Повесть. Окончание
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2000
Темное прошлое человека будущего
Евгений ЧИЖОВ ПОВЕСТЬ 4 Она появилась у меня через несколько дней, когда я уже начал свыкаться с мыслью о смерти Некрича. На ней было новое бордовое платье, очень ей идущее. Глаза, казавшиеся посветлевшими на сильно загорелом лице, были не накрашены.
— Некрич всегда говорил, что мне не идет густо ресницы красить, — объяснила Ирина. — Я тогда его не слушала, а теперь вижу, что он прав был. И не только в этом…
Она была очень сосредоточена, вся в себе и, даже целуя меня, продолжала, похоже, думать о Некриче. Спросила, как мне ее новое платье, я сказал, что очень нравится .
— Я так и думала, что ты оценишь. У вас с ним похожий вкус. Гурий мне дал денег, чтоб я не плакала, и я сразу себе это платье выбрала, потому что бордовый был его любимый цвет. И фасон ему бы понравился, правда?
— Не знаю, наверное…
— Теперь я хожу в нем по улицам и думаю, что Некрич на меня смотрит и видит, как платье на мне хорошо сидит. Душа его ведь пока здесь, сорока дней же еще не прошло. Я часто на себе его взгляд теперь чувствую. На улице в толпе меня как будто кто–то незаметно выделяет из остальных, я это сразу замечаю. Или когда одна дома… Я себя все время со стороны пытаюсь представить, какой он меня видит.
Из–за этого стремления представить себя со стороны она казалась полностью поглощенной собой, постоянно мысленно себя осматривающей, как будто была часовым на своей собственной границе, лишь изредка выглядывающим через нее во внешний мир, чтобы заметить, например, меня .
— Тебе известно, как это произошло? — спросил я, избегая слова “ убийство ”. Теперь, когда мысль о том, что Некрича больше нет, стала не то чтобы привычной, но одной из прочих мыслей, а не единственной, заглушающей все остальные, обстоятельства его гибели снова обрели значение. Ирина наморщила лоб.
— Они повезли его на машине, Коля с Толей, но по дороге сломался мотор. Они не смогли его починить, такси тоже не ловилось, и они не придумали ничего лучшего, чем везти Некрича на метро. Там был народ, Некрич воспользовался этим и вырвался …
— Но не могли же они на людях в него стрелять?!
— Нет, он то ли в тоннель, удирая, спрыгнул, то ли в какой–то служебный проход… Я не поняла до конца…
— Какой–то бред.
— Бред… — Ирина провела рукой по лицу, словно хотела стереть стоящую перед глазами неясную сцену убийства. — Я была уверена, что это с кем угодно может случиться, только не с Некричем. А с ним — что угодно, только не это… Мне казалось, что все, что он делает, не всерьез, как будто понарошку, просто игра такая, и все вокруг это тоже понимают…
— Я тоже думал, что его поведение — безостановочная игра, сплошной театр… Я никогда ему сперва не верил, но потом всякий раз оказывалось, что так все и есть на самом деле. Его театр неизменно оборачивался действительностью, нашей общей действительностью…
— И смертью, — закончила Ирина, и мне показалось, что тревожный часовой на открытых участках ее границы — голых загорелых руках, ногах и шее — удвоил бдительность. Ее твердые неподвижные губы сохраняли привкус последнего слова, когда я ее поцеловал. Она разделась так просто и обыкновенно, как будто давно была моей женой.
В постели Ирина упорно не хотела закрывать глаза, хотя обычно они закрывались у нее сами собой почти сразу. Они не пропускали в себя мой взгляд, отталкивали его, как магнит отталкивает другой магнит того же заряда. Насильно держа их открытыми, она смотрела не на меня, а куда–то за меня, пытаясь, похоже, разглядеть за моей спиной под потолком комнаты наблюдающую за нами душу Некрича. Потом ее веки все–таки сомкнулись — наверное, приковавшей ее к себе душе Некрича надоело глазеть на нас, она отвернулась, — и напряженная Иринина сосредоточенность разрядилась наконец нежной истерикой.
— Мальчик, — шептала она мне на ухо, хотя никогда раньше так меня не называла, — мальчик мой, мальчик…
Я слишком хорошо помнил, кого она так звала в постели, и догадывался, что под ее закрытыми веками мне нет сейчас места.
— Мальчик мой, — жалела она меня до слез вместо Некрича, изо всех сил прижимая к себе. Уверенный, что эта непривычная судорожность причитается не мне, а тому, кого больше нет, я не удержался и спросил, когда все кончилось, но раньше, чем она пришла в себя :
— Ирина, кто я ? Как меня зовут?
Она не сразу, но все–таки вспомнила.
Среди всех мужчин, окружавших Ирину в настоящем и прошлом, Некрич после своей гибели стал для нее вне конкуренции. Он обогнал всех, вырвался вперед, первым заглянул за черту, которую рано или поздно пересечет каждый, и узнал то, что не известно пока никому из нас. Теперь его образ в ее памяти окрашивался отсветом этого смертельного лидерства. Умерев, он разом избавился от своих недостатков, всего своего безумия и нелепости, а главное, от претензии на единоличное обладание ею. То, во что он превратился в Ирининой памяти, вызывало у нее чувства скорее материнские, чем те, которые она обычно испытывала к мужчинам, а потому нераздвоенные и сильные. “А ведь ты угадал тогда, — сказала она, — при нашей самой первой встрече, когда нас в метро друг к другу прижало, помнишь? Ты был прав, я все еще люблю его ”. С закрытыми глазами проводя пальцами по моим губам, Ирина говорила: “У тебя рот такой же, как у Некрича. И манера разговаривать похожая ”. Меня, естественно, раздражало это желание находить во мне несуществующее сходство с Андреем, несколько раз я даже специально изучал себя в зеркале, чтобы убедиться, что она ошибается, и не обнаружив ничего общего, все же не мог отделаться от неприятного осадка: что если со стороны виднее?
