Беседа с Давидом Маркишем
Владимир БЕРЕЗИН
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 1, 2001
Ирина НИКОЛАЕВА
|
Рукопись романа «Стать Лютовым» — вольные фантазии из жизни Исаака Эммануиловича Бабеля — передала мне вдова Григория Горина Любовь Павловна. Горин был писателем, искушенным в трансформации биографий людей или героев произведений, которые завоевали себе право жить самостоятельной, скажем так, мифологической, жизнью. Что подумал о романе Давида Маркиша Григорий Горин, мы не узнаем: он не успел его прочитать…
О возможностях жанра литературной биографии сказано и написано много. Но здесь будет уместно привести оценку Владимира Набокова, потому как его единственного отметил среди новых писателей эмиграции Исаак Бабель. «Когда его читаешь, то чувствуешь в его словах только мускулы и нервы, кожи нет…» — пишет Бабель из Парижа. Набоков говорил, что вещи в жанре литературной биографии интереснее писать, чем читать. Набоков даже рисует картину того, что ждет неосмотрительного жизнеописателя: «Сперва преследует свой предмет биограф, продираясь сквозь дневники и письма, увязая в трясине домыслов, потом вымазанного в грязи биографа начинает преследовать соперничающий авторитет»…
Я шла на встречу с Давидом Маркишем, ожидая увидеть человека, измученного двойной погоней. Но вид его был таков, что я подумала: или он не знал об убийственных предупреждениях, или погоня закончилась вполне благополучно.
Сквозь гул машин, прорывавшийся с улицы, сквозь позвякивание чайной посуды мы перебрасывались необязательными фразами, а потом заговорили о том, что свой первый роман «Присказка» Маркиш написал, когда еще был в отказе, что роман этот содержит элемент автобиографии, хотя книга абсолютно не автобиографична, за исключением факта ссылки. Что книга о подростках, о жизни в неволе, в ссылке, о том, как формируются их характеры. Судьба самого романа интересна. Он вышел на девяти языках, удостоен всяческих премий на Западе, довольно важных. Но в Израиле, где уже тридцать лет живет Давид Маркиш, его издание прошло почти незаметно. Только когда этот роман был опубликован в Бразилии и потом стал бестселлером нескольких месяцев в Швеции, его стали переводить на иврит. И это напомнило Маркишу истории литературных карьер писателей из республик Советского Союза. Как можно было вернуться в свою республику писателем? Только после издания в Москве в переводе на русский.
За три десятка лет жизни в Израиле Маркиш написал десять романов,
о последнем из которых и пойдет далее речь.
— Так случилось, что я много-много лет назад помог привести в порядок роман Армана Лану, который вышел в серии «ЖЗЛ» под названием «Мопассан, Милый друг». Лану написал настоящую, если можно так выразиться, классическую романизированную биографию. Потом так же писал Труайя. В романизированной биографии, как бы прекрасно ни была написана книга, мне все напоминало таблицу умножения: дважды два, девятью девять — все очевидно. В таком романе что-то может быть лучше, что-то хуже, язык более изыскан или менее — все это достижимо ремеслом, но скучно. Скорее не скука жанра, а его точность. Для меня точность в произведении литературы граничит с лезвием бритвы — слишком определенно, а должна быть некая размытость. И потому я решил не следовать законам жанра, хотя такой романный человек, как Бабель, просто просится в него.
— Кроме скуки шаг за шагом следовать хронологии событий, были ли другие мотивы, подвигшие вас обратиться к жизни «романного» Бабеля?
— Меня давно интересовала тема — самоидентификация еврея в иной национальной среде. В России, где я прожил до 34 лет, исходя из своего опыта, я достаточно глубоко вошел в нее. Потом, когда уехал в Израиль, я увидел, как живут евреи сами по себе. Потом также представилась возможность посмотреть, как они живут в мире. Например, в Америке. Там евреи конкурируют с коренным населением.
— Кого вы имеете в виду, говоря о коренном населении?
