своя пошивочная мастерская, где шьют все — от формы для кадетов и гардемаринов до вечерних платьев для модниц Бизерты: наши русские дамы оказались замечательными рукодельницами, они и шили, и вышивали, и вязали самым чудесным образом. Была в Сфаяте и обувная мастерская, и прачечная при собственной бане, и переплетная мастерская, где переплетали старые книги и новые тетради для Морского корпуса, была и своя литография, в которой издавались, если можно сказать так громко, учебные курсы преподавателей Морского корпуса. Настоящих учебников не было и в помине, так что преподавателям пришлось написать по памяти и курсы русского языка, и литературы, и истории, и навигации, и баллистики, и высшей математики, и физики, и электротехники, и химии, и биологии, и многого другого. К счастью, уровень подготовки педагогов Морского корпуса был настолько высок, что их выученики потом блистали в лучших высших учебных заведениях Европы и Америки и многие стали со временем выдающимися инженерами, мореплавателями, архитекторами, как, например, маленький Тузенбах и прочая, и прочая… Еще в литографии печатался журнал “Бизертинский морской сборник” — отчет перед вечностью об их житье-бытье… Чего стоили одни названия его статей:
“Варфоломеевская ночь в Севастополе 23 февраля 1918 г. (Из воспоминаний очевидца.)”
“Морской центр в Сибири (1918—1919)”.
“Краткая история о действиях Отдельного морского учебного батальона (армия адмирала Колчака, 1919 г.)”.
“Нападение английских катеров на Кронштадт ночью 8 августа 1919 г.”
“Страницы Русского флота (очерк о подводной лодке “Тюлень” белого Черноморского флота, октябрь 1918 — апрель 1920 гг.)”.
“Каспийская военная флотилия в период Гражданской войны 1920—1921 года”.
“На эскадре (сведения о личном составе, приказы, хроника событий)”.
“Наблюдения над течением в Югорском Шаре и их обработка (июнь 1919 г., ледокол “Иван Сусанин”)”.
“Электромагнитный способ подъема затонувших судов”27.
…и так далее. Только из одних этих названий понятно, что “Бизертинский морской сборник” был не просто хроникой жизни колонии (что ели, как спали, кто что сказал, какая была погода), но хроникой работы ума и души изгнанников, хроникой их служения русскому флоту в далекой и жаркой Тунизии. Редакция “Бизертинского морского сборника” помещалась на подводной лодке “Утка”, а редактировал сборник ее командир капитан второго ранга Нестор Александрович Монастырев28.
В бумагах Марии Александровны и по сей день сохранился первый номер “Бизертинского морского сборника” с редакционным вступлением, которое все кадеты и гардемарины корпуса знали наизусть, как “Отче наш”, потому что учили его на уроках русской истории; оно было написано на больших листах картона крупными буквами и висело в каждом классе:
“Смутное время погрузило нас в самую глубину национального позора, но мы твердо уверены, что спустя немного столь же высока будет волна национального подъема. Нам на долю выпали тяжкие испытания, но наш долг выдержать их с достоинством и из смутного времени вынести чистыми заветы Великого Петра и своих незабвенных учителей.
Ушаков, Сенявин, Лазарев, Нахимов, Бутаков, Макаров и Колчак — вправе требовать этого от нас, на чью долю выпадет тяжкая работа по созданию флота”29.
Постановка пьесы “Три сестры” была приурочена ко дню Святителя Павла Исповедника — морскому празднику, который издавна почитался в русском флоте. По новому стилю праздник падал на 6 ноября, к этому дню и готовились. Ждали многих высоких гостей из Туниса, губернатора Бизерты и даже, по слухам, самого маршала Петена, еще недавнего главнокомандующего французской армией, прославленного на весь мир в битве с немцами героя Вердена30. Интересы Франции в Северной Африке были так велики, что пребывание в Тунисе с инспекционной поездкой столь знаменитого полководца никого не удивляло.
Петена очень любили в Морском корпусе: ведь это он велел вернуть русским их оружие, и теперь в пирамидах стояли настоящие винтовки, а не деревянные муляжи. Петен уже бывал в корпусе и нашел его состояние отличным: “Мы должны вас считать беженцами, но мы видим в вас образцовую воинскую часть”. Вот и теперь его ждали как признанного корифея военного дела и готовились к его приезду по всем правилам флотской службы. Служитель библиотеки корпуса даже подготовил несколько французских книг о полководцах с тем, чтобы прославленный маршал оставил на них свои автографы.