Мне было ясно, что я стал для нее его заменой, как бы земным воплощением Некрича и, кажется, не меньше, чем сам по себе, привлекаю ее возможностью говорить о нем, иллюзией сохраняющейся связи с ним через меня . Может быть, подумалось даже мне, и с самого начала, когда Некрич был жив, ее бессознательно притянула ко мне потребность в такой связи: ведь не было ни одного раза, чтобы, встретившись, мы не вспоминали бы о нем. Теперь мне казалось, что только о Некриче мы всегда и разговаривали. Во всяком случае, то, что мы были с ним друзьями, давало мне в Ирининых глазах большое преимущество по сравнению с Гурием, Некрича ненавидевшим.
Ее отношения с Гурием становились все хуже. Она сказала мне, что никогда не простит ему убийства Некрича: он обещал ей, что когда его поймают, то оставят в живых. Кроме того, ее бесило его новое увлечение: стоило им переехать в отремонтированную некричеву квартиру, как Гурий начал сносить туда горы никому не нужных, давно вышедших из моды и употребления вещей отечественного производства, все подряд, без разбора: драповое пальто с песцовым воротником и куртку с надписью “ БАМ”, блузку–размахайку и кофту–олимпийку, сапоги на микропорке и шапку–петушок, гобеленовый коврик с оленями и магнитофон “Яуза ” , пылесос “Тайфун ” и радиоприемник “ВЭФ”, школьную форму мышиного цвета и длинную ленту советских презервативов. Охватившая Гурия безудержная страсть коллекционирования не мешала ему продолжать пить по–черному, еще больше, чем прежде. Пьяным он теперь часто становился сентиментален — как–то Ирина застала его плачущим нетрезвыми слезами в обнимку с олимпийским мишкой, — но чаще свиреп, и она то и дело демонстрировала мне следы новых затрещин. Однажды, снимая с нее колготки, я обнаружил имя “Гурий ” , выведенное шариковой ручкой у нее на пятке. “Это чтобы при каждом шаге его топтать! — объяснила она. — Раз он со мной так, то и я с ним так! ”
Я тогда впервые почувствовал, что ее отношения с Гурием намного серьезнее, чем мне представлялось поначалу, во всяком случае, держатся не на одном только материальном интересе, как я думал раньше. У нее вообще со всеми без исключения были серьезные отношения, даже с Некричем. Она была серьезнее любого из нас своей детской, лишенной защиты взрослой иронией, серьезностью.
— Зачем тебе это? Уйди от Гурия ,— сказал я, заранее уверенный в неосуществимости предложения .
— Куда же я из некричевой квартиры уйду?! К тебе, что ли? — Она произнесла это таким тоном, что сразу стало ясно — это даже не вопрос для обсуждения .— Ты меня больше недели подряд не выдержишь. (Иногда ей бывала свойственна необыкновенная трезвость суждений.) Нет уж, теперь я оттуда уже никуда. Пока мы с Некричем там жили, я так к этой квартире привыкла, что почти срослась с нею.
Он снился ей там теперь чуть ли не каждую ночь.
— Я его и раньше часто во сне видела, — рассказывала Ирина, — а после смерти он стал постоянно приходить. Иногда сам по себе, а иногда кто–нибудь другой снится, брат, например, мой младший, я ему рукой по щеке провожу, а у него усы и борода, которых он никогда не носил. Я к нему присматриваюсь, а это Некрич… Кладет мне голову на плечо или так стоит, я его по волосам глажу, и пальцы вдруг на дырки от пуль натыкаются . Гурий сказал, что его тремя выстрелами в голову убили. Волосы у него все в крови, и руки у меня тоже мокрыми от крови становятся .— Она подняла свои руки с тонкими запястьями и длинными пальцами и посмотрела на них так, точно видела окровавленными. Продолжая говорить, опустила осторожно, будто боялась о них испачкаться .— Недавно просыпаюсь среди ночи, а на подушке и в самом деле кровь, целая лужа. Из носа у меня во сне пошла. Мне моя кровь понравилась, такая ярко–красная, как краска!.. Как ты думаешь, он приходит, чтобы меня к себе звать? Ведь не просто так же…
— Что за чушь ты несешь?!
