Вольные фантазии из жизни писателя Исаака Бабеля
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2001
Часть первая. ВОРОТА
ИЗ СНА ИУДЫ ГРОСМАНА, МАЛЬЧИКА
Иуда, мальчик, видел себя во сне отчетливо, как в серебряном зеркале — том, которое висело на стене в комнате родителей: в тяжелой темной раме, большом и отчасти страшном. Иуда в красных штанах с золотыми лампасами, верхом на коне, масть которого менялась в зависимости от солнечного освещения, ехал посреди улицы мимо душных лавок и скучных, застиранных дождями домов. Встречные опасливо глядели на гордо сидящего конного героя, на его сверкающие лампасы и покорно жались на всякий случай к обочинам. Героический конник на одесской улице звался Иуда Гросман, но в то же время почему-то и Давид Реувейни. Иуда не мог объяснить, почему он одновременно Давид и Иуда, хотя это было непреложно и загадка тяготила душу спящего.
Про Давида Реувейни, еврейского князя, рассказал отец. В давние времена князь Давид, силач и воин, приехал к нам из Африки, где вдоль синей реки Самбатион лежало, греясь на солнце, заповедное еврейское царство. Не было нищих в том царстве, потому что повсюду там росли апельсины и фиги, и можно было свободно их есть и варить повидло на зиму. Взрослые состояли в царском войске, а дети не ходили в школу, они учились только военному делу, верховой езде и игре на бильярде. Царь Иосиф сидел у себя во дворце над рекой Самбатион, на веранде, тренькал на лютне, и ему было хорошо и приятно. Армией командовал Давид Реувейни — грозный герой и брат царя. Одним ударом меча князь Давид мог развалить любого от шеи до самого седла.
Все евреи царства были сильны и ловки, как цирковые гимнасты из шапито «Монблан» на Молдаванке, и не было среди них ни одного, кто ходил бы с очками на носу. А про наших евреев, про их несчастное положение они не знали совершенно ничего — до того часа, когда балагула Аврум-Лейб Бессеребряный из города Сороки, спасаясь от погрома, не переплыл Черное море, не проехал через Турцию на своем биндюге и не прибыл 1800 дней спустя в Самбатионское царство. Там он сходил в синагогу, узнал, что и как, познакомился с нужными людьми и уже потом отправился к Давиду Реувейни. Услышав от Аврума-Лейба обо всех наших беспрестанных мученьях, князь Давид стал собираться в путь.
Что задумал в своей брильянтовой голове князь Давид Реувейни, умница и герой? Он задумал собрать всех наших евреев и отучить их бояться, а потом дать им ружья и сабельки, построить в линейки и отвоевать Иерусалим. Пусть музыкальный царь Иосиф сидит у реки Самбатион и тренькает на лютне, а мы будем жить на Святой земле с Богом по соседству. Но уговорить наших евреев сделать что-либо разом — нелегкое дело и почти невозможное. Один еврей идет налево, другой — направо, а третий остается стоять посередине. Об этом князь Давид Реувейни знать не мог, потому что Лейб-Аврум Бессеребряный насчет этого даже не заикнулся — ему было неудобно перед большим человеком.
А дальше пошло-поехало. Давид Реувейни приплыл на большом корабле, изъездил всю Европу, и то его гои дурили, то наши евреи. Разговоров было много, это — да. И то снег, то болото, то пустыня, то гора, то стрельба, то сечка, то чума, а то и холера. И из всех этих несчастий Давид Реувейни вышел цел и невредим, хотя есть еще такие умники, типун им на язык, которые говорят, что князь Давид умер в тюрьме, под замком. Князь Давид был герой из героев, храбрец из храбрецов и силач из богатырей. Он побил всех своих врагов, устал и поехал обратно на реку Самбатион, потому что наши евреи тянули одни влево, другие вправо, а третьи стояли на месте и копали в носу. А Лейб-Аврум Бессеребряный получил от князя Давида Реувейни восемнадцать золотых червонцев, вернулся в Сороки и открыл там извозное предприятие.
Иуду, мальчика, не устраивал такой полуконец этой истории. Он, Иуда, вел себя куда более решительно и твердо, он совершал подвиги куда более дерзкие… Как жаль, что великий князь с Самбатиона ничего не знал об одесских налетчиках и биндюжниках с Привоза! С такими евреями он отвоевал бы Иерусалим, тут не о чем говорить. И то, что не дано было князю Реувейни, было дано мальчику Иуде: отряд, составленный из отчаянных евреев — уважаемых бандитов и востроглазых бильярдистов, внимательных воров и находчивых торговцев краденым, плечистых извозчиков и драчливых продавцов с Привоза — ждал его приказа.
Мальчик Иуда ехал на своем коне — то вороном, то игреневом, а то и буланом. Кавалерийское мелкое его седлецо музыкально поскрипывало, рука с плетью свешивалась вольно. Аптекари, адвокаты и курсистки в фильдекосовых чулках от всего сердца опасливо приветствовали князя Реувейни и застывали с приоткрытыми ртами. А Иуда, всё замечая внимательными круглыми глазами с верховой высоты, сидел совершенно неподвижно, как бы парил над улицей и над городом.
Мы сделаем всё не так, думал и мечтал мальчик. Мы по-другому всё сделаем, жестче и умней. Для того, чтобы отвоевать Иерусалим, мало рассказывать грустные еврейские анекдоты. Кто это придумал, что для нас играть на скрипке хорошо, а в карты — плохо? Что шахматы — это нам подходит, а французская борьба не подходит? Что стрелять из ружья — это не еврейское занятие? Отряд — это хорошо, но целая армия — это лучше. Надо научить всех, всех еврейских приказчиков, ешиве-бухеров и наглых кладбищенских стариков скакать верхом и стрелять из ружья, как это делают гои. Надо, чтобы евреи научились убивать не только на бумаге — девять пишем, три в уме,- и тогда наша вялая кровь распустится и расцветет.
Курсистки в чулках глядели на князя Иуду, волновались и часто дышали. Чахоточный румянец заливал их татарские скулы, а глаза выражали семитскую овечью восторженность и покорную готовность.
Мы сделаем не так, думал и мечтал Иуда. Меня никто не обманет и не обдурит, и я не устану и не поверну назад. Я буду сильным, как гой, смелым, как гой, лютым, как гой. И все-таки я останусь евреем, евреем на коне.
Он поравнялся с синагогой, прочно стоявшей среди жилых домов квартала. Евреи высыпали на улицу после молитвы, и одни шли налево, другие — направо, а третьи стояли на месте, щурились на солнце и копали в носу.Двор
Колеса сухо цокали на раздолбанных стыках, на поворотах вагоны бросало из стороны в сторону — так, что стопки бумаги, кружки, зачерствевшие остатки вчерашнего ужина ездили по редакционному столу, а бредивший в тифу немолодой, лет сорока пяти, линотипист Кузнецов начинал выть и звать какого-то Сему. И все же движение было приятно Иуде Гросману: впереди лежало неизвестно что, неведомое море времени.
За окном бежали степные перелески наперегонки с желтыми летними холмами, с редкими хуторами, притворяющимися мертвыми. Иуда переводил взгляд из-под очочков со струящейся лесостепи на лист сероватой бумаги перед собою, покусывал конец ручки крупными квадратными зубами. Заметка получилась как бы воротами в будущую фронтовую, хотелось бы надеяться, боевую работу: портреты подъезжающих к смерти конных людей, задумчивое ожидание первого — не для них, а для него, Гросмана,- боя. Он Иуда, получался в этих зарисовках человеком многоопытным, с рассекающим беспощадным взглядом.
Снова завыл, а потом вдруг умолк и открыл осмысленные глаза линотипист Кузнецов.
— Ну, ты как? — требовательно спросил Иуда, обернувшись к больному.
— Дождь,- сказал линотипист.- Дождь, грязь, несчастье… Дети пропали, родители в земле. Род развалился, сгорел. Евреи ваши с ума сошли, песни поют. Ни рода теперь, ни племени. Дождь, грязь…
— Евреи давно с ума сошли,- откладывая ручку с пером, сказал Иуда.- Вон у казаков и песни, и род: родня до седьмого колена. Им что — лучше?
— Евреи Богу поют,- сказал линотипист и, кряхтя, повернулся со спины на бок.- Сидят в синагоге и поют. А чтоб от счастья — нет, это — ни-ни. Мрак, мальчик, конец.
Иуда промолчал, глядя на исписанные прыгающим почерком странички без подписи. Зря он взял этого Кузнецова в синагогу в Житомире, зря. Кузнецов просил, как об обычном: «Сходим»,- хотел поглядеть, как это у евреев. А теперь Иуда вдруг почувствовал, что, взяв его с собой, совершил предательство. Ну правда, что Кузнецову делать в синагоге? В еврейство, что ли, он решил перейти? Нет. Значит, просто любопытство. Так пусть бы книжку какую-нибудь почитал про то, как это у евреев. Там, в синагоге, все свои, хоть даже незнакомые друг другу евреи, а — свои. Кузнецов там просто не к месту.
А когда он, Иуда, приходит в церковь и с неотвратимым тревожным любопытством смотрит на распятого? Это — как? Это можно. Ему — можно, его любопытство особого свойства, охотничьего, губительного. А Кузнецову в синагогу нельзя, потому что синагога не публичный дом, а семейная спальня. Туда посторонним вход воспрещен-с.
Все зависит от пересечения обстоятельств, подумал Иуда, и это пересечение и есть Бог. Одни приходят на войну, чтобы поймать пулю ртом, другие — чтобы умереть от тифозной горячки. А третьи соскребут пучком травы чужие мозги с собственных галифе, бросят пучок на землю и дальше пойдут. И кто оправдывает собственную жертвенность, тому красные галифе как корове седло. В конце концов, если б Авраам принес-таки Ицхака в жертву, пырнул бы его ножиком, что бы из этого произошло? А ничего хорошего не произошло бы. Во всяком случае, его, Иуды, не было бы сейчас на свете, в редакционном вагоне, на подъезде к фронту: с ударом Авраамова ножа мир бы покатился по другой тропинке и родились бы другие иуды и другие линотиписты кузнецовы. Но все обошлось, успокоилось, и Ицхак родил Иакова. Поэтому прав тот, кто ходит в красных галифе и читает враскачку справа налево. Все в порядке, да здравствует прицельный взгляд любопытного, женщины с длинными выпуклыми икрами и победа пролетарской революции.
Иуда улыбнулся, поправил очки на круглом скуластом лице и придвинул к себе стопку исписанных страничек. Иуда Гросман. Фронтовой репортер Гросман. Нет, для подписи это не годится, тут даже Сидоров более подходит. Что-нибудь другое нужно, псевдоним. Может, просто перевести с еврейского? Грос-
ман — это Большов. Нет, плохо: Большов, Меньшов. Довольно-таки примитивно: большой — значит хороший, сильный. Может, Львов, Орлов? Кречетов? Или просто Волк? Нет, зверинец какой-то получается, зоопарк. Булатов? Или все-таки Сапсан, Шатун? Нет здесь настоящего пороха, пламени: не запоминается. Серпов? Нет, не годится: то звери, теперь сельхозинвентарь. Черт! Красными галифе тут и не пахнет… Страшнов, Страшный? Это уже лучше. Лютый?
Иуда Гросман сгорбился над страничками, подписался с нажимом, резко: Лютов.
Редакционный вагон был как бы портом приписки. Из редвагона выходили лишь затем, чтоб, пошныряв по необходимости, в него вернуться. Этого было недостаточно, это надоедало.
Такова была и общая тактика: красные действовали преимущественно вдоль железных дорог, имея тылом бронепоезда, неприступные, как крепости. А немного отступя от чугунки, в чистом поле, даже если оно и заросло кое-где лесом, царил Нестор Махно, либо кроволюбивый атаман Григорьев, либо мало кому известные Катька с приятелем Егоркой в канареечных шелковых портках.
Первая конная Буденная армия, выгрузившись из эшелонов, убегала в поле. Нужность Лютова конной армии, войне и революции состояла в сидении за вагонным столом, а его тянуло от умирающего скучного Кузнецова к завидно живым казакам и виду живой крови. Раненые, которых волокли в поезд, лишь разжигали его непомерное любопытство: ведь этих полумертвых людей где-то тут рядом искалечило, кто-то в них стрелял, кто-то их рубил и резал. Кто и как? Вот на это надо было поглядеть: замах на скаку, прицеливание с охотничьим прищуром глаза. Да и самому хотелось скакать в казачьей лавине, со свистом и матом, с выдернутой шашечкой-гурдой. Смерть клюнет соседа, это ясно, для Лютова пуля еще не отлита, ему еще жить и жить. Но вот же волокут раненых и мертвых зарывают в степную землю. Лукавая История делается на глазах, и только ленивый не хочет взглянуть, что там у нее внутри: что там за колесики крутятся, что за стерженьки и пружинки, смазанные лучшей кровью. А когда, в какие это глупые времена механизм Истории смазывали розовым маслом? Каин убил Авеля — и пошло-поехало…
Перевод в боевую часть, туда, где стреляли и рубили, был для Лютова делом случайной удачи, как всё на войне. На войне одного отправляют к ведьме в ступу вопреки его желанию и намерениям, а другого, просившегося как раз к ведьме, перебрасывают к черту на рога. Почему? На войне спрашивать не принято, положено выполнять. Приказом о переводе из постылого редвагона в шестую дивизию, к легендарному Савицкому, Лютов остался вполне доволен. Всё там должно быть, в шестой: и жизнь, и смерть, и жареное мясо с луком.
Штаб Савицкого стоял в недалеком сельце, на околице. Хата выходила палисадником к извилистой узкой речушке с зеленою непрозрачной водой. Вода текла медленно, никуда не спеша, и гладкая маслянистая поверхность была покрыта красивыми турецкими разводами. За спиной штабной хаты тянулись крытые соломой домишки, кое-где выжженные. В тишине и незыблемости летней природы эти траурные развалины не выли и не кричали о войне, как не вопят о мучительной смерти надгробные мраморные плиты, вмурованные в пол церкви, украшенной разноцветными картинами и бумажными цветами.
Добираться до штаба пришлось сначала на попутной подводе, а потом пешком. Пекло. Ноги в дурно подогнанных сапогах гудели, пот сползал со лба к глазам, под очки. Иуде казалось, что мир вокруг него пах вишней, а не кровью, и ему вдруг лениво и нежно захотелось, чтоб так было всегда и не было бы никакой крови, чтоб сохранялся безветренный покой и чтоб выздоровел Кузнецов. Потом он вдруг вспомнил, что раненых везли отсюда, из этих самых мест, вспомнил черные заскорузлые пятна на одежде и как выли, выкатывая глаза, искалеченные. И запах вишни ослаб, но не исчез… «Странно,- думал Иуда, с усилием выкидывая вперед, в пыль дороги, ноги в раздолбанных сапогах,- странно как все это складывается и получается: красная вишня — и красная кровь, высокий покой полдня — и высокий покой смерти. И все это от одного корня, от одного зерна. Можно ли разделять, расщеплять ствол, и надо ли?»
У штабной хаты, у коновязи переступали с ноги на ногу подседланные кони и стояла тачанка. Пулемет помещался в задке телеги, на небрежно разостланном бугорчатом брезенте. Иуда остановился и долго праздно глядел на лошадей и боевую телегу, пахнувшую крестьянским двором. На облучке сидела черная с подпалинами кошка и, продуманно работая лапкой, чистила плешивую морду с треугольным кожаным носом. Была тут, у крыльца, и небольшая собака, грязношерстная, с неподкупным и хмурым взглядом из-под седых бровей. Иуда и дальше бы так умиротворенно стоял, сбросив на траву заплечный сундучок, если б не боец, с грохотом сбежавший с деревянного крыльца и сбегу привалившийся литой атлетической грудью к выщербленному бревну коновязи. Иуда озабоченно перевел взгляд с пулеметной телеги на решительного бойца, своим буйным появлением внесшего поправку в милую картину жизни. Такая, казалось бы, малость — чиркнул человек со скрипучего крыльца, пробежал несколько шагов — и вот уже все в жизни сдвинулось и изменилось: встревожились кони и поставили уши торчком на дивных своих головах, стайка птиц снялась по тревоге с неслучайного здесь ветвистого дерева и исчезла в теплом небе. Да и сам бежавший, он-то что? Что его ждет — о чем он, может, и думать не думал четверть часа назад? Смерть его ждет или продолжение жизни? Любовь в овражце, под насыпью? Или котелок мясной похлебки с лавровым южным листом?.. А атлетический боец, привалившись к коновязи, пробормотал внятно, не обращаясь ни к кому в отдельности, а ко всему пространству, полному птиц и вшей, перелесков и белополяков, чутких рассветов и ночных звезд над нечесаной головой — к тому неоглядному пространству, которое иначе называется Бог.
— На Чугунов,- бормотал боец,- на Добрыводку. Ну, братцы, всё: хана!
Испугавшись чего-то, лошадь шарахнулась меж оглоблей тачанки. Боец обернулся и угрюмо поглядел. Потом подошел без спешки, влез в телегу и озабоченно разобрал вожжи. Телега тронулась. Из-под скукоженного брезента вылез на свет паренек в рваной черкеске и, протирая сонные синие глаза, сел к пулемету.
Иуда проводил тачанку взглядом, подхватил с земли свой сундучок и проворно поднялся по ступенькам крыльца штабной хаты.
С воли в хате было прохладно, притемненно. Свет входил в помещение сквозь чуть приоткрытые створки ставен, как будто кто-то добрый, могущественный вдвинул в комнату сквозь окна, до самой противоположной стены, литые широкие доски чистого золота. У некрашеного стола, опершись о него мускулистым задом, стоял усатый кавалер в алых рейтузах и небрежно сбитой набок малиновой шапчонке. Высокого, под два метра, роста кавалер взглянул на Иуду с его сундучком без видимого интереса, а потом достал из кармана роговой частый гребень для ловли насекомых и принялся усердно расчесывать свои ржаные кудри. Малиновую шапчонку при этом он ловко перемещал с затылка на лоб и от уха к уху, а не снимал ее с головы и не клал на стол по соседству с ворохом бумаг, шашкой в померкших ножнах и нагайкой с рукоятью в виде русалки из слоновой кости. Что же до улова, то кавалер аккуратно стряхивал его с гребешка на штабную карту и, производя тревожное потрескивание, давил посредством граненого ногтя большого пальца левой руки.
— Грызут…- объяснил свои оперативные действия кавалер, а потом, показывая отменные сахарные зубы на мальчишеском лице, спросил: — Тебе чего тут?
— Направлен в распоряжение вашего штаба, товарищ начдив-шесть,- доложил Иуда и протянул Савицкому пакет.
Начдив разорвал конверт и, шевеля губами, прочитал написанное.
— Лютов, значит…- сунув бумагу под нагайку, задумчиво сказал Савицкий.- Жидковат ты что-то для коня, Лютов. А? — И усмехнулся безмятежно.- Вон колеса к глазам прицепил. Читать можешь?
— Обучен,- сказал Иуда.- И лошадей знаю и люблю.
— А чего ее любить, лошадь? — наморщил чистый лоб Савицкий.- Ты вроде не из этих, не из татар, что ли, или как их там… Из-за этих делов тебя казаки укоротят на двенадцать сантиметров.- И захохотал, высоко, по-петушьи закинув голову с гребнем малиновой шапчоночки.- Писать можешь?
— Могу,- сказал Иуда и, подумав, добавил: — Я кандидат прав петербургского университета.
— Во-он как! — искренне удивился Савицкий.- Присылают черт-те знает кого. Кандидат, говоришь, прав? Прав — каких?
— Да разных,- сказал Иуда, с удовольствием глядя на мальчишку перед собой.- Всех, по существу.
— А еще не старый,- с сомнением качнул головою Савицкий.- Глаза-то где сломал?
— Двадцать шесть мне в июле,- сказал Иуда, снял очки и протер круглые стекла носовым платком.
— Ну, я и говорю,- сказал начдив и добавил с властным вызовом: — А мне двадцать два уже стукнуло… К нам-то чего? Сидел бы дома.
— Да интересно,- коротко объяснил Иуда и умолк.
— Тогда ясно,- сказал Савицкий и вдруг зевнул и потянулся всем своим большим ладным телом танцовщика.- Иди на село, там Шурыгин стоит Антон. Бери квартирьера и иди, устраивайся. Всё.
Квартирьер, шустрый мужичонка за средние года, малорослый и припадающий на левую ногу, вел Иуду по улицам села. Улицы были пустынны, ни жители не встречались, ни скотина.
— Пусто, хоть шаром покати,- сказал Иуда. — Что так, друг? Хоть бы курица какая подвернулась.
— Курей наши всех дочиста подъели,- сообщил квартирьер.- Курей, гусей. А люди тоже боятся, сидят по домам.
Во дворах, за открытыми настежь воротами, бойцы праздно сидели или спали в теньке. Кое-где курились дымки костерков под чумазыми походными котлами.
— Сейчас тут просторно,- сказал квартирьер.- Чесноков полк свой увел на Чугунов-Добрыводку, вот и освободилось место.
— Так он же вернется! — возразил Иуда.- Люди его придут, а место за-
нято.
— Как занято? — тупо моргая, спросил квартирьер.
— Да так,- сказал Иуда.- Я его, к примеру, занял.
— Ну и что! — сказал квартирьер.- Все не вернутся.- Он покачал головой с высокими залысинами.- Хорошо, если каждый пятый придет. Места всем хватит.
— Ну да,- сказал Иуда.- И в селе, и в земле.
— Это мы не знаем,- сказал квартирьер и сплюнул клок желтой слюны себе под ноги.- Ты тут-ка постой, я сейчас! — Он живенько похромал в ворота, во двор и вернулся немедля, горбясь.
— Не, не хотят,- сказал квартирьер.- Тут, они говорят, все свои, станичники, а чужих не надо. И мне еще по загривку дали…
Не захотели чужака и в соседнем дворе; там у тлеющего костра вокруг треноги с подвешенным ведром домовито сидели умывшиеся перед едой казаки. Квартирьер, припав на хромую ногу, укоризненно глядел на ведро, из-под крышки которого бил мясной пар. Подождав недолго, Иуда вошел во двор и со стуком скинул сундучок на землю.
Как бы дождавшись знака, от огня молча поднялся босой, с чистыми разлапистыми ступнями казак и, осторожно ступая, подошел к Иуде. Квартирьер перевел укоризненный взгляд с ведра на босого казака. А босой, без усилия развернув Иуду за плечи, толкнул его распяленной пятерней меж лопаток. Потом, аккуратно подняв сундучок с земли, выкинул на улицу и его.
Крышка сундучка откинулась от удара, стопка белья, исписанные странички, ноябрьская книжка «Летописи» четырехлетней давности и коричневые картонки фотографий рассыпались по земле. Иуда, морща лоб, принялся собирать рассыпанное. Квартирьер вышел из ворот и, насупясь, глядел за его работой.
— Пошли, что ль,- сказал квартирьер, когда Иуда закрыл крышку сундучка и выпрямился над ним.- Мишка Слегов, может, пустит, во-он там, на углу… Ну, давай, топай!
В угловом дворе, просторном и захламленном, казаки пили самогон, заедая его домашним мраморным салом. Высокий брусок сала лежал на тряпице, на порожнем зарядном ящике. Пьющие были задумчивы, один из них вдруг запел неожиданно чистым и нежным голосом:
Родной закат над речкою прохладной
И мамка молодая на базу.
— Мишка! — просительно позвал квартирьер.- А, Миш!
Сейчас этот красивый Мишка увидит Иуду в его городских чужих очках, и снова брякнется выброшенный сундучок оземь, а его владельца вытолкают взашей со двора. Они примут своего, с молодой мамкой, с засохшей под медвежьими когтями кровью. Одесская мамка Фейга Ароновна с третьего этажа им не годится. Зато если вот сейчас, не затягивая паузы, изнасиловать для смеха хозяйку или зарезать хозяина, он, четырехглазый, подойдет с грехом пополам.
Не задерживаясь на улице, Иуда вслед за квартирьером миновал приоткрытые ворота и, не останавливаясь, прошел в хату. В горнице земляной пол был посыпан серебристо-зеленой травой, за пустым столом, подперев подбородок коричневым кулачком, сидела старая еврейка в серой косынке. Косынка плотно, без морщин облегала голову женщины от лба до шеи пониже затылка, оставляя свободными маленькие, чуть оттопыренные уши с мясистыми мочками.
— Я тут у вас поживу пока,- поставив свой сундук на пол, сказал Иуда.- Накрывай, хозяйка, на стол, есть надо. Хлеб ставь, молоко.