Машенька давно уже выговорила себе право ходить в мужском кадетском обмундировании, поскольку женское не было предусмотрено флотской службой. В брюках, в матроске, в тельняшке, в общих для всех “танках” на ногах она выглядела залихватски прелестно, тем более что она не обрезала волосы, а носила косы: то укладывала их под бескозырку короной, а то и выпускала на плечи. “Распустила Маня косы, а за нею все матросы!” — веселились при виде нее самые младшенькие кадеты, мелюзга хихикала и дразнилась, а старшие их собратья по Морскому корпусу смотрели вслед Маше как завороженные, смотрели на нее, словно на явление природы, прекрасное и таинственное…
В дверь кабинета постучали, она тут же открылась, и в комнату к Мари вкатились крохотные Муса и Сулейман, а следом за ними вошла улыбающаяся Хадижа.
— Ах вы мои красавцы! — вставая с тахты, восторженно приветствовала их Мари.— Здравствуйте, дети!
— Здра! — вразнобой отвечали маленькие черноглазые ангелята в белых пелеринках.
Мария подхватила на руки сразу обоих и расцеловала их смуглые чистенькие мордашки.
— Хотят к тебе. Все время Фатиму просят. Все время меня просят! Любят они тебя! Дети знают, какой человек хороший, а какой плохой. Хочешь таких?
— Хочу, конечно,— искренне ответила Мария,— но пока Бог не дал.
— Ты слишком переборчивая невеста,— сказала Хадижа с укором.
— Да. Мне не все равно от кого… Ты знаешь, дорогая Хадижа, на свете так много женщин, которые родят детей от тех, которых не то что не любят, но даже и не уважают, а бывает так, что и ненавидят всей душой.
— Я знаю,— печально проговорила Хадижа,— я сама такая, моя мама ненавидела моего отца всю жизнь, и день его смерти стал для нее днем избавления.
А злой сирокко все выл, все царапался, все скребся о деревянные ставни, подбитые войлоком.
— Стол накрыт,— сказала Хадижа,— пойдем покушаем, а малыши уже ели.
Господин Хаджибек уехал по делам в Италию, а без него обе жены и Мари обедали в малой столовой, без прислуги, по-свойски. Младшая жена Фатима с удовольствием подавала за столом, она была умелой, ловкой, как сказали бы русские, сноровистой, спорой хозяюшкой, и ей очень нравилось, что всё в ее руках делается как бы само собой, без малейшей натуги, да и компания была ей по душе.
— Я никогда не задумывалась, какая разница, от кого родить ребенка,— сказала Хадижа, видимо, помнившая все время об их недавнем разговоре с Мари.— А ты, Мари, мудрая, может быть, ты и права…
— Вряд ли, дорогая Хадижа… Гутта фортунэ прэ долио сапиэнциэ (Cutta for-tunae prae dolio sapientiae). Это по-латыни: “Капля счастья лучше бочки мудрости”.
Младшая жена Фатима торопливо потупила страстно блестящие черные глаза и чуть облизнула полную верхнюю губку с легчайшим пушком на ней. Видимо, Фатиме было что сказать, но она не считала себя вправе вмешиваться в разговор старших, бездетных женщин.
Ползавшие по ковру возле стола маленькие Сулейман и Муса что-то не поделили и с ором вцепились друг в дружку. Фатима дала обоим по попке, подхватила их на руки и унесла в детскую.
Обед был очень вкусный, но есть не хотелось — сирокко так выл и так нудился за окном, что ничего не хотелось.
— Ладно, дорогие девочки,— сказала Мари,— пойду к себе в кабинет, поваляюсь на тахте с русской книжкой. Так сколько дней еще будет дуть этот ветер? — обратилась она к Фатиме.
— Девять, всего девять дней! — радостно ответила Фатима.— Всего девять!
— Девять — мое любимое число,— сказала Мари.— Пока, до вечера!
В кабинете Мари прилегла на жесткую тахту, застеленную львиной шкурой, взяла в руки томик пьес Чехова…
“…Вы такая бледная, прекрасная, обаятельная… Мне кажется, ваша бледность проясняет темный воздух, как свет…” — говорил ей (Ирине) маленький барон Тузенбах, ухудшенный гримом. Говорил и… к ужасу режиссера, не заикался! Всегда заикался, на генеральной репетиции заикался, а на премьере маленький Тузенбах, с широкими бровями и скошенным лбом, вдруг перестал заикаться и говорил так чисто, с такой звенящей нотой в голосе, как будто бы шел по канату, натянутому над пропастью… Еще чуть-чуть — и сорвется, еще чуть-чуть… Но он так и не запнулся ни разу.