— Когда еврей желает, в той или иной степени, остаться в своей национальной среде, он не ассимилируется, если же ассимилируется, он перестает быть евреем, остается, как правило, лишь рамка, но родство с племенем, народом прерывается. Во втором, третьем поколении, если нет возврата, евреи становятся людьми иной национальности. В Америке это вживание в иную среду очень часто ведет к соревнованию в своем денежном содержании, и это мне чрезвычайно неприятно. Понимаете, я прожил значительную часть своей жизни здесь, в Москве, и прожил в литературной среде. Зарабатывал литературой, мои первые книжки вышли, когда мне еще не было девятнадцати лет, мои коллеги были и моими друзьями. Тогда у нас не было принято говорить о деньгах. Слово «деньги» звучало, когда их не было, но это не являлось главной темой разговора или предметом обсуждения. Американцы же очень серьезно относятся к деньгам, и американские евреи успешно конкурируют с ними, тем самым вроде усиливая свой вес внутри себя. Кстати, в Бразилии, если еврей не богат, то он как бы и не член еврейской общины, его пытаются вытолкнуть, дать ему, что ли, денег на дорогу и еще чуть-чуть, чтобы он уехал. Вот это и есть, конечно, отчасти, самоидентификация в американской среде: еврей должен быть богатым или, на крайний случай, очень обеспеченным. И точка. Конечно, в Соединенных Штатах есть богема, где также есть евреи, которых все это абсолютно не занимает.
— А как вы ощущали свой народ, свою среду здесь?
— Существует расхожее мнение, что все евреи умные или очень сообразительные. Где-то мы сами виноваты в этом, культивируя понятия типа «еврейская голова», «еврейский ум». У меня есть роман «Быть, как все». Примерно о том, что евреи такие же, как все. Все остальное — придумки. Несмотря на то, что религиозные люди меня осудят, я считаю, что евреи — не избранный народ, а народ, избравший единого Бога. И это, на мой взгляд, намного прекрасней, чем избранным кем-то, даже и Богом… В России мы, городские евреи, были незнакомы с еврейским народом, проживавшим от Дальнего Востока до западных границ. И я, еврей по рождению, не знал, что помимо писателей, как нынче говорят, еврейской национальности, ученых, шахматистов перечень можно продолжить; есть евреи, которые, например, торгуют пивом. Какая-нибудь тетя Рива, ничуть не отставая от своих русских товарок, разбавляет пиво кипятком, и никому и в голову не придет требовать отстоя пива, потому как тетя Рива на прекрасном русском языке пошлет его всем известными словами. Потому-то я не мог воспринимать эту часть моего народа как интегральную часть моего «я».
— В Израиле иначе?
— А в Израиле я увидел, что все не так. Там есть полный набор всего, от «а» до «я»: встречаются не только жулики, но и разбойники с большой дороги. Это стало для меня откровением, я понял, что есть весь народ, а не просто прослойка интеллигенции. Есть израильтяне, а есть евреи. Из политических соображений некоторые считают, что так говорить нельзя, потому что это разрушит народ в мире. Я придерживаюсь точки зрения, что не существует народ в мире. Есть израильский народ, который живет, как ему нравится, и там нет самоидентификации по принципам США, Бразилии или России.
— Вы можете назвать принципы самоидентификации у нас?
— Я не знаю, что происходит сейчас, а при советской власти евреи хотели стать не столь богатыми — я по крайней мере таких не встречал,- сколь физически сильными. Тут к физической силе примешивалась и некая нравственная устойчивость, крепость, я бы даже сказал — решительность.
— Выходит, эти качества вовсе не свойственны евреям?