— Нет, не чушь. Я знаю, он меня к себе зовет… Иначе зачем тогда снится ? Я уже недавно, когда меня Гурий в очередной раз довел, хотела из окна выкинуться … Открыла его, села на подоконник… — Ирина взяла мою руку и прижала ее ладонью к своей щеке, потом, словно о чем–то вспомнив, быстро отстранила, почти оттолкнула. — Но подумала, что, если головой вниз упаду, могу изуродоваться … А в гробу нужно красивой лежать, чтобы всем напоследок понравиться . Ведь если мне череп об асфальт разнесет, то Некрич меня, может, потом даже и не узнает… Когда там встретит…
Я притянул ее голову к себе, обнимая обеими руками, точно она уже грозила вот–вот разлететься на части от всего, что ее переполняло. Иринины глаза были совершенно сухими и еще более четкими, чем когда она обводила их черным. Она высвободилась и, поправляя волосы, на полсекунды задержала, словно задумавшись, пальцы на виске — после смерти Некрича у нее возникла эта новая привычка: на мгновение приостанавливать в конце некоторые жесты, как будто для того, чтобы они не прошли незамеченными. Мне было ясно, что она делает это не для меня и не для себя — а для Некрича, не спускающего теперь с нее глаз.
— А вкусненького у тебя ничего к чаю не найдется ?
Некрич сидел у меня на кухне целый и невредимый, закинув нога на ногу и завязав их узлом, с бешеной скоростью вращая чайную ложечку между большим и указательным пальцами, и я уже почти убедил себя, что никогда всерьез не верил в нелепую историю со стрельбой в метро, его побегом и убийством. Я начал убеждать себя сразу же после его звонка, когда Некрич как ни в чем не бывало сказал, что если у меня никого нет, то он с удовольствием зашел бы, и к тому моменту, когда ложечка у него наконец сорвалась и я ее, конечно, не поймал, практически не сомневался больше в том, что так оно и было.
— Ты знаешь, что твоя жена тебя за мертвого держит? Она мне говорила, что ей Гурий сказал, будто Коля с Толей тебя застрелили. Три выстрела в голову.
— Как бы не так! Это он ей выдал горячо желаемое за действительное, если только они его самого сначала не обманули, побоявшись сказать, что я опять у них из рук ускользнул. Но это навряд ли, скорее Гурий Ирине наврал — до того ему не терпится меня на тот свет отправить. Только хрена с два! Мы еще посмотрим, кто кого куда отправит! — Некрич быстро поменял ноги местами, перевязав образуемый ими узел, и, слегка склонив голову набок, спросил: — Так как там у нас насчет чего–нибудь эдакого к чаю?
Он был не просто жив, а как–то лихорадочно и избыточно жив, подмывает сказать, по–хамски жив. Я поставил на стол несколько эклеров, оставшихся после вчерашнего Ирининого визита, и он стал уминать их, как всегда, стремительно, один за другим, точно с минуты на минуту ему нужно было вновь пускаться в бега и он спешил успеть съесть как можно больше. От его жадного укуса крем часто выдавливался с противоположной стороны трубочки, Некрич цеплял его пальцем и отправлял в рот, с причмокиванием облизываясь, полуприкрыв веки от удовольствия .
Все–таки я был очень рад видеть его живым.
Одной рукой он держал пирожное, другой чашку с чаем и, поскольку рот его был забит, глазами указывал мне на чайник с кипятком или с заваркой, взглядом прося подлить ему того или другого. В молчании его присутствие становилось все более самодовлеющим, и я почувствовал, что больше не могу выносить его без объяснений.
Темное прошлое человека будущего
Евгений ЧИЖОВ
ПОВЕСТЬ
4
Она появилась у меня через несколько дней, когда я уже начал свыкаться с мыслью о смерти Некрича. На ней было новое бордовое платье, очень ей идущее. Глаза, казавшиеся посветлевшими на сильно загорелом лице, были не накрашены.
— Некрич всегда говорил, что мне не идет густо ресницы красить, — объяснила Ирина. — Я тогда его не слушала, а теперь вижу, что он прав был. И не только в этом…
Она была очень сосредоточена, вся в себе и, даже целуя меня, продолжала, похоже, думать о Некриче. Спросила, как мне ее новое платье, я сказал, что очень нравится .
— Я так и думала, что ты оценишь. У вас с ним похожий вкус. Гурий мне дал денег, чтоб я не плакала, и я сразу себе это платье выбрала, потому что бордовый был его любимый цвет. И фасон ему бы понравился, правда?
— Не знаю, наверное…
— Теперь я хожу в нем по улицам и думаю, что Некрич на меня смотрит и видит, как платье на мне хорошо сидит. Душа его ведь пока здесь, сорока дней же еще не прошло. Я часто на себе его взгляд теперь чувствую. На улице в толпе меня как будто кто–то незаметно выделяет из остальных, я это сразу замечаю. Или когда одна дома… Я себя все время со стороны пытаюсь представить, какой он меня видит.
Из–за этого стремления представить себя со стороны она казалась полностью поглощенной собой, постоянно мысленно себя осматривающей, как будто была часовым на своей собственной границе, лишь изредка выглядывающим через нее во внешний мир, чтобы заметить, например, меня .
— Тебе известно, как это произошло? — спросил я, избегая слова “ убийство ”. Теперь, когда мысль о том, что Некрича больше нет, стала не то чтобы привычной, но одной из прочих мыслей, а не единственной, заглушающей все остальные, обстоятельства его гибели снова обрели значение. Ирина наморщила лоб.
— Они повезли его на машине, Коля с Толей, но по дороге сломался мотор. Они не смогли его починить, такси тоже не ловилось, и они не придумали ничего лучшего, чем везти Некрича на метро. Там был народ, Некрич воспользовался этим и вырвался …
— Но не могли же они на людях в него стрелять?!