Старуха глядела на Иуду настороженно и оценивающе, как птица на
кошку.
— Молоко! — сказала старуха и развела руками.- Молоко им надо, этим газлоним! Где я вам возьму молоко, готеню майнер штаркер? Вы выпили мою кровь, вы съели мое мясо. Вот, смотрите, пан красный командир! — И старуха принялась бить себя кулачками по гладкой голове.
— Что она мне тут показывает за номера?.. — пробормотал Иуда, не удерживая, однако, хозяйку от самоистязания.- Где хозяин? — Шагнув к дощатой двери, ведущей в чулан, он отпахнул ее ударом ноги и заглянул внутрь.
Старуха перестала биться и зорко глядела. В углу чулана, привязанный веревкой к крюку, копошился в груде тряпья крупный серый гусь. Увидев Иуду в солнечном проеме двери, гусь угрожающе вытянул шею и зашипел.
Иуда шагнул вперед и сходу, ногой прижал птицу к стене. Что-то сухо хрустнуло, гусь, завалившись набок, щелкнул клювом и долбанул Иуду по голенищу сапога. А Иуда, ловко действуя, достал из кармана перочинный ножик, раскрыл его и, поймав в кулак красивую шипящую голову с зеленоватыми глазами, повернул ее, чтобы не забрызгаться, белым горлом к стене и полоснул лезвием. Толстой, в палец, струей ударила в стену кровь, птица забилась под ногой и сникла.
Держа гуся под мышкой, прижимая локтем его еще подрагивающие крылья, Иуда вышел из чулана. Хозяйка, немо приоткрыв рот, наблюдала за ним. Ярость бессилия лежала в ее округлившихся глазах, как ряска на воде.
— Спокойно, иденэ,- сказал Иуда.- Так надо, чтоб ты была здорова…
Хозяйка не проронила ни слова, только покарябала ногтями по гладкой столешнице.
Иуда спустился во двор, не спеша подошел к казакам, молча глядевшим.
— Гусь, ребята,- сказал Иуда, опуская птицу на землю. — Ужинать надо… Лютов я, Кирилл, будем знакомы.
Пожилой казак с бритой, в шрамах и царапинах головой молча подвинулся, уступая Иуде место.
— Кирил, Кирил,- сказал казак.- Хучь в раввины отдавай такого Ки-
рила.
Казаки засмеялись одобрительно, вежливо.
Дни бежали за днями, недели складывались в месяцы, убитых опускали в ямы на вечное хранение, новорожденные визжали и придирчиво щурились на свет, а военные силы перемещались почему-то вокруг Житомира, как будто не мировая революция была конечной целью войны, а еврейский город Житомир.
Иуда Гросман любил бродить по Житомиру, по его глубоким улицам, наполненным зеленым воздухом, душистым на вкус. Прохожие нечасто встречались, жители предпочитали отсиживаться по домам, с терпеливостью насекомых ожидая окончания военных действий и прихода торговых мирных дней. Настороженно люден оставался лишь базар и улицы, выходящие к нему. Перед сумерками, перед первой молодой звездой можно было повстречать по всему городу Житомиру молчаливые группки евреев, привычно бредущих в своих черных длиннополых кафтанах в синагоги на вечернюю молитву. Там, в синагогах, евреи разверзали по-военному сведенные на открытом пространстве уста и начинали айкать и ойкать, и цокать и причмокивать, и потерянно разводить руками, и горестно качать головами.
Иуда заглядывал в душные гудящие синагоги, шатался по базару, засунув руки в глубокие карманы кавалерийских штанов. От легкой свободы, от нечего делать он принимался сравнивать Житомир с Одессой: дома и улицы, редких женщин, небо в лиственной зеленой опушке. Он принимал Одессу как неизбежную родину, она была дорога ему как имущество, но он ее не любил. Более того, иногда он испытывал тихую заледенелую ненависть к родному городу — с его вульгарным самохвальством, с его потными болтливыми женщинами, с его километровой дурацкой лестницей, ведущей к замызганному, грязному порту. И, чем ненависть была упрямей, тем веселей, и легче, и секретней было дурить самого себя: придумывать иную Одессу, солнечно-золотую, населенную героическими остроумными бандитами, плотоядными девками с раскоряченными коленями, умными неряшливыми стариками и немыслимыми еврейскими старухами, торгующими на Привозе снулой рыбой и битой птицей и умеющими свистеть в два пальца так, что у любителей этой музыки сердце поворачивается поперек груди и темные слезы зависти выступают на глазах… Всякий порядочный человек должен любить место своего рождения лишь за то, что его угораздило появиться на свет именно там, а не в соседнем вонючем городишке или местечке. Примерно так же должно любить свою мать — в отплату за тяжкие родовые усилия и толику грудного молока. И кто поступает иначе или хотя бы сомневается в основополагающей справедливости такого положения, тот недостойный человек, вор. А то, что нет никакой любви, не числится она в списке сущего — ни к собранию домов, ни к матери, ни к красивой девке с тяжелой грудью и горячей рубиновой сердцевиной,- об этом и думать запрещено. Нет любви, а есть сопротивление любви — противолюбовь. И есть тоска по любви, как по звездам: по отцу, по прохожей женщине.
Житомирские женщины лучше одесских. Белые нежные лица с вправленными в них вишневыми глазами выглядывают из нищенского военного тряпья. Роскошная сила молодого тела, изгиб бедра и длинные упругие икры в драных чулках — всё это бесценное богатство скрыто от посторонних глаз, а как жаль… Можно понять нервно-слащавого мусульманина, почти теряющего сознание при виде выглядывающей из-под платья голой лодыжки: ведь всё остальное вмиг допридумывается, дорисовывается, делается ощутимым до головокруженья.
Человек на войне думает о женщине постоянно — как о хлебе и мясе. И не при чем тут ни инстинкт продолжения рода, ни страх перед одиночеством смерти. Просто военный откровенный человек прежде всего хочет есть, потом — спать с женщиной. В таком порядке, не наоборот. На смерть он никак не может повлиять, в то время как добывание пищи и женщины зависит от его усердия. И только если добыть женщину никак не удается, он вспоминает о жене, оставленной в далеком тылу и существующей как бы в ином измерении — недосягаемая и неощупываемая.
Иуда женился на Любе, одесской Любе, всего как полгода. Была хупэ, был стол, была свадьба. Иуда искренне надеялся жить с Любой, пока не надоест, может, и всю жизнь. Житомирские женщины с прекрасными голодными глазами не имели ко всему этому никакого отношения: они были рядом, под боком, под рукой, и Иуда их обнимал, с благодарным любопытством разглядывая их лица в звездном свете на ночной поляне, заляпанной коровьими лепешками. Он всех их хотел, всех этих услужливых и уступчивых сестер по желанию. Вливаясь в них на коровьей поляне, он ощущал себя острием Млечного пути, и их благодарные стоны были наградой за его сладкий труд. И, каждый раз сызнова переживая потрясение победы, он отрывисто смеялся, как лаял, и пузырьки смеха сквозь темень ночи подымались во Вселенную. Какая связь тут была с молодой Любой, в далекой Одессе перенимающей у своей усатой мамы искусство варить сливовое повидло?
На житомирском базаре можно было многое купить поштучно: латунный таз и пиджак с оторванным лацканом, фунтик соли и цыбик чая, лимон и лимонку, хлебный каравай и никелированную хирургическую пилу. Внимательно выслушивая интересные предложения, Иуда проталкивался вдоль кривых торговых рядов; продавцы, разложив товар на земле, на пыльных мешках или старых газетах, провожали конармейца терпеливым взглядом.
На окраине базара, на отшибе торчала из пыльной земли будка не будка, а как бы дощатый домок — теремок для бедных. Косо припавший на один угол, сколоченный из вполне подручного материала — реек, фанеры и дранки,- он чудом держался. Над единственным окошком был прибит наличник изумительной работы, весь резной, недавно выкрашенный яркими красками: желтой, синей. Над крышей на высоком шесте вертелся жестяной петух-флюгер с хвостом из павлиньих перьев. У входа в домик праздно стоял, уперев руки в боки, маленький старый еврей в черной ермолке на плешивой голове. Увидев Иуду, он взглянул на него пусто, а потом его голубоватые выцветшие глазки налились интересом, и он, припадая на левую, чуть короче правой ногу, легко похромал навстречу конармейцу. Поравнявшись с ним, старик властно выкинул руку вперед и прикоснулся тонким пальцем к груди Иуды. Иуда остановился как вкопанный. Таким уверенным движением можно было остановить и бронепоезд.
— У меня до вас дело, рэб красный командир,- вкрадчиво сказал старик.- Войдемте в магазин.
У самого входа в теремок старик остановился.
— Вы ведь еврей, ну, конечно,- сказал старик и покачал головой.- Чтоб она пропала, эта война… Милости прошу. Меня зовут Гедали, к вашему сведению.
— Кирилл,- сказал Иуда Гросман.- Лютов.
— Гедали,- повторил старик,- так назвали меня родители, да будет благословенна память о них. Но здесь, на базаре, все зовут меня Шепселе. Шепселе так Шепселе. Вопрос: почему? Потому что так интереснее. А что мне от этого убудет? Ответ: ничего. У евреев так положено: тебя зовут, предположим, Рувим, а ты откликаешься, допустим, на Алешу… Это же интересно! И я вам заявляю, и не вздумайте сказать мне «нет»: вас тоже не всегда зовут Кирилл Лютый, будьте уверены.
— Допустим…- сказал Иуда и наморщил лоб под буденновским шлемом. Бегущая речь Гедали приятно обтекала его, было в ней что-то потаенно-родное, запретно-стыдное.- Иногда меня зовут Иудой, чтоб вам было ясно.
— «Ясно» помножим на «неясно», вычетем «почему» и получим ответ,- удовлетворенно пробормотал Гедали.- Ну войдите уже, что вы тут стоите, как башня Вавилонская!
Иуда послушно переступил порог теремка. Он ожидал почему-то увидеть коричную корицу, турецкие вяленые фиги и мешки с персидским рисом, но ничего этого не оказалось в полутьме комнатушки. Прямо против входа громоздились начищенные до блеска рыцарские доспехи, составленные из частей, как членистоногое существо, против них помещалось чучело медведя на дыбках, с медным подносом в лапах. Под окном стоял рогатый корабельный штурвал, над оконным проемом ветвились раскидистые оленьи рога. С потолка свешивалась на кандальных цепях высушенная туша акулы с неприятными стеклянными глазками.
— Это всё — ваше? — огорошенно спросил Иуда.- Так, значит, вы богач и волшебник?
— Ну да,- со вздохом согласился Гедали.- Если Богу Авраама, Ицхака и Иакова требуются богачи и волшебники, то почему бы ему не указать на меня своей тросточкой? Но взгляните сюда…- И Гедали указал, куда глядеть.
На стене, на медных гвоздях, развешены были котелки, подвенечные шляпки с вуалью, канотье, панамы, береты, фуражки и кепки, шапокляки и цилиндры. Еврейских ермолок и штреймл тут не было и в помине.
— Ну, как? — спросил Гедали, примеривая цилиндр.- Нравится? А это? — Он снял с гвоздя и протянул Иуде бандитскую кепку.- Вы можете примерить… А это дайте мне, я подержу.- Он стянул с головы Иуды кавалерийский буденновский шлем с острой тульей и со звездой и с любопытством заглянул внутрь.
— Кто-нибудь у вас это покупает? — с сомнением спросил Иуда.
— Никто,- сказал Гедали.- Но купец — красный, белый и зеленый — должен уметь хорошо ждать. Уйдут одни, извиняюсь, разбойники, и придут другие. И кто-нибудь что-нибудь когда-нибудь купит… Продайте мне вашу шапочку, рэб командир, или лучше обменяемся! Вы видите, у меня есть всё,- но вашей шапочки у меня еще нет. Что будет с вами, знает один Господь Бог на небе, но ваша шапочка сохранится у меня в почете и уважении. Ну? Сделаем дело?
— Дайте акулу,- сказал Иуда, глядя на Гедали, который аккуратно, как бабочку на иглу, нацеплял буденовку на гвоздь.
— Зачем еврею акула? — развел руками Гедали.- Еврею на коне и с шашкой нужен добрый шматок сала или хорошая девушка. Девушка нужна еврею?
— Нужна,- сказал Иуда.
— Еврей получит девушку,- сказал Гедали и наклонил голову к плечу.- Хорошую девушку, здоровую и без болезней… А что, талес нужен еврею на коне или, не дай Бог, сидер в переплете?
— Приличная девушка? — спросил Иуда.
— Из приличной фамилии,- уклончиво ответил Гедали.
— Она из наших? — спросил Иуда.
— Нет,- твердо сказал Гедали.- Она гойка. Но — хорошая гойка. Ее отец торговал отрубями, он тоже был хороший гой и умер без мучений, чтоб мы все были здоровы.
— Чем же он был такой хороший?- спросил Иуда.
— А! — светло улыбнулся Гедали.- Оставьте! Хорошему гою — хорошая смерть, а плохому гою — плохая смерть, но, между нами говоря, чтоб они оба сдохли как можно скорее… Ну идемте же, Юда, идемте!
— Когда мы выйдем из вашего дворца, пан волшебник, называйте меня Кириллом,- сказал Иуда.- Гут?
— А вы меня — Шепселе,- откликнулся Гедали.- Так будет лучше. Для всех.
Они вышли, и Гедали навесил амбарный замок на хлипкую дверь.
Базар принял их в тысячерукие тиски. Проходя вдоль жидкого рыбного ряда, Иуда услышал за спиной вполне отчетливо:
— Шепселе заарестовали. Вон ведут.
Расслышал и Гедали своим серебряным ухом.
— Дурак,- не оборачиваясь, сказал Гедали.- Не успел Моисей залезть на гору, как каждый уже желает другому, чего ни на грошик не хочет для себя.- И добавил печально и брюзгливо: — Это люди!..
— Мир состоит из разных людей, рэб Шепселе! — вполголоса не согласился Иуда.- Шапку мою вы хотите, а то, что под шапкой, не видите. Зачем мы затеяли всё это? — Он коротко повел рукой, указывая на небо и на базар под ним.
— Вопрос,- строго сказал Гедали,- зачем?
— Мы устроим роскошный интернационал, — сказал Иуда.- Никто не будет желать другому того, что ему самому не подходит. Каждый человек получит коржик с маком. Моисей спустится с горы и придет в восторг. Это будет интернационал добрых людей!
— Ин-тер-националь,- ворчливо повторил Гедали.- Нужно проделать дырки в языке, чтобы сказать это слово… И откуда они возьмутся, эти добрые люди? Вы их видите? Я их не вижу. Дайте я надену ваши очки, рэб Кирилл, дайте я посмотрю на свет вашими глазами! Интернациональ он хочет завести тут, в Житомире, как вам это нравится!..
Гедали сердито замолчал и не проронил ни слова, пока они не подошли к чистой хатке под надвинутой на синие окошки соломенной толстой крышей, в пяти минутах ходьбы от базара.
— Это тут, — останавливаясь, сказал Гедали.- Вы придете сюда вечером, после первой звезды, вы постучите, но не очень громко, три раза, вот так,- и он трижды ударил ножкой в землю.- «Марусичка,- скажете вы,- известный вам Шепселе прислал меня к вам на постой и на удовольствие». Так вы скажете, если в вас еще играет капля любопытства. И этой Марусичке вы можете рассказывать про интернациональ, потому что ее уши сделаны из воска египетского, ее уши — пещеры, в которых живут кошки с собаками.
— С собаками? — переспросил Иуда, пристально, по-охотничьи оглядывая хату.
— Да,- сказал Гедали.- А теперь идите. Я бы дал вам коржик с маком и взял бы вас в синагогу. Но, скажите мне, о чем вам просить нашего Бога, рэб красный командир?
Действительно, о чем? — думал и рассуждал Иуда Гросман, нетерпеливо поглядывая на небо в ожидании первой звезды. Вот ведь как устроена жизнь: все время о чем-то просишь, и не надоедает просить, и ты даже не замечаешь, что жизнь твоя — это одна бесконечная просьба. Просишь папу, чтоб не шлепал, просишь маму, чтоб дала конфетку или денежку. Просишь товарища, чтоб обменял с тобой марку страны Того на марку страны Гваделупа. Просишь учителя, чтоб не ставил тебе двойку по алгебре и ничего не рассказывал родителям. Просишь милую девушку, чтоб она поскорей сняла с себя кофточку и панталоны. Просишь начальника, чтоб он повысил тебя в должности и прибавил жалованье. Просишь командира, чтоб перевел тебя в другую часть. Просишь уличного хулигана, чтоб не бил, бандита — что б не резал. Просишь милиционера, чтоб не тащил в участок. Просишь солнце, чтоб так не палило или, наоборот, чтоб грело посильней. Но просят о чем-то своем и папа с мамой, и приятель-филателист, и учитель по алгебре, и девушка в панталонах, и начальник с портфелем, и командир с шашкой на боку, и хулиган с фиксой, и бандит с финкой, и милиционер со свистком. Все просят, и ты просишь. А если нет под рукой ни приятеля, ни начальника, ни хулигана — просишь Бога: «Дай денег, спаси от смерти, сделай так, чтоб у милой девушки не оказалось триппера».
Иуда тревожил Бога самыми разнообразными просьбами и не видел в этом ничего предосудительного. Лютов Кирилл — тот не стал бы просить: брал бы сам, и без спросу. Эх, Лютов, безукоризненный человек!.. А Иуде Гросману почему бы не попросить? И кого же тогда просить, если не Бога, когда люди по несовершенству натуры не хотят или не могут помочь и пойти навстречу? В этих своих вполне откровенных обращениях к Богу о помощи Иуда видел нечто интимное, никого, кроме них двоих, не касающееся. Иуда всецело доверял Богу, доверял, как самому себе, и ожидал от Бога доброго расположения за это безграничное доверие.
А к синагоге Бог не имеет никакого отношения. Да, синагога — закрытый еврейский клуб, туда надо ходить, чтобы слушать интересные разговоры о ценах на овес и сумрачных ежедневных несчастьях, приправленных, словно зеленым оливковым маслом, еще более сумрачными библейскими историями ветхозаветной давности, а уж наверняка не для того, чтобы молить бараньим хором родного как-никак Бога, да еще в компании с новознакомым Шепселе. Это уж нет, спасибо… Лучше в поле выйти, в райское русское поле, по которому ходят женщины и кони, и просить там Бога и молить, о чем пожелает душа. Во всяком случае, в синагоге ничуть не ближе к Богу, чем в поле.
Отношения Иуды с Богом были легки и отчасти даже фамильярны. Синагона — дело другое. Стены и потолок строения только отгораживали от Бога, дурацкие разговоры отвлекали и мешали. Талес, наброшенный на голову и на вытянутые вперед рога рук, не спасал. Дуденье в рог раздражало и коробило слух. К чему дудеть? Почему тогда просто не блеять? А зачем наворачивать на руку и на лоб тфилен? Эти коробочки на ремешках помогают евреям лучше говорить, а Богу — лучше слышать? И вообще Богу нужны какие-то коробочки, пейсы и лапсердаки? Кто это всё выдумал и зачем? Но никто, никто, даже князь Давид Реувейни в расшитой золотыми цветами кацавейке не смел спросить: кто и зачем?
В синеватых сумерках подходя к хатке за базаром, Иуда привычно сменил ход мыслей. Он больше не думал о Боге, он думал о женщине по имени Марусичка, к которой Шепселе послал его на постой и на удовольствие в обмен на буденновский шлем с красной звездой. Марусичка представлялась ему большой, белой и теплой, как хлеб. Он попробовал представить себе ее запах, не смог и улыбнулся. Остановившись перед дверью, он снял очки, протер их платком и вернул на переносицу. Он уже любил неведомую большую Марусичку, потому что желал ее. Если бы перед ним в проеме двери возникла патлатая карлица, кривая и горбатая, он бы ее разлюбил. Поднимая руку — постучать три раза, негромко,- он не исключал появления карлицы.
Дверь приоткрыла молодайка в домашнем халатике и уставилась на Иуду скорее с изумлением, чем с испугом.
— Чего надо? — спросила женщина, стараясь придать голосу оттенок независимости.
— Марусичка? — по-заговорщицки глядя, сказал Иуда.- Привет тебе от Шепселе. Дай же войти — я на постой.- И, взглянув попристальней на женщину в халатике, добавил: — И на удовольствие.
— Какой еще Шепселе? — совершенно искренне удивилась Марусичка.- Не знаю я никаких Шепселев! — И неуверенно потянула дверь на себя.
— А у меня сахар есть,- не пуская дверь, сказал Иуда.- И куренок. Ну, отчиняй!
— А из мануфактуры? — спросила тогда Марусичка.- Есть что-нибудь из мануфактуры? Или готовое? Времена-то, сами знаете, какие тяжелые.- И вздохнула свежим дыханьем, и грудь ее, не обремененная поддержкой, качнулась под тонкой тканью халата.
— Разберемся,- проходя в хату, сказал Иуда.
За столом в прибранной комнате, украшенной бумажными цветами, сидел опрятный старик в жилетке и ел квашеную капусту из миски. Старик зачерпывал капусту ложкой, сливал сок и, не наклоняя лобастой головы на сильной еще шее, подносил пищу к косо раззявленному рту.
— Дед это,- сказала Марусичка, накидывая на плечи платок.- Микола Абрамыч, сродственник.
— Вижу, что не бабка,- озабоченно пробормотал Иуда и вывалил на стол провизию из вещмешка.
— Дед, дед,- подтвердил Микола Абрамыч, без стука кладя ложку на стол.- Будем знакомые…- И глазами почему-то завертел, заелозил.
— Он тут рядом живет, через дорогу,- внесла дополнительную ясность Марусичка.
Оставалось, однако, неясным, зачем лобастый Микола Абрамыч явился есть капусту сюда, а не остался вечерять в своем доме через дорогу. Черт его сюда принес.
— Ну, я пойду,- засобирался, задвигал табуреткой Микола Абрамыч.-
А то темно, вечер.- Как будто идти ему не напротив, а в другой город.
— Ну, иди,- не стала удерживать Марусичка.- Завтра приходи.
А Иуда, дождавшись, когда брякнет дверь, с облегченьем вытащил из кармана бутылку самогона и сел на дедово место. Марусичка, скинув наплечный платок, засновала, забегала, неся из кладовки тарелки и стаканы, добавляя капусты в миску. Иуде приятно было смотреть на ее хозяйственную суету. Он знал, знал приятным неоспоримым знанием, что, захоти он — и вот сейчас, сейчас же может подойти к женщине вплотную, стянуть с нее халат, взять ее. Но можно было немного и подождать, посидеть вот так, слушая сильный и упругий шаг сердца, парадный шаг, откликающийся во всем теле.
— Вы красный будете или как? — присаживаясь к столу, вежливо спросила Марусичка.
— Какой же еще! — снисходительно пожал плечами Иуда.- Зеленый, что ли?
— Это я так,- приятно улыбнулась Марусичка.- Просто для разговора… Но вообще-то у нас и зеленые были, и белые, и даже черные. Кого только не было.
— Теперь я вот пришел с тобой лясы точить,- притворно-ворчливо сказал Иуда и зубами, со скрипом, медленно вытянул затычку из бутылки самогона.- Подставляй! — И налил в стаканчики.
Ему, впрочем, и без вина было хорошо. Ему в радость было по-хозяйски рассиживаться тут, поглядывать чуть покровительственно, чуть снисходительно и нести легкую, как семечная лузга, чепуху о всяческих жизненных обстоятельствах.
— Ты борщ варишь? — спросил Иуда.
— Ну, варю,- с опаской, как бы в ожидании подвоха подтвердила Марусичка.
— А как? — продолжал допрос Иуда.- С помидорами?
— С помидорами, конечно! — облегченно хохотнула Марусичка.- Вот интересный…
Нащупать общий язык — это главное. С рыбаками говорить как рыбак, с казаками как казак. С чекистами как чекист. С Марусичкой — как Марусичка. Борщ с помидорами? С помидорами. Шелковые чулки не достать? Не достать… И ни слова ни о Льве Толстом, ни о Вудро Вильсоне.
А все-таки с Марусичкой куда проще получается, чем с казаками.
— У тебя тут чисто,- сказал Иуда.- Молодец.- И улыбнулся — вспомнил почему-то великого царя Петра, как ввалился к бело-розовой Анне Монс: кругом в Москве грязь, темень, дерьмо по колено, а в домике у немки чистенько, на окнах занавесочки в клеточку и гераньки в горшочках. Хорошо бы так по всей Москве, по всей России учредить.