— В Израиле, как и у любого другого народа, есть люди более приспособленные, есть менее. Но городскому советскому еврею эти качества были в достаточной степени не свойственны. И в этой среде находились такие, которые пытались по-другому поставить себя в жизни. Эта попытка самопостановки приводила к тому, что они не хотели быть «пожиже», чем окружение. Скажем так: быть не всмятку, а вкрутую, и если окружение в мешочек…
— То и мы будем…
— Э, нет, а мы хотим быть вкрутую. Я это прошел. Когда мне было двадцать с небольшим, я решил стать первым евреем, который взойдет на ледник Федченко, удивительной красоты ледник, самый крупный, самый большой в мире. И взошел. Всходил не единожды, и летом, и зимой, и когда реки разлились, и когда замерзли, и пропадал там, и сжег себе роговицу… Я тогда занимался экзотическими темами в журналистике, в литературе что-то начинал делать. Меня туда влекли не только любопытство и страсть к горам, ко всему прочему гнало то «но», что лежало в основе ситуации: я еврей, но я преодолею.
— И вот от этого вы стали отталкиваться, когда решили писать о Бабеле?
— В значительной степени. Бабеля, как он сам писал, звали «четырехглазый» из-за круглых очков с толстыми стеклами. И это не поглаживание по головушке. Он — Бабель, но он хотел быть Лютовым. Человек удивительного литературного таланта, оказавшись на войне, был человеком не второй категории, а третьей, но он хотел быть первой.
— Не первой категории оттого, что он был слаб и немощен?
— Слаб — да, немощен физически — не думаю: он не был приспособлен к казацкой жизни. Я слышал, два человека еврейского происхождения получили звание казаков — Розенбаум и Кобзон. Если это правда, то это похоже на оперетту. Ездить верхом — еще не значит быть казаком. В романе, когда казаки выбрасывают его сундучок и рукописи рассыпаются в грязь (что может быть страшнее для писателя?), Бабель хочет быть, как они. Но для этого он должен быть сильней и «казачей», иначе казаки не примут его в свой круг. Он берет себе псевдоним Лютов, чтобы быть, как все. Вот таким образом и появилась история, где речь идет о Бабелелютове.
— В одно слово? Сейчас мне вспомнилось, что на обороте одной фотографии Бабель написал: «В борьбе с этим человеком проходит моя жизнь». Кто же превозмогает кого?
— С псевдонимом Лютов Бабель приехал из Одессы на фронт, и полгода, проведенные там, он подписывал этим именем материалы в газете. Не хочу останавливаться на рассуждениях, как рождались псевдонимы, особенно в то время. Выбор псевдонима достаточно живописен и характерен. Лютов при всем желании не может рассуждать на библейские темы, он может зарезать человека. А Бабель не может. Мы видим это в «Конармии» несколько раз и когда режут гуся, и когда режут еврея, отвернув ему голову, чтобы не забрызгаться кровью, и когда казачок с разорванным животом просит: «Добей меня, пристрели», а наш герой не может, в то время как казак, мимо скачущий, на ходу исполняет просьбу раненого, но не просто исполняет — он с презрением смотрит на Бабеля, потому как здесь он не стал Лютовым. Для меня этот эпизод важен: именно так и идет борьба Бабеля-Лютова. Когда заканчивается война, тяжело больной Бабель возвращается в Одессу. Война-то заканчивается, но борьба, столкновение и одновременно совмещение Бабеля с его псевдонимом не заканчиваются. И этому подтверждение — 37-й год, конец жизни Бабеля, вся история его ухаживания за женой Ежова, это…
— Эпохальная история…
— Хе, история эпохальная для жизни Бабеля, как ухаживание Давида за Вирсавией. Когда начинают говорить о биографии Бабеля, непременно одним из первых вспоминают этот эпизод, но я думаю, что за Евгенией Соломоновной ухаживал как раз Лютов. Когда в Берлине в 27-м году произошло знакомство, вот это был Бабель. Тогда она была какой-то машинисточкой, милой, по всей видимости, девушкой, но когда она стала женой Ежова, да еще 37-й год, а связь продолжается, здесь, конечно же, в игру вступает Лютов. Я Бабель, но я буду ухаживать за женой человека, который меня может не то что расстрелять, а просто бросить в чан с кислотой.
