Опубликовано в журнале Октябрь, номер 10, 2001
Писать о Владиславе Отрошенко — сущее удовольствие. Во-первых, потому, что за всем, что он публикует, будь то художественная проза (в жанрах от миниатюрного рассказа до романа), эссе или даже стихи в подражание японским хокку, легко узнаваема одна тема: торжество правды вымысла над лживым правдоподобием. Во-вторых, никто — повторяю: никто — не писал до него по-русски столь обезоруживающе легко и одновременно счастливо. Русское веселье вообще не бывает легким, а значит, и до конца счастливым. Не бывало оно таковым и в литературе — до Отрошенко. В-третьих, чем больше я читаю то, что он пишет, тем меньше я уверен в чем-либо, что знал, как мне казалось раньше, об этом писателе достоверно. Его творчество да и сама личность Владислава представляются мне ныне блистательным образцом ускользания от каких-либо жестких определений, примером неуловимого отсутствия среди нас. Но чему удивляться? Владислав Отрошенко знает о бесконечной силе порождающего воображения такое, о чем большинство пишущих и читающих и не догадывается.
В эссе Отрошенко “Последняя метаморфоза Овидия”, лишь псевдоисследовательским тоном отличающемся от его безудержно фантастической “художественной” прозы, неопровержимо доказывается, например, что Овидий сам придумал себе изгнание на берега Черного моря, которого и в глаза не видывал: только по книжкам знал о тамошнем климате, фауне и нравах прибрежных жителей; что его провальные “Тристии” и “Письма с Понта” — так их судит рассказывающий нам увлекательный сюжет Отрошенко — тем не менее как замысел превосходят и “Метаморфозы” и “Фасты”, не говоря уже о “Науке любви”. В знаменитых римских поэмах была правда опыта, мифической традиции и т. п., а здесь — чистый вымысел, победа художнического проекта над реальностью. А сам Овидий между тем сидел все последующие годы в своем италийском имении и наслаждался воображаемыми муками несправедливого изгнания. О котором, утверждает Отрошенко, мы не найдем никаких упоминаний в доступных нам исторических свидетельствах современников. Дух захватывает. Расследование подкреплено множеством ссылок, большинство из которых не трудитесь искать в указанных источниках. Они там, может быть, и действительно имеются, да не в том суть. Правдоподобие исторического повествования давно уже опрокинуто воображением самого Отрошенко, которое заражает сильнейшей энергетикой все, что Отрошенко пишет.
Отрошенко вообще любит тех, кто предпочитает делу слова (в этом единственная точка его соприкосновения с Великой Русской Традицией), однако слова у него не занудливо-учительны, а веселы. Конечно, его любимый персонаж — Гоголь. Гоголь — до некоторой степени — и литературный образец для Отрошенко. Но только до некоторой степени; потому что у Отрошенко нет гоголевского надрыва, когда выпущенное на волю воображение начинает представляться освободившему его было выдумщику чем-то двойнически-демонически-узурпаторским, этаким всемирным Вием, взирающим из-под приподнятых век и тычущим железным пальцем в распластанного перед ним писателя. Отрошенко отпускает собственное воображение на волю и смотрит на него со стороны посмеиваясь: ничего, пусть себе резвится, пусть балуется пиротехникой, голуба, а мы тут покурим пока. В этом виден отличный от гоголевского темперамент — очень легко узнаваемый, ибо и я родился в тех краях, где провел ранние годы Отрошенко.
Темперамент этот северяне ошибочно путают с украинским. Между тем подлинный украинец Сковорода, Гоголь, Шевченко, Нестор Махно, Никита Хрущев ли — тут я позволю себе некоторое обобщение — более мечтателен, однако и более индивидуалистичен. Есть в украинце — от мечтательности происходящий — и близкий северным русским не сердечный, но головной какой-то романтический заворот. Климат на Центральной и Восточной Украине мягче, что ли, больше к парению по-пiд хмарами располагающий, чем на Дону. Не таков темперамент южнорусский.