— Нет, он то ли в тоннель, удирая, спрыгнул, то ли в какой–то служебный проход… Я не поняла до конца…
— Какой–то бред.
— Бред… — Ирина провела рукой по лицу, словно хотела стереть стоящую перед глазами неясную сцену убийства. — Я была уверена, что это с кем угодно может случиться, только не с Некричем. А с ним — что угодно, только не это… Мне казалось, что все, что он делает, не всерьез, как будто понарошку, просто игра такая, и все вокруг это тоже понимают…
— Я тоже думал, что его поведение — безостановочная игра, сплошной театр… Я никогда ему сперва не верил, но потом всякий раз оказывалось, что так все и есть на самом деле. Его театр неизменно оборачивался действительностью, нашей общей действительностью…
— И смертью, — закончила Ирина, и мне показалось, что тревожный часовой на открытых участках ее границы — голых загорелых руках, ногах и шее — удвоил бдительность. Ее твердые неподвижные губы сохраняли привкус последнего слова, когда я ее поцеловал. Она разделась так просто и обыкновенно, как будто давно была моей женой.
В постели Ирина упорно не хотела закрывать глаза, хотя обычно они закрывались у нее сами собой почти сразу. Они не пропускали в себя мой взгляд, отталкивали его, как магнит отталкивает другой магнит того же заряда. Насильно держа их открытыми, она смотрела не на меня, а куда–то за меня, пытаясь, похоже, разглядеть за моей спиной под потолком комнаты наблюдающую за нами душу Некрича. Потом ее веки все–таки сомкнулись — наверное, приковавшей ее к себе душе Некрича надоело глазеть на нас, она отвернулась, — и напряженная Иринина сосредоточенность разрядилась наконец нежной истерикой.
— Мальчик, — шептала она мне на ухо, хотя никогда раньше так меня не называла, — мальчик мой, мальчик…
Я слишком хорошо помнил, кого она так звала в постели, и догадывался, что под ее закрытыми веками мне нет сейчас места.
— Мальчик мой, — жалела она меня до слез вместо Некрича, изо всех сил прижимая к себе. Уверенный, что эта непривычная судорожность причитается не мне, а тому, кого больше нет, я не удержался и спросил, когда все кончилось, но раньше, чем она пришла в себя :
— Ирина, кто я ? Как меня зовут?
Она не сразу, но все–таки вспомнила.
Среди всех мужчин, окружавших Ирину в настоящем и прошлом, Некрич после своей гибели стал для нее вне конкуренции. Он обогнал всех, вырвался вперед, первым заглянул за черту, которую рано или поздно пересечет каждый, и узнал то, что не известно пока никому из нас. Теперь его образ в ее памяти окрашивался отсветом этого смертельного лидерства. Умерев, он разом избавился от своих недостатков, всего своего безумия и нелепости, а главное, от претензии на единоличное обладание ею. То, во что он превратился в Ирининой памяти, вызывало у нее чувства скорее материнские, чем те, которые она обычно испытывала к мужчинам, а потому нераздвоенные и сильные. “А ведь ты угадал тогда, — сказала она, — при нашей самой первой встрече, когда нас в метро друг к другу прижало, помнишь? Ты был прав, я все еще люблю его ”. С закрытыми глазами проводя пальцами по моим губам, Ирина говорила: “У тебя рот такой же, как у Некрича. И манера разговаривать похожая ”. Меня, естественно, раздражало это желание находить во мне несуществующее сходство с Андреем, несколько раз я даже специально изучал себя в зеркале, чтобы убедиться, что она ошибается, и не обнаружив ничего общего, все же не мог отделаться от неприятного осадка: что если со стороны виднее?
Мне было ясно, что я стал для нее его заменой, как бы земным воплощением Некрича и, кажется, не меньше, чем сам по себе, привлекаю ее возможностью говорить о нем, иллюзией сохраняющейся связи с ним через меня . Может быть, подумалось даже мне, и с самого начала, когда Некрич был жив, ее бессознательно притянула ко мне потребность в такой связи: ведь не было ни одного раза, чтобы, встретившись, мы не вспоминали бы о нем. Теперь мне казалось, что только о Некриче мы всегда и разговаривали. Во всяком случае, то, что мы были с ним друзьями, давало мне в Ирининых глазах большое преимущество по сравнению с Гурием, Некрича ненавидевшим.
Ее отношения с Гурием становились все хуже. Она сказала мне, что никогда не простит ему убийства Некрича: он обещал ей, что когда его поймают, то оставят в живых. Кроме того, ее бесило его новое увлечение: стоило им переехать в отремонтированную некричеву квартиру, как Гурий начал сносить туда горы никому не нужных, давно вышедших из моды и употребления вещей отечественного производства, все подряд, без разбора: драповое пальто с песцовым воротником и куртку с надписью “ БАМ”, блузку–размахайку и кофту–олимпийку, сапоги на микропорке и шапку–петушок, гобеленовый коврик с оленями и магнитофон “Яуза ” , пылесос “Тайфун ” и радиоприемник “ВЭФ”, школьную форму мышиного цвета и длинную ленту советских презервативов. Охватившая Гурия безудержная страсть коллекционирования не мешала ему продолжать пить по–черному, еще больше, чем прежде. Пьяным он теперь часто становился сентиментален — как–то Ирина застала его плачущим нетрезвыми слезами в обнимку с олимпийским мишкой, — но чаще свиреп, и она то и дело демонстрировала мне следы новых затрещин. Однажды, снимая с нее колготки, я обнаружил имя “Гурий ” , выведенное шариковой ручкой у нее на пятке. “Это чтобы при каждом шаге его топтать! — объяснила она. — Раз он со мной так, то и я с ним так! ”
Я тогда впервые почувствовал, что ее отношения с Гурием намного серьезнее, чем мне представлялось поначалу, во всяком случае, держатся не на одном только материальном интересе, как я думал раньше. У нее вообще со всеми без исключения были серьезные отношения, даже с Некричем. Она была серьезнее любого из нас своей детской, лишенной защиты взрослой иронией, серьезностью.