“Эх, что ни говори, а время было сказочное! — вздохнула Мари, потягиваясь всем телом на гладкой львиной шкуре.— Изгнание изгнанием, а юность юностью!” Как писал ее любимый поэт Алексей Константинович Толстой: “О, жизнь! О, лес! О, солнца свет! О, юность! О, надежды!” По правде говоря, печалиться об изгнании им было некогда: днем по восемь часов занятий в классах за железными столами, свезенными с кораблей, за досками, испещренными мелом: дифференциальными исчислениями, чертежами, формулами; а ближе к вечеру еще по два часа занятий физическими упражнениями: гимнастика, стрельба, бег, плавание, рукопашный бой. В бумагах у Мари, среди множества других фотографий, есть и такая, на которой сняты малыши самой младшей роты (некоторым из них не больше пяти-шести лет), изготовившиеся к рукопашному бою. Все они в белых матросках, коротких белых штанишках, с ними офицер в белой форме, и среди мальчишек одна девочка в матроске и в белой юбке, лет десяти — значит, кроме нее, Марии, была в кадетском корпусе и еще какая-то девочка? Но кто?
Да, время в Морском корпусе было спрессовано наставниками так, что на хандру не оставалось у воспитанников ни минутки. Чего только стоили учебные походы по Бизертинскому озеру на паруснике “Моряк”! А вылазки в пустыню: за цветами и травами для гербария, за змеями, тарантулами, сколопендрами, скорпионами, бабочками для коллекций биологического кабинета! С тех самых пор Мари не только не боялась пустыни, но любила ее. Дядя Павел подарил биологическому кабинету два микроскопа из своей коллекции, так что они уж рассмотрели всё капитально! Случалось, раскапывали в барханах скелеты верблюдов, и лошадей, и даже человеческие скелеты, многие из которых, по мнению их биолога, пролежали в пустыне сотни лет. Особенно удивительная находка ждала их вблизи руин древнего Карфагена. Там они откопали скелеты женщины и ребенка. Женщина прижала к груди ребенка, так они и остались в веках. Биолог определил, что женщине не больше семнадцати-восемнадцати лет, а ребенку около годика. Они сфотографировали свою находку множество раз, а потом по этим фотографиям в точности уложили скелет и скелетик у себя в биологическом кабинете на стенде, в закрытой витрине под стеклом, и назвали “Карфагенская мадонна”.
Морской корпус и все сопутствующие ему гражданские лица готовились к празднику загодя и с большим размахом. Только ужин во внутреннем дворе цитадели предполагался на шестьсот персон. Порядок празднования определили следующий: в семь часов вечера спектакль “Три сестры”, потом ужин при свечах и бал до утра. Гости стали съезжаться к шести. Французская администрация протектората и тунизийская знать прикатывали на “рено” или “ситроенах”, а эксцентричная губернаторша Бизерты Николь Дживанши прискакала на белом коне; в алой амазонке и алой шляпе с алой вуалеткой она смотрелась необычайно свежо и молодо, глядя на нее никто бы не предположил, что даме уже под сорок. Губернаторшу сопровождал молодцеватый рыжеусый адъютант на вороной кобыле.
Машенька пропустила не только приезд Николь Дживанши, но и самого легендарного маршала Петена, которого встречал почетный караул Морского корпуса. Машенька занималась с портнихой своим сценическим нарядом. Белое платье было не только узко в спине, но и адски жало в проймах.
— Я руки не могу поднять! Что вы наделали? Что теперь будет! Зачем вы без меня ушили? — едва не плакала Машенька.
— Ничего, растачаем. Растачаем, не переживай! — успокаивала ее грузная седая жена капитана второго ранга, ответственная за ее белое платье.— Давай, снимай, растачаем!
Они возились с платьем до второго звонка колокольчика, в который звонил специально отряженный кадет. Наконец Машенька кое-как влезла в платье и пунцовая, взвинченная еле-еле успела за кулисы к двум другим сестрам — Маше (тете Даше) и Ольге, которую играла жена режиссера спектакля, долговязая дама не первой молодости, играла, кстати сказать, замечательно
Убранный по стенам цветами и травами, благоухающий крепостной ров был полон зрителей; в импровизированной ложе сидели старшие офицеры корпуса, маршал Петен, губернаторша Николь Дживанши со своим сухоньким, седеньким, неопределенного возраста мужем генерал-губернатором, другие знатные гости.
Зажглись направленные сверху на сцену снятые с кораблей прожектора, пошел занавес, и вот они — три сестры — в черном, в синем и в белом платьях, под небом Африки…
— А эта девушка в белом довольно хорошенькая,— наклонился к Николь маршал Петен, который в свои шестьдесят с гаком был бодр телом и духом и не отказывал себе в удовольствии поухаживать за женщинами.
— Хорошенькая? Да как у вас язык поворачивается, маршал? — порывисто прошептала кокетливая Николь.— Она не хорошенькая, она настоящая красавица! Какое лицо! Какие линии тела! Вы уж мне поверьте, я кое-что понимаю!
— Охотно верю. Вы ведь сама красавица, вам видней,— грубо польстил Анри Петен и слегка коснулся обнаженной полоски на ее руке — между перчаткой и платьем.