В памяти тех, кто живал подолгу в дельте Танаиса-Дона, среди жгучих степей, плодороднейших садов и огородов вдоль рукавов и ериков, выходящих прямо в несоленое, слегка тинистое у берегов Азовское море, которое греки именовали не морем, а Меотийским озером, остается в первую очередь здешнее выжигающее цвета и все наносное, всепроникающее, палящее с безоблачного неба солнце. А зимой — при слепящем солнце — здесь случается и жуткая стужа: климатический феномен, которого не смогли вытерпеть пришедшие сюда во время второй мировой войны немцы. Непришлым же, исконным донцам такие перепады нипочем. Зато и места для мерихлюндии, к которой так располагает затянутое облаками небо Центральной России, не остается. Какая уж тут грусть-тоска: либо радуйся сухой бане стихий, либо поезжай искать другие, еще более поражающие воображение просторы. Жители этих степей действительно склонны к путешествиям, ища от добра добра, в них есть испепеляющее, от впитанного в детстве жара, внутреннее, ничем не удержимое беспокойство (ну взять хотя бы публициста Солженицына, посещавшего школу в двух минутах ходьбы от дома, в котором прошло мое детство). Однако забыть о своей придонской огненной равнине им и в самом удивительном жизненном странствии не под силу. Таков, пожалуй, и писатель Отрошенко.
Гоголь у Отрошенко тоже оказывается безудержно-солнечным, не украинским, а южнорусским, без раздирающей душу тоски “Страшной мести” и лирических отступлений “Мертвых душ”. Он счастлив, прозрев в последней точке второго тома своего романа прежде “Непроявленную книгу”, книгу Авьякта Парва (слово, как признался потом Отрошенко, выдумано им, так что не ищите его в словарях). И тот же Гоголь глубоко несчастен, когда “светозарная точка” эта улетучивается: “Сохрани он — хотя бы еще на несколько часов, хотя бы до обеда у Аксаковых — эту пылкую веру в последнюю точку, решись он на высшее изъявление преданности своему божеству, то есть на утверждение нереального, невозможного, воображаемого перед лицом реальных чествований, благодарное божество, именно этого и ожидавшее от своего сообщника, уже не посмело бы удалиться…” После чего писателю остается только одно: возвратить написанный было второй том “Мертвых душ”, ускользнувший снова в “сумрачную область непроявленного”, точнее, заполненные омертвевшими враз словами листы — первоначальной стихии пламени: ““…Агни, в область земного света”, как пели вдохновенные риши” (эссе “Гоголь и призрак точки”; для Отрошенко антиподом Гоголя оказывается Шопенгауэр, от “последней точки” не отказавшийся, о чем см. другое эссе — “Безумие мировой воли”). Повествуя о Гоголе, Отрошенко с предельной откровенностью говорит о собственном отношении ко всему, заносимому им на бумагу. И его проявляющаяся на чистых листах речь тоже есть утверждение реальности часто неуловимого и отсутствующего для не переживших умственной перемены, не снявших перегородки между “сознательно-культурным”, поддерживаемым подпорками традиций и воспитания, и — предшествовавшим ему — “досознательным”, стихийно-мифическим. Что уж говорить о героях прозы Отрошенко!
Отрошенко часто именуют казачьим писателем. По любимой этимологии историков казачества самоназвание “кос-сака” происходит от скифского “белый олень”, олицетворявшего солнечный свет животного-тотема степных древнеиранских племен, до сих пор — как “елень пронзен стрелою” — помещаемого в самый центр герба Донской области. Насколько верна этимология, уже не важно; но то, с чем сознательный донец желает отождествлять себя,— показательно. Кстати, проведи ученые анализ хромосом у населения Нижнего Дона, неизвестно, какие еще предки обнаружились бы у жителей приречных городов, хуторов и станиц. Сами же казаки русскими себя не считают.
В цикле миниатюр “Двор прадеда Гриши” и замечательном рассказе “Старуха Тамара” мир родовых тотемов оживает.
На “Дворе прадеда Гриши” обитают не только сам бессонный хранитель пчелиного улья и как бы его бог прадед Гриша. Есть там и горбатый трехсотлетний дед Семен, питающийся углем и живыми раками, сам когда-то царь раков с громадными, превратившимися по прошествии многих лет в вислые руки клешнями, про которого доподлинно известно следующее: “Однажды Семен-горбатый так сильно замаялся от жары, что ему стало невмоготу ползать по суше. Он кувыркнулся в колодец вслед за ведром — одни только сапоги мелькнули. Во двор он больше не возвращался — уплыл в Бакланцы к своим ракам…” (это место уже цитировали писавшие об Отрошенко, но удержаться от нового цитирования трудно: так убедительно-просто сказана неправдоподобная вещь). Есть и дочь Гриши и прабабки Анисьи — кикимора бабка Муха, безропотно залезающая по приказу домового в свою “темную могилу”. Но как жизнь, так и смерть их, “живших и труждавшихся на этой земле”, нестрашна. Как нестрашен лежащий на дне Мертвого Донца и высылающий к старухе Тамаре очеловеченных рыб ее муж карлик Ермолай. Животное царство степи поддерживает своей круговой порукой память рода, в которой, как в утраченной сияющей точке из эссе о Гоголе,— “там, в твоем настоящем пребывает вовеки немеркнущий свет, там вечный праздник нашего воскресения” (слова, заключающие “Двор прадеда Гриши”).