— А как же, а как же! — плавно махнула рукой Марусичка.- Дом надо в чистоте содержать, и себя тоже: мыльни-то нет, моемся в корыте в неделю раз.
Иуда, щурясь под очками, не слушал. Грязь обезображенных войной местечек наползала на него, грязь, кровь и дерьмо, и тошнотворное это глюкающее месиво приливало к стенам белой хатки близ житомирского базара — и отступало. И сонмища мух нагло ломились в окна с воли, бились в стекла, и ни одна не зудела в тихой комнате.
— Пойду ставни запру,- сказала Марусичка, поднимаясь из-за стола. —
А то шляются тут под окнами разные…
Русская женщина. Белая, большая. Запретный сладкий плод, на который целым поколениям Гросманов и смотреть-то было нельзя. Связаться с гойкой — что могло быть страшней! Теперь можно. Теперь революция, война, бардак вселенский.
— Всё будет хорошо,- сказал Иуда. — В России дела чудесные: экспрессы, бесплатное питание детей, театры, интернационал.
— Ну и хорошо, и замечательно,- повела покатыми полными плечами Марусичка.- Детям молоко, что ли, выдают?
Русская женщина. Это всегда как заграница, как Африка для Ливингстона: чужой заманчивый мир, таинственная культура. И исследователь — как вор в саду: залез за яблоками. Славно быть вором в саду: я вор, я ворую счастье с деревьев чужого сада… Люба, одесская Люба с ее усатой мамой — это совсем другое. Люба — это свое, куда более свое, чем гимнастерка или сапоги. Вот так, примерно, синагога — раздражает, даже злит, а потом вдруг зальет душу детским драгоценным теплом: свое.
— Знаешь, вот смешно,- сказал Иуда.- Сегодня тринадцатое. У меня день рождения, двадцать шесть лет. А я и забыл.
— Тогда поздравляю,- сказала Марусичка и улыбнулась недоверчиво.- Так-таки и забыли?
— Нет, правда,- сказал Иуда.- С утра помнил, а потом забыл.
— А у меня недавно именины были,- сказала Марусичка.- А у вас именины тоже бывают?
— Ну да,- подумав, сказал Иуда.- Я ведь вообще-то русский. Отец у меня русский, а мать еврейка.
— Ну и что ж,- сказала Марусичка и сделала деликатную паузу.- Очень даже просто… Которые ваши — те никогда не хулиганничают, а Ванька придет какой-нибудь лупоглазый, напьется, всё рушить начнет.
Бедный папа Хаим: если б он знал, что в доме житомирской девушки Марусички его зараз перевели в русского. Бедная мама Фейга: если б знала она, что шла под хупэ с гоем.
— Да вы кушайте,- сказала Марусичка.- А то всё думаете и думаете.
— Да,- сказал Иуда,- не буду думать, ты права…
Но и говорить не хотелось, а обещание не думать не обязывало ни к чему: так, милословие. И, жуя сало с квашеной капустой из дедовой миски, Иуда думал о том, что хорошо жить здесь, в хатке, до рассвета, но не далее того и что надо записать в дневник историю облачно-лукавого Гедали и это имя прибазарной девушки Марусички. Да, пожалуй, только имя, но его обязательно, а все остальное можно смело опустить, потому что это остальное мало чем отличается от других, живущих в других хатах и других городах: ну, комнатешка без бумажных цветов, ну, есть военные или довоенные дети.
— У тебя есть дети? — спросил Иуда.
— Скажите: Марусичка! — попросила женщина.
— У тебя есть дети, Марусичка? — с удовольствием повторил Иуда и отметил трезво, по-деловому: и это — не забыть записать.
— У меня братик, ему уже десять лет исполнилось в мае,- сказала Марусичка и вздохнула тяжко, так, что полновесная грудь медленно пошла вверх, а потом плавным львиным прыжком опустилась вниз. И Иуда, глядя на это головокружительное перемещение, пожалел, что и спросил о сиюминутном: есть брат, нет его — какая разница? Надо было вместо этого встать, подойти со спины, наклониться тесно, руками приподнять, а потом опустить львиную царскую тяжесть.
— Такой хлопчик, такой хлопчик! — продолжала Марусичка.- Умница, красивый. Борик его звать. Нет, истинная правда! По-немецки умеет, по-польски. Он бы выучился на доктора, если б не война… И поет, и музыку играет.
— Надо его в Москву послать,- сказал Иуда.- Учиться. Школу кончит, в институт пойдет. Республика помогает одаренным детям.
— Да как же он там один? — подавшись вперед, воскликнула Марусичка.- А накормить, а постирать!
— Ты с ним поехать можешь,- решил Иуда.- Пойдешь на какие-нибудь курсы. Счетоводов, например.
— Ой, Боже ж ты мой! — сказала Марусичка.- Правда?!
— Можно устроить,- помолчав, сказал Иуда.
— Устроить — как? — нагнув голову и заглядывая под Иудины очки, спросила Марусичка.
— Именно так должно быть! — твердо сказал Иуда.- По справедливости.
— Справедливость-то, где она? — разочарованно махнула рукой Марусичка.- Справедливость только в сказках бывает.- Она уже готова была подняться со стула, бежать на вокзал и вместе с красивым братом ехать в Москву, где полно театров, непонятных электрических экспрессов и дают бесплатное питание,- и вдруг обнаружилась справедливость, как бревно на дороге.
— Я тебе всё объясню,- нетерпеливо сказал Иуда.- Тут надо подумать, найти, на кого нажать. Я сделаю, вот увидишь… Ну иди ко мне!
Она послушно вышла из-за стола и, проходя по комнате, стянула с кровати вязаное белое покрывало. Поднялся и Иуда и расстегнул пряжку на гимнастерке. Но тут кто-то постучал тихонько в ставень: туп-туп-туп! — и покашлял деликатно.
— Черт! — озабоченно сказала Марусичка.- Чего надо?
— Я это, — донеслось с воли,- Микола Абрамыч! Отсыпь сахарку-то, честное слово…
— Потом! — жестко сказала Марусичка.- Завтра… Ишь сахарку ему!
— С сахарком не шути,- озабоченно сказал Иуда,- а то до Москвы не доедешь. Сейчас не то что за сахар — за мешок соли к стенке ставят…- И добавил просительным шепотом: — Ну иди!
Кровать была широкая, панцирная, никелированные шарики на спинках — для красоты. Кровать плыла, как баржа: остойчиво, медленно. Иуда ощущал этот ход, это волнистое скольженье, не имеющее ничего общего ни с рекой, ни с морем. Может быть, с небом, нежным прохладным небом, по которому, как лошади по лугу, идут облака. Плыла белая баржа, коптилка ровно горела у нее в ногах. Мир комнаты был покоен неправдоподобно, и семицветная страсть зачатья — эта сумасшедшая радость разнузданной души — не касалась покоя комнатного мира посреди войны и не коробила его. Иуду как бы выбросило прочь из времени, и не озадаченная кривизною фронтовой жизни Марусичка была тому причиной, а вот это безымянное большое, белое, вздымавшееся под ним и перекатывавшееся с боку на бок и сверху вниз.
А потом чуть скрипнула дверь в чулан, и в круг света, отбрасываемый керосиновой лампой, на бесшумных лапах вошел кот с обвисшей мышью в зубах. Опустив круглую костлявую голову, кот медленно шел, и Иуда, нехотя возвращаясь в привычное сознание, с изумлением увидел, что мышь вываляна в сахаре: белые крупинки пристали к исполосованной кошачьими когтями серой бархатной шкурке. Иуда потянулся к гимнастерке за очками. Уловив движение на своем пути, кот, не выпуская мыши, метнулся обратно в чулан. Марусичка спала. В чулане что-то тупо брякнуло — то ли упало, то ли перевернулось. И сра-
зу донесся оттуда прерывистый короткий стон, точно теленок взмыкнул от страха или от боли: «Мы! Ма-ма!» Иуда сбросил ноги с кровати, взял лампу и шагнул к двери чулана.
Шаткий свет коптилки выхватил в темном закутке, перед дощатыми полками, заставленными кринками, глечиками и мисками с сахаром и крупой, самодельное инвалидное кресло-коляску. В кресле, на темной подушке, сидел, привалясь к подлокотнику, мальчик лет десяти, уродливо и страшно скрюченный болезнью. Лицо мальчика, обезображенное чертами идиотизма, выражало испуг. «Ма-ма!» — увидев Иуду, снова невнятно позвал мальчик и задергался в своем кресле, как будто хотел встать и убежать, спрятаться — и не мог. И кот мел хвостом в углу и рычал, не выпуская добычи.
Иуда отступил, пятясь, за проем двери и наткнулся спиною на хозяйку.
— Борик,- шепотом сказала Марусичка,- сердце мое…
Иуда, шлепая босиком, прошел к столу и сел. Ему сделалось легко и приятно. Кот с сахарной мышью, калека-сын в чулане: говорит по-немецки, музыку играет. Великолепная спекулянтка Марусичка, душевная. Необыкновенные чудеса в житомирском решете. Теперь можно обуваться, прощаться, уходить.
— Лечить его надо,- строго сказал Иуда.- Мальчика. И вылечить. Вот так.- И потянулся за сапогами.
— Кто ж возьмет лечить-то? — вздохнула Марусичка.- Кому мы нужны?.. Вон Микола Абрамыч тоже обещал, старался. А что из этого вышло?
— Тут думать надо,- сказал Иуда и улыбнулся, затягивая ремень.- Может, что-нибудь и получится. Только надо подождать.- Ему хотелось на волю, в теплую ветреную темень, замешанную на звездах и кострах, и он знал уверенно, что вот сейчас он там и окажется — только переступить порог белой Марусичкиной хатки.
— Ты жди,- сказал Иуда.- Я еще приду.- И бегом спустился с крыльца.
Прошла неделя, десять дней, дивизию перебросили в район Козина, начдива Савицкого сместили без скандала, немало воды утекло в речушках Волыни и Галиции, а Иуда всё вспоминал почему-то Марусичку и, усмехаясь, явственно видел перед собою шелудивого кота с мышью и калеку в самодельной каталке. Что далась ему эта Марусичка? Ну крепенькая кобылка, и козел этот при ней, Микола Абрамыч. Обычная военная история, без таких историй война казалась бы просто остановкой на кладбище, беганьем вокруг могилы. Имя, что ли, застряло щепкой в памяти? Тут ведь палка об одном конце — девка наверняка забыла начисто об этом приключении, эта ленивая лебедь даже не полюбопытствовала, чем он, красный гость с очками на носу, в жизни занимается. Узнавая, что мимолетный ночной всадник — писатель, такие добрые кобылки приходят в непритворное возбуждение: сочиняющий над бумажным листом человек столь же труднопредставим для них, как укротитель носорогов. Писатель — запоминается. А эта даже не спросила… И всё же она стала своя, и не только в той плывущей барже с никелированными шариками, но и когда наткнулся на нее спиной, пятясь из чулана: она лукаво обманула, сочинила историю про красивого брата, одаренного мальчика. Она сочинила для него, для Иуды, и выдумка эта сочилась из ее сердца, и была в этом некая родственность душ. Вот так он сам сочинил про русского папу, про убитого погромщиками деда. И про Марусичку сочинит, если даст Бог, и про смещенного Савицкого в алых рейтузах и про лошадей: Степана, Мишу, Братишку, Старуху. Лошадь — это всё. Лошадь — спаситель. Лошадь — мать, отец. В Одессе такое не могло и присниться. Что отец? Неужели всё отобрали? Надо подумать о доме. Надо описать людей, воздух. Надо описать чувство всадника: усталость, конь не идет, ехать далеко, сил нет, выжженная степь, одиночество, никто не поможет, версты бесконечно.
К Демидовке подъехали перед вечером. Поляков выбили отсюда в полдень, сналету. Местечко сильно пострадало — дымились дома, разрушения повсюду. Евреи, как черные пеньки, торчали в степи: возвращаться боязно, лучше дать победителям вволю напраздноваться победой, да и поляки могут снова нагрянуть до темноты. Впрочем, кое-кто и остался в уцелевших домах.
Санитарная тачанка Иуды Гросмана, покачиваясь на рессорах, ходко шла. Ездовой Трофим Рохля, здоровенный малый лет восемнадцати, рассказывал, не оглядываясь на Иуду, как юнкера порубали его родителей и как он потом собирал остатки имущества по всей станице.
— Собрал, всё обратно снес и пошел записался в большевики,- заключил Трофим и, переводя лошадей на рысь, шевельнул вожжами.
Главной страстью и любовью в жизни Трофима Рохли были лошади. Человека, не умеющего обращаться с лошадьми и не знающего в них толк, он презирал бездонно и по молодым годам и свойствам характера опасного своего презрения не скрывал. Неотрывно от главной, первой, шли страсти вторая и третья: девки и тряпки. Трофим разгуливал в шароварах, сшитых из архиерейской мантии, в украденном из костюмерной бродячего цирка малиновом гусарском ментике с серебряным позументом и в неизвестно как добытой зеленой тирольской шляпчонке с фазаньим пером за красной муаровой лентой, обернутой вокруг тульи. Что же до женщин, то тут Трофим разницы не делал: все были хороши.
Чуя впереди развлечения и испытывая поющий жизненный прилив, Трофим снова погнал. Вытянув добрые головы, лошади шли по стрелке. В Демидовку вкатили с шиком: Трофим гикал и свистал так, что уцелевшие жители в своих домах втягивали головы в плечи. Можно было подумать, что в задке тачанки щерится на свет Божий секретный чудо-пулемет, а не сидит там Иуда Гросман на фельдшерском сундучке.
Остановились в кирпичном доме. Дом был полон женщин: вдовствующая хозяйка — зубной врач Дора Ароновна с томиком Арцыбашева на полных коленях, трое ее подрастающих дочерей в белых чулках, родственницы, сирота-гимназистка из Ровно, соседки и приживалки. Родители Доры Ароновны — он в ермолке, она в парике — держались кучкой в сторонке, глядели с тупым покорным безразличием. Кривой еврей в лапсердаке, в галошах на босу ногу бегал без остановки по просторной комнате, повторяя на разные лады одно и то же: вот сейчас приедет из Хорупани кузнец Хаим, и бондарь Мендель приедет вместе с ним, и Пиня с Лейбом Криворучко. На стреляющего глазами из-под намасленного чуба Трофима новости о прибывающем силаче Хаиме с приятелями не производили никакого действия: порхая от сестер в белых чулках к ровенской сироте и унылым родственницам, Трофим слизывал слюну с красных губ и вел разговор о станичной коммуне, о порубанных родителях и историческом трудящемся — Иисусе Христе. А у сидевшего за дубовым семейным столом Иуды робкое вранье женского заступника в галошах вызывало жалостливую усмешку: он не знал Трофима Рохлю, этот кривой бегающий еврей, он не знал, что, явись сюда сейчас начдив об руку с Ильей Муромцем и Алешей Поповичем в придачу, и те не справились бы оттереть станичника от женского общества.
Да никакой Мендель и не ехал, а загромыхала под окнами подвода и появилась невестка кривого еврея — уверенная в движениях, лет тридцати, по имени Бейла. Трофим и к ней подлетел в своем гусарском ментике.
— Здравия желаем! — сказал Трофим, брызжа слюной.- Как непобедимый красный казак Трофим Рохля просю к нашему шалашу. Мы туточки как раз гуторим про Иисуса Христа — трудящего рыбака и плотника, что пошел в тятю по линии рукодельного занятия.
Услыхав имя назаретянина, евреи понурились. Родители Доры Ароновны опустили лица в ладони и затрясли головами. Бейла выпучила на Трофима глаза, а потом улыбнулась с осторожностью, но не отступила.
— Глупости вы говорите,- ровно сказала Дора Ароновна, веером пропуская страницы Арцыбашева между пальцами.- Никаким он не был рыбаком.
— Кто? — не сводя глаз с Бейлы, кратко спросил Трофим, как будто гитарная струна лопнула в тишине собрания.- Кто?! — проревел он и смаху саданул себя кулаком по выставленной раскрытой ладони.- Спаситель наш Иисус Христос, что ли, был буржуй? Да вы кто такие тут собрались, жидьё пархатое! Да вы про учителя нашего Иисуса Христа не можете рот открыть! Да я, мат-ть вашу через колену в три погибели, через свиные ухи, скрозь ерихоновскую трубу…
Дора Ароновна, вцепившись в книжный томик, глядела на Иуду с мольбой.
— Не ори, Трофим! — примирительно сказал Иуда.- Чего орешь? Мы как русские люди должны понимать положение угнетенного белополяком еврейского населения.
— Да я, Лютов, чего? — беспечально принял большевистскую критику Трофим Рохля и сбил свою тирольскую шляпку на затылок.- Я ж не рубаю, я просто так говорю.
Теперь Дора Ароновна глядела на Иуду Гросмана с изумлением и отчасти презрительно: принадлежность его к русским людям оставляла у нее мучительные сомнения.
Народу тем временем прибыло. Нежданно возник, как из спустившегося с высоких небес смерча, племянник хозяйки — молодой нервный человек, подвижный и тощий, скверно выговаривающий русские слова, в потертом и кое-где дырявом кафтане ешиве-бохер. Сбиваясь и кривя лицо, ешиботник прямо с порога кинулся в гущу диспута; каленые стрелы его аргументов летели по кривой и были нацелены в Трофима Рохлю.
— Свиноеды и кроликоеды,- на всякий случай повернув голову к державшимся особняком престарелым родителям Доры Ароновны, но скашивая взгляд на Трофима, нанес пробный удар ешиботник,- противны Создателю и ужасны! Они хуже козлов и баранов. А что есть русское мясо? Сказано: свиное мясо есть русское мясо, а кроль есть соблазн с чесноком и черносливом.
От такого сообщения Трофим Рохля сделался скучен, а престарелые родители, не разобравшись в тонкостях ешиботниковой тактики, загомонили на идиш и замахали руками в знак полного согласия: да, куда хуже, да, в чесночной подливке.
Иуда сидел за столом, подперев круглую голову кулаком. Крепкий, основательный стол, краеугольный камень человеческого жилья,- делали ведь когда-то такие: на десятилетия, на всю жизнь. Стол посреди комнаты, темный застекленный шкаф с праздничной посудой и какими-то памятными безделушками, картина «Сон Иакова» в старинной раме: праотец, разметавшись, беспокойно спит у подножия лестницы, ангелы размахивают крыльями, ужасная смертная тьма переливается без полутонов в горний свет вечной жизни. Иуде вдруг захотелось есть — русское мясо, кролика, рыбу-фиш и штрудель с изюмом. Чуть прищурившись, он следил за своим ездовым: от Трофима Рохли многого можно было ждать, а Иуде почему-то не хотелось производить губительных разрушений в этой живописной семье. Каких разрушений? Да очень простых: Трофим мог зарубить ешиботника, изнасиловать Бейлу или Дору Ароновну с круглыми коленями. Кого из них? Но Иуда, прикидывая так и эдак, не мог решить, кого бы из них он сам предпочел.
— А я и говядину очень даже уважаю,- переходя с богословской темы на гастрономическую, миролюбиво заметил Трофим и схватил Бейлу за руку повыше локтя.- Что это меня качает?.. Эй, хозяйка, накрывай, что ли, на стол, а то жрать хочется! И вино ставь, вино!
Ешиботник налетел, как шмель, и остановился против Трофима.
— Перун — тьфу! — с вызовом сказал ешиботник и упер руки в боки.
— Кто? — удивился Трофим.- Какой Перун?
— Вы язычник,- сказал ешиботник и сокрушенно покачал головой.- Многобожие — это гибель.
— Не,- твердо возразил Трофим.- Я большевик.
— Большевик или не большевик — это еще вопрос,- усомнился ешиботник.
— А ты чего вяжешься? — сурово поглядел Трофим Рохля.- Какой тут еще вопрос?.. Ты иди картошку копай, ведро бери и иди. А бабы вон сварят.
— Он не пойдет! — высоким голосом сказала Дора Ароновна из своего кресла.- Сегодня суббота, он не пойдет. И никто тут ничего не будет варить. Завтра 9 Абба, к вашему сведению! — Она взглянула на Иуду, проверяя, как на него подействует это сообщение.
Иуда снял очки, протер машинально, без нужды. Ну, конечно, как же это он забыл! 9 Абба — день разрушения Храма, день падения Иерусалима. Над золоченой кровлей рыжее пламя в черной дымной опушке, под короткими мечами римских легионеров защитники города и чести ложатся на раскаленные камни внутреннего двора святилища. Горит, братья, горит! Впереди позор, изгнание, местечко Демидовка.
— Это по-вашему завтра девятое или пусть будет даже десятое,- поправляя чуб, сказал Трофим.- А нам жрать надо. Давай, дед,- он оборотился к отцу Доры Ароновны,- бери свою команду и иди копай. Ты у нас будешь за
командира.
— Мы не будем копать.- Ешиботник подошел к Трофиму уже вплотную и трижды повел у него перед носом хрупким указательным пальцем.- Ни-ни-ни!
— У них суббота, Трофим,- подал голос Иуда Гросман.- Им по субботам работать никак нельзя.
— Бог работать велел! — закричал Трофим и ударил ногою в пол.- Это как так получается: всем работать, а им — отдыхать? Эт-та так не пойдет! Нам, значит, работать, а им брюхи чесать? А ну, дед, вставай и бабку с собой бери! Пошел! Все пошли! — Он выхватил из-за голенища плетку и несколько раз со свистом рассек перед собою воздух.
— Пост у них завтра, пост,- сказал Иуда под неотрывным, презрительным взглядом Доры Ароновны.- Святой день. Воды — и то не пьют, нельзя им.
— Да пускай хоть зальются! — бешенствуя, проговорил Трофим.- Мне что надо — вынь да положь: харч, бабу. Вон, говорил комиссар: евреи эти — отсталое население, они против нас идут.- Он мягко, как на рессорах, подошел к столу и смаху перетянул столешницу плетью.- Ну пошли! Вставай, дед!
Старик, отец хозяйки, закрыл лицо руками, как от яркого света, и сидел неподвижно. Никто не двинулся, только еврей в галошах раскачивался, как на молитве.
— Он всех убьет,- сказал ешиботник на идиш.- Ради спасения души надо идти, и Бог нас простит.- И пошел к двери.
За ним струйкой потянулись домочадцы. Казалось, ешиботник своими словами загородку какую-то отодвинул, снял преграду — и вот они пошли: уныло, покорно. Дора Ароновна осталась.
— А вы как думаете,- с вызовом глядя на Иуду, спросила Дора Ароновна,- простит их Бог?
— Не понимаю, о чем вы,- сказал Иуда.
— Мне показалось, что вы знаете языки,- сказала Дора Ароновна.-
И идиш — тоже.
— Я не лингвист, я писатель,- сказал тогда Иуда Гросман.- Вот вы читаете Арцыбашева…
— Это ни при чем,- придвигаясь к столу, сказала Дора Ароновна.- Зачем вы устроили всё это: ублюдок в шляпе, рыть картошку? Зачем, писатель?
— Вы отважная женщина,- с удовольствием, подумав, сказал Иуда.- Но вы всё равно не поймете… Жил-был когда-то еврей по имени Иосиф Флавий — слышали про такого?
— Я читала Флавия,- сказала Дора Ароновна.- В Варшаве, в университете.
— Флавий перешел к римлянам,- продолжал Иуда,- чтобы посмотреть, что будет, и описать Иудейскую войну. И он это сделал, к счастью… А незадолго до этого он мечтал спасти свой народ, желал военной славы. Для многих он и сегодня предатель, хуже козла и барана. И вот вопрос: почему он всё это сделал?
— Ну же? — спросила Дора Ароновна.
— Потому что он был — писатель,- сказал Иуда.- Писателю можно, ему всё можно, во всяком случае, куда больше, чем другим. Его глаза, знаете ли, никак не наполнятся зрением, уши — слушанием. Вот и я тоже смотрю на петуха Трофима и на ваш курятник.
— А если он начнет резать, этот ваш приятель, насиловать, вы тоже будете смотреть? — настойчиво спросила Дора Ароновна.- Это же так интересно потом описать!
— Вот с этим осторожней,- улыбнулся Иуда.- У него сифилис, это факт.
За окном затопали капли по листьям яблонь. Пролился дождь. На соседском огороде евреи ползали по грядкам, выкапывая картофельные клубни из рыхлой черной земли. Трофим Рохля стоял в сторонке, у ног его находился раззявленный мешок, уже на треть наполненный картошкой, перемазанной глинистой землей. Евреи работали молча, не переговаривались между собою.
— Бейла! — позвал Трофим.- Иди сюда!