Неожиданно в воздухе пахнуло гусиными шкварками. Такой знакомый русскому нюху аромат становился все гуще, все ядренее — приготовления к пиршеству шли в цитадели полным ходом, и запахи кухни наконец доплыли до рва — театрального зала, наплыли и заполнили его весь сверху донизу.
— А жареные гуси — мастера пахнуть! — в полной тишине, негромко, но очень внятно произнес известную чеховскую фразу Вершинин (дядя Паша), стоявший за кулисами, невидимый из зала.
На секунду-другую воцарилась пауза, и зал покатился со смеху. Хохотали с наслаждением, до слез, хохотали все русские от мала до велика.
— Чему они смеются? — спросила губернаторша сидевшего неподалеку от нее адмирала Герасимова.
Продолжая хохотать вместе со всеми, он объяснил ей, в чем дело, на хорошем французском языке. Николь Дживанши в свою очередь объяснила причину хохота маршалу Петену, тот по-солдатски смачно потянул носом пахучий дух жаркого и тоже рассмеялся в свое удовольствие. Первая мизансцена спектакля была сорвана.
Только ко второму действию все кое-как наладилось.
“В Москву! В Москву!” — нелепо и печально звучало со сцены, а Москва была далеко-далеко, за морями, за горами и за темными лесами…
“МАША. У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том… Златая цепь на дубе том… (Встает и напевает тихо.)”
Игравшая Машу тетя Даша вела свою роль отменно, видимо, она как-то соответствовала ее общему душевному настрою. Это для Машеньки (Ирины) адмирал дядя Паша был свет в окошке, а для тети Даши никакой не адмирал, а просто муж с двенадцатилетним стажем, “муж объелся груш”, которому она всегда могла спокойно сказать: “Павлик, помолчи, пожалуйста”! И он замолкал с покорностью человека, не помнящего себя неженатым.
А Машенька играла свою Ирину из рук вон плохо: краснела, бледнела, путалась в репликах, ни на секунду не забывала о том, как жмет ей в проймах белое платье и какая она, должно быть, жалкая, ничтожная на взгляд со стороны — из зрительного зала. Не раз и не два Машеньку (Ирину) выручал маленький барон Тузенбах, он действительно знал назубок ее роль.
Два акта пьесы прошли без перерыва, а после второго объявили антракт на тридцать минут (в основном для того, чтобы размялись подремывавшие маршал Петен и его свита), публика была предупреждена о том, что третье и четвертое действия также пройдут без перерыва.
В юности парижанка Николь Дживанши была артисткой марсельской оперетты и твердо усвоила, что во время антракта знатные зрители должны идти за кулисы, чтобы благодетельствовать господ актеров своим просвещенным вниманием.
В антракте режиссер жучил всех артистов по очереди:
— Дарья Владимировна, что-то мало в вас влюбленности в Вершинина, а? Надо поднажать! И вы, Павел Петрович, тоже немножко вяленький. Вы ведь влюблены в Машу. Не женаты с юности, а влюблены! Забудьте и про свое адмиральство, и про свою женатость!
— То есть как это, забыть про женатость?! — вступилась за Вершинина (дядю Пашу) Ольга (жена режиссера).— То есть как это забыть, что ты ему советуешь, Петрик?
Все дружно рассмеялись. Все, кроме Ирины (Машеньки), а Машенька подумала о том, что тетя Даша, наверное, и впрямь не любит дядю Пашу и вообще со своим маленьким, остреньким носом и круглыми глазами без зрачков похожа на курицу.
В эту минуту и впорхнула за кулисы губернаторша Дживанши. Она покровительственно поприветствовала всех, подняв руку в белой перчатке, и тут же направилась к Машеньке (Ирине).
— Я восхищена вами, дитя мое! — воскликнула губернаторша и полуобняла Машеньку.— Вы прекрасны! Какое волнение! Какое чувство! Сколько экспрессии! Какой талант!
— Просто вы не понимаете по-русски, мадам,— отстраняясь от ее объятий, дерзко ответила Машенька.— Если бы вы хоть слово понимали по-русски, то сказать то, что вы говорите, могли бы только в насмешку надо мной!
— О-ля-ля, какой характер! А какой французский! У вас парижский выговор! Где вы учились французскому, мадемуазель?
— Дома,— буркнула Машенька и спряталась за спину режиссера.
Губернаторша стушевалась, она никак не ожидала такого приема. Шагнула было вслед за Машенькой, да запнулась о неровно прибитую доску на полу сцены, едва не упала — хорошо, ее успел подхватить за талию Вершинин (дядя Паша).
— Мерси, адмирал, вы тоже прелестны,— пытаясь кокетливо улыбнуться, сказала ему Николь.