— Зачем тебе это? Уйди от Гурия ,— сказал я, заранее уверенный в неосуществимости предложения .
— Куда же я из некричевой квартиры уйду?! К тебе, что ли? — Она произнесла это таким тоном, что сразу стало ясно — это даже не вопрос для обсуждения .— Ты меня больше недели подряд не выдержишь. (Иногда ей бывала свойственна необыкновенная трезвость суждений.) Нет уж, теперь я оттуда уже никуда. Пока мы с Некричем там жили, я так к этой квартире привыкла, что почти срослась с нею.
Он снился ей там теперь чуть ли не каждую ночь.
— Я его и раньше часто во сне видела, — рассказывала Ирина, — а после смерти он стал постоянно приходить. Иногда сам по себе, а иногда кто–нибудь другой снится, брат, например, мой младший, я ему рукой по щеке провожу, а у него усы и борода, которых он никогда не носил. Я к нему присматриваюсь, а это Некрич… Кладет мне голову на плечо или так стоит, я его по волосам глажу, и пальцы вдруг на дырки от пуль натыкаются . Гурий сказал, что его тремя выстрелами в голову убили. Волосы у него все в крови, и руки у меня тоже мокрыми от крови становятся .— Она подняла свои руки с тонкими запястьями и длинными пальцами и посмотрела на них так, точно видела окровавленными. Продолжая говорить, опустила осторожно, будто боялась о них испачкаться .— Недавно просыпаюсь среди ночи, а на подушке и в самом деле кровь, целая лужа. Из носа у меня во сне пошла. Мне моя кровь понравилась, такая ярко–красная, как краска!.. Как ты думаешь, он приходит, чтобы меня к себе звать? Ведь не просто так же…
— Что за чушь ты несешь?!
— Нет, не чушь. Я знаю, он меня к себе зовет… Иначе зачем тогда снится ? Я уже недавно, когда меня Гурий в очередной раз довел, хотела из окна выкинуться … Открыла его, села на подоконник… — Ирина взяла мою руку и прижала ее ладонью к своей щеке, потом, словно о чем–то вспомнив, быстро отстранила, почти оттолкнула. — Но подумала, что, если головой вниз упаду, могу изуродоваться … А в гробу нужно красивой лежать, чтобы всем напоследок понравиться . Ведь если мне череп об асфальт разнесет, то Некрич меня, может, потом даже и не узнает… Когда там встретит…
Я притянул ее голову к себе, обнимая обеими руками, точно она уже грозила вот–вот разлететься на части от всего, что ее переполняло. Иринины глаза были совершенно сухими и еще более четкими, чем когда она обводила их черным. Она высвободилась и, поправляя волосы, на полсекунды задержала, словно задумавшись, пальцы на виске — после смерти Некрича у нее возникла эта новая привычка: на мгновение приостанавливать в конце некоторые жесты, как будто для того, чтобы они не прошли незамеченными. Мне было ясно, что она делает это не для меня и не для себя — а для Некрича, не спускающего теперь с нее глаз.
— А вкусненького у тебя ничего к чаю не найдется ?
Некрич сидел у меня на кухне целый и невредимый, закинув нога на ногу и завязав их узлом, с бешеной скоростью вращая чайную ложечку между большим и указательным пальцами, и я уже почти убедил себя, что никогда всерьез не верил в нелепую историю со стрельбой в метро, его побегом и убийством. Я начал убеждать себя сразу же после его звонка, когда Некрич как ни в чем не бывало сказал, что если у меня никого нет, то он с удовольствием зашел бы, и к тому моменту, когда ложечка у него наконец сорвалась и я ее, конечно, не поймал, практически не сомневался больше в том, что так оно и было.
— Ты знаешь, что твоя жена тебя за мертвого держит? Она мне говорила, что ей Гурий сказал, будто Коля с Толей тебя застрелили. Три выстрела в голову.
— Как бы не так! Это он ей выдал горячо желаемое за действительное, если только они его самого сначала не обманули, побоявшись сказать, что я опять у них из рук ускользнул. Но это навряд ли, скорее Гурий Ирине наврал — до того ему не терпится меня на тот свет отправить. Только хрена с два! Мы еще посмотрим, кто кого куда отправит! — Некрич быстро поменял ноги местами, перевязав образуемый ими узел, и, слегка склонив голову набок, спросил: — Так как там у нас насчет чего–нибудь эдакого к чаю?