Женщина разогнулась, поправила волосы и переступила через грядку.
— Ты плясать можешь? — с интересом спросил Трофим.- Хоть по-вашему?
— Могу,- сказала Бейла, глядя в сторону.
— Во! — обрадовался Трофим Рохля.- А Лютов говорит: не можете вы. Ученый, а не знает! Ну иди в дом, ставь котел. Есть котел-то? И мясо достань у меня из мешка, там увидишь.
С чавканьем выдирая ноги из намокшей земли, Бейла поплелась к дому.
Удобно сидя за столом, Иуда вполуха слушал хозяйку. Имена писателей — русских и европейских — доносились до него, искареженные цитаты, строки из басен Крылова и афоризмы Ларошфуко. Бейлис плелся за Дрейфусом, Короленко дышал в затылок Золя… Согласно покачивая головой, Иуда думал о том, что нарушь он, пытливый художник, синайские заповеди — все вместе и каждую в отдельности — цивилизация не разрушится, а только упрочится и укрепится. Всё на свете постигается от противного: добро от зла, любовь от ненависти, жизнь от смерти. Изображение убийства предостерегает от дальнейшего кровопролития. Да, это так! Описание насилия, совершенного сифилитиком Трофимом Рохлей, приведет в ужас зубных врачей и заставит поостеречься девиц, верящих почему-то в неизменный перевес добра над злом и в случайные чудеса.
Бейла вошла, за ней обозначился на дощатом полу пунктир мокрых следов. На прямых ногах нагнувшись над мешком Рохли, она вытащила оттуда тяжелый шмат мяса, завернутый в ситцевую тряпку.
— Это русское мясо,- тупо глядя на Дору Ароновну, сказала Бейла.- Он велит варить в вашем котле. Ой, грех!
— Делай, что велит,- тусклым голосом сказала хозяйка.- Бог простит нас…
Держа свешивающийся пласт свинины на вытянутых руках, подальше от себя, Бейла пошла в кухню. Иуда глядел с интересом, переводя ощупывающий мягкий взгляд с Бейлы на Дору Ароновну.
— Дай Бог пережить этот кошмар,- сказала Дора Ароновна.- Всё это,- она повела рукой, охватывая комнату, дом, дождь за стенами дома,- вас, других. Пережить — и уехать.
— Куда? — спросил Иуда.
— Как можно дальше,- сказала Дора Ароновна.- Всё равно куда. Может, в Палестину.
— Палестина не годится даже для поклонниц Арцыбашева,- усмехнулся Иуда.- Париж, Брюссель — вот это другое дело. Европа… Впрочем, вас нигде не ждут, как я понимаю.
Стукнула дверь с воли, в комнату молча и медленно, как водоросли с водотоком, потянулись евреи — вымокшие, облепленные огородной грязью. Один только Трофим с мешком на плече был бодр, деятелен и в прекрасном настроении.
— Эй, Бейла! — крикнул Трофим в кухню.- Ты где? Тут тебе подмога, картошку чистить! А ну пошли! — И, распяленными руками подгребая вымокших, стал подталкивать их к кухонной двери. Евреи загомонили испуганно и возмущенно.
— Шабес! — сдавленным голосом воскликнул ешиботник, и евреи повторили сбивчивым хором:
— Шабес! Шабес!
— А ну! — с игривой угрозой гаркнул Трофим и ладонью огрел ешиботника по узкой, как бы из одних упрямых костей составленной спине.- Пошли, кому говорю!
Евреи, невнятно бормоча, гуськом потащились в кухню.
— Нация несознательная,- оборотясь к Иуде, сказал Трофим Рохля.- Дурьи головы! Набьются в поварню, как в парную… Бейла! Слышь, Бейла!
Бейла послушно вышла из кухни на оклик. Руки ее были мокры, красны.
— Пошли, Бейла,- наступая на женщину и прижимая ее к стене, сказал Трофим.- Пошли, побалуемся по-хорошему…
— Я кричать буду,- визгливо прошептала Бейла.- Отпустите меня, пан!
— Не пан я,- тряся головой, закричал Трофим страшным голосом,- а красный казак! Запомни, лахудра! А тех панов я рубаю до самого корня в конном строю! Ты под паном полежи, а тогда уже давай понятие! Ты коня не знаешь, забей пасть коровьей лепешкой и потом уже разговаривай! Да я за мамку-покойницу всех вас, живососов, выведу в расход.
Высказав накипевшее, Трофим поправил ментик на жестких плечах и успокоился. Евреи, окаменев каждый на своем месте, стояли совершенно недвижно и молча.
Римлянин, думал Иуда Гросман про Трофима, надо записать. Римский легионер. 9 Абба. Демидовка догорает, как Храм. Сейчас начнут прятать Бейлу от легионера — на чердак, в подпол. Бейла, хорошая еврейка. Круглые колени Доры Ароновны. Этот, в галошах, с лицом лжепророка,- записать. Описать пласт русского мяса, людей, надутый дождливым ветром черный парус ночи.
Трофим, высказавшись, озирался и тащил Бейлу за руку.
— Есть надо,- громко сказал Иуда,- мы с дороги. Долго там еще?
Выпустив Бейлу, Трофим шагнул в кухню.
— Горох кидай,- указал Трофим.- Соль-то положили? А то у меня есть, соль-то.
Стрельба посыпалась то ли в поле, то ли на окраине местечка.
Кто-то проскакал за окнами, крича отчаянно и звонко:
— По коням! Поляки! По коням!
Трофим живо выкатился из кухни, в руках он нес мясо, с которого густо капала юшка. Подойдя к столу, он сбросил горячий шмат на скатерть и движениями быстрыми и отчетливыми завернул его, как дитя в пеленку.
— Пошли, Лютов,- сказал он Иуде.- Ехать надо.
Они быстро вышли, не попрощавшись.
Поляки простояли в Демидовке около суток, а потом ушли, увозя жалкие трофеи.
Немцы пришли сюда двадцать один год спустя, в сорок первом, в последний день июня, в полдень. Стояла влажная жара, собирался дождь. Доре Ароновне видно было в окно ее зубоврачебного кабинета, как по улице, раздувая шлейф желтой пыли, грохоча, проехал военный патруль на мотоцикле с коляской: трое солдат в сером, в нахлобученных на лоб железных шлемах. Перед тем, что сидел в коляске, был установлен тупорылый короткоствольный пулемет, и Дора Ароновна с тоской в сердце вспомнила осень двадцатого: поляки и казаки, белые, красные и зеленые, и пулеметы в задках мокрых от дождя тачанок.
Немцы не были похожи на тех давнишних бандитов — они были трезвы, не ломились в дома, не плясали, не пели и не свистали, запихнув в рот грязные пальцы. Немцы — настоящие европейцы, а не какие-то татары или мордва. Кроме того, у немцев тоже иногда болят зубы, и это внушает надежду.
Вечером, когда стемнело, в дверь каменного дома Доры Ароновны постучали — требовательно, но не грозно. Не били кулаками, не колотили ногами — стучали крепкой ладонью внятно и отчетливо: тук, тук, тук. Дора Ароновна пошла открывать.
На пороге она увидела немца лет тридцати, выше среднего роста, с приятным открытым лицом. Стучал в дверь не он — рядом стоял коренастый крепыш, тоже в военной форме, как видно, переводчик. Без разговоров оттеснив Дору Ароновну плечом, переводчик открыл немцу дорогу в дом, и тот вошел. В гостиной, остановившись и засунув большие пальцы рук за ремень, немец оглядел комнату: стол со стульями, застекленные дубовые шкафы с посудой и безделушками, шторы на окнах, белый с желтым хохлом, и кривым черным носом попугай в золоченой клетке. Потом подошел к картине на стене — Иаков, беспокойно спящий у подножия хрустальной лестницы,- всмотрелся, оценивающе щурясь, в изображение и повернулся к Доре Ароновне.
— Сны Якоба? — спросил немец и взглянул на переводчика.- Переведите!
— Сны Якова? — повторил переводчик по-русски.
— Я говорю по-немецки,- сказала Дора Ароновна.- Да, это верно: Иаков видит сон.
— Сны, сны, сны! — прохаживаясь по комнате, сказал немец.- Золотые сны! — Его, как видно, ничуть не растрогало сообщение Доры Ароновны о том, что она говорит по-немецки. С тем же успехом по-немецки мог бы объясняться попугай. Это было бы удивительно, но не более того.- Ваш Якоб видит сны в очень хорошей раме, дорогой раме.
— Да,- сказала Дора Ароновна тоном польщенной хозяйки.- Это старинная рама. Венецианской работы, кажется.
— Что вы тут стоите, Семен? — без раздражения обратился немец к переводчику.- Я справлюсь. Можете идти.- И взглядом сделавшихся вдруг колкими и жесткими голубоватых глаз словно бы взашей вытолкал Семена из комнаты.- Я обер-лейтенант Гейнц Лембке. Гейнц.
— Да, хорошо,- сказала Дора Ароновна.- Златопольская… Садитесь, пожалуйста.
Лембке, чуть помешкав, сел на стул с высокой плетеной спинкой, и Дора Ароновна вдруг отчетливо вспомнила, что именно на этом месте сидел в прошлую войну тот начитанный еврей, выдававший себя за гоя. Он сидел и щурился под своими очками, а его звероподобный приятель орал и командовал. Это было под 9 Абба.
— Вот забавно,- сказала Дора Ароновна, улыбаясь старому воспоминанию.
— Что именно? — вежливо спросил Лембке.
— Так, ничего…- сказала Дора Ароновна.- Вспомнилось что-то.
— Оставим это,- предложил Лембке.- У вас хороший дом, достаточно чистый. Мы разместим здесь нашу канцелярию. Переезжайте к родственникам к завтрашнему утру.
— Как к родственникам? — спросила Дора Ароновна.- У меня здесь кабинет!
— Очень хорошо,- сказал Лембке.- Вы здесь одна живете? Есть муж,
дети?
— Я вдова,- сказала Дора Ароновна.- Дети разъехались давно. Тут домработница живет, у нее комната, ну и племянники приходят, ночуют гости.
— Вот и переезжайте,- сказал Лембке.- К дядьям, к племянникам. Куда хотите. А мы тут разместим канцелярию. Вы меня поняли?
— Да, но…- сказала Дора Ароновна.- Но почему же переезжать? Дом большой.
— Я вас не арестовываю,- терпеливо объяснил Лембке.- Это не входит в мои обязанности. Я вам разъясняю необходимость. Вы ведь еврейка?
— Да,- сказала Дора Ароновна.- Еврейка.
— Ну вот видите,- сказал Лембке.- Собирайтесь и переезжайте. Можете взять с собой все необходимое из личных вещей. Но не мебель.
— А как же работа? — сказала Дора Ароновна.- Тут ведь у меня кабинет.
— Да, я знаю, вы зубной врач,- сказал Лембке.- Это замечательно. Моя тетка тоже зубной врач, она живет в Аахене, есть такой город у нас в Германии… Я как раз хотел потолковать с вами по этому поводу.
Всё, кажется, вставало на свои места. Как часто во время войны и смуты неодолимые, казалось бы, сложности, а то и сама жизнь со смертью зависят от чьих-то случайных желаний, меланхолического настроения, насморка или зубной боли.
— Вы хотите подлечить зубы? — любезно спросила Дора Ароновна.- Что вас тревожит?
— Нет-нет! — поднося руку к подбородку, поспешно возразил Лембке.- У меня великолепные зубы, я ни на что не жалуюсь. Дело в том, видите ли, что моя тетка в Аахене рассказывала мне, что здесь, на Востоке, люди белым фарфоровым зубам предпочитают византийские.
— Как византийские? — не поняла Дора Ароновна.
— Ну варварские,- любезно пояснил Лембке.- Блестящие. Из чистого золота. Вот у вас во рту я вижу несколько таких зубов.
— А, да,- несколько растерянно вымолвила Дора Ароновна.- Я как-то никогда над этим не задумывалась. Варварские…
— О да! — подхватил Лембке.- Поверьте мне, это так интересно. Моя тетя говорила, что иногда встречаются и железные зубы. Человек с железными зубами — это просто восхитительно.
— Это не железные,- с чувством мимолетной обиды к европейцу возразила Дора Ароновна.- Это сплав такой специальный, как нержавеющая сталь.
— Человек с зубами из нержавеющей стали — это еще лучше,- сказал Лембке.- Как кастрюля.
— Это тут ни при чем! — сердито сказала Дора Ароновна.- Просто если у кого-нибудь не хватает денег на золотые…
— Вот-вот-вот! — оживился Лембке.- Как раз это меня интересует. Те, у которых не хватает денег, пусть себе носят стальные или хоть каменные. Но состоятельные граждане приходят к вам и заказывают у вас золотые зубы или даже целые челюсти, не так ли?
— Ну да,- сказала Дора Ароновна.- В общем, так. Хотя я делаю и простые.
— Простые меня не интересуют! — отрезал Лембке.
— Но зачем вам? — удивилась Дора Ароновна.- У вас же, вы говорите, делают только белые, и ваша тетя…
— Оставьте в покое мою тетю,- терпеливо сказал Лембке.- Меня интересуют не сами зубы, а материал, из которого они сделаны. У вас есть этот материал?
— Золото? — зачем-то уточнила Дора Ароновна.
— Да, золото,- кивнул Лембке.- Конечно. Вы понимаете?
— У меня нет золота,- подумав, сказала Дора Ароновна.- То есть раньше было, а теперь нет.
— Ну конечно,- сказал Лембке и, вздохнув, снова оглядел комнату — шкафы, попугая, хмурого Иакова в венецианской раме.- Конечно, у вас было золото, иначе из чего бы вы делали ваши зубы? Самое главное, что оно и сейчас у вас есть, лежит где-нибудь в укромном местечке. Дайте мне его!
— Как?..- совсем уже потерянно выдавила из себя Дора Ароновна.
— Дайте! — мягко повторил Лембке.- Оно же всё равно вам теперь не понадобится. У вас здесь нет близких родственников, а если б и были, разделили бы с вами вашу участь. Спустя много лет совершенно чужой человек случайно найдет ваш клад и даже не будет знать, кого ему благодарить. А я — знаю! Дайте мне ваше золото, и вы сделаете доброе дело.
Дора Ароновна молчала, глядя мимо Гейнца Лембке на стену — на спящего Иакова и его лестницу, уводящую в небеса. На хрустальных ступенях стояли розовые ангелы с расправленными голубиными крыльями за спиной, разноцветные птицы с длинными драгоценными хвостами сидели на золотых перилах, и порхали красивые бабочки с бриллиантовыми усиками, и висели стрекозы с сапфировыми глазами — Дора Ароновна много лет назад, девочкой, часами рассматривала их и разговаривала с ними, с каждой в отдельности, и давала им имена: вот эту, с малахитовым брюшком, она звала Ривкой, а ту, кажется, Бейлой. Спящего на земле, с камнем под головой Иакова окружала звездная ночь, а в небесах сияло сердце серебряного дня, там, как видно, ночь вообще не наступала и всегда было светло. Вот ведь удивительно — на одной картинке помещались вместе и полдень, и полночь, и это было так естественно и приятно. И, хотя в жизни так не могло случиться — полдень вместе с полночью,- совсем не хотелось с сомнением прищуриваться, открывать рот с варварскими зубами и требовательно спрашивать: «Почему?» Да потому! Потому что так устроено, всё так устроил Главный Устроитель — свет и тьму, сон Иакова, бабочек и стрекоз и Гейнца Лембке в местечке Демидовка.
— Вы хотите сказать, что меня убьют? — спросила Дора Ароновна.- И всех?
— Вас депортируют,- пожал плечами Лембке.- У вас всё отберут и отправят вас в лагерь или в гетто. Я отношусь к вам по-человечески, вы же видите. Теперь, когда вы знаете, ваша семья — это я! Зачем вам имущество? Дайте мне, дайте, и вы почувствуете облегчение. Когда человек делает доброе дело, у него становится легче на душе.
— И вы тогда меня спасете? — наклонясь низко над столом и понизив голос, спросила Дора Ароновна.
— Поймите и вы меня тоже,- развел руками Лембке.- Я предупредил вас, и это, считайте, много, это очень много. Другие ведь не знают, а вы — знаете. Так спасайтесь! Принесите мне то, о чем я говорю, и спасайтесь. Может быть, я сумею подбросить вас до леса на моей машине, это будет честно.
Дора Ароновна вдруг засуетилась, засобиралась.
— Хорошо, хорошо,- сказала Дора Ароновна.- Лес, вы говорите… Можно все-таки завтра утром, часов в пять? Надо попугая кому-нибудь отдать, в хорошие руки… Я принесу, принесу. Я же сказала. Кольцо, цепочка. Мамина брошка. Значит, в пять? Нет-нет, я буду готова.
— А эти ваши собственные зубы,- уже от двери озабоченно спросил Лембке,- ну, ваши я имею в виду, те, что во рту? Вы их намертво закрепили или они съемные? Тогда снимите и принесите завтра. Это же бессмыслица: золотые зубы в лесу!
Заперев за обер-лейтенантом, Дора Ароновна прошла в свой кабинет. Лекарства хранились в высоком белом шкафчике. Дора Ароновна открыла дверцу и, просунув руку поглубже, нащупала у самой стенки, за пузырьками, баночками и склянками, стопочку фантиков со снотворным порошком, перетянутых резиновым пояском. Фантики были белые, без надписей, без черепов с костями. Вернувшись в гостиную, Дора Ароновна села за стол и разложила перед собою фантики веером, как карты в пасьянсе.
Дора Ароновна не собиралась ни в лес, ни в гетто. Жизнь пришла к концу, куда более противно и мерзко, чем двадцать лет назад. Тогда тоже было страшно до слабости в коленках и до потемненья в глазах, но тот петушистый разбойник в шляпе ни в какое сравнение не шел с немецким обер-лейтенантом, учившим в школе, должно быть, Гёте наизусть. Жизнь кончилась. Проснуться на рассвете, до пяти, будет куда ужасней, чем не дожить до утра. И вот, ангелы на своих ступеньках стоят навытяжку, сложив крылья, Иаков мечется во сне и стонет, бабочки и стрекозы замерли вдруг в своем полете, чтобы не мешать свету перелиться в синюю тьму или, наоборот, тьме подняться ввысь и навсегда исчезнуть в серебряном небесном полдне. Может быть, может быть! Это как раз то, что не проходили на медицинском факультете Варшавского университета, и с покойным недолгим мужем, всегда предупредительным и услужливым до бисерного пота на лбу, не случилось поговорить об этом, а ласковых детей по молодости годов свет и тьма занимали лишь порознь.
Напольные часы с маятником проиграли и пробили полночь, к окнам льнула холодная чужая тьма, и так хотелось скорей к свету, к его серебряному позваниванию. Она налила воды в стакан из графина, ссыпала белый порошок из оберток в ладонь, поднесла ладонь ко рту и запила водой из стакана. Потом она медленно обошла комнату, останавливаясь перед каждым достойным того предметом: копенгагенской русалочкой за стеклянной створкой шкафа, немного почему-то раздражавшим своей непробудностью Иаковом, попугаем, которому предстояло осиротеть. Судьба попугая тревожила совесть Доры Ароновны: умная птица не могла существовать без человеческого благорасположения, она даже не могла себя прокормить.
Обойдя комнату, Дора Ароновна прошла к себе в спальню, прилегла там, не раздеваясь, на кровать и послушно закрыла глаза.
Надоело.
Все надоело Иуде Гросману — грязь и дождь, постоянное недоедание, всеобщее несчастье разрухи, белополяки и красноказаки. Надоели все эти звероподобные всадники, изъясняющиеся словами угловатыми и восхитительными, и суетливые упрямые евреи надоели. И повседневная гибель жизни, и красивые лозунги, бесплотные, как привидение, и пустые, как жестянка из-под монпансье. И ночные выматывающие рейды, и дневной черный сон, и разрушительное безграничье солдатской власти: всё можно. Всё можно, всё нынче дозволено:
с «нет» снят крепкозапястной рукою запрет.
Иуде Гросману, писателю, надоела война.
Быть может, тому причиной была усталость. Однообразие взаимоуничтожения почти не оставляло места для целебных озарений души, снимающих усталость. Всё обрыдло, дикая новизна ощущений подмокла по краям: не переставая, лил холодный дождь, пропитывая и размывая и материю, и дух. И Одесса под лимонным зонтиком солнца казалась отсюда Иуде желанной невестой, а не обрюзгшей каргой на лавочке.
Нет, не то чтобы глаза Иуды Гросмана наполнились зрением, уши — слушанием. Оставалось там еще место. Однако он всё чаще с тревогой, почти с паникой ловил себя на том, что прежде ему незнакомые, поразительные картины и сцены неправдоподобной головорезной жизни проплывают мимо него, не задерживая его внимания, еще недавно впитывавшего, как греческая губка, всякую интересную малость в обстоятельствах куда более пресных. Он и дневник свой забросил, почти его и не открывал и глядел на когда-то праздничную, а теперь обтрепавшуюся и покрывшуюся неряшливыми пятнами тетрадочку с раздражением: он, в сущности, совершил предательство по отношению к дневнику, а значит, и к самому себе, к той части своей души, которая прикоснулась краешком и оттиснулась на линованных страничках. Никто не догадывался об этом предательстве; чтобы хоть немного проветрить совесть, Иуда Гросман сердечно досадовал на свой дневник и, перекладывая на него вину, сердился на тетрадку. Сам вид ее вызывал в нем неприятное смущение, и он прятал глаза.
Дни тащились за днями и составляли Время, отмечаемое смертями и рождениями, но никак уж не минутами или эпохами. Иуде неотступно хотелось сесть за письменный стол в светлой, чистой комнате, выпить чаю с лимоном, не спеша вымыть ноги в эмалированном тазике. Обстоятельно описать хотя бы один день: отражение боя за перелеском, ординарцы, отрубленные пальцы Трофима Рохли, бойцы в бархатных фуражках, изнасилования, чубы, революция и сифилис… Но колеса тачанки всё крутились и крутились, дождь всё падал и сек. Пора было кончать эту войну и садиться за работу. Достаточно накопилось за четыре месяца, более чем достаточно; зарисовки желали стать рассказами. А если казачки для окончательной пролетарской победы решили добежать до Варшавы или хоть до Берлина — это их дело: пусть бегут.
К Хотину — тощему, жалкому местечку под мокрым холмом — Иуда подъехал на рассвете. Накануне вечером на подступах к деревеньке рубились, похоронная команда еще не появлялась тут, да и санитары в темноте поработали кое-как, спустя рукава. По всему голому полю чернели в мутном раннем свете тела трех-четырех десятков людей. Кричали птицы в близкой рощице. Солнце уже взошло над горизонтом, его сильные лучи проходили в прорехи туч и ударяли в рваный туман, но не рассеивали его, а причудливо растворялись в нем.
На краю поля стояла беременная баба, туго завернутая в синюю широкую шаль с бахромой. Живот беременной кругло выпирал из-под шали, женщина сложила и сплела под ним руки, как будто боялась его уронить. На подъехавшего Иуду она не оглянулась.
— Своих, что ли, ищешь? — сойдя с телеги, спросил Иуда.
— Своих, своих…- сказала баба, глядя в поле.- Мертвые-то все свои, это мы с тобой чужие.
Иуда шагнул вперед и через плечо поглядел на бабу, на ее лицо. Беременной было лет тридцать, может, с небольшим, на крупном белом лице с высокими скулами, над выпуклыми зеленовато-коричневыми, цвета вялого листа глазами темнели широкие в переносице, вытянутые и опущенные к вискам брови.
— Я ж не поляк,- пробормотал Иуда и запнулся, замолчал: сказать здесь и сейчас «я еврей» было бы неуместной нелепостью, сказать «я русак, свой, это нас положили поляки» язык не повернулся.- Какой я тебе чужой?
— Чужой и есть,- повторила беременная, как об известном.- Семья, дитятки, пока под твоей крышей живут, те свои.- Она бережно провела красивой ладонью со сведенными пальцами по крутому бугру живота.- А потом —
тю-у!.. Земля-то вон какая большая, а много ли своих? А ты, парень, волк степной: из степи пришел, в степь ускачешь.
Иуде приятно было узнать, что он степной волк; тепло жесткого густого меха прилило к его иззябшему телу. Беременная на краю мертвого поля казалась, однако, тронувшейся умом или блажной.
— Ну семья — это ясно,- мягко, как с больной, заговорил Иуда.- Общая крыша, общая постель, еда — всё общее. Это понятно… Но в конце-то концов можно ведь во всем мире всё сделать общим, и тогда все будут свои.