— Первая часть вашего романа написана с яростным натиском, будто заимствованным у Бабеля…
— Верно. Если позволительно взять рассказ другого писателя и его экранизировать или повесть и ее инсценировать, то я допустил возможность романтизировать цикл рассказов Бабеля. Выбрав такой, скажем так, жанр, я сделал рискованный ход, но посмотрим, чем это обернется.
— Какими материалами вы пользовались в своей работе, ведь архив Бабеля исчез?
— Дневниками Бабеля 21-го года. После прочтения их я совершенно иначе воспринял «Конармию», а главное — изменился образ самого писателя. После дневника я увидел борьбу Бабеля с Лютовым.
— Современники говорили о театральной таинственности, которой Бабель любил облекать некоторые стороны своей жизни. Вы в своем романе легко перемешиваете быль и вымысел. И все же некоторые эпизоды оставляют ощущение, что вот это-то никак не могло быть в реальной жизни Бабеля. Например, эпизод с Клавой. Какие-то тайные свидания с прислугой в доме богатого бакалейщика, скандал разоблачения, который заканчивается пиршеством, когда хозяин узнает в любовнике служанки знаменитого писателя — это смахивает на новеллы Боккаччо.
— Из всех эпизодов второй части романа эпизод с Клавой наиболее документален. Этот рассказ в деталях я слышал в Киеве от человека, близкого Бабелю, звали его Вениамин Рискин. О нем вдова Бабеля Антонина Пирожкова в своих воспоминаниях написала довольно много. Он был старше меня в два, а то и три раза, но мы очень дружили. Он мне среди прочих рассказывал историю, как Бабель вместе с ним отправился к девушке в дом, где та была домработницей. По словам Рискина, там Бабель себя чувствовал прекрасно. Бывая в гостях, случайно или звано, где люди разглядывали писателя как диковинку, ощупывали его, просили рассказать какие-то литературные истории, он очень тяготился. А вот с такими, как Клава, ему было совершенно спокойно, не могу утверждать, что хорошо, но спокойно. У меня нет никаких оснований не верить Рискину, потому что все, о чем он рассказывал, всегда подтверждалось. Он потом был другом Олеши до самой его смерти. Что же касается таинственности, я считаю, что Бабель — сказочник. Не хочу сказать, что Шварц, но кое-что от него есть. Описанное и в одесских рассказах, и в «Конармии» не имеет прямого отношения к реальности изображаемого. И прежде всего — в одесских рассказах: поведение героев, ситуация, стилистика, реплики, диалог — всё яркая, замечательная сказка. Элементы сказки присутствуют и в «Конармии», даже его автобиографические вещи далеки от действительных событий.
— Это склонность к мистификации?
— Это естество художника. В Израиле поставили пьесу по рассказам Бабеля «Город». Пьеса считается неудачной, а спектакль получился прекрасный. И именно потому, что туда был введен элемент сказки. В спектакле, например, по сюжету хоронят молодого человека, погибшего после налета, его мама плачет и требует, чтобы ей дали немножко больше денег, и когда дело доходит до взаимных расчетов над гробом, покойник приподнимается и кричит: «Мама, вы забыли про проценты!»
— Ваш роман можно расценить как посыл кинорежиссеру, а вторая часть видится на сцене. Это ошибочное ощущение?
— Нет, не ошибочное. Сейчас уже практически не существует в современной российской литературе кинопрозы. Теперь кинодраматург должен написать, как на Западе, сразу же режиссерский сценарий. Я до сих пор отдаю дань, или, если хотите, плачу дань пейзажу, портрету. Это замечательная возможность изящной словесности, возможность написать портрет героя, можно не героя: прохожего. У меня и то и другое существует, это, на мой взгляд, делает мои произведения близкими кинопрозе.