Он был не просто жив, а как–то лихорадочно и избыточно жив, подмывает сказать, по–хамски жив. Я поставил на стол несколько эклеров, оставшихся после вчерашнего Ирининого визита, и он стал уминать их, как всегда, стремительно, один за другим, точно с минуты на минуту ему нужно было вновь пускаться в бега и он спешил успеть съесть как можно больше. От его жадного укуса крем часто выдавливался с противоположной стороны трубочки, Некрич цеплял его пальцем и отправлял в рот, с причмокиванием облизываясь, полуприкрыв веки от удовольствия .
Все–таки я был очень рад видеть его живым.
Одной рукой он держал пирожное, другой чашку с чаем и, поскольку рот его был забит, глазами указывал мне на чайник с кипятком или с заваркой, взглядом прося подлить ему того или другого. В молчании его присутствие становилось все более самодовлеющим, и я почувствовал, что больше не могу выносить его без объяснений.
— Так что же, никакого бегства в метро не было? Выходит, все выдумка, и даже непонятно чья ? — Если бы! — Некрич сделал большую паузу, не желая отрываться от пирожных, но потом все–таки продолжил: — Все чистая правда, кроме одной мелочи, крохотного нюанса, пустяка — что поймать они меня не поймали! На метро меня повезли, олухи царя небесного, думали, так я и пойду с ними безропотно, как агнец на заклание. Они ж меня всегда за юродивого держали, Гурий со всей своей бандой, вот и поплатились. Как только я в переходе с кольцевой Киевской на радиальную дверь открытую увидел, сразу вырвался и туда нырнул. Там за дверью служебная комната с доской объявлений на стене, дальше еще одна с какими–то шкафами железными, потом опять дверь и за ней лестница вниз. Я через две ступеньки чуть ли не кувырком, остановился, слышу, эти двое за мной бухают. За лестницей коридор, потом еще одна лестница, винтовая, с перилами, за ней площадка для лифта. Лифт, по счастью, сразу подъехал, еще до того, как я подбежал, его две тетки в оранжевых жилетах вызвали. Вместе с ними я из него вышел, с ними и дальше пошел по коридору с плакатами, потом по узкой лесенке в тоннель — не хотелось мне от них отставать, я себя под их защитой чувствовал, в случае чего, думал, в обиду не дадут. Крупные такие дамы, косая сажень в плечах, у каждой в руке по разводному ключу. Помню, как они между собой переглядывались, на меня посматривая, но даже не спросили, как я там очутился ,— постеснялись, видимо. Стеснительные. Я уже решил, что опасность позади, когда Коля с Толей у входа в тоннель замаячили. Пришлось прямо по тоннелю когти рвать, между рельсами, дамы мои: “Стой! Куда ты?! ” — а я и не оглядываюсь. Там кругом провода под током, прикоснуться ни к чему нельзя, оступишься — и конец, а главное, гудит все, гудит вокруг, и сверху, и снизу, сейчас, думаю, поезд, лопатками уже смерть свою за спиной чувствовал… — Некрич прервался, чтобы перевести дух и откусить эклер. — Но пронесло, поезд за стеной проехал, по соседнему тоннелю. Впереди лампа какая–то в глаза била, а за ней я лесенку на площадку обнаружил, от тоннеля отгороженную. По этой площадке я на станцию вышел. И вот там–то меня самый большой сюрприз поджидал…
Некрич снова сделал паузу, не уверенный, похоже, нужно ли рассказывать дальше. Он оценивающе поглядел на меня, решая, заслуживаю ли я услышать продолжение. Я, конечно, сделал вид, что оно меня не особенно интересует.
— На станции были люди, много людей… в основном мужчины, некоторые в военной форме, другие в штатском… Я стал осматриваться кругом, чтобы понять, где я нахожусь, но не обнаружил нигде ни названия станции, ни обычных указателей. Вообще нигде ничего не написано, ни единого слова. Никогда раньше я здесь не был, хотя станция была старой, судя по всему, построенной вскоре после войны, а уж все старые станции я знаю наизусть. Хотел спросить у кого–нибудь, куда я попал, но больно вид у всех кругом был занятой и сосредоточенный. Пока я выбирал, к кому бы мне обратиться, поезд подошел, все стали садиться, и я вместе со всеми, решил посмотреть, куда вывезет, мне ведь безразлично было, куда ехать. Следующая станция снова незнакомая, снова без названия, и в вагоне ничего не объявляют, даже “ осторожно, двери закрываются” и то не говорят. Едем дальше. Люди входят и выходят, военные честь друг другу отдают, все, как обычно, хотя посвободнее, чем на других линиях, народу поменьше, и станции все неизвестные: громадные, с арками, бронзовыми статуями, фресками на потолках, мраморными колоннами, все друг на друга непохожие. Одна как готический собор, другая в псевдорусском стиле, третья как сундук, еще одна в романском стиле со светильниками в нишах в виде чаш на львиных лапах… Повсюду лепнина, позолота и мозаики, и люстры гигантские проплывают… Постепенно я понял, конечно, что это и есть то секретное метро, про которое во всех газетах писали, та самая кремлевская линия … Ты что, ни разу не читал, что ли? Ах да, я забыл, ты же газет не читаешь…
Я слушал Некрича молча, ничем не выражая недоверия, но и молчание мое он воспринимал так, точно я ему не верю. Уже одно мое присутствие в качестве слушателя лишало его убедительности, заставляло чувствовать недостаточность своих слов и форсировать интонацию рассказа. Некрич не мог не смотреть на себя моими глазами.