Беременная по-прежнему неотрывно и упорно глядела в поле, так что непонятно было, слышит ли она Иуду или нет.
— Нельзя,- сказала беременная.
— Но почему? — спросил Иуда.
— Жалости на всех не хватит,- обернувшись наконец к Иуде, сказала беременная.- Слишком он большой, мир, человеку человека не видать. А как пожалеешь, если не видно ничего? А этих я вижу всех, вот они.- Она, выпростав руку из-под шали, указала на мертвых.- Мне их жалко, и матери их труждались зазря, вот за это.- Она снова обвела рукой темные кучки в поле.- А тебя не жалко: ты живой покуда, чужой человек, ты своей дорогой пойдешь, мне нет до тебя никакого дела… Как тебя звать?
— Иуда.
— Иуда…- повторила беременная.- Ну иди тогда.
Он и сам не знал, зачем назвался своим именем, как оно слетело с языка здесь, на украинском поле под Хотиным, на мутном рассвете. Зачем это сумасшедшей брюхатой бабе? И кто для нее, с ее рассуждениями о своих и чужих, о близких и далеких, очкастый Иуда, прикативший на своей тачанке из ночной степи?
— А ты кто такая? — спросил Иуда.
— Иуда на суку─ удавился,- не ответила баба.
— Один он, что ли, был на земле? — почти крикнул Иуда.- Я-то тут при чем! Ты думай, что говоришь!
— Не шуми! — строго сказала беременная.- Чего шумишь, если тебе все равно?
— А кто тебе говорит, что все равно? — сказал Иуда.- Обидно мне!
— Хорошо, что обидно,- сказала беременная и, не оборачивая к Иуде лица, улыбнулась.- Кто обижается, у того душа еще живая. А иуд-то этих нынче пруд пруди, бессовестных этих.
— Тут другое,- чуть слышно пробормотал Иуда.- Тут история темная.
— Да никакая не темная,- расслышала беременная.- Когда совести нету у человека, он какую хочешь подлость сделает, кого хочешь на смерть пошлет. Этих вот,- она кивнула в поле,- кто послал? Зачем?
Иуда промолчал. Ему сделалось тревожно, тускло. Кто послал? Революция их послала, а вот зачем — тут дело темное, как с Иудой Искариотом. Да и какая может быть совесть у революции? Где она — в кулаках?
— У кого зубы острей, тот и прав,- сказала беременная.- Вот беда… А «не убий» для одного Боженьки милосердного хорошо, больше ни для кого. Что ли не так? Ты, небось, и сам кровь проливал, вон какой страшный.
— Не проливал,- сказал Иуда.- Но — интересовался.
— То-то и оно,- сказала баба.- Мать-то есть у тебя? Живая?
— Ну есть,- сказал Иуда.- А что?
— Езжай до дому,- сказала беременная.- Нельзя тебе здесь больше.
Свет был по-прежнему сер и влажен, и огненный пузырь солнца, покрытый нежной золотистой шерсткой, имел расплывчатые очертания. Иуда вдруг услышал то ли приглушенный свист, то ли шелест и быстро обернулся, благодарно ожидая увидеть светлого ангела с тонким скорбным лицом, с сизыми крыльями за покатыми мальчишескими плечами; но никто не обнаружился в поле его зрения. Внимательно оглядев блекло светящееся пространство, Иуда Гросман вздохнул и сплюнул себе под ноги.
— Совесть — это что? — спросил Иуда.
— Любовь,- сказала беременная.
Скользя по сочной грязи, Иуда шагнул к женщине и, привстав на носки, осторожно коснулся губами ее щеки. Потом, горбясь, пошел к своим лошадям.
Откуда она взялась, эта Ленка, в полевом лазарете, Иуда Гросман толком не знал. Да он и сам попал сюда вполне случайно, в соответствии с расположением заоблачных звезд в тот дождливый, ветреный и свежий вечер: ехал мимо сидящего в грязи местечка Жабокрики и завернул на огонек в поисках миски супа и сухого, теплого угла. Голод донимал его со вчерашнего вечера, чувство голода было вначале тяжким, затем оскорбительным. Абсолютное и безоговорочное отсутствие пищи бросало тень на его человеческое достоинство. Как так? Невесть уже когда обремененные разумом Божьи твари, сидя в своих чисто выметенных каменных халупах, у вечернего костерка, жевали лепешку, печеный лук и пироги с финиками, а он, студент и освободитель пролетариата, рыскает по степи, как неприкаянный волк, желудок его пуст, а мысли скорбны. Нужно было прожить тысячелетия, увидеть единого Бога, застроить землю Гошен, написать «нет ничего нового под солнцем», поглядеть на «Охотников на снегу» Брейгеля и прочитать Мопассана в оригинале — для того чтобы здесь, у местечка Жабокрики, прийти к такому оскорбительно-тяжкому состоянию. Огонек госпитальной палатки расплывчато мерцал в сердце дождя, в темной степи, и Иуда повернул к нему свою тачанку.
В палатке, заваленной теми, кому не повезло, правила санитарка Ленка.
— Лютов я,- сказал Иуда, войдя.- Пока здоров, но еще немного, и тогда уже не ручаюсь.
Ленка была белой кожи, с черными, отвесно падавшими ниже плеч волосами, и каждый волосок падал сам по себе, отдельно от других. Сильные волосы обегали узкое лицо с детским подбородком и распутными нежными губами, а маленькие уши проглядывали сквозь черную зыбкую завесу. Темно-голубые, почти синие глаза, широко расставленные, пытливо глядели на Иуду, отряхивавшего воду с плаща.
— Это тебя, что ли, прислали? — спросила Ленка.- Я тебя знаю: ты раньше в газету писал.
— Никто меня не присылал,- сказал Иуда.- Я ехал, ехал, потом гляжу — огонек. Да и что за разница?
— А то и разница,- беспечально сказала Ленка,- что санитара обещали прислать. Видишь, что тут делается? Всё полно, а я одна.
— Уже вдвоем,- снимая плащ, сказал Иуда и рукой махнул, как бы отгоняя Ленкины сомнения на этот счет.- Я санитар, санитар… Дашь человеку поесть что-нибудь? А то я со вчера не жрамши.
Розовые губы над детским подбородком пришли в движение.
— Всем давать,- внятно проговорила Ленка,- знаешь, что тогда будет? Вон щи в углу, во фляге, теплые еще.
Иуда слышал об этой Ленке, многие о ней слышали. Это она жила при начдиве-шесть до самого его крушения, и начдив берег ее. Да и сам Буденный, говорят, наезжая к Савицкому, мимо синеглазой не проходил, не говоря уже о московских гостях с нашивками. Теперь, стало быть, она здесь, в лазарете, посреди ночного поля. Она и Иуда Гросман, писатель.
Что было, то прошло. Тут на горизонте не Одесса, а Жабокрики. Буденный сюда не заглянет. Да и что Буденный? Одни усы, хоть чайник на них вешай. В конях он понимает, больше ни в чем. Ему чаи из блюдца гонять с Трофимом Рохлей, а не крылом чертить вокруг этой Ленки, этой Суламифи в яблоневом саду. Конскую душу знать — это важно, но и в душу женщины надо уметь заглянуть поглубже, и такое двуединство даст право на высокое место под солнцем. А командарм если и заглядывает куда со знанием дела, так это в бутылку.
— Командарм тут случайно не проезжал? — как бы ненароком спросил Иуда и увидел, что ошибся, не надо было спрашивать.
Ленка презрительно уперлась в него своими синими камушками.
— Командарм на передовой,- сказала Ленка с вызовом.- Он по тылам не шляется.
— Он смелый? — неизвестно зачем подзуживая, спросил Иуда.
— Он герой,- сказала Ленка и отвернулась.
Я тоже герой, подумал Иуда Гросман, если ради того, чтобы смотреть на тебя, хлебаю щи в этой тифозной палатке. Отсюда бежать надо, не оглядываясь, а я хлебаю. Значит, я герой.
— Тут у тебя тифозные тоже есть? — утерев рот тыльной стороной ладони, спросил Иуда.
— Куда ж им деться?..- сказала Ленка, как об обычном.- Вон того выносить уже надо, а этот кончается. Санитара-то обещали прислать на ночь, а где он?
— Здесь я,- сказал Иуда и поднялся с брезентового седачка.- Можешь на меня положиться. А хочешь, я усы отращу?
Ленка поглядела на Иуду, на его очки, на его улыбку и, словно удерживая смех, прижала ладошки к щекам и прыснула. У нее был хороший характер, хороший и легкий.
— А не боишься? — отсмеявшись, спросила Ленка.- Ведь сыпняк…
— Боюсь,- сказал Иуда.- Но мужчина платить должен, чтоб с тобой рядом стоять. Кто не платит — тот вор, фармазон. Вот я и буду платить — страхом, больше у меня ничего нет.
Минуту назад Иуда Гросман и сам не знал, останется он здесь или, схватив плащ в охапку, сядет побыстрей в свою тачанку и погонит куда глаза глядят, подальше отсюда. Теперь знал: останется, никуда не поедет. Да что там останется! Теперь он готов был, загнав свой страх в мыски кавалерийских сапог, скакать рядом с усатым Буденным ноздря в ноздрю или даже на полкорпуса впереди, в самую гущу рубки. Он и не на такое сейчас был совершенно искренне готов вот за это лукавое «чтоб с тобой рядом стоять». «Рядом стоять» имело ту же прерывистую и волнующе двусмысленную очерченность, как «положись на меня» или «уже вдвоем». Слова волшебно значили куда больше, чем сочетания букв или даже звуков, поэтому они и носились когда-то сладкой розовой пеной над водами.
Буденный? Тем лучше… А я Иуда Лютов; будем знакомы. Вы, командарм, вырастаете из собственных сапог, как бузина из козьего дерьма, а я стою тут, ночью, на обовшивевшей земле, я — дозорная башня с кошачьими глазами бойниц, и мокрые тучи ползут по моим плечам. Я дам вам фору, командарм,- два шара, и вы проиграете: женщина пойдет за мной. Я должен победить — я, четырехглазый еврей с сердцем пророков и головой апостолов. Я должен доказать себе, вам и всем, что существую, и только чистый выигрыш даст мне эту уверенность. Да ведь и женщина стоит того, а, командарм?
— Ты красивая,- сказал Иуда.- Женщине вредно быть такой красивой.
Раненые и больные, лежавшие вповалку на заскорузлых дерюгах, вскрикивали и стонали. Едва ли кто-нибудь из них внятно слышал Иуду, да это его и не беспокоило: те, кому не повезло на войне, лежали здесь, на земле, как бурелом, и вывороченные изломанные корневища ног торчали. Не стоило выводить отсюда женщину, чтобы под дождем говорить ей о том, что она красива, и обнимать ее, переваливаясь в черной грязи. Какое дело ему, Иуде Гросману, до того, что вообразит о настойчивой жизни, глядя на него, какой-то несчастный в предсмертном, возможно, озарении? Интересно и важно было бы, конечно, разведать, что он там подумает, глядя умирающими глазами на жизнеродный совокупительный труд рядом со своим телом, улавливая отлетающим слухом не слабеющее мычанье своих последних товарищей, а хрип страсти, в приступе которой сильная жизнь перемешана поровну со сладкой смертью. Но этого не разведать, не узнать, а потому остается только расстелить здесь, в сухости и тепле, шинель, и лечь с женщиной, и глядеть, и запоминать, как будут приподымать головы на вялых шеях те, кому не повезло на войне.
Ветер за полостью палатки набегал порывами, с шумом пригибал к брезенту густые дождевые струи. Погромыхивал гром, прокатываясь по близкому небу. Освещенное керосиновыми лампами место мучений и смерти казалось в промозглом ночном хаосе закоулком райского сада.
Нагибаясь над лежащими, Ленка с «летучей мышью» в руке прошла по палатке. Иуда терпеливо глядел, как с каждым наклоном распахивалась ее расшитая бисером гуцульская кацавейка. Ленка нагибалась то на прямых ногах, и тогда юбка ее чуть вздергивалась, открывая розовые колечки чулок над сапожками, то как-то по-детски присаживалась на корточки, как ребенок над кустиком земляники. Наконец она закончила свой обход и вернулась к Иуде.
— Двое…- сказала Ленка.- Выпить хочешь стаканчик? — Из дощатого ящика она достала флакон с медицинским спиртом, полный наполовину.-
Пей — и понесем.
— А ты? — спросил Иуда.
— Я тоже,- сказала Ленка.- Ты разбавляешь?
— А ты? — спросил Иуда.
— Да что ты заладил: «а ты, а ты…»! — сказала Ленка, наливая.- В газету трудно писать? Я перевестись хочу отсюда в газету.
— Легко,- сказал Иуда.- Я тебя научу, хочешь?
— Ну да, научишь…- сказала Ленка, глядя недоверчиво.- Вы все только обещаете…
-…а сами об одном думаете,- подражая Ленкиной интонации, договорил за нее Иуда.- Так, что ли?
— А ты умный,- сказала Ленка и улыбнулась легко, благодарно.- Всё знаешь и статьи писал. За что тебя оттуда выгнали-то, из газеты?
— С начальством поругался,- хмуро сказал Иуда.- Правду написал, а кто ее, правду, любит? Ну и загремел.
— Бедный! — жалостливо сказала Ленка и провела маленькой, мягкой, как бы просунутой из другого мира ладошкой по Иудиной колючей щеке.- Чтоб ей пропасть, этой правде, из-за нее что только не делается! А кому она нужна? На стенку ее, что ли, прибить в рамке?
— Иногда нужна,- сказал Иуда.- Если б меня сюда не отправили, кого бы ты сейчас гладила? Ну гладь, гладь!
— Ты умный,- сказала Ленка.- Всё знаешь… Да подожди ты, успеешь! Вынесем сначала. За плечи бери, под мышки! Подымай! А я за ноги.
— Так ведь дождь,- сказал Иуда.
— Что из этого? — строго сказала Ленка.- Не положено оставлять.
Труп еще не успел остыть, тяжелое тело провисало, волочилось по земле. Плечом отпахнув полость, Иуда выбрался из палатки наружу. Мокрый насквозь ветер обхватил его, холодная вода поползла за ворот гимнастерки, на спину пятившегося. Скользя в грязи, он поспешно опустил труп, почти уронил его. Голова тупо ударилась о набрякшую небесной влагой землю.
— Закрой его вон брезентом,- сказала Ленка, а потом добавила извиняющимся тоном: — Сейчас второго вынесем, и тогда уже всё…
Второго положили рядом с первым. Дело было сделано.
— Ну вот,- сказал Иуда, как о договоренном.- Теперь можно погреться.
Ленка промолчала, только отвернулась и стряхнула головой, сгоняя капли с волос. Это ее молчание обожгло, опалило Иуду, как вспышка огня; скажи она ему: «Ну пошли»,- это не составило бы и малой части той радости, того перехватившего горло восторга, который исходил из смутного обещающего молчания. По собственной воле и желанию она пойдет с ним, к нему. Так должно быть, так будет. И всё же переливались сомнения на самой окраине души: а если нет? И эта сомнительная неопределенность лишь подливала масла в огонь.
Запах лазарета выветрился из палатки. Пахло сыростью, прелой землей, керосином. Ленка двумя руками забросила волосы за спину, повернулась к Иуде и сказала:
— Ну пошли… Здесь, в углу, посуше. Шинель возьми подстелить!Сказано: «Горше смерти — женщина, потому что она — ловчая яма, и сердце ее — силки, руки ее — оковы; добрый перед Богом спасется от нее, а грешник уловлен будет ею». И грешник, и праведник попадутся. Тянет человека к игре с женщиной, как тянет его к игре со смертью. Женщина — устье, и открывается то устье в море, а то море — обрыв жизни и золотая тьма. Красива ли женщина, черна или рыжа, с лицом округлым или вытянутым, чистым или веснушчатым, она — дом смерти и в то же время дом жизни, она отворяет перед человеком дверь в высокое небытие нирваны, а потом с криком отстранения отпускает обратно, и он медленно воскресает, и сознание возвращается к нему вместе с жизнью. А в женщине смерть перетекает в жизнь, как шелковый песок в сочленениях часов, и устье ее становится лоном, и Бог не остается в стороне от этого превращения.
И праведник, и грешник… Никто, кроме, быть может, блаженного, чей искаженный неведомыми видениями разум и без того витает в иной сфере, не пройдет мимо женщины, как мимо неодушевленной статуэтки. Гибельная захватывающая опасность ночного леса, древний гулкий восторг перед рассветным рождением Солнца, когда косноязычная немота овладевает и отпетым краснобаем, сам дух жизне-смерти, неостановимо исходящий от женщины,- всё это не останется неуловленным: и грешник, и праведник, раздув ноздри, безоглядно и послушно втянут будоражащий запах.
И вот — гон, надежда, отчаяние, обожествление, крушение и возрождение: всё, решительно всё, из чего состоит счастье. И — ищущие всеохватные руки, мелькание звезд и миров за сомкнутыми веками, невесомость податливой льнущей теплой плоти, нездешнее смешение цветов и звуков и в сапфировом тупике дороги богоподобное одиночество человека во Вселенной.На шестой день после той ветреной и дождливой ночи Иуду Гросмана свалил сыпняк.
В возвращении к жизни есть что-то детское: радость по этому поводу, представляющая собою не что иное, как душевное облегчение, освобождение души от тяжкого предсмертного гнета, имеет ребячливый характер. Такое возвращение из пограничной со смертью, почти уже вневременной области, где свет не отделен от тьмы, добро от зла, а сон от яви, и есть, по существу, новое рождение. Быть может, радуется и дитя, с первым великим трудом, в муках, не уступающих материнским, миновав те самые несоразмерно тесные врата, которые всех нас привели в этот мир. И первый крик ребенка — это крик радости по поводу освобождения от боли и неволи.
Иуда Гросман, во всяком случае, радовался, одолев кризис болезни и придя в себя после пяти дней умирания. Он облегченно вернулся в обжитый и привычный мир, и вот это произносимое с покачиванием головой «чудом выжил» прилепится к нему навсегда. Он вернулся в мир из сумерек и с недоверчивой радостью обнаружил, что милый солнечный день стоит за окном госпиталя. Иуда знал, помнил, что с ним произошло, до тех пор, когда сознание его сделалось расплывчатым, а затем и вовсе бесформенным и никаким, а мир сузился и сжался до подобия темной утробы. То, что его отправили в тыловой госпиталь,- вот этого он не знал, а когда ему стало известно, что военная жизнь его позади и нет нужды возвращаться на фронт, он обрадовался совсем уже успокоенно и безоглядно. Где-то с окраины памяти улыбнулась ему Ленка и помахала рукой, и Иуда улыбнулся ей в ответ, как из проходящего мимо и исчезающего навсегда поезда. Прощай, Ленка из вшивой палатки, быть может, я запомню твое имя.
Иуда много спал в госпитале. По большей части он просто лежал в животворном забытьи, как в зеленой теплой траве, но иногда ему снился фронт. И тогда люди и лошади войны, протянутый от неба к земле струйчатый нескончаемый дождь, евреи, украинцы и поляки — все эти картинки возникали в его подправленном сном сознании удивительно ярко и резко, почти лубочно, и были похожи на игральные карты в проворных пальцах фокусника: колода трещала, блестящие карты ложились одна на другую. Иуда Гросман глядел на эту вереницу изображений как бы со стороны, как разглядывают разноцветных тропических рыбок сквозь стеклянную стенку аквариума. И ему было отрадно ощущать эту отстраненность и отчасти даже приподнятость над видимым: извне угол зрения его становился шире, взгляд — пристальней и выборочней; не написанные еще слова, реплики и целые фразы обрамляли изобразительный ряд и двигались вместе с ним. И, просыпаясь от сна, Иуда Гросман улыбался улыбкой счастливого человека.
Казенный чаек жидок: кража всего, что можно съесть или выпить, людьми, стоящими вплотную к хлебу, мясу или чаю, не вчера стала нормой. В госпитале крали не только, конечно, чай, но и его тоже: отсыпали из цыбиков, отливали в домашний бидон из заварных чайников. И хорошо бы отлить и на том успокоиться; так нет же, доливали пристойного восполнения ради водою из-под крана. С мясом было проще: отрезали, отрубали куски и волокли по домам, а выздоравливающие глодали кости. Иуда к этим проделкам относился с пониманием, хотя по настоящему чайку─ и скучал; ему, помимо самого напитка, представлялся хрустальный стакан в серебряном подстаканнике, звяканье ложечки, солнечная долька лимона, стол под белой крахмальной скатертью, дом на Кузнецкой, Одесса на берегу моря. Хрупкая и упрямая сила жизни, возвращаясь в тело выздоравливающего, размягчила его душу. Из госпитальной палаты Одесса казалась ему приятней и чище, жена Люба — милей, а надоедливые соседи не вызывали раздражения. Однажды, к немалому удивлению Иуды, к нему пожаловал во сне нежданный гость — князь Давид Реувейни на высоком коне, и они, посмеиваясь, поболтали об эскадронном Трунове, переходе через Збруч и упрямых галицийских евреях, не желающих воевать за Палестину.
Об этом ночном визите Иуда рассказал наутро приятному человеку по имени Мустафа, кочевнику. Мустафа попал в госпиталь после тяжелого ранения, развороченные его кишки слаживались с трудом, а контуженная голова работала с перебоями. В минуты этих-то перебоев татарин нес интереснейшую околесицу, и Иуда жадно запоминал откровения тронутого. Сходились они — Иуда и Мустафа — на ветхой госпитальной веранде после утренней каши и сидели там, с жидким пойлом в руках, за дощатым столом, густо покрытым памятными надписями непристойного свойства.
— Чай не пьешь, откуда силы берешь? — побалтывая пойло в кружке, начинал разговор Мустафа.
— Ну да, ну да,- охотно поддерживал Иуда.- Чай попил — совсем ослаб.
Такая завязка ни к чему не обязывала, она была как бы присказкой, и разговор мог покатиться по любой тропинке. Собеседникам на веранде никто не мешал — больные предпочитали отлеживаться после бессонной военной жизни, а врачам с сестрами и подавно не было до них дела. За шаткими перильцами помещения открывалась южная бесснежная степь, там жили крупные птицы с хлопающими крыльями и ночные звери, не показывающиеся на глаза человеку. За степью, далеко, проживали в красивых горах дикие сородичи Мустафы, о которых он отзывался неодобрительно: бараньи люди. Горные пределы Мустафа оставил шесть лет назад ради войны с германцами и так на родину и не вернулся, подавшись — после развала фронта и благополучного оттуда бегства — к красным: агитатор попутал. Агитатор ему понравился, потому что был он человек простой и природный дурак: от новой власти обещал Мустафе землю и скот в вечную собственность, как будто заляпанные грязью бараны и заваленные льдом неодолимые камни вершин принадлежали до сих пор какому-то чужому дяде. Получалось, что агитатор врал не по вредному умыслу, а от полного непонимания горных кочевых обстоятельств, и это говорило в его пользу.
Поклонник бесхитростных природных дураков, Мустафа и сам был человек чистый до прозрачности. Но и солнце, говорят, не без пятен, и прямая на первый, ознакомительный взгляд жизнь кочевника давала кое-где извивы и загибы, и в углах стояла непроницаемая тень. Иуда Гросман вглядывался в эти сгустки тени до боли в глазах.
— Вот ты говоришь,- со смаком отхлебнув из кружки, сказал Мустафа,- этот ваш князь…
— Реувейни,- напомнил Иуда.- Под ним конь, шашка на боку.
— А камча? — глядя из-за кружки, с интересом спросил Мустафа.- Камча была?
Иуда наморщил лоб, вспоминая, а была ли камча при князе.
— Ко мне, знаешь, кто приезжал недавно? — понизив голос до доверительного шепота, продолжал Мустафа.- Чингисхан!
Иуда, не показывая вида, немного подосадовал про себя: Чингисхан тут был ни к селу ни к городу, Иуду занимали события посвежей и поближе.
— Ну и как? — вежливо спросил Иуда.- Что сказал?
— На нем малахай из лисьих хвостов,- наклонив вперед бритую башку, сообщил Мустафа,- шуба барсовая, сапожки блестят.
— Неверно,- возразил Иуда.- Сапожки тогда еще не блестели.
— Как так? — выкатил свои косые глаза Мустафа.- А если он по дороге сюда содрал эти самые сапожки с какого-нибудь командира?
— Это дело другое,- без подъема согласился Иуда.- Тогда — да.
— Ну, а как же! — удовлетворился Мустафа.- Может, он крюка дал через Умань или даже через Житомир.
— А в Питер он не заскочил по дороге? — спросил Иуда.- Или в Москву? Там всё же начальство, там власть.