— Мерси, мадам! — ответил ей дядя Паша, помог выбраться из-за кулис и сойти со сцены в зрительный зал.
В начале третьего акта Николь Дживанши спросила адмирала Герасимова:
— Скажите, а кто эта девушка в белом?
— Наша воспитанница, графиня Мария Мерзловская, дочь моего друга адмирала, погибшего в России.
— Она сирота?
— Да, мадам, круглая сирота, если не считать меня,— я ее крестный отец.
— О, ле парэн! — изумилась губернаторша.— Какая замечательная девушка!
— Спасибо, мадам, я тоже так считаю.
Наконец наступило четвертое действие, последняя сцена с Вершининым, который пришел проститься в дом трех сестер Прозоровых. Бригада, которой командовал подполковник Вершинин, покидала город. Барон Тузенбах уже получил отставку и был в штатском. Он предложил Ирине (Машеньке) руку и сердце, она согласилась, и они собирались ехать на какой-то пресловутый кирпичный завод работать… А между тем Соленый уже вызвал барона на дуэль, и доктор Чебутыкин ждал в саду Прозоровых, когда его на эту самую дуэль позовут в качестве врача… Ждал, читал свои всегдашние газеты и не верил, что все взаправду, а не понарошку, что на дуэлях убивают… Вот и пришел Вершинин (дядя Паша).
“ВЕРШИНИН. Что же еще вам сказать на прощание? О чем пофилософствовать?.. (Смеется.) Жизнь тяжела. Она представляется многим из нас глухой и безнадежной, но все же надо сознаться, она становится все яснее и легче, и, по-видимому, недалеко то время, когда она станет совсем светлой. (Смотрит на часы.) Пора мне, пора! Прежде человечество было занято войнами, заполняя все свое существование походами, набегами, победами, теперь же все это отжило, оставив после себя громадное пустое место, которое пока нечем заполнить; человечество страстно ищет и, конечно, найдет. Ах, только бы поскорее!
Пауза.
Если бы, знаете, к трудолюбию прибавить образование, а к образованию трудолюбие. (Смотрит на часы.) Мне, однако, пора.
ОЛЬГА. Вот она идет”.
Конечно, Вершинин пришел проститься прежде всего с Машей, со своей возлюбленной…
“Маша входит.
ВЕРШИНИН. Я пришел проститься…”
Маша (тетя Даша) вышла из-за правой кулисы, протянула руки навстречу Вершинину (дяде Паше), чтобы сделать шаг-другой и упасть в его объятья… Но в это время из-за левой кулисы, едва не сбив Машу с ног, вылетела Ирина (Машенька), которой и не должно было быть в этой мизансцене… Вылетела в своем белом платье, бросилась на шею Вершинину и горячо, торопливо стала покрывать поцелуями его лицо, шею, плечи…
— Пиши мне… Не забывай! Пусти меня,— пытался идти по роли и в то же время вырваться из Машенькиных объятий подполковник Вершинин (дядя Паша в адмиральской форме).— Пусти меня!
И тетя Даша, и все прочие артисты оцепенели. А Николь Дживанши вскочила на ноги, стала бешено аплодировать и кричать: “Браво! Браво!” Поднялся и сам маршал Петен31, уверенный, что это и есть финал пьесы. Поднялись все. Все стали аплодировать.
Машенька хотела бежать со сцены, но ноги ее не послушались, она замешкалась на какую-то долю секунды, и режиссер-постановщик успел ухватить ее за руку. Ухватил цепко и громко, повелительно крикнул за кулисы:
— Кланяться! Всем артистам выходить кланяться! — Отыскал глазами Вершинина (дядю Пашу).— Вершинин, очнитесь, возьмите за руку Ирину! — добавил режиссер грозным шепотом.
Дядя Паша, полностью потерявшийся от внезапной атаки Машеньки (Ирины), автоматически исполнил режиссерскую волю. Рука у Машеньки была ледяная, а у него огненная, он стиснул ее руку надежно, зря она пыталась вырваться. Занятые в пьесе артисты послушно встали в ряд, взялись за руки и начали кланяться, как китайские болванчики. Все были под впечатлением столь неожиданного финала спектакля, никто еще ничего толком не сообразил. Было понятно лишь одно: режиссер спасает положение, уходит от скандального конфуза. Лицо и шея Вершинина (дяди Паши) стали почти свекольного цвета, левой рукой он держал за руку Ирину (Машеньку) в белом платье, а правой — Машу в синем (свою жену Дарью Владимировну), и сам он казался себе распятым между ними. А на левом фланге кланяющихся артистов глупо улыбался маленький барон Тузенбах, так и не убитый на дуэли Соленым.