— Отъезд писателя из любимой им Франции. Мне хотелось бы поговорить об этом роковом шаге, который завершился в январе 40-го года приговором: «Бабеля Исаака Эммануиловича подвергнуть расстрелу». Герой вашего романа говорит, что тогда, в Париже, ему еще не надоело надеяться, «сквозь ветви вольного леса видеть мертвое поле, утыканное красными флагами и фабричными трубами» и испытывать «упрямую радость».
— Я думаю, что у всякого писателя, оказавшегося в иной языковой среде, в другой стране, возникает некий вакуум, который тянет к себе. Это то, что писатель любит называть «читатель», «читатель мой не здесь, а там», тоска грызет писателя — это естественно. Но у знаменитых писателей эта тяга обретает иные очертания, писатель вольно или невольно смешивает два понятия: читатель и почитатель.
— Бабель — писатель труднопереводимый?
— «Бабушка, обложенная доброй грудью» — как это адекватно перевести? В этой фразе — целый мир. Он понимал, что новый мир завоевать будет трудно. Я это видел по последней эмиграции в Израиле. Не буду называть имен, но достаточно актеров и писателей, известных здесь, стали наиболее неприживаемы там.
— Приобретя качества Лютова — устойчивость, прочность, напор, Бабель мог бы упереться и перебороть не только языковой барьер, тем более что очень неплохо знал французский. Так кто же тогда уезжал из Парижа — Бабель или Лютов?
— Уезжал из Парижа сказочник. Прозаик еще может остаться, сказочник — нет. Если говорить образами того времени, то девочка на шаре победила гимнаста. Гимнаст как сидел спиной на кубе, так и остался, а девочка на своем шаре, уехала туда, за кадр картины Пикассо.
— Как-то на днях меня спросили, сколько Бабель написал рассказов о Бене Крике? Я сказала наугад — семь — потому, что цифру эту люблю. А вы что скажете?
— А я скажу, что Бабель был специалист по буквам, а не по цифрам. Бессмысленно считать, да и к чему это?
— Спрашивающий утверждал, что четыре. Не проверяла, но мысль о том, что Бабель смог вовремя остановиться, даже чуть раньше, чем вовремя, и не эксплуатировать дальше ни стиль, ни тему «молдаванских» рассказов, небезынтересна.
— Бабель практически никогда не возвращался к Бене Крику. Хотя он написал пьесу и киносценарий, но это были неудачи, и все же не проза.
— Если употребить лексику художников, то он никогда не делал авторских копий?
— Да, поэтому художник, например, такой, как Малевич, использует геометрию не только на полотне, у него геометрический склад мысли, что писателю — смерть. Писатель боится этого, он боится не острых углов геометра, он отталкивает саму возможность построения геометрической фигуры в литературе своей. Бабель — не икона и не черный квадрат Малевича, он живой человек, даже два человека под одной кожаной обложкой.
— Сейчас в Москве вы собираете материал для книг о русском авангарде?