— А как же? — сказал Мустафа.- Был… Ему, что ли, долго?
— Ну понятно,- разведочно заметил Иуда.- Ты ж и сам там бывал, если не путаю. А он теперь по твоим, значит, следам.
— Да,- сказал Мустафа.- Только туда, где я был, его не пустит никто: пропуск нужен.
— Без пропуска — никак? — спросил Иуда.- В Кремль, что ли?
— Зачем в Кремль? — скосив глаза в кружку, сказал Мустафа.- Был у меня один там товарищ, верный человек, я с ним куда хочешь ходил. Куда он, туда и я. Из ваших, между прочим… Он с пятнадцати шагов первым выстрелом в туза попадал, в самую середку.
— Бандит? — вскользь поинтересовался Иуда.
— Зачем бандит? — сказал Мустафа.- Культурный человек. Чекист.
Яшка.
— Ну Яшка так Яшка…- сказал Иуда.- Мало ли там разных Яшек!
— Он главный,- сказал на это Мустафа с уверенностью.
— Как Чингисхан? — спросил Иуда.
— Ну да,- сказал Мустафа.- Нос у него — во, глаза сверкают.
— А фамилия? — спросил Иуда, мягко глядя.
— Секрет,- сказал Мустафа.- Нельзя.
— Не на «бэ» случайно? — спросил Иуда.
— На «бэ»,- сказал Мустафа.- Да. Но дальше не скажу. Молчок.
— Дальше будет «л»,- сказал Иуда.- А потом «ю».
Мустафа улыбнулся загадочно и со свистом потянул чай из кружки.
Блюмкин. Иуда даже поморгал под очками — так резко, так очерченно встала перед ним картина: литературный подвал, холодно, полно людей, знаменитый террорист с лицом одухотворенным и страшным читает стихи о снежинках, ложащихся на лицо смертника во дворе тюрьмы. Яков Блюмкин. Стихи, потом убогий стол, вино из самовара, запах табачного дыма. Дикие, волшебные рассказы об эсеровских терактах, о Савинкове. Есенин в белом кашне тянется чокнуться с убийцей посла Мирбаха… Что общего может быть между Яковом Блюмкиным и кочевым Мустафой?
— А ты что, вообще-то говоря, там делал? — спросил Иуда.
— Чего, чего! — сказал Мустафа.- Что велели, то и делал. Мы люди маленькие. Как все.
Ну не совсем, как все. Если привести такого Мустафу в «Летучую мышь» или в ту же «Бродячую собаку», литературная богема накинется на него, как коршун на кровавое мясо. Еще бы! То ли он страшный горный абрек, то ли вообще какой-то керуленский монгол, тоже страшный. А может, даже на Тибет его заносило бандитским ветром. Людей пера и чернил тянуло на убоину, тянуло неостановимо и бесцеремонно. И если Мустафу привел действительно Яков Блюмкин, успех у посетителей литературных подвалов был обеспечен кочевнику.
— Ты со знаменитыми людьми там водку пил,- сказал Иуда Гросман.- С писателями разными, артистами. А?
— Люди как люди.- Мустафа цыкнул слюною сквозь редкие передние зубы и вдруг поскучнел.- Это мы не знаем.
— Там пел кто-нибудь? — продолжал подбираться Иуда.- Не помнишь?
— Пел,- не задумался Мустафа.- Этот, который пел, смеялся очень, прямо хохотал. Плясали иногда.
— Ты тоже плясал? — поинтересовался Иуда.
— Нет,- сказал Мустафа.- Нам нельзя.
— Это почему еще? — спросил Иуда.
— Нельзя — и всё,- объяснил Мустафа.- Молчок.
То, что Мустафе запрещено было кем-то плясать в литературном кабаке, позабавило Иуду Гросмана, но не озадачило: ну нельзя, так нельзя. Другое удивляло и даже вызывало хмурую ревность: его, Иуду, Блюмкин никогда не звал ни в «Мышь», ни в «Собаку». А как хотелось войти с этим блистательным алмазным кровопийцей в прокуренный подвал, набитый знакомыми людьми! Эти люди, все эти поэты, прозаики и драматурги, тянулись к Блюмкину, как белые, на нежных стеблях ромашки к красному солнцу. Завораживающее любопытство, любопытство кролика перед пастью удава управляло их движениями. Отброшенные грубыми, гибельными обстоятельствами от как будто бы вечного, на все времена, пока существует искусство, источника критических сомнений, но вместе с тем и обязательной надежды, они искали для себя другой сосец и готовно тыкались в страшное брюхо новой власти. Блюмкин, спустившийся к ним в подвал, был человеком этой дикой, степной, разбойной, а потому завораживающей власти. Запанибратски читая им свои достаточно серенькие стишки, он вместе с тем оставался на недосягаемой ни для кого из простых смертных высоте, густо замаранной повивальной кровью: новая, никогда не виданная и не слыханная справедливая эпоха рождалась в близких муках.
Став Лютовым, Иуда Гросман, несомненно, приблизился к Блюмкину, и это было увлекательно и жутко. Но иначе не должно было быть.
Попив с Мустафой чайку на веранде, Иуда вдруг заскучал в госпитале до ломоты в сердце. Глядя на заплеванные подсиненные стены, он видел себя в Одессе, в Москве и в Питере. Прошла вязкая приятная слабость возвращения к жизни, тянуло куда-то идти, куда-то ехать; Иуда выздоровел.
Удар железной битой по подвешенному обрезку железнодорожной рельсы никого не оставляет равнодушным в госпиталях и санаториях: одни ждут его с раздражением, большинство — с душевным подъемом. Гонг зовет к столу, а совместное сидение над мисками с манной кашей вносит оживление в вялотекущую жизнь праздных людей, выздоравливающих или умирающих. Иуда с того самого дня, как поднялся с постели после болезни и приплелся в столовую, глядел на своих потрепанных застольников с жалостливым замиранием сердца и чуть ли не со слезами на глазах: они выжили вместе с ним, они его близнецы, рожденные смертью… теперь это прошло. Изможденные люди, хлебающие и жующие, стали ему безразличны. Он хотел лишь одного: как можно быстрей с ними расстаться. Пусть себе сидят сами в этой южной степи.
Мустафа — другое дело. Бывший кочевник по-прежнему занимал мысли Иуды Гросмана, писателя. Иуда охотно, одну за другой придумывал истории, в которых его дикий приятель играл загадочные и кровавые роли. Хорошо бы когда-нибудь встретить его еще раз — не здесь, в иных обстоятельствах. А пока что прикипело плюнуть на всё и бежать отсюда — хоть пешком, хоть как. Один день затяжки, ему казалось, мог согнуть его волю, искривить всю жизнь, превратить Иуду из чуткого независимого наблюдателя в послушный объект наблюдения. То, что было задумано с любовью к себе, следовало делать сразу и не откладывая, не то мускулистое желание покрывалось волдырями и крошились зубы от бессильного скрежета. Итак — бежать. В Одессу. Домой.
Веселей было бы бежать с кем-нибудь, хотя бы с тем же Мустафой.
— Ты куда отсюда пойдешь? — спросил Иуда, возя ложкой в белесой жижице каши.- На фронт?
— К бабе пойду,- с уверенностью ответил Мустафа.- Баба — как собака. Служит, служит, пока не сбесится. Как сбесится — надо стрелять. А есть такие, которые не стреляют. И это — беда.
— Где у тебя баба-то? — снова спросил Иуда.
— Нет у меня бабы,- сказал Мустафа.- Была одна, куда-то делась… Другую возьму.
— А любовь? — сказал Иуда.
— А как же? — сказал Мустафа.- Городскую возьму, ученую. Чтоб в драп-пальто ходила.
Такое заявление укрепило Иуду в его намерении бежать отсюда с Мустафой на пару. С Мустафой не пропадешь. И весело.
— Слушай, Мустафа,- сказал Иуда,- я сегодня вечером отсюда сматываюсь.
— Ну и что! — сказал Мустафа.- Мотай!
— Пошли вместе! — предложил Иуда.- До Одессы доберемся, там море, там всё…
— Не могу,- сказал Мустафа.- У меня сальник тянет, кишка не срослась.
— Срастется твоя кишка,- обнадежил Иуда.- Не помрешь.
— Вот именно что помру,- сказал Мустафа.- Тебе-то что, а мне это ни к чему!
Тогда Иуда Гросман пожал плечами и решил уходить один.К числу неразрешимых загадок славянской души, включая еврейскую, относится страсть к перемене пейзажа. Зачем, куда? Бог весть… лучше всего и солидней застывшим и не лишенным меланхолической грусти взором наблюдать размеренное мелькание природы за окном железнодорожного вагона. Действительно, не бить же ноги в колдобинах проселка, вон, отлично различимого из того же окошка! С большака или хоть со звериной буерачной тропы все то же видать, что из вагона, только хуже: обзора нет. А тут лес, поле, луг. Степь. Горы на краю степи карабкаются друг другу на закорки. Какая красота, какой простор неодолимый! Можно и выпить по этому поводу. Наливай, ребята, чего время-то терять, глазеть по сторонам! Поехали!
Поехали. В поезде теснота, вонь и приятное дорожное безобразие. Никого покамест не колотят по мордасам в тамбуре, не слышно стрельбы. Пейзаж, картина за картиной, исправно сменяется в окнах по обе стороны вагона: смотри куда нравится. Проездные документы до Одессы, в один конец, лежат, аккуратно расправленные, в кармане Иудиной гимнастерочки, болтающейся на нем, как на вешалке.
Добыть их было нелегко. Главврач госпиталя, ученый старик с отменными вставными зубами, сперва и разговаривать не захотел: завтра! Но «завтра» никак не годилось Иуде, он желал, должен был двинуться в путь сегодня. Ученый старик вмиг сообразил, что имеет дело со взвинченным человеком, готовым на разное, и завел скучный разговор об осложнениях, которыми чреват недолежанный сыпняк, и о тяготах железнодорожного сообщения. Умные слова старика отскакивали от Иуды Гросмана как горох от стены. Ему нужна была госпитальная казенная бумага с печатью, подписанная рукою умного старика. И это всё. А старику по большому счету плевать было сквозь его вставные зубы на то, одним Гросманом больше или меньше останется на белом свете; под всех психованных руки не подложишь. В Одессу нужно красноармейцу? Одесский воздух целителен? Ну это как знать… Мама и жена? Но почему же все-таки не завтра, а именно сегодня ночью? Невозможно объяснить? Да, пожалуй, тут следовало бы привлечь психиатра… Вот вам, нетерпеливый молодой человек, моя подпись, вот вам печать. Готово! А теперь, извините, ваша очередь: подмахните-ка заявленьице о досрочном убытии. Так… Счастливого вам пути и доброго здоровья!
Поезд, пыхтя и воняя, умиротворяюще стучал своими колесами на стыках и стрелках и бежал по степной равнине к морю. Чем ближе Одесса, тем беспокойней и взвинченней становился Иуда. Он оставался еще в том возрасте, когда идея обновления жива и плодоносит. После фронта и тифозной полусмерти он намеревался вернуться домой новым человеком, отвердевшим и заматеревшим среди бедовых людей, вблизи большой крови. Намеревался ступить на одесский вокзальный перрон с его пушкинскими фонарями новым человеком, созревшим для настоящей литературы и готовым к литературной славе. Эти намерения следовало связать в узел, а узел зажать в кулаке, как рукоять казацкой шашки. И рвануть шашку наголо!
Сходя на перрон, он почуял знакомый, стойкий запах жареной рыбы и понял, что долго здесь не задержится.Одесса составляла часть жизни, и это всё же было обременительно. Родись Иуда Гросман, скажем, в Минске, никому и в голову не пришло бы об этом помнить: минчанин и минчанин. Одессит — дело другое; «одессит» выжжено на лбу, как тавро.
А что в ней особенного, в Одессе? Дюк? Усатая теща? Дурацкие анекдоты? Марсель тоже, говорят, пропах рыбой и чесноком, но марсельцы вряд ли так отличаются от парижан, как одесситы от москвичей. А Одесса — русский Марсель, не более того. Русско-еврейский Марсель. Что же тогда такое Марсель настоящий? Французская Одесса — вот что это такое: роскошный средиземноморский воздух и кругом сплошные французы. Но Одесса, пусть даже французская, так же непредставима без евреев, как Москва без русских. Надо обязательно туда попасть, в этот настоящий Марсель, пройтись по набережной с пригоршней горячих каштанов в кармане демисезонного бежевого пальто.
Но это в будущем, желательно — в близком. А пока что обледенелый перрон, угрюмые люди и почему-то не горят пушкинские фонари.
Привокзальная площадь была почти безлюдна: холодные сумерки гнали людей под крыши домов. На трамвайной остановке, притопывая, переминалось с ноги на ногу человек десять женщин и мужчин, молчаливых и дурно одетых. Появление посиневшего от холода красноармейца не привлекло их внимания. А Иуда со своим сундучком жался в сторонке, не рискуя заводить приятный разговор с этими людьми, не похожими на одесситов.
Трамвай проехал недолго и остановился: отключили электричество. Пришлось вылезать. Происшествие позабавило бы Иуду, если б не набирающий силу ночной холод. Надо было все-таки сообщить о своем приезде, и родные встретили бы на вокзале, нашли бы извозчика… Но тогда начисто пропадал весь смак: стук в дверь, мама открывает, на пороге стоит Иуда.
— Боже мой! Это ты! Не может быть…
— Как не может? Ты хочешь сказать, что это не я? Ну дай же мне войти, мама, дай мне чай с вишнями, дай мне коржик с маком!
Замерзшие ноги скользили по скользкому тротуару, перекинутый за плечи сундучок елозил по костлявой спине. Электричество, как видно, вырубили не только на трамвайной линии — улицы были темны, а в окнах домов еле теплились то ли стеариновые свечки, то ли масляные плошки. Иуда сошел с тротуара и зашагал по брусчатке мостовой; ему казалось, что из черной подворотни вот сейчас выскочит бандит, набросится, ударит ножом. Родной одесский бандит, который ничуть не лучше троюродного ростовского, даже если ростовчанин — кругом гой, а одессит целый день молится в синагоге и выходит оттуда лишь глубокой ночью, чтобы пойти на дело. Бандиты хорошо выглядят в пестрой сказке, как мыши в балете «Щелкунчик». «Рыжий вор, идите вечерять!» «Ведите себя скромнее, тетя Песя, вы не на работе!» Это — в сказке. А тут, на улице, набросится и пырнет или разобьет очки. Или отнимет сундучок. И ни слова не скажет на этом роскошном маслянистом языке, годном для сказки по-одесски. «Тут в зал вошел один роскошный мальчик, который ездил побираться в город Нальчик». Как придумано, как сказано! Сказано — кем? Да уж не бандитом с одной извилиной под кепкой. Сказочником сказано — вот кем. «Тут подошел ко всем маркер известный Моня, об чей хребет сломали кий в кафе Фанкони». Кто ж этот Моня, интересно знать? А вот кто: «Побочный сын мадам Альтшулер тети Песи, известной бандерши в красавице-Одессе». Снова буйная тетя Песя. Круг замыкается изящнейшим образом. Сказочник доволен и скромно почесывает бровь над круглыми очочками.
Сырой порывистый ветер подул с моря, холод сделался пронизывающим; Иуде казалось, что нищая его плоть омертвела вконец и лишь упрямый костяк продолжает отстукивать шаги по пустынной улице. Бандиты! В такую погодку бандиты проводят время в кофейнях и бильярдных, они пьют шампанское «Вдова Клико» из эмалированных чайников и обнимают девочек на козетках, крытых китайским шелком в розовую полоску. Невоздержанная тетя Песя — тоже, по существу, бандитка. Одесские бандиты — это фантастическая группа, это театральная труппа, это одетые в канареечные смокинги и обутые в малиновые штиблеты человеко-куклы со стальными бритвенными когтями, они прогуливаются походкой пеликана по роскошной сцене, украшенной красными, зелеными и серебряными лентами, заваленной мешками с контрабандным занзибарским перцем и суринамской корицей и уставленной изящной мебелью французского стиля рококо. Эти замечательные создания охотно путают добро со злом, и это делает их непревзойденными героями с седьмого, верхнего этажа нудной человеческой жизни. Но они не имеют решительно никакого отношения к уголовникам и блатарям сумеречных одесских подворотен.
Как, собственно, и художественнословные буденновские казаки к угрюмым грабителям и убийцам во вшивом солдатском тряпье и с пятиконечной звездой во лбу отношения не имеют никакого. Эти распрекраснейшие казачки — те же человеко-куклы, вполне сродни злодобрым одесским бандитам, только на их литых плечах сидит не кремовая чесуча отборных пиджаков, а сметанная из украденной в церкви золотой парчи небрежная накидка с ангелами.
Дробный треск автомобильного мотора покатился по улице, и Иуда, чтобы не угодить под колеса, поспешно шагнул обратно на тротуар. Еще неизвестно, как лучше быть убитым: бандитским дрючком или технической новинкой. Кабриолет с отпахнутым верхом промчался — то ли алый, то ли лимонно-желтый, в темноте можно было и ошибиться. Рядом с шофером сидел в лунном свете, вольно откинувшись назад, человек в черном, в широкополой черной шляпе, с лицом белым и крупным. Он мог быть удачливым налетчиком, едущим по своим опасным делам, но мог оказаться на поверку и партийным начальником руководящей категории. Как бы там ни было, Иуда, освещенный на миг ярким хрустальным фонарем, искренне пожалел о том, что этот, беломордый, не предложил подбросить до Кузнечной. А ведь мнилось и мечталось, логике вопреки, что авто вот сейчас плавно затормозит, и шофер распахнет перед Иудой лакированную дверцу. Как жаль, что не затормозил.
До Кузнечной, впрочем, оставалось недалеко.
Окна квартиры Гросманов обращены были частью на улицу, частью — в яму двора. В кухне, выходившей во двор, было потеплей, поэтому семья во главе с почтенным Ефимом Матвеевичем смирно сидела вокруг кухонного стола, на котором по-домашнему, по-свойски расставлены были разномастные чашки с чаем, желтоватый сахар в десертной тарелочке и ломтики подсохшего хлеба в ажурной сухарнице из тонкой серебряной проволоки. Сухарница, знававшая лучшие времена, посреди надколотых чашек выглядела, как княжна Тараканова в окружении прачек. Свет еще не дали, кухня была невнятно освещена керосиновой лампой с надтреснутым отражателем.
— Они ответят, Любушка,- строго глядя на невестку, сказала Фаня Иосифовна.- За всё.
— Тихо! — разведя руки над столом, предостерег Ефим Матвеевич.- Ша! Фейга, прекрати, пожалуйста, каркать!
— Как только появится возможность,- полуоборотясь к мужу, сказала Фаня Иосифовна,- я немедленно уеду во Францию, в Германию, куда глаза глядят. Я не останусь в этом проклятом сумасшедшем доме ни за какие коврижки. Ты слышал, Хаим?
Ефим Матвеевич кивнул головой и улыбнулся снисходительной улыбкой человека, много повидавшего на своем веку.
— Да, да и еще раз да! — сказал Ефим Матвеевич, и руки его взлетали и опускались, как будто он дирижировал оркестром.- Ну конечно! Только не каркай, Фейга, птичка моя! Не то нас всех потащат в чрезвычайку, и мы уже никуда не поедем, ни-ку-да!
— Этот приехал,- двигая бровями на чистом еще лбу, сказала Фаня Иосифовна.- Ну этот. Из Москвы, ихний главный налетчик. Его уже видели. Он гулял по Дерибасовской с нашими писаками и пил пиво в «Версале».
— Если бы Юда сидел дома, он бы тоже с ним гулял,- несмело предположила Люба.
— Еврей не может быть разбойником,- поморщившись, как от кислого, сказал Ефим Матвеевич.- Это просто нонсенс. Еврей может ошибаться, может блукать, но разбойником — нет, нет и еще раз нет! Мы не разбойники!
— Конечно! — мягко улыбнулась Фаня Иосифовна.- Мы не разбойни-
ки — мы просто воры и бандиты. Ну где вы еще видели такого дуралея?
— Он бы с ним гулял,- мечтательно повторила Люба,- и нас, может быть, отпустили бы уехать за границу.
— Юда такой неловкий! — вздохнула Фаня Иосифовна.- Какой из него солдат? Он даже очки себе забывает протирать, хайесл майнер.
— Этот их пролетарский Пушкин,- сказал Ефим Матвеевич и вздохнул,- этот усатый босяк в шляпе послал его в люди. И он пошел, дурак! Вместо того чтобы сидеть дома и учиться на юриста.
— Он не дурак! — выкрикнула бледная Люба.- Он умный!
— Пусть будет умный,- не стал спорить Ефим Матвеевич.- Умный юноша лучше глупого царя, запомни! Это не я сказал, это другой еврей сказал.
— Пейте, пейте чай,- сказала Фаня Иосифовна,- уже ночь на дворе… Но вы себе только представьте бульвар, люди отдыхают, а этот бандит едет в красном кабриолете! Как будто бы это не он бегал босиком в Первую талмуд-тору на Базарной.
— Не каркай, Фейгеле, птичка моя! — устало попросил Ефим Матвеевич.
— Юда умный,- упрямо повторила Люба.- Он бы с ним гулял, и у нас не было бы столько цорес!
В дверь стучали — нетерпеливо, часто. Стук в дверь вечером, кулаком, в гражданскую войну неприятен до спазм в горле и страшен до колотья в сердце, но стрельба с улицы в окно еще страшней.
— Кто там? — не подымаясь из-за стола, внятно спросил Ефим Матвеевич. Вопрос, собственно, ни к кому не был обращен. Точно так же можно было спросить у грома небесного, зачем он гремит.
— Сидите, я пойду взгляну,- сказала Фаня Иосифовна и пошла по коридору к двери.
В дверь колотили.
— Кто там? — тихо, почти просительно спросила Фаня Иосифовна.
Колотить перестали.
— Я, я! — донеслось из-за двери.- Свои! Открывай!
— Боже мой…- сказала Фаня Иосифовна.- Не может быть!
На пороге стоял Иуда.
— Может, может! — смеясь и вытирая глаза под очками кончиками иззябших пальцев, сказал Иуда.- Мама! Где Люба? Где все?
Они уже шли, уже бежали по коридору — впереди сухопарая Люба с оренбургским платком на чахлых плечах, за ней папа Ефим Матвеевич. Чему суждено случиться, то и случается.
— Жив, жив,- обнимая всех по очереди, повторял Иуда.- Стриженый почему? Да, тиф. Конечно. Возвращаться? Нет, дудки. Дудочки! Валторны с геликонами! С меня хватит. Я уже окунулся, хлебнул — теперь будем просыхать. Чаю, чаю! Никакой водки. Чаю и тепла!
К семейному теплу Иуда Гросман относился как к национальной святыне, на которую волнительно смотреть, но которой надсадно пользоваться изо дня в день. Из обустроенного семейного лежбища Иуду тянуло на волю, а хляби и свободы навязчиво напоминали ему о кружевных домашних занавесках и курином бульоне с лапшой. Иуда воспринимал эту разнонаправленную тягу с пониманием, как легкое недомогание организма, и даже немного был к ней привязан: да, я вот такой, двойной, такая вот у меня интересная тяга. Раньше, еще до фронта, рассиживаясь в портовых притонах и сомнительных бильярдных, где можно было получить в лоб без заявки, он ловил наслаждение, почти чувственное, от грязных липких стаканов, от кислого запаха шлюх с выбитыми зубами, от переливающейся вокруг него бритвенной посверкивающей опасности, но и оттого, что дома, на Кузнечной, его ждала теплая ванна и чистые подштанники.
— Ванна! — войдя в кухню и оглядываясь с удовольствием, сказал Иуда.- А цвет чая, кто понимает! — И, вспомнив своего недавнего кочевого товарища, добавил загадочные слова: — Мустафу бы сюда минут на пять-шесть.
— «Дарджилинг»…- умильно сказал Ефим Матвеевич про чай.- Остатки.
— Ванну сейчас или потом? — свежим голосом спросила Люба.
— А вот это уже совершенно неважно,- обнимая жену за плечи, сказал Иуда.- Важно, что мы вместе и всё будет хорошо.
Садясь за стол и усаживая рядом с собою Любу, Иуда вдруг до теплой тошноты ощутил фальшь сказанного. Будет хорошо? Вместе? Надолго ли? А где усатая теща с ее повидлом? Надо их всех, включая, возможно, и тещу, устроить в каком-нибудь безопасном месте, и пусть себе там сидят за каменным забором с чугунными пиками. Может, в Крым? Но там еще хуже и страшней. В Тифлис? А самому ехать в Москву. Не киснуть же здесь при коптилке до осенней старости, тем более что остатки доставленного на чайном клиппере «дарджилинга» уже на исходе. Итак, в теплую ванну, в супружескую постель — и в путь! А усатая теща пусть едет в другую сторону.