Бурные аплодисменты зала и восторженный гвалт чудились Машеньке хохотом над ее выходкой… Прожектор, направленный на авансцену, слепил глаза, и зал казался ей шевелящейся черной дырой, исторгающей дикий гогот… Все смеялись над ней! Все ее презирали! Как она посмела? Отчего это она кинулась вдруг на шею женатому человеку? А лицо бедной Дарьи Владимировны все в красных и белых пятнах, и глаза косят от позора… Какое бесстыдство, какое обезьянье бесстыдство — кинуться на шею чужому мужу! Отчего? Да разве можно объяснить? Весь спектакль она вела две роли — вслух Ирину, а про себя, в уме, в душе, роль Маши… Первую она исполняла формально, а второй жила, дышала. И когда Вершинин пришел навсегда проститься, когда она вдруг подумала: “Как же я теперь — без него?” — и случилось непонятное… Какая-то неземная сила вдруг взяла и вытолкнула ее из-за кулис, в чужую мизансцену, и бросила в его объятья… Боже, какой стоит гогот! Как они все хохочут над ней! Какой гвалт, какой гогот! Как от него спастись? Куда бежать?
После третьего поклона дали занавес, и вдруг небеса разверзлись, и хлынул ливень, и засверкали в стороне моря молнии, и грянул оглушительный гром. За ходом пьесы никто и не приметил, как подкралась к форту эта небольшая, но полная до краев туча.
— Льет как из ведра!
— Бегом, бегом в форт!
— Ой-ей-ей! — возбужденно запричитали дамы и, спасая свои праздничные наряды и прически, устремились вверх по лестнице, специально вырубленной в стене рва.
Гардемарины, кадеты, офицеры корпуса отступали под натиском ливня в стройном порядке: сначала дамы, дамы и еще раз дамы, затем маршал Петен со свитой, потом младшие кадеты, потом старшие, а когда очередь на лестнице дошла до гардемаринов, ливень внезапно кончился.
Во всеобщей суматохе никто и не заметил, куда девалась Машенька в белом платье. А между тем она выбралась изо рва совсем в другом его конце: если идти от зрительного зала по кругу, то в том месте, где ров ближе всего подходил к морю. Там был потайной лаз, крутыми ступеньками которого обычно пользовались кадеты, уходившие в ночи, тайком, для набегов на арабские сады и виноградники. Спуск из крепости по внешней стороне рва был очень крутой, но благодаря натоптанной дорожке Машеньке удалось спуститься, и она не упала, не разбилась об острые камни у подножия холма. Она спустилась кое-как, хватаясь за кустики жесткой травы, сбивая ноги, и пошла к морю. Она шагала как могла быстро, ни о чем не раздумывая, а только о море впереди себя как об избавлении от жгучего позора. Только бы уйти, только бы убежать от кошмарного гогота, что стоит в ушах и не отпускает ни на секунду: “Ха-ха-ха! Го-го-го! А-хо-хо! Ату ее! Ату!” Вперед, вперед, только вперед! Еще метров триста, и вон он, знакомый утес над морем.
Небо очистилось, светила желтоватая и яркая, как пламя, луна в голубом ореоле и было видно далеко-далеко вокруг, казалось, до самой России…
Все хлынули во внутренний двор цитадели к пиршественным столам, а Николь Дживанши обходила крепость вдоль рва, по кругу в надежде встретить юную графиню в белом платье, которая так взволновала ее и всем своим обликом, и финальной сценой. Николь не знала содержания пьесы Чехова “Три сестры”, не поняла, что спектакль кончился раньше времени, но она чувствовала, что-то не так, что-то неладно! И вдруг, выйдя на ту сторону форта, что была обращена к морю, Николь увидела далеко внизу мелькающее среди камней и зарослей ежевики белое пятно. Николь присмотрелась и поняла, что это юная графиня… Николь была из догадливых и тут же кинулась к выходу из крепости, к лошадям, привязанным к поручню вблизи ворот. На ее счастье там оказался и ординарец, он как раз пришел сюда в поисках губернаторши.
— В седло! — скомандовала Николь, торопливо отвязывая от деревянного поручня своего белого жеребца.
— Что случилось, мадам?
— В седло!
Ординарец помог ей вскочить на коня. Сам отвязал свою вороную кобылу и взмыл на нее с лихостью настоящего конника.
— За мной! — скомандовала Николь и поскакала вниз от крепости по белой известняковой дороге к морю.