— Думаю, книг будет две. Первая — это предложение моего западного литературного агентства написать небольшую книгу об Эл Лисицком. Я понимаю, почему выбран Эл Лисицкий: он прожил какое-то время в Европе, был связан с Германией. Там он познакомился со своей будущей женой, и она поехала за ним в Россию. Судьба ее сложилась ужасно, она была в ссылке. Один из ее сыновей погиб в лагере на Урале, а другой случайным образом выжил в фашистском концлагере. Сделаю эту книгу только, если будут приняты мои условия. Это не будет искусствоведческий материал, и ни в коем случае не биография для школьного курса. Я хотел бы взять семь-восемь эпизодов из жизни Эл Лисицкого и написать семь-восемь новелл. Лазарь Лисицкий родился в семье религиозного еврея в черте оседлости в местечке Починок. Для меня это важно, так как мой отец Перец Маркиш тоже родился в местечке. В Полоное, близ Житомира. Местечка уже нет, но есть улица имени моего отца, где покрытие мостовой сохранилось таким, каким оно было тогда в местечках — черные камни. Многие художники и скульпторы авангарда, известнейшие люди нашего времени вышли из местечек. Они были художниками нефигуративными. Меня всегда этот вопрос занимал — почему? Можно, конечно, сказать: вот они, негодяи, разрушили реалистическое искусство, но глупости это. Они сохранили и сберегли генетический страх перед реалистическим изображением фигуры человеческой «Не создай себе кумира». Нарисованный человек может подменить Бога, как предмет поклонения. Может быть, это неверное и слишком красивое объяснение, но для меня это увлекательное объяснение. Они уходили в абстракцию, либо в то, что у нас в Израиле сейчас очень популярно: работа с нефигуративными компонентами. И Лисицкий в 20-е годы оформлял книги писателей, работавших на языке идиш, и использовал еврейский шрифт, как орнамент на обложке, но, уехав из России в Европу, он изменился и стал тем Лисицким, которого мы все знаем. Малевич относился к нему с обидой, так как он, благословляя Лисицкого за грани-
цу, предполагал, что тот будет заниматься продвижением архитектурной части авангарда, но Лисицкий стал там, в особенности в Ганновере, заниматься живописью и не выполнит своего супрематического и авангардного назначения.
— Вторая о…
— Казимире Малевиче и его группе. Я уже придумал ход: не отталкиваясь от Бахтина с его карнавальностью истории, писать о карнавальности жизни, которая была в России с десятых годов до середины двадцатых прошлого столетия. То есть предвоенная эпоха…
— А каким вы представляете этот карнавал?
— Карнавал может быть таким: ночь, маски, костюмы — красивые, загадочные, нелепые, к утру маски устают, растекаются, растворяются. А может быть и другим: под маской скрыт убийца, под маской скрыта жертва, во время карнавала удобно убить человека.
— Значит, коварство карнавала?
— Коварство, ужасное, кровавое коварство карнавала. Есть кто-то, не тот, главный кукловод карнавала, а один из его ординарных помощников, который подергивает ниточки. Так оно и случилось: карнавал десятых годов закончился большой кровью. Только те, кто успел умереть, избежали этого ужаса. Малевич, который умер в 35-м году, и тот немного посидел.
— Да, только мы умеем взвешивать и мерить: много-немного посидел.
— Понятие «детский срок» — это наше достижение. И все-таки, несмотря на то что случилось с Малевичем, он позволил себе быть похороненным в красных тапочках, в супрематическом гробу и красных тапочках… Он себе позволил, или ему еще было позволено… Чуть позже за такие выкрутасы просто бы расстреляли его труп. Это и был конец карнавала. И жизнь Лисицкого также подчинена кровавому карнавалу. В галерее на Крымской набережной и я долго смотрел на «Черный квадрат» Малевича. И мне вдруг пришла мысль: Байконур не является частью космоса, но с него начинается полет в космос, так и «Черный квадрат» — не произведение искусства, а нечто иное — знак, точка отсчета, тот самый ноль, о котором говорил сам Малевич. Правда, он же утверждал, что это и икона. Однако и икона для него была знаком. Представьте себе столб, его можно сделать золотым,
серебряным, деревянным в полосочку, верстовым, но это лишь знак, а дальше открывается красота невозможная: поля, леса, птицы и… крокодилы…
— Вы думаете, такое объяснение облегчит задачу зрителю, который, глядя на «Черный квадрат», ничего не видит, ну ничего?
— Именно так. Люди смотрят на картину, которая стоит черт-те сколько миллионов, как на плоскость, очерченную черным, и, как правило, испытывают ужас. Мне об этом говорили даже люди понимающие. Ужас, страх, все то, что еще с древних веков влечет за собой черный цвет. Остроугольная композиция на плоском белом, можно сказать, белый космос, а можно сказать, что это…
— Весь белый свет.