— А зря, между прочим, сейчас такое время, что газеты читать надо! Ведь каждый дурак уже знает, что секретное метро существует, мало кому только известно, где они, эти закрытые станции, и сколько их. Может быть, их больше, чем открытых! Я видел множество станций, даже со счета сбился ! Я видел там конные статуи главнокомандующих, огромные, по крайней мере в полторы натуральных величины, наподобие статуй венецианских дожей, барельефы и фризы, куда там Пергамскому алтарю… А, да что тебе рассказывать…
Некрич ошибался, полагая, что я ему не верю. То, что он говорил, казалось мне, естественно, малоправдоподобным, но ненамного менее правдоподобным всего остального, происходящего с ним. Неправдоподобность путешествия по секретной линии метро как нельзя лучше подходила к его собственной, давно привычной мне неправдоподобности и, как минус на минус дает при умножении плюс, обретала самодостаточную убедительность, наподобие неопровержимой убедительности сна, не зависящую от того, верю я Некричу или нет. Как бы там ни было, он сидел передо мной, хотя мы с Ириной уже с ним попрощались, и, доедая ее пирожные, с кремом у рта доказывал мне то, что ни в каких доказательствах — постольку, поскольку речь шла о нем — не нуждалось.
— Пойми наконец, что у всего на свете есть своя изнанка! Как оборотной стороной действительности является сон, а театральной сцены — весь театр за кулисами, точно так же и изнанкой метро, которое само по себе есть подземная изнанка города, является секретное метро. И все, что случается на лицевой, общедоступной стороне, определяется происходящим на оборотной. Думать, будто что–то здесь может случиться само по себе, — все равно что считать, будто спектакль на самом деле возникает на сцене прямо на глазах у зрителей!
— Ты зря тратишь красноречие, я и так тебе верю.
— А мне плевать, веришь ты мне или нет! — окрысился Некрич. — Как будто это что–нибудь меняет!
“Еще как меняет, — подумал я .— Ты так преувеличиваешь значение изнанки действительности, потому что тебе не хватает своей собственной. Ты хочешь, чтобы знание о секретном метро заменило тебе ее, чтобы оно заполнило твое всегда пустующее второе дно. Но это удастся лишь в том случае, если я тебе до конца поверю ”.
Вслух я спросил только:
— Каким же образом, если не секрет, ты оттуда выбрался ?
— Самым что ни на есть обыкновенным. Сошел на одной из станций, поднялся по эскалатору, очутился внутри вестибюля с проходной на выходе. Офицер на проходной так на меня бдительно смотрел, что я уже думал, сейчас остановит. Но обошлось. Вышел на улицу из обычнейшего на вид здания в районе проспекта Мира, глядя со стороны, никогда не догадаешься, что в нем вход в метро. Когда дверь за мной закрылась, сначала обрадовался, конечно, что все позади, а потом даже жаль стало, что больше никогда туда не попасть. Хотя кто знает…
— Что день грядущий нам готовит…
— День грядущий грядет! — сказал Некрич, отправляя в рот последнее пирожное. — Я это там, под землей, с особой ясностью почувствовал. По лицам, по их сосредоточенности, скупости жестов, по глазам, ко всему уже готовым и знающим все наперед, по отрывочным репликам, доносившимся до меня сквозь гул, главное, по самому этому гулу! Это ведь он мне во сне слышался , я тебе, помнится, рассказывал, как он меня по ночам будил! Я теперь понимаю, что всегда его за прочими звуками различал, не догадывался только, откуда он берется . Сейчас–то мне наконец ясно, что это и было секретное метро, — я его всю жизнь предчувствовал! Вероятно, оно неподалеку от моей старой квартиры пролегает, может быть, даже прямо под ней, поэтому и стекла у нас по ночам всегда так тревожно дрожали. День грядет неумолимо, и те, кому надо, я думаю, его уже с точностью назвать могли бы. Осталось совсем немного, вот увидишь, всего ничего… Который, кстати говоря, час?
— Девять. А что? Торопишься ?
— Включи телевизор, давай новости посмотрим.
— Ты теперь, значит, тоже без новостей жить не можешь, — сказал я, вспомнив Иннокентия Львовича.
Программа “ Время” только что началась, диктор говорил о поисках путей примирения в конфликте между президентом и парламентом. Православная церковь предложила свое посредничество, было принято решение о переговорах в Свято–Даниловом монастыре. Меня мало интересовала эта затянувшаяся история, и, почти не слушая , я наблюдал за Некричем. Он глядел на экран, улыбаясь в телевизионном свете, зубы его поблескивали в полуоткрытом рту.
Облику Некрича секретное метро добавляло новую фиктивную глубину, наподобие бесконечной прямой перспективы на плоскости холста. Он представлял теперь здесь, на лицевой стороне действительности, эту потустороннюю засекреченную пустоту у нас под ногами, стал ее полномочным посланником. Он оставался, конечно, тем же человеком с двойным дном, каким был и раньше, но его второе дно углубилось и расширилось до теряющихся в подземной тьме размеров секретного метро, расходящихся в разные стороны черных тоннелей, гулких безымянных станций, оставаясь при этом по–прежнему пустым.