“Новочеркасские рассказы” содержат в себе иной ракурс. Как и во “Дворе прадеда Гриши”, повествование — от первого лица. Но “я” поставлено в историческую перспективу 1960—1970-х годов, хотя фокус и слегка размыт намеренными анахронизмами. Перед читателем рассказ о становлении сознания мальчика в выстроенном по классицистскому, начала ХIХ века плану среди палящих степей Новочеркасске — южнорусском Петербурге, задуманном как столица Донского края, да после революции потерявшем свой высокий статус. Рассматриваемые в утренний телескоп из Новочеркасска ближняя река Аксай и дальний Дон у “пестрого края утренних небес”, городские сумасшедшие и юродивые, бормочущие над разморенными жабами, стекающие к Аксаю улицы и тенистые сады, носящие в речах жителей дореволюционные еще названия (как мне это знакомо по соседнему Ростову!), дивный Войсковой собор (где когда-то служил и мой предок), колядки и попевки (их слыхал в детстве и я), азы любовной грамоты, таинственный бледнокожий латыш, обладающий колдовской почти сексуальной и интеллектуальной притягательностью для веселых соседок-“блядушек” (на деле же — карточный шулер, обыгрывающий командировочных офицеров), “поп Васёк”, грозящий звездам при известии, что и его церковь скоро превратят в планетарий (отголосок антирелигиозных прожектов Хрущева), никогда не появляющаяся на людях попадья Анюта, чье лицо обезображено шрамом,— предмет первой пылкой, рыцарственной влюбленности героя, и много еще, чего не пересказать. Но за дивным, по-стихотворному, с кочующими мотивами и образами, плавным ритмическим языком изложенным повествованием — чего стоит одно описание места, где живут бесприходный поп и его попадья: “Само это пространство за оградой, застывшее, сумрачное, пропитанное запахом плесневеющих кирпичей и затопленное сонной тишиной, манило меня своей непричастностью окрестному подвижному миру”,— видна бесконечная благодарность времени, полному не осознанных до конца возможностей и превращений. Казалось бы, лучше-то и написать об этом времени нельзя.
Между тем нашелся унылый обозреватель текущей словесности, сморозивший следующее: перед нами очередная литературная вариация на тему счастливого провинциального детства; “и Борхес читан, и Шолохов”, отчего “читателю попроще”, дескать, “хочется закрыть книгу или журнал на второй странице”. Степень эстетической глухоты высказавшего это критика оставляю в стороне. Хочу лишь заметить, что у выраставших в 1960-е и 1970-е годы на Дону никакого пиетета к вечно — прилюдно — мертвецки пьяному Шолохову не было. Такого писателя просто не существовало. Помню, с каким трудом продирался, сидя на берегу реки в казачьем хуторе, сквозь словесно и эмоционально мне, на Дону выросшему, чужую прозу “Тихого Дона”: так романа и не осилил до конца. Не слышал, чтобы кто-то из знакомых мне казаков произнес хоть слово одобрительное про этот “казачий эпос”. Что же касается Борхеса, то сходство — в смысле создания интеллектуальных лабиринтов — если и есть, то в самых ранних вещах Отрошенко.