И был чай, и был бульон с лапшой, и была фаршированная шейка. И был вечер. И костлявыми дровишками топили печку — грели воду для ванны. И была ночь. И супружеская кровать с панцирной сеткой гудела и гукала: «У-у-а! У-у-а!» А наутро, за завтраком, был задан вернувшемуся с войны сыну главный вопрос: что сын собирается делать дальше?
— Вот ты вернулся, слава Богу,- сказал Ефим Матвеевич и взглянул вверх, в потолок.- Что ты собираешься делать дальше?
Иуда молчал, катал хлебный шарик по скатерти, потом улыбнулся жалостливо и снисходительно.
— Что собираюсь? — сказал Иуда.- Вот мы рождаемся, папа, растем-растем, нас купают, балуют, покупают нам миндальное печенье. И мы знаем, что завтрашнее утро наступит и что смерти нет. Потом всё меняется и становится с ног на голову. Всё!
— У нас тут тоже трудная жизнь…- вздохнул Ефим Матвеевич, развел руками и скорбно покачал головой.
Иуда снова помолчал немного, а потом сказал:
— Я собираюсь писать книжки. Печататься. Сделаться красивым, богатым и здоровым.
— И знаменитым! — твердо подсказала Люба.
— И знаменитым,- согласно кивнул Иуда.
Теперь вздохнула Фаня Иосифовна — глубоко и обреченно, как над могилой.
— Не надо, мама,- поспешно сказал Иуда и погладил полную руку матери.- Не пыхти, как пароход. Ну почему ты не родила двойню вместо меня одного? Тогда, может быть, всё было бы в порядке… Успокойся ради Бога, оставь все эти твои юридические планы и мне дай покой. Мне — покой, это главное! И тогда — ты увидишь — прилетит светлый ангел и поцелует тебя в щеку. Правда же, папа?
Ефим Матвеевич не стал ни опровергать, ни подтверждать: так было лучше. Совершенно ясно, что Иуда не пойдет учиться ни юриспруденции, ни медицине. Он собирается писать рассказы? Пусть себе пишет. Было бы еще хуже, если б он взялся писать стихи: это означало бы и кокаин, и постепенное одурение, вплоть до желтого дома. Теперь: если он, действительно, возьмется писать рассказы или хотя бы газетные статейки для заработка, он дома долго не просидит. Да и в Одессе он не задержится: скучно, тесно. Что же до самого Ефима Матвеевича, то ему, ребойне шелойлем, впору уже ухаживать за собственной грудной жабой, а не за чужим биндюгом, пусть даже этот биндюг будет сыновним. Пусть мальчик едет, нечего ему мешать. Пусть скачет, пусть летит!.. Но вот только в кого он такой непутевый?
После завтрака, наскоро попрощавшись, Иуда убежал в город.Одесса начинается с Привоза и кончается Первым еврейским кладбищем. Посередине разбросаны еще несколько достопримечательностей, которыми коренному одесситу следует гордиться: кафе Фанкони, тройка-четверка приличных бильярдных залов, Дюк.
Но оставим Дюка на его мраморной приступке. Если идти по Дерибасовской вверх, на углу Греческой и Екатерининской темнеет по левой стороне полукруглая подворотня. Электрические лампочки горят круглые сутки по обводу арки, а из самой подворотни доносится задумчивая граммофонная музыка композитора Сен-Санса, как будто эта интимно притемненная площадочка задумана Главным Проектировщиком не как место хулиганского мордобития, а как танцкласс для юных девственниц из благородных семей.
В каменной стене подворотни устроена дверь, за дверью открывается глухой коридор, ведущий в бильярдное заведение «Порто-Рико».
Войдя в подворотню, Иуда Гросман увидел там автомобиль ярко-красного цвета, с откинутым верхом, с шофером угрюмого и угрожающего вида. Ни при каких обстоятельствах не хотелось обращаться к этому шоферу с расспросами или же за помощью, как к ближнему своему. На круглой стриженой башке этот человек имел морскую бескозырку, а сильную его, бугристую грудь обтягивала тельняшка. На тельняшке небрежно, внакидку сидел черный кожан — утренний морозец, как видно, вовсе не беспокоил водителя красного автомобиля.
Начищенное кожаное сиденье рядом с шофером было свободно: белолицый седок, минувшим вечером обогнавший Иуду на темной улице, находился, очевидно, в бильярдном заведении.
Вход туда был открыт не каждому. Крепкую дубовую дверь, высадить которую можно было разве что римским тараном, приоткрывал изнутри форменный силач с богатым уголовным прошлым. Этот силач, по кличке почему-то Рулон, оценивающе оглядывал и даже как бы обнюхивал пришельца и решал, впускать ли его или же депортировать из подворотни. Впрочем, в бильярдную «Порто-Рико» случайные люди, как правило, не являлись, а постоянную клиентуру уголовный вышибала знал в лицо.
Иуда Гросман был ему знаком. Проехав по посетителю тяжелым взглядом, вышибала не спеша его пропустил и, прежде чем притворить за ним дверь, ловко выглянул в подворотню проверить, как там, что. В подворотне, как и следовало ожидать, стоял красный автомобиль и шофер сидел смирно, так что не о чем было беспокоиться.
Миновав глухой коридор с развешанными по стенам классическими пейзажами: горные отроги, солнечные леса,- Иуда очутился в обширном полутемном зале; там преобладали зеленоватые тона. Свет низко подвешенных прямоугольных люстр мягко освещал тройку отличных бильярдных столов, по зеленому сукну которых шары слоновой кости передвигались по-хозяйски уверенно, как слоны по африканской саванне. У одного из столов стоял спиною ко входу, с кием в руке плечистый молодой мужчина в темном, выше среднего роста. На звук шагов он резко обернулся и исподлобья уставился на Иуду Гросмана. Белое крупное лицо одинокого игрока окаймляла дикая черная борода.
— Это ты,- сказал игрок. — Вот ведь встреча…
— Здравствуй, Яка,- сказал Иуда.- А ты меня ночью чуть не задавил.
— Не задавил же! — сказал Яков и пожал плечами.- Ну здравствуй. Смотри-ка, цел!
— Цел и относительно здоров,- сказал Иуда и улыбнулся. — А вот Изя умер. Изя Мигдал — знаешь? Поэт.
— Знаю,- сказал Яков и совсем помрачнел.- Он умер от голода. Поэты не должны умирать от голода, как птицы не должны умирать от астмы… От голода! Здесь, где это вонючее море набито рыбой!
Яков Блюмкин не любил моря: волны и волны. Коренной одессит, он оказался человеком не воды, что было бы естественно для рожденного на морском берегу, а человеком вздыбленного камня. Куда более, чем однообразная до нервной зевоты морская гладь, по душе ему были горы с внезапными изгибами их долин и ущелий. Он и охоту однозначно предпочитал рыбной ловле, и отнюдь не по причине зверства и кровавости, как утверждали некоторые, а лишь потому, что рыба в своей водной стихии вовсе ведь не видна рыболову, томящемуся на берегу, и человек с удочкой, таким образом, не представляет ни на грош, за кем он следит и кого преследует, и напоминает слепого побирушку на церковной паперти. Человек же с ружьем, в тех же диких горах или в сибирской чащобе, точно знает, за кем он крадется и кого хочет убить: медведя ли, барса или козла-теке, и погоня радует душу, а риск напороться на клык или рог живительно греет кровь.
— Бедный рыжий Изя Мигдал,- сказал Иуда.- У него недавно вышел сборничек.
— Да,- сказал Блюмкин,- «Окоём». Я писал предисловие… Сыграем партию?
— Давай,- сказал Иуда.
— Ставь шары,- сказал Блюмкин.- Я разобью, если ты не возражаешь.
Иуда не возражал. Выкладывая треугольник на столе, он почтительно и со сладким страхом в душе думал о том, что вот этими небольшими аккуратными руками, смугло-золотистыми, негусто поросшими блестящими иссиня-черными волосками, Яка Блюмкин убил графа Мирбаха и еще Бог весть скольких людей. И ведь еще, по существу, мальчишка, моложе его, Иуды, лет на пять. Бывший ешиботник Яка Блюмкин знает не по слухам и не по рассказам, что ощущает человек, обрубающий цветущую жизнь другого человека. Вся литература мира на этом держится и стоит: жизнь и смерть, любовь, измена и убийство, убийство, убийство… А он, Иуда Гросман, убил гуся. Впрочем, убить человека — это еще не значит стать литератором. Яка Блюмкин всё же скорей убийца, чем поэт. Но — симпатичнейший убийца!
Изогнувшись в поясе, Блюмкин навис над столом мускулистыми плотными плечами и, отведя назад правую руку с кием, мощно пробил. «Свой» скользнул по нижнему правому шару треугольника, ткнулся в лузу и, ударившись о губку, отошел к дальнему борту. Глядя на наклонившегося Яку, Иуда рассмотрел на его голове, в зарослях дикорастущих волос, белесый шрам шириною и длиной в палец. Намеливая бегемотовой кожи наклейку кия и мягкую перемычку между большим и указательным пальцем опорной левой руки, Иуда, немного волнуясь, никак не мог решить, что же послужило причиной возникновения блюмкинского шрама: сабельный удар или скользнувшая пуля. Ясно было одно: увечье получено не в результате падения с велосипеда.
— Это, что ли? — проведя ладонью по голове, спросил зоркий Блюмкин.- Это петлюровцы. И зубы вышибли… Ладно, играй.
— Шаров много, а играть нечего,- щурясь и оглядывая зеленое поле, сказал Иуда.
— А ты поплачь,- без улыбки предложил Блюмкин.- Шар слезу любит.
— Дай-ка сыграю «дуплета»,- сказал Иуда.- От двух бортов к себе в середину… Черт! Ведь был уже там! Ножки свесил!
— Тут луза строгая, это тебе не Марья Иванна,- не без суровости заметил Блюмкин.- Ты ведь рассказы писал?
— Почему «писал»? — поджал губы Иуда.- Пишу.
— Ну да, конечно,- сказал Блюмкин.- Извини… Ты с какого фронта?
— С польского,- сказал Иуда и взглянул настороженно: в этом «с какого фронта» он расслышал командирские нотки.- Грязь, распутица.
— Запад, Запад…- сказал Блюмкин и почему-то вздохнул.- А я — в Голян. Персидская красная армия — слыхал? Вот, еду принимать.
— Командармом? — изумленно опустил кий Иуда Гросман.
— Комиссаром штаба,- сухо поправил Блюмкин.- Ты играй, играй!
— В дальний угол чужого,- заказал Иуда.
— Сукна много,- усомнился Блюмкин.- Тут целкость снайперская нужна.
— И надолго ты в Персию? — спросил Иуда.
— На Восток,- почему-то поправил Блюмкин.- Хан-Тенгри, Лобнор, Урга.
— Брюгге,- возразил Иуда.- Шварцвальд, Монтрё.
— Аннапурна,- нахмурился Блюмкин,- Тьянг-Боче, Лхаса.
— Женева,- упорствовал Иуда,- Сен-Бернар, Лаго-Маджоре.
— Гоби,- уставившись исподлобья антрацитовыми глазами, пригрозил Блюмкин, Кара-Кёль, Бартанг. Шамбала!
— Ладно,- сказал Иуда.- Хорошо. Ты прав, Яка. Сдаюсь… Свояка в середину.
— Вот так мы устроены,- удовлетворенно сказал Блюмкин.- Кто на Запад, кто на Восток… А ведь один народ!
— Ну, в общем, да,- с сомнением согласился Иуда.- И всё же мне каштан ближе, чем пальма.
— А мне — нет! — покачивая головой, сказал Блюмкин.- Во мне закваска азиатская, в моем дворе пальма больше к месту, чем бузина. И эта твоя Европа мне до печки. Понял разницу, Гросман? Авраам из Ура был кочевник и немного бандит с большой дороги, а не торгаш с кошелкой. Вот и я тоже кочевник… Тяну «своего» в угол.
— Вот поэтому-то мы один народ! — выуживая шар из лузы, сказал Иуда.- Где бы ни встретились два еврея, они начинают разговор с Авраама из Ура. Это — наше, а то, что сейчас,- это не наше… Думаешь, Персия тебе ближе, чем Тамбов?
— Думаю, ближе,- сказал Блюмкин.- Там и пальмы растут.
— А,- сказал Иуда.- Когда я был маленький, мне всё время снился князь Давид Реувейни. Мы, знаешь, подружились. Даже собирались вместе отвоевывать Иерусалим.
— Понимаю,- сказал Блюмкин.- Дай мелок… Что ж тогда тебя в Европу тянет? От Персии до Палестины рукой подать, а от Брюгге твоего за месяц не доскажешь.
— Я, пожалуй, на скачки эти лучше погляжу с трибуны,- помедлив, сказал Иуда.- Меня книжки тянет писать.
— Меня тоже,- как бы к шару обращаясь, сказал Блюмкин.- Но мне, между прочим, двадцать лет. Я еще лет десять постреляю, а после тридцати уже займусь литературой. Всерьез.
— Да, вот забыл тебя спросить,- сказал Иуда.- Ты Мустафу такого не помнишь случайно?
— Какой-такой Мустафа? — озадачился Блюмкин. Он не любил забывать, забывчивость считал знаком бракованной души.
— Татарин,- напомнил Иуда. — Или калмык. Кочевник. Он в Питере к тебе был приписан. Лысый.
— А, лысый! — с облегчением вспомнил Блюмкин.- Да, был такой. Верный человек. Мустафа. Исполнитель.Исполнитель Элаев Мустафа доел ливерную колбасу, кинул шкурку в угол караульного помещения и вышел вон, на мороз. Водку Мустафа, в отличие от других исполнителей, не пил ни перед исполнением, ни после исполнения приговора. За семидневку накапливалось этой казенной водки немало, хорошо накапливалось, и Мустафа в неделю раз сливал причитающееся ему по закону в бидончик и нес домой, в полуподвал, на Пречистенку. Там, в полуподвале, он распивал проклятую с товарищем своим Серегой, дворником, и, погрузившись в мечтательную атмосферу, пел кочевые песни, составленные из нескольких всего лишь слов — пяти-шести. Серега ему подвывал душевно.
Пройдя через промерзший и скользкий тюремный дворик, Мустафа толкнул тронутую ржавчиной железную дверь, ведущую в подвал, и привычно, почти бегом спустился по грязным, выщербленным ступеням. Внизу, в тесной проходной комнатенке, было тепло и несколько промозгло, сыровато. На койке-канадейке спал, разувшись, солдат в шинели, из его сапог, стоявших посреди помещения, свешивались серые ленты портянок. На столике, прислоненном к стене у второй двери, помещались литровая водочная, без этикетки, бутыль с узким горлом и буханка ржаного хлеба с отщипнутой горбушкой. Там же, на столе, лежала толстая тетрадь в картонной обложке с привязанным к ней шпагатом чернильным карандашом. Мустафа, полистав, открыл чистую страницу, послюнил карандаш и вывел с нажимом, старательно: «12 декабря 1929 года. Элаев М.». Потом, сев на табурет у стола, принялся праздно ждать.
Он знал, что ждать придется недолго, что работы сегодня много. Знал и другое: среди сегодняшних его подопечных — бывший его командир, старый знакомец, троцкистский агент, ездивший к самому Троцкому за инструкцией на какие-то острова. Всё это, по сути дела, знать Мустафе совершенно не полагалось, но среди немногих людей, чувствующих себя в расстрельном подвале как дома, секретные тайны были не в ходу: все знали всё или почти всё. Да и не так уж много было этого всего — одни имена. А кому они тут в интерес, эти имена? Что тот, что этот — нет разницы, все одинаковые. Ни от одной головы пуля еще не отскакивала.
Но с этим, с троцкистским агентом, было иначе. Не то чтобы Мустафа, не дай Бог, его жалел — это нет. И не в том тут совсем было дело, что лысый Мустафа вообще не знал жалости — знал, и еще как знал! И детишек беспризорных жалел, и калек безруких-безногих, птицу тоже мог вполне пожалеть с перебитым крылом. Но это теплое и хорошее чувство ему и в голову бы не пришло применить по отношению к этим, на уровень чьих немых затылков он поднимал свой пистолет в подвальном коридоре за порогом теплой комнатенки. К этим он ничего не испытывал — ни любопытства, ни жалости. Он не слышал в полутемном коридоре, в шаге перед собою живой души и стрелял как бы по фанерной мишени. Иногда на Пречистенке, когда пил водку с Серегой и пел кочевые песни, Мустафа вспоминал посреди душевного отдыха свою подвальную работу и этих, которых нынче или же давеча привел в исполнение. Вспоминая, жевал губами и покачивал головой: вот ведь как устроена наша жизнь! Живем-живем, и ничего после нас не остается на белом свете. Вот от водки хоть бутылка остается, стоит себе в тумбочке или на полочке, постное масло в нее можно налить или цветочек какой-нибудь сунуть. А от нас? Жил-жил — а как и не было. Камень, тот лежит при дороге всегда, солнце его греет, на нем муха, под них жук. Человек придет, сядет-посидит или малую нужду на него справит. Полезный камень останется, а человек пропадет. А если его и вспомнит какой-нибудь дурак через сто лет, так от этого никому лучше не станет.
Дверь легко приотворилась, в комнатенку заглянул разводящий — белобрысый парень в обмотках на молодых ногах.
— Давай, Мустафа! — нетерпеливо сказал разводящий. — Ведут!
Блюмкин знал, куда его ведут, знал этот коридор. Вот где-то здесь, справа, должна быть комната исполнителей. От главного коридора ответвляются четыре или пять тупиковых, узких, как штольни, но туда редко кого доводят: там темно, пол в буграх, можно шею сломать… Блюмкин стал считать шаги: раз, два, три. Сколько их еще у него? Зря, зря, зря поехал он на Принцевы острова, на эту встречу. Всё кончено, всё кончилось. А ведь на будущий год, в марте, как исполнилось бы тридцать, решено было бросить и разведку, и политику и сесть писать книгу стихов. Писать — и всё, и только! Вот ведь никогда нельзя подравниваться к датам: март, апрель. Не будет никакого марта, и тридцать не исполнится. До тридцати осталось — сколько? Сегодня что у нас? Декабрь, январь…
Считая и путаясь в спешке, Блюмкин не успел расслышать, как за его спиной, подымая пистолет на уровень затылка и прицеливаясь, пристроился и легко зашагал Мустафа.-«Зайчики» в дальний угол,- прицеливаясь, заказал Блюмкин.- Откуда ты его взял, этого Мустафу?
— Я с ним в госпитале лежал,- сказал Иуда.- Кишку у него зацепило. Вот-вот выйдет.
— Может, еще пригодится,- безразлично сказал Блюмкин и почесал юношеским ногтем переносицу — там, где слетались брови.- Но ты мне лучше вот что скажи: пишется? Дай я тебе хоть позавидую.
— Привез с фронта кое-что,- уклончиво сказал Иуда.- Десятка два сюжетов. На сборник наберется.
Он сам еще не знал, что напишет. Отсюда, из приморской бильярдной, все эти красные витязи в островерхих шлемах, эти звероподобные мужики, эти поляки и махновцы, эти головорезы атамана Егорки и грабители атаманши Верки казались сказочными существами: ведьмами и ведьмаками, серыми волками, Иванами-дураками, хитрыми стариками с их вредными и тупыми старухами, легконогими зайцами, празднующими труса,- безусловными героями фронта и прифронтовой полосы. Сейчас они уже не могли дотянуться до него, Иуды, штыком-молодцом, или достать пулей-дурой, или просто съездить по морде, дать по очкам. И насколько мерзко и страшно было смотреть на них там, на фронте, настолько увлеченно тянуло описать их сейчас в их сказочных ярких тонах. Они будут похожи на роскошных бабочек и стрекоз с железными когтями и стальным клювом — вот на кого они будут похожи. Бабочки — эти павлиньи махаоны, парчовые адмиралы и панбархатные крапивницы — порхают меж зеленью луга и синевой неба и всецело им принадлежат. Кому принадлежат провонявшие конским и собственным потом разбойники в алых атласных портках, с павлиньими перьями в сальных кудрях? Богу? Да, конечно, Богу — как всё: как змеи, ехидны и скорпионы. Но ближе всего они принадлежат смерти. Они принадлежат ей, как камень, выпущенный из рогатки, принадлежит земле: мимо земли он не пролетит, а если и поразит кого, так упадет на землю вместе с пораженным. Смерть в черной круглой шляпе погоняет их, не дает отбиться от стада и уйти далеко. Их улыбка, открывающая отменные зубы, способные загрызть волка,- это улыбка смерти. Их рыскающий требовательный взгляд — это взгляд смерти.
— Целый сборник,- сказал Блюмкин.- Хорошо…- А потом спросил без особого, впрочем, интереса: — Война?
— Смерть,- сказал Иуда.- Какая-то воронка смерти. Всех, кто там есть, засасывает. Но ты же знаешь…
— Да, знаю,- согласился Блюмкин и, выпрямившись, оперся о кий, как о копье.- Рождается ребенок, растет, вякает, болтает чепуху, на него надевают красную шапку с помпоном… А какое-то время спустя пуля — совершенно посторонний предмет — сечет его нежное мясо на польском фронте.
— Щеки,- опираясь о кий по другую сторону стола, сказал Иуда.- Главное — щеки. Шапка с помпоном натянута на голову, на круглые холодные щеки, похожие на половинки красного яблока. Помнишь?
— Вот-вот,- сказал Блюмкин.- Помню.
Слишком еще близко было то время — с круглыми налитыми щеками, с леденцовым петухом на белой деревянной палочке,- слишком различимо за плечом, чтобы вспоминать его со сладкой улыбкой и добрым покачиванием головой. Это потом придет к двадцатилетним генералам время воспоминаний — если доживут. А кто и не доживет.
— Я, знаешь, с тех пор одну вещь помню, никак забыть не могу,- сухо продолжал Блюмкин.- Бред, смех: мечтал, как о мессии, о пуле Наполеона. Достать эту самую пулю из его пистолета, носить ее с собой, греть в кулаке и от нее греться. Талисман, понимаешь? Голодный, рваный — мечтал… Глупо! — И, помолчав, добавил: — Я бы за нее и сейчас отдал немало.
Иуда уловил эту подчеркнутую сухость в блюмкинском голосе. Ему и самому детство представлялось наспех просмотренной страницей, возвращаться к которой нет ни малейшей нужды. И в литературе он детей терпеть не мог, полагая, что описывать их потешные выходки и воркование — дело для серьезного писателя непристойное. Вон Сашка Христос, подхвативший в четырнадцать лет дурную болезнь от старухи-калечки,- ребенок? Или тот сопляк из штаба эскадрона, рассыльный, который в Курятичах на руках бегал: «Ты, Рухля, скольких пропустила? Ты, Рухля, шестерых пропустила!» И сам подстраивается. Такого клоуна тогда же и прибить бы, пристрелить к трепаной матери, а то ведь он, может, до сих пор бегает. Пристрелить! — тоже красивый конец главы и назидательный: добро торжествует над злом, сопливый насильник валяется с дыркой в голове, Рухля спасена от позора. Что ж не пристрелил мерзавца? А было важней посмотреть, как он вскочит на несчастную эту Рухлю, запомнить, записать. Надо это написать: местечко, Рухля, шестеро в очереди и малолетка со слюнявым ртом, с рыбьими глазами.
— Странно как-то,- сказал Блюмкин, возвращаясь к столу.- Раньше всё делилось на черное и белое, а теперь на красное и белое. Что ж, красное, выходит, стало вместо черного? Это вообще-то не годится.
— Ну анархисты тоже черные,- сказал Иуда.
— Я про другое,- отряхивая руки от мела, сказал Блюмкин.- Да и анархисты погоду сегодня не делают… Ладно, поговорим об этом как-нибудь.
— Кончили? — спросил Иуда, показывая на разбежавшиеся по столу, по зеленому сукну шары.
— Да,- не извиняясь, осведомил Блюмкин.- Ехать надо. Дела. Вечером в «Верлибр» не заглянешь? Там все будут.
— Обязательно,- сказал Иуда.- Ну счастливо тебе!
Через минуту из-за двери, из подворотни донесся опасный рев красного автомобиля.
День выдался солнечный, сухой, прохладный. Булыжники мостовой звенели под каблуками Иуды Гросмана, и эта музыка создавала легкое, праздничное настроение. Нет, предпраздничное. Нет, праздничное.