Дорога шла в обход, а Машенька пробивалась к утесу напрямик. Так они и сближались… стремительно и неотвратимо медленно, как во сне, когда хочется убежать и нет сил, и тебя настигают, настигают и вот-вот настигнут. Машенька ничего не видела перед собой, кроме зарослей ежевики, сквозь которые она искала проходы и продиралась, обдирая в кровь руки, ноги, плечи, вымазывая белое платье темным соком ягод. А Николь все нахлестывала своего жеребца. Наконец Машенька выбралась на чистое место и еле живая, покачиваясь, пошла к утесу — шагать ей до него оставалось метров семьдесят. А тем временем Николь и ее ординарец тоже вылетели к берегу моря, и уже лошади тяжело отбрасывали из-под копыт мокрый песок.
— Графиня! Графиня! — кричала Николь.— Графиня, остановитесь!
Но за шумом волн, и за шумом крови в ушах, и за тем гвалтом и хохотом, что преследовал ее беспощадно, Машенька ее не услышала. Наконец она добралась до утеса, взошла, пошатываясь, на самую его кромку. Взглянула мельком на белые гребешки волн, на свое изодранное в клочья белое платье в кровавых пятнах — нет, назад дороги не было. Машенька перекрестилась и бросилась головой вниз.
Через минуту, а может, и того меньше, Николь и ее ординарец подскакали к месту события. Спрыгнув с коня, Николь, не раздумывая, вошла в море, ординарец бросился за ней, еще секунд тридцать — сорок, и они уже вылавливали Марию в водах Тунисского залива. Ординарец губернаторши был ловким и сильным мужчиной. Вынеся Машеньку на берег, он немедленно стал делать все, что полагается в таких случаях.
— Наглоталась как следует! — перекрывая шум волн, крикнул он губернаторше, перевернул Машеньку лицом вниз, надавил, и вода хлынула у нее изо рта. Долго ли, коротко, но они ее откачали.
— Дышит, господи! Она дышит! — воскликнула Николь.— Какое счастье, что мы успели! Так,— обернулась она к ординарцу,— вы летите за авто губернатора — и никому ни слова! Подайте машину к берегу!
Ординарец ускакал во весь опор, а Николь продолжала отхаживать утопленницу, перетащила ее от воды на более сухое каменистое место. Шляпа Николь качалась на волнах, как странная птица, и ее уносило все дальше
от берега.
Через четверть часа почти к самому берегу моря подкатило авто губернатора. Не приходящую в сознание Машеньку уложили на заднем сиденье, губернаторша примостилась рядом, взяла ее голову к себе на колени. И спасенная, и спасительница промокли насквозь, платья прилипли к телу, косы Машеньки отяжелели от воды, а прежде искусно взбитая прическа Николь сделалась совсем жалкой, и краски макияжа размазались по ее счастливому лицу. Дул свежий ветер, но Николь не ощущала холода.
— Так, мы поехали в Бизерту! Нужен врач! Нужен уход! Нужен покой! А ты бери моего коня и давай в форт. Скажешь, в чем дело, только адмиралу Герасимову, только ему одному!
— Есть! — козырнул ординарец, и водитель двинул авто в путь, в Бизерту.
А в форте Джебель-Кебир тем временем шел пир горой и музыканты настраивали свои инструменты, приготавливаясь к бальным танцам.
(Продолжение следует.)
Продолжение. Начало см. “Октябрь” № 5 с. г.
1 Сура — глава из Корана (здесь и далее — примечания автора).
2 Оливковые деревья живут и плодоносят от пятисот до тысячи лет.
3 Биянкур — северное предместье Парижа, где располагались заводы группы “Рено”.
4 Отправляясь из Константинополя к берегам Африки, последняя эскадра Российского Императорского флота перешла на новое летосчисление.
5“Кавалерист-девица” — Дурова Надежда Андреевна (1783—1866), первая в России женщина-офицер, участница войны 1812 года.
6 “Есть многое на свете, друг Горацио,
Что и не снилось нашим мудрецам”.
Шекспир
7 Эзотерический — скрытый, тайный.
8Сексот — секретный сотрудник, в смысле — стукач.
9 Орден “Знак Почета” был учрежден 25 ноября 1935 года.
10 Однажды на фронте Сашенька все-таки преступила клятву. И это ей дорого стоило, очень дорого… во всяком случае, по представлениям тех лет.
11 Лишенцы — лица дворянского или купеческого сословия, лишенные при советской власти гражданских прав.
12 Информбюро — Информационное бюро телеграфного агентства Советского Союза (ТАСС).
13 Левитан — диктор, обладавший исключительно богатым, внушительным голосом.
14 Блаженный Августин родился в 353 году в Африке, в нумидийском городе Тагасте. Учился и преподавал в Карфагене. В 387 году крестился в Италии. Вернулся в Африку, раздал свое немалое имущество и с 391 года вступил в духовное звание. С 395 года был епископом. Умер в 430 году в Гиппоне, близ Карфагена, во время нашествия древнегерманского племени вандалов, которые в 429—439 годах завоевали Северную Африку, в 455 году разграбили Рим, а к 534 году уже навсегда сошли с исторической сцены, оставив после себя одно лишь понятие “вандализм”, обозначающее бессмысленное, идиотическое разрушение культурных и материальных ценностей.