Ведь если говорить о литературности у Отрошенко всерьез, то единственным случаем сознательной литературности является цикл повестей “Персона вне достоверности”. Собственно, с этих повестей и началась писательская известность Владислава, хотя был до них и еще один художественный текст о литературе — роман о Сухово-Кобылине “Веди меня, слепец”. Помню первое впечатление от повестей, из которых начальные две мне привелось прочитать до их публикации. Отрицающий реальность прошлого и будущего и переживающий все стадии роста сознания в едином “неделимом и вечном Настоящем” С. Е. Кутейников, чья затейливо исчезающая биография рассказана со множеством ссылок на никогда не существовавшие донские источники 1910-х годов (“Прощание с архивариусом”), тамбурмажор Всевеликого Войска Донского Сальвадор Антонович Романо-Барабанщиков, он же буддийский монах в королевстве Бутан, в своем тамбурмажорском воплощении рассуждающий о метаморфозах Единого и иллюзиях времени (“Почему великий тамбурмажор ненавидел путешествия”), авантюрист д-р Станислав Модестович Казин, профессорствующий в никогда не существовавшем в штате Айова Лютер Колледже и исследующий “дивные ризы” пространства на предмет высвечивающих сквозь них “НЕИЗБЕЖНЫХ ТЕКСТОВ, ПРИРОДА КОТОРЫХ ТАКОВА, ЧТО ОНИ МОГУТ БЫТЬ НАПИСАНЫ ДВАЖДЫ, ТРИЖДЫ И МНОЖЕСТВО РАЗ СОВЕРШЕННО НЕ ИЗВЕСТНЫМИ ДРУГ ДРУГУ АВТОРАМИ” (“Тайны жалонёрского искусства”), мир “подвижной реальности” сновидения и безумия, наконец (“По следам дворцового литавриста”) — да, радовался, читая эти тексты и я, у нас тоже могут писать не хуже того же Борхеса, Октавио Паса и других латиноамериканских знаменитостей. Четыре повести, образующие цикл “Персона вне достоверности”, несомненно, принадлежат контексту, задаваемому самыми живыми из нынешних локальных литератур — латиноамериканскими. Но спустя много лет я понял, что более поздние вещи, сильнее окрашенные couleur locale cosaque, мне почему-то милее.
Слияние пресловутой литературности со стихией мифа происходит в маленьком, меньше чем на сто страниц, романе Отрошенко “Приложение к фотоальбому” — самой фантасмагорической семейной хронике, написанной когда-либо по-русски. Повествуемый, как и “Персона вне достоверности”, лицом, находящимся вне времени где-то “в Королевстве Бутан”, роман этот переворачивает отношения материнства, отцовства и сыновства. Многочисленные братья Малаховичи, годящиеся по разнице в возрасте друг другу в отцы и дети, отстраненно именуются “дядюшками”, в то время как отец их, бравый новочеркасский казак Малах, затерян по возвращении с мировой войны где-то в семейном чулане в пыли и безмолвии, а матушка Аннушка словно и лишена вовсе способности стареть. Все они одновременно и родители, и дети, и восприемники друг другу. А историческое время — излюбленные Отрошенко 1910-е — едва ли более исторично, чем тот же период в “Персоне вне достоверности”. Есть, наконец, и воплощенная противоположность неразделимого родового Единого с его чередой взаимопревращений — хозяин странствующего цирка грек Антипатрос (!), подлинный отец одного из Малаховичей: “самого лучшего в мире дядюшки” Семена. Сцена соблазнения им Аннушки — одна из наиболее смешных в стремительном романе, образец пиротехники лирического воображения, когда оно — проявленное — пристыжает унылое правдоподобие:
“Он взбежал по высоким ступенькам к парадным дверям, распахнул обе створки и вошел — в белом фраке и синей чалме, украшенной алмазным пером; из ушей его изливались голубые струйки огня; сотни дивных жемчужин, точно крохотные планеты, вращались в его усах: они озаряли весь его лик едва уловимым сиянием, нежно искрились, расточая свой перламутровый блеск, и при малейшем движении мага ярко вспыхивали разноцветными огоньками, мгновенно выстраиваясь в диковинные созвездия. Аннушка просто остолбенела от изумления, завидев своего красавца. Она хотела было рассказать ему обо всем, что приключилось с Малахом, но не успела промолвить двух слов, как он замахал руками и знаками ей показал, что ему уже все известно. В доказательство этого он взял свою голову, приподнял ее так, что она совсем отделилась от тела, тихонько встряхнул ее — представляете? — он встряхнул ее как шкатулку, и она вдруг разинула рот и голосом самого Малаха протяжно закричала:
— Ура-а-а-а!
А потом он приблизился к Аннушке, наклонился к ней и негромко сказал:
— Есаул совершенно прав, драгоценная Аннушка… Твой Малах не вернется с войны.
Он произнес эти горестные слова с таким любовным волнением и с такой изысканной нежностью, что Аннушка тут же и обомлела. Грек подхватил ее на руки, отнес в спальню”.
А окрест этого волшебства — как сказано в одном из “Пасхальных хокку” Отрошенко —
Полуденный зной в степи.
Корова неспешно лижет
Сарматской Бабы гранит.
Прозу Отрошенко в конечном итоге хочется сравнивать не с другими литературными явлениями, а с природными феноменами. С ярким солнечным ветром над равнинами Нижнего Дона, например. Вроде бы и плещет в степных тополях, да и нет его. А среди современных русских прозаиков и вовсе нет на Отрошенко похожих.
И это хорошо.