— Все, что угодно, и, конечно,- космос. Вот почему я заговорил о Байконуре. Там более что дальше супрематические работы Малевич называл космическими, он говорил о применительности данного метода к архитектуре. Слово «космос» было одним из любимых и значимых для Малевича. Он и мыслил категориями космическими. Может быть, поэтому он более или менее спокойно отнесся к войне четырнадцатого года, чудовищной войне. Когда мир раскалывался, Малевич никак не проявился, остался как бы в стороне.
— Выходит, Малевич написал свой «квадрат», заранее зная, предугадывая, что это станет точкой отсчета, стартом целого направления в искусстве?
— Думаю, да. Он мог себе позволить считать свой «Черный квадрат» нолем, а затем последовали его «01», «02» и т. д. Супрематизм фактически начался с этого и никогда больше в таком обнаженном виде не проявлялся. Мне хочется попробовать решить вопрос, насколько Малевич был близок к мистификации. Николай Харджиев рассказывал Геннадию Айги, что, когда Пунин увидел в мастерской Малевича только что написанный «Черный квадрат», художник страшно перепугался: вдруг о картине узнают раньше открытия выставки. Понимаете, он ее готовил как событие, как акцию: открытие Америки состоится на открытии выставки «0,10». Харджиев говорил, что Малевич просто заболел, из него как будто выкачали кровь и воздух — вот как он желал этой точки отсчета, как он ее ждал!..
— Он был провидцем, или это высокомерие?
— Высокомерие было свойственно Казимиру Малевичу, насколько можно об этом судить из немногих сведений о нем.
— Если он провидец в чистом виде, то такой провидец — безумец, человек не от мира сего, пророки тоже были отчасти безумцами.
— Но Малевич не был безумец, вся его жизнь, все, что мы о ней знаем, была одним устремлением. Может быть, отшельник, в том смысле, что эта земная жизнь — песчинка в космосе, но все же Малевич был на земле. Мы это видим по его ранним работам.
— Кроме провидчества, существует элемент удачи. Есть масса талантливейших людей, которые даже не достигают самой низенькой планочки своей цели.
— Малевич был чрезвычайно одаренным человеком, заполненным энергией идей от макушки до пят. Говорят, он был человеком малообразованным. Ерунда, под влиянием Матюшина его самообразование было изумительным, все, что нужно было ему, он знал и владел этим материалом всецело. Он был человеком целенаправленным, как никто, плюс обстоятельства жизни подталкивали его к достижению своей цели.
— Сейчас есть возможность оглянуться назад, на наш ушедший век, и посмотреть, не ошибся ли он?
— Не ошибся. Он был уверен, что его идея завладеет веком, и поддерживал эту веру всей своей деятельностью. И ворота «Черного квадрата» открыли этой вере ход дальше, до предела, до ноля — человек волен импровизировать. «Черный квадрат» — это квинтэссенция. Конечно, это еретическая мысль, но я попробую в своей новой книге исходить именно из этого. Для меня это тоже будет нолевой точкой.
— Какой же вы изберете жанр для этой книги?
— Близкий к «Лютову»: беллетристика на документальной основе, и она, думаю, будет тяготеть к биографии художника, так как в ней много благодатных ступеней. Он был человеком необыкновенным, и его необыкновенность дает возможность отталкиваться от хронологии его жизни. В хронологию вмещаются и всяческие легенды, когда Малевич был еще жив и относительно здоров, и его трагический слом после второго ареста. И еще, книга не должна быть скучной. Если читатель, скажем так, неподготовленный, закрывает книгу на третьей-четвертой странице, то хуже этого может быть только пуля в лоб.
— Окна вашего отеля выходят на дом, где до отъезда вы жили тридцать лет. Сюда вас принесли из роддома. Отсюда ушел, навсегда — был расстрелян — ваш отец, замечательный писатель Перец Маркиш…
— Есть такое выражение на иврите «парпарим б-лев» — «бабочки в сердце». Парпарим — это шуршание крыльев, волнение души. Когда я впервые после долгого перерыва проезжал по Тверской мимо своего дома, я не испытал этих самых «парпарим б-лев»…