15 Провесинь (укр.) — ранняя весна.
16 Биксы — круглые металлические банки, которые, наполнив свежим бельем, обрабатывают в автоклавах дезинфекционными парами, под давлением и при температуре выше 100╟С.
17 Нацменьшинства — национальные меньшинства, для них была специальная квота льготного поступления в высшие учебные заведения СССР.
18 Честными называли раньше девственниц, тогда это было важным условием для первого замужества.
19 ВЦИК — Всесоюзный Центральный Исполнительный Комитет.
20 Увы, банкир Хаджибек действительно ничего не путал. Соглашение о залоге русских кораблей существовало и де-юре, и де-факто. Накануне отплытия из Крыма генерал Врангель вынужденно подписал с французским правительством это соглашение. Такой ультиматум был предъявлен французами после посадки людей на корабли.
21 Речь идет о ледоколах “Всадник”, “Гайдамак”, “Илья Муромец”.
22 Блошиный рынок в Париже — знаменитая барахолка.
23 Крестный отец (франц.).
24 Дредноут (англ. dreadnought, буквально — бесстрашный) — название английского броненосца (постройки 1905—1906 гг.), ставшее нарицательным именем мощных линейных кораблей периода первой мировой войны. В первой половине XX века этот класс кораблей (линкоры) водоизмещением до 60 тысяч тонн составлял главную силу военно-морского флота. Можно сказать, что линкоры были предшественниками современных авианосцев.
25 Шрапнель (по им. англ. изобретателя H. Shrapnel) — артиллерийский снаряд для поражения открытых живых целей. Состоит из корпуса с помещенным в нем вышибным зарядом, поражающими элементами (пулями, стержнями, гвоздями и т. п.) и дистанционной трубки.
26 Стихи Владимира Смоленского.
27 Названия статей цитируются по подлиннику.
28 Н. А. Монастырев (1887-1957) за труды по истории был удостоен «Пальмовой ветви» Французской академии наук. Подводную лодку «Утка» он привел своим ходом из Севастополя в Константинополь, а затем и в Бизерту. Умер в Тунисе. Журнал «Бизертинский морской сборник» печатался в литографии крепости Джебель-Кебир и рассылался в семнадцать стран, кроме Туниса: в Германию, Францию, Турцию, Сербо-Хорватско-Словенское Королевство, Чехословакию, Англию, Финляндию, Бельгию, Польшу, Эстонию, Латвию, США, Японию, Египет, Дальневосточную Республику, в советскую Россию.
29 Цитируется по подлиннику.
30 Верден (Verdun) — город на северо-востоке Франции, на реке Мёз (Маас). С февраля по декабрь 1916 года здесь происходили кровопролитные бои между французскими и немецкими армиями. С обеих сторон было уничтожено по 350 тысяч человек. Верден не сдался, и это определило благополучие Франции на четверть века. Руководил обороной Вердена Анри Филипп Петен.
31 Маршал Петен еще был в ореоле славы, и никто не мог предвидеть, что в 1945 го-ду на него падет национальный позор. Петен Анри Филипп (1856—1951) с младых ногтей не любил Англию и был убежден, что “союз с Англией — это слияние с трупом”. 22 июня 1940 года принял президентство во Франции и предложил немцам перемирие. Он пытался спасти свою любимую родину от полного разгрома, но исторически просчитался, не угадал… В 86 лет Петену было трудно управлять полупарализованным государством, и в том, что он взял это управление на себя, и состояла его роковая ошибка. В августе 1944 года он был удален в Германию, а в апреле 1945-го добровольно вернулся во Францию, чтобы предстать перед судом. Анри Филипп Петен был приговорен за измену Родине к смертной казни. Однако де Голль, служивший в первую мировую войну под началом Петена, заменил смертную казнь на пожизненное заключение. Петен скончался на острове Иль Дью в Атлантическом океане, ему было 95 лет. Безусловно, маршал не мог быть предателем, как всегда, он выбрал политику, наилучшую для Франции, и просчитался.
От редакции . Специально для подписчиков “Октября” сообщаем, что заявки на книгу Вацлава Михальского “Весна в Карфагене” следует посылать по адресу: 113054, Москва, ул. Бахрушина, 28, стр. 1, издательство “Согласие”. Просьба указать в письме свой домашний адрес, фамилию, имя и отчество. Для читателей “Октября” книга будет продаваться по оптовой издательской цене, которая значительно ниже цены розничной. Справки по телефону: 259-20-39, факсу: 959-20-47. E-mail: soglasie @ mail. ru. http: //welcome. to/soglasie |