Иуда Гросман шагал посреди мостовой, его тянуло подпрыгивать, перескакивать с камня на камень, как с клавиши на клавишу. Он и подпрыгнул, и перескочил, придирчиво вслушиваясь в знакомые с детства звуки, а потом огляделся по сторонам: не видел ли кто, не пялит глаза, как на сумасшедшего?
Самое главное, что не было больше войны. Война помещалась как бы в ином измерении, она никак не соприкасалась с Одессой — ни степными дорогами, ни небесным гулким пространством. Смерть гнездилась и здесь, под зелеными крышами городских домов и в темных переулках окраин, но то была домашняя, уютная смерть, а военная, отчаянная или случайная, погибель, неистребимая грязь, вши и голод, голод, голод отлетели от Иуды Гросмана. И приятная тяжесть желудка служила тому доказательством.
Литературное кафе «Верлибр» располагалось на Приморском бульваре, в подвале старого кирпичного дома, почти без потерь выдержавшего напор смутного времени. Это было скорее даже и не кафе, а кабачок, кабак со случайной мебелью — столами, стульями, диванами,- напоминавший всем своим обличьем воровской опасный притон или воспроизведенную по литературным цитатам бандитскую малину. Вон там, в притемненном уголке, за будуарным столиком под малиновой бархатной скатертью с кистями, должна была бы сидеть Мурка в кожаной тужурке и с наганом. Но не было никакой Мурки, гости не испытывали стеснения и чувствовали себя весьма привольно. Между столиками разгуливали милые девицы, одетые в костюмы «ласточка»: белые корсажи, голые ноги, черный прямой хвостик из накрахмаленной саржи. Девицы разносили горячительные напитки в разномастных рюмках, стопках и фужерах и охотно переговаривались с гостями, как с хорошими приятелями. Под низким сводчатым потолком, выкрашенным фиолетовой краской, стлался сизый дымок. Не нужно было быть ботаником, чтобы обнаружить в этом дымке запах паленой веселой травки. Но и кокаин тут был в ходу, и длинноногие ласточки, двумя пальцами выуживая пакетики с порошком из-под корсажа, из укромного места, деловито снабжали ими желающих. Хозяин «Верлибра» Моня Копенгаген, средних лет толстячок с грустными глазами много повидавшего на своем веку человека, сидел за отдельным столиком у самой эстрады. Тяжелые плечи Мони складчато обтягивал белый смокинг, в петлице рдела крупная роза. На столе перед Моней стоял стакан молока. С гостями, входящими в зал из коридора, из-за гобеленовой портьеры, Копенгаген раскланивался кивком головы, не подымаясь со своего места. Кивки рознились глубиною и скоростью наклона — в зависимости от близости и душевного расположения хозяина к гостю.
На эстраде завывал хор цыган. Звенели гитары, бубнили бубны. Цыганки, перебирая плечами и лениво вскидывая костлявые колени, расхаживали. Увлеченная своими разговорами публика не слушала цыган и на эстраду не глядела. Ждали скорого начала вечера, ждали поэтов и стихов. Цыгане здесь были ни при чем, как пришей кобыле хвост. Но почему-то именно цыганами, а не румынами или греками заполняли пустоты таких вот вечеров; так было принято, и раздражения или вопросов по этому поводу не возникало. Не пустовать же эстраде, в самом-то деле.
Иуда Гросман добрался до «Верлибра» в десятом часу вечера. Откинув портьеру и поймав довольно-таки формальный кивок Мони Копенгагена, Иуда с порога оглядел зал. В полутьме, как медузы из глубин, всплывали знакомые лица. То там, то здесь Иуде приветственно махали из-за столиков, приглашая в компанию. Это было приятно, празднично. Войны не было, она растаяла, как ледяная глыба, от нее осталось лишь мокрое бесформенное пятно. Была иная жизнь, литература, ласточки с открытыми спинами, свежая постель, и мерцали впереди серебристым ясным светом признание и слава.
С близоруко прищуренными глазами и вытянутой шеей протискиваясь между столиками, Иуда вдруг споткнулся: сидевший у прохода коренастый молодой человек малого роста, с красивой львиной головой подставил ему ножку и одновременно, не давая ему упасть, подхватил под локоть крепкою рукой.
— Товарищ, вы были на Борнео? — спросил молодой человек, требовательно глядя.
— Я не был на Борнео, Юра! — смеясь и злясь, сказал Иуда Гросман.
— Тогда садись,- сказал Юра,- хотя мне неприятно до крайности, что ты не был на Борнео.
Юра писал удивительную, странную прозу и сам слыл человеком странным. Иуде Гросману это не мешало, он знал Юру давно и испытывал к нему ровную, устойчивую приязнь. Это Юра придумал: «Да здравствует мир без меня!»
— Зато я жив, как видишь,- садясь, сказал Иуда, а потом поправился: — Как видите…
Рядом с Юрой сидела на краешке венского стула худощавая, узкая девушка в черном, с черною челкой, низко падавшей на брови. Она сидела совершенно прямо и неподвижно, облокотясь тонкою рукою о столешницу и уложив подбородок в раскрытую ладонь, как в вазочку.
— Ах, да! — сказал Юра.- Это Оля. Она — орхидея с острова Борнео.
Я разрешаю тебе смотреть на нее.
— Спасибо,- сказал Иуда.- Ты настоящий друг. Может, я посвящу тебе рассказ о санитарке Ленке, которая, правда, тоже не была на Борнео.
— Тогда не надо,- сказал Юра.- К черту. Не посвящай.
— Итак, я жив! — повторил Иуда Гросман.- Представь себе…
— Я тоже,- перебил его Юра.- Вот Оля не даст соврать.
— Вина! — попросил Иуда у проходившей ласточки.- Грузинского, красного.
— И ямайского рома,- добавил Юра.- Из бочонка.
— Я ж вам уже говорила,- хохотнув, как удачной шутке, сказала ласточка.- Нету! Нету рома!
Оля, не двигаясь, иронически повела бровями: рома, естественно, нет. Откуда ему тут взяться? Конечно, нет рома.
— Тогда барбадосский! — не отступил Юра.- Барбадосский — есть?
— Нет, нет у нас никакого рома! — зашлась вполне счастливым смехом ласточка.- Ни-ка-ко-го нет!
— Хорошая девочка,- сказал Юра ласточке.- Оставь адресок моему другу, он лю-ютый!
— Откуда ты знаешь? — изумленно спросил Иуда.
— От птицы-секретаря в атласных панталонах и золотых очках,- сказал Юра.- Цыгане уходят, начинается новая жизнь. Я хочу быть цыганом в косоворотке.
Цыгане, допев, гуртом спускались с эстрады. Зал был полон уже до краев, десятки пар глаз то и дело нетерпеливо поглядывали на опустевшую эстраду, как будто ожидали появления интересного чуда: бородатой женщины или стройного ангела с розовыми напудренными крыльями. Вместо этого под одобрительный гул зрителей на сцену поднялся неопрятный угрюмый мужчина в турецкой феске с кисточкой.
— Феска,- сказал Юра и выпил рюмку водки.- Это интересно. Будет драчка.
А Оля нежданно-негаданно улыбнулась свежими губами и переменила руку под подбородком.
— Вы все дураки,- начал Феска ворчливым и глухим голосом.- Вы ничего не смыслите в стихах. Ясно?
— Жалко, Блюмкин еще не пришел,- наклонившись к Юре, сказал Иуда.- А то б он его застрелил.
— Я буду читать сонеты! — с неожиданной яростью заявил Феска.
— Блюмкин? — переспросил Юра.- Да, я слышал, что он в Одессе.
— Он едет в Персию,- сказал Иуда.- Может, это секрет.
— Блюмкин — душегуб отменный,- сказал Юра.- Я бы хотел с ним пообщаться.
— А вы разве не знакомы? — небрежно спросил Иуда Гросман.
— Шапочно,- сказал Юра.- Походя и мимоходом… А вы что, дружите?
— Отчасти да…- сказал Иуда.- С ним трудно дружить, он человек в себе. Но — сильный! Интересный!
— Ты хочешь сказать,- по-птичьи покосился Юра,- что лучше быть его другом, чем врагом?
— Нет, не это! — отмахнулся Иуда.- Что он — застрелит меня, что ли? Гранату бросит? Ну бросит… Просто он знает тьму вещей. И такие, как он, кстати, делают сегодня историю.
— Ну и что ж,- сложив руки в замок, сказал Юра.- Ему свое, и нам свое. Не так ли?
— Блюмкин — власть,- сказала Оля, и вдруг обнаружилось, что голос у нее низкий, с приятной хрипотцой.- Захочет — расстреляет, не захочет — не расстреляет. Ну и по мелочам… Вот вы все к нему и липните.
— Ай да Оля! — откинув голову, захохотал Юра.- Она говорит мало…
— Но она говорит смачно,- улыбаясь и удовлетворенно покачивая головой, продолжил Иуда Гросман.- И хочется, чтобы она сказала еще что-нибудь.
Оля молчала, как будто сказанное Иудой было предназначено человеку за соседним столиком и никак ее не касалось.
Тем временем на эстраде появился кукловод со своей ширмой.
— Да что они тянут! — сердито сказал Юра.- То сонеты, теперь куклы… Что значит «по мелочам»? Во-первых, расстрелять — для них тоже мелочь, а во-вторых, мелочей вообще не существует в мире. Кто осмелится сказать, что перо колибри — это мелочь?
— Нет, не мелочь,- согласился Иуда.
— Блюмкин — это лев,- глядя на фиолетовых, желтых и алых кукол, выскакивающих из-за ширмы, как чертенята из сундука, сказал Юра.- Волк, тигр и лев.
— Не лев, а дракон,- вынув подбородок из ладошки, сказала Оля.- Хочу с ним познакомиться.
— Человека тянет подышать одним воздухом со львом,- сводя и разводя пальцы рук, сказал Иуда.- Это опасно, это смертельно опасно, но человек хочет почувствовать себя немного львом.
— Да не львом, а драконом,- упрямо повторила Оля.
— Что-то она сегодня разговорилась! — озабоченно сказал Юра и развел руками над столом.
Куклы были одеты в костюмы, сшитые из ярких шелковых лент: девки и парни, женщины и мужчины и один лысый старик с имамской бородой и с кинжалом. Лица кукол были карикатурно носаты, щеки имели свекольный оттенок, а глаза лысого старика опасно сверкали. Куклы приплясывали и пели песню о бесшабашном бандитском житье-бытье, о прелестях и опасностях воровской профессии. При каждом их движении широкие шелковые ленты вздрагивали и струились, словно бы лимонный, розовый и бирюзовый огонь, спеша и спотыкаясь, пробегал по кукольной одежке.
— Знаешь, ведь это неважно, что они там поют,- глядя на кукол с приязнью, сказал Иуда.- Любой текст можно им дать — только хороший, точный… Вот этот, в красных штанах — начдив-шесть, вон Трофим, Гундосый, Рохля из Зверятичей. А это Марусичка.
— Твои, что ли? — строго глядя, спросил Юра.- Армейцы?
— Ну да,- сказал Иуда.- В малиновых портках. Поют, пляшут.
— Но это же шпана! — шепотом воскликнул Юра.- Шпана с Привоза!
— Ну да,- откликнулся Иуда Гросман.- Сказочная, Юра, великолепная. Ты только погляди на его шапочку с пером, ты только взгляни! Так ведь в жизни не бывает, это все — сказка, антижизнь. И война — антижизнь.
— И шпана — антижизнь,- добавила Оля.
— Да, и шпана,- кивнул Иуда.- Что может быть мерзей? Описывать весь этот гной — нет, спасибо! Тем более все уже описано, что только возможно,- и война, кстати, тоже: третий взвод, пятая батарея,- все расставлено по своим местам, все разложено по полочкам. Огонь, пли! Красные — хорошие, белые — плохие. Или наоборот… Сказку надо писать об этом, сказку! И тогда — дойдет.
— Кащей Бессмертный с Серым волком тоже не были первыми учениками из церковно-приходской школы,- усмехнулся Юра.- Зло ярче, если оно сказочно… Интересная идея!
— А Иванушка-дурачок! — сказала Оля.- Он такой милый. И ездил на Сером волке верхом… Ты — Серый волк! — заключила она, указывая в Юру тонким детским пальцем.
— Но тут все дело в кукловоде,- продолжал Иуда.- Он ведет своих героев, он шепчет, он ревет. Он лукаво ухмыляется за своей ширмой. Он — творец!
— Я позову его к нам,- сказал Юра.- Хочешь? Мы немного знакомы.
— Смотри, смотри! — указывая рукой, воскликнул Иуда Гросман.
Из-за ширмы медленно поднимался Черный ангел. Белое тонкое лицо молочно сияло на фоне черного кружевного капора. Одна рука была скрыта под шелковой черной накидкой, другая, вытянутая вперед, направлена была в зал, и распахнутые черные крылья, редко увитые нитями грошового жемчуга, нетерпеливо вздрагивали. Черный ангел медленно отвернулся от зала, рука его уставилась в сбившихся в пеструю кучу блатарей, налетчиков и веселых барышень, и в грубияна с бородой, и в начдива Савицкого, и в раскоряченную Рохлю из Зверятичей, и в прибазарную Марусичку из Житомира, и в военного Блюмкина, и в самого Кирилла Лютого в круглых очочках. Черный ангел повелительно повел рукой, и все они, все до единого скорбно и послушно исчезли за ширмой. Представление закончилось.
Иуда Гросман, вертя головой, оглядел зал, ничуть, казалось, не озабоченный явлением Черного ангела. Ласточки порхали от стола к столу, и гости прохаживались. Откинув портьеру, сбежал по ступенькам Блюмкин, мрачный, как Блок, и, уклонившись от поднявшегося ему навстречу Мони Копенгагена, стремительно прошел к дальнему столику. Там, сидя в одиночестве, он принялся изучать зал. Голова его была откинута назад, брови нахмурены; он глядел исподлобья. Нащупав взглядом Иуду Гросмана, Блюмкин помахал ему рукой.
А кукловод тем временем собрал свою ширму и не спеша спустился с эстрады.
— Сейчас! — сказал Юра и пошел к кукольнику по тесному проходу.
Он вернулся тотчас, ведя за собою пожилого плешивого еврея в вытертой бархатной жилетке, в несвежем белом шарфе на индюшачьей шее.
— Это Зяма,- сказал Юра, придвигая гостю стул.- Главный кукловод.
— Нет-нет, что вы! — возразил Зяма, улыбаясь смущенно и одновременно радостно.- Главный Кукловод — там! — И он указал пальцем, вытянутым, как пистолетный ствол, в потолок, и в крышу, которая над потолком, и в небо, которое над крышей.- Главный Кукловод сидит на небесном пеньке, и ест печеного леща, и складывает косточки в горку.
— Скажите, Зяма,- спросил Иуда Гросман, приветливо глядя,- зачем еврею Черный ангел?
— Это вы Его спросите,- сказал Зяма и снова указал пальцем в потолок.- А я что? Я раскладываю ширму, складываю ширму. Пою. Говорю… И вот однажды Мендель, мой балагула, ну этот, в лиловых шароварах, высунул голову из-за ширмы, и какой-то босяк выстрелил из револьвера и отбил ему эту самую голову. Еще чуть-чуть — и он бы попал в меня, прямо в лоб. Ну, что вы на это скажете?
— Не надо высовываться,- сказал Юра, пожимая широкими плечами.
— Да, верно,- согласился Иуда Гросман.- Но — так иногда хочется!
— Это по молодости лет,- кивнул Зяма.- Пройдет… Можно я ваш фужерчик возьму, а то некуда налить?
— Хорошо писать, Юра,- это тоже высовываться,- сказал Иуда.- Так что же — писать плохо? А? Чтоб никто не заметил?
— В каждом деле свой риск,- снова пожал плечами Юра.- Боксер, например, получает по морде. Нам хуже: у нас ни ног, ни груди — одна морда. Морда от пяток до макушки. Тут не промажешь.
— Я высунусь,- помолчав, негромко сказал Иуда.- Пусть стреляют. Может, все же промахнутся.
— Может, может,- не стал спорить Зяма.- В конце концов Черный ангел почти все время сидит себе в сундуке.
— Отмените его, Зяма! — попросил Юра.- Ну что вам стоит?
Они и не заметили, как на эстраду поднялась седая женщина средних лет в длинном платье и, не представившись, принялась читать поэму, состоящую из одних гласных:Ооо-ууу-ааа…
За столиками слушали внимательно, понимающе покачивали головами. Иные, закрыв глаза, вполголоса повторяли вслед за поэтессой красивые звуки.
Прочитав поэму, седая женщина, не дожидаясь благодарности зала, сошла с эстрады, с недовольным видом уселась за свой столик, легко закинула ногу за ногу и закурила. Она была обута в опорки из леопардовой шкуры.
— Мне понравилось,- сказал Юра и решительно выпил.- Особенно сюжет. Я почти уверен, что она недавно вернулась с Борнео.
— Из желтого дома она вернулась,- сказал правдолюбивый Зяма.- Вчера она читала «Голос собаки динго» — вот это был номер!
— Лаяла? — сочувственно спросила Оля.
— И выла,- дал справку Зяма.- Лаяла и выла.
— Через пять лет я тоже буду знаменитой,- ровно сказала Оля.
Оля почему-то запомнила этот вечер, случившийся в ее жизни пять лет назад ранней весной, запомнила случайного Юру, и Иуду в круглых очках, и плешивого кукловода. Подымаясь по каменистой тропе тибетского нагорья — монастырь Тьянг-Боче остался далеко позади, справа под ногами расстилалось глубокое ущелье, покрытое островками низкорослых жестких кустов,- она видела перед собою тот зал, ту эстраду под низким сводчатым потолком. Вот только Черного ангела она забыла напрочь.
Непривычная одежда местных женщин сковывала движения и немного раздражала — даже сейчас, накануне конца этого двухмесячного пути, упирающегося в цель, в мишень. Приволакивая ноги в тибетских чунях, сшитых из ячьей шкуры, Оля завидовала Резиденту, шагавшему далеко впереди, этому дракону, словно бы рожденному в оранжевой хламиде буддийского ламы, с мешочком цзампы у пояса. Он не шел — он как бы летел над тропой в прохладном воздухе высокогорья, и хламида развевалась… В разведупре, в Москве, многие так его и звали: Лама.
Зачем Блюмкин взял с собой в горы, в эту безумную экспедицию Олю, это оставалось загадкой и для нее, и, как она догадывалась, для самого Блюмкина. Какой-то темный, главный, страшный секрет мерцал за всем этим предприятием. Иногда, греясь у очередного костерка и слушая рассуждения Ламы о неизбежности великой мировой революции, Оля думала, что они ищут на тибетских крутизнах необходимый для окончательной революционной победы клад — золото или брильянты неведомых восточных владык, может, даже Чингисхана. Зачем Лама притащил ее сюда? Однажды, в подходящий момент, она спросила его об этом.
— Мне скучно одному,- обидно объяснил Лама.
— А я думала, ты ко мне хорошо относишься…- сказала Оля.
— И это тоже,- улыбнулся Лама счастливой улыбкой.- А не то взял бы другую.
Вот и весь ответ. И бесполезно было расспрашивать дальше.
Вообще-то прежде всего было необъяснимо, почему Оля до сих пор жива. Тут дело было не в опасностях пути — всех этих обрывах и пропастях, головоломных тропах и гнусном зверье, которым кишмя кишели сырые низовые заросли. Дело в том, что нормальный русский человек, гуманитарий, не мог всерьез существовать в этих запредельных краях. Его уделом здесь непреложно являлась скорая смерть от совершенной несовместимости с окружающим миром. И красивая плоть, теплая, с ее нежными золотистыми волосинками, обратилась бы в кучку падали, годной разве что птицам на расклев.
— Чаша Грааля, философский камень,- глядя в огонь, сказал Блюмкин,- знаешь про это? Так вот, это всё чушь, бред. Это всё для плохих сочинителей. Шамбала — вот клинок будущего! Шамбала здесь, рядом.
— Там клад? — спросила Оля.- Дворец?
— Там люди,- сказал Блюмкин.- Головы, мозги. Клад, ты говоришь? Да, клад! Эти люди сохранили знания прошлых, разрушенных цивилизаций. Они передадут их нам, и вот тогда-то мы построим наш, новый мир на земле.
— А если не передадут? — тихонько спросила Оля.- Нет — и все!
— Передадут, куда они денутся! — строго, без улыбки глядя, сказал Блюмкин.- Мы их заставим. Ведь это нужно всем, всем людям — для справедливости, для счастья. Понимаешь?
Оля молчала, бередя веткой угольки в костре.
— Технические открытия, философия, даже великая литература — все там,- глухо продолжал Блюмкин.- Древний Египет, Атлантида. Да что Атлантида! Отрезок истории, этап… Тайны неба, инопланетной жизни — вот Шамбала! И я заберу это у них.
— А если они все-таки не отдадут? — еще тише спросила Оля.- Ты будешь их пытать?
— Да! — крикнул Блюмкин.- Да, черт возьми! Если так, все, что нам нужно, я вырву у них силой!
— Какой ты…- бросив ветку в огонь, сказала Оля.- Лама…
Назавтра они поднялись перед рассветом. Они видели, как первые солнечные лучи с востока нащупали ледяные головы гор, их снежные гривы. Небо, туго, без морщин натянутое над Тибетом, от первого света сделалось из черного густо-лиловым; далеко на западе сверкали, будто выкованные из платины, крупные звезды. Мощный лед горных вершин блистал рубиновым, сапфировым, изумрудным цветом. Было холодно, прозрачные льдинки позванивали в узком, туго закрученном ручье.Блюмкин, наклонившись над водой, сполоснул лицо и вытер его полою своей оранжевой рясы.
— И я, и шамбалиец оный,
— полуоборотясь к Оле, прочитал Блюмкин,-
Обиду сможем перенесть,
Хотя высок пред пешим конный
И с лошади прискорбно слезть.Они шли весь день без отдыха и к закату вышли на перевал. Поднявшись на гребень, Блюмкин окаменел на миг, как будто пуля его остановила тычком. Оля подошла к нему и встала рядом.
За гребнем зиял розовый провал. На дне ущелья, далеко-далеко под ногами угадывались сквозь розовую дымку три овальных разноцветных озера: голубое, зеленое и черное. Нельзя было определить, люди ли это устроили или так тут все и было празднично испокон веков. В межозерье шло какое-то движение: бежали то ли серебряные поезда, то ли хрустальные кареты, а может, горный ветер гнал по розовой земле клубы серебристой пыли. И трубы фабрик, как огромные сосны, выбрасывали султаны зеленого дыма, и мерцали золотоверхие крыши каменных строений.
То был другой мир, ничем не похожий на наш. То было розовое чудо, детская мечта, укрытая от чужих глаз в сердце взрослого угрюмого человека. Шагнуть туда — и добрая мама подхватит на руки, и папа будет давать с ложечки микстуру от простуды, и будут хлопушки с подарками на Новый год.Лама не шагнул.
А Оля — шагнула.— Смотрите, смотрите! — заговорщицки понизив голос, сказал кукловод Зяма.- Блюмкин!
Не глядя по сторонам, Блюмкин протискивался меж столов к эстраде. Вслед ему глядели — искоса и прямо, исподлобья и широко открыв глаза, с интересом, восторженно или зло. Взбежав по ступенькам на эстраду, Блюмкин развернулся к залу и сказал в наступившей вдруг мертвой тишине:
— Добрый вечер. Я Блюмкин. Слушайте:С гор спускаюсь дикой кошкой,
И отрадно мне
С самаркандскою лепешкой
Чай пить в чайхане.Мне приятен чистый старец
С бритой головой,
Продающий на базаре
Тыквы и насвой.Зал сидел, разинув рот. От Блюмкина ждали много, чего угодно — и этого, про самаркандского бабая, тоже.
— У него в курджуне рваном,
— продолжал Блюмкин,-
Попытав, найдешь
Заповедного ограна
Шамбалийский нож.— А все говорят, что он имажинист,- сказала Оля.- Никакой он не имажинист. Он просто романтик. Ну и, конечно, дракон.
— И я, и шамбалиец оный,
— читал Блюмкин,-
Обиду сможем перенесть,
Хотя высок пред пешим конный
И с лошади прискорбно слезть.Зал аплодировал дружно, но с осторожностью, как бы опасаясь потревожить кого-то и вывести из себя.
— Ничего не поделаешь, надо высовываться,- сказал Иуда Гросман и, сняв очки, аккуратно протер стекла краешком скатерти.(Окончание следует.)
∙