Ирине я о том, что Некрич жив, говорить не стал. Сначала меня сильно тянуло за язык, особенно когда она вновь начинала о том, как он снится ей и зовет к себе, но я твердо решил выждать: она так крепко вбила себе в голову, будто любила его, что известие о том, что он цел и невредим, не могло не изменить
наших отношений. Некрич ведь собирался после продажи квартиры уехать из России и ждал теперь только, когда будут готовы документы. Если б его план с отъездом удался , я был бы рад и за него, и за себя . Получив его письмо откуда–нибудь из Германии, а еще лучше из Новой Зеландии, я непременно показал бы его Ирине, чтоб зря по нему не убивалась.
Однажды она приехала ко мне без звонка, взволнованная больше обычного, с влажными, потемневшими волосами, хотя стоял сухой солнечный день, один из первых дней октября . В некричевой квартире отключили воду, и она ходила мыться в сауну. Там было много женщин, молодых и пожилых, и они говорили только о двух вещах: о политике и о смерти.
— Представляешь, — рассказывала мне Ирина с расширенными от испуга глазами, — две тетки едва не подрались из–за того, кто лучше: Ельцин или Хасбулатов! Все между собой переругались, одни за Ельцина, другие против. Я у одной мыло попросила, мое смылилось, а она мне в ответ: “Ты за президента или за парламент? ” Все распаренные, красные, кричат, друг друга не слушают. А про смерть, наоборот, очень спокойно разговаривали, как о самом обычном деле, на этом все и помирились. Так спокойно, что мне жутко сделалось. Говорили, как лучше умирать, от какой болезни, случаи разные вспоминали, кому повезло во сне душу отдать, а кто годами мучился … Одна совсем еще не старая женщина, но очень полная, вот с такими боками — Ирина показала руками, — сказала, что это большое счастье — умереть легко и быстро. И мне тогда так жить захотелось, ты даже вообразить себе не можешь, до чего сильно мне вдруг захотелось! — Закусив нижнюю губу, Ирина обняла меня и дальше говорила мне на ухо шепотом: — Я взяла и приехала к тебе, хотя должна была сегодня вечером Гурия не то в Ростов, не то в Тамбов провожать, не помню даже толком куда… А я все равно к тебе приехала… Ну похвали меня, скажи, что я хорошо сделала.
— Ты не боишься ?
— Не–а. Все равно он раньше, чем завтра вечером, оттуда не вернется, а уж до тех пор я какое–нибудь объяснение придумаю. Он в этот свой Саратов на упаковочную фабрику едет: ему там треугольные пакеты пообещали, в которых раньше, в советское время, молоко продавали, помнишь? У них каким–то чудом сохранились. Зато я теперь на всю ночь могу у тебя остаться .
Ее волосы пахли яблочным шампунем. От пережитого и еще длящегося испуга Ирина была растерянной и непривычно мягкой, от обычной ее напряженности не осталось и следа. Кажется, впервые она никуда не торопилась.
Мы не спали почти всю ночь. Она заснула уже под утро, я лежал рядом, понимая, что так привык быть в своей кровати и в своей комнате один, что с нею мне не уснуть. Но мне было хорошо и спокойно. Я поднялся, вышел на кухню, зажег плиту и поставил чайник на газ. От усталости тело было легким и каждое действие доставляло непривычное наслаждение, как будто в присутствии спящей Ирины все было иным, чем всегда: шаги босыми ногами по полу, сквозняк, тепло от горящей конфорки. Я двигался осторожно, боясь разбудить ее, стараясь, чтобы каждый неизбежный звук — скрип паркета, шорох спички о коробок, шум воды из крана — раздавался как можно тише. Иринин сон был, как тонкий лед, готовый треснуть от одного моего неловкого шага, по которому я перемещался, прислушиваясь к любому скрипу под ногой. Из окна сильно сквозило, и я накрыл ее еще одним одеялом.
Начинало светать, но солнце еще не появилось, и раннее утро походило на пасмурный, странно безлюдный день. На улице за окном не было никого, кроме ветра в кронах. В темной шевелящейся листве было примерно поровну зеленого и желтого. Осень была временем, в котором хотелось спрятаться от времени — укрыться за деревьями маскировочной окраски и переждать. В доме напротив на одном из нижних этажей зажглось окно, его резкий свет прошел сквозь подвижную массу листвы. Выпив стакан чаю, я вернулся в комнату. Ирина по–прежнему спала. Я впервые рассматривал ее лицо спящим, опустошенным и замкнутым сном, и его вид внушал мне чувство покоя, как будто не я оберегал ее сон, а, наоборот, она, вытянувшись во сне, как часовой, хранила меня . Мне никогда не было так спокойно с ней, как сейчас, когда она была свободна от своих неизменных спешки, тревоги, страха перед одиночеством и прочих страхов.
Разглядывая ее и свои вещи на круглой табуретке у постели, я почувствовал, как, теснясь, жмутся друг к другу телефон, будильник, карандаш, стакан с водой, Иринины полупрозрачные колготки, пачка сигарет и косметичка. Шнур телефонной трубки, уже не умещаясь, свешивался вниз — в пропасть. Ощущение уюта в моей комнате под охраной Ирининого сна было острым, почти пронзительным.
Это ощущение возникает всегда на границе двух миров, малого и большого, у того, кто выглядывает из первого во второй. Уют — это чувство зрителя, и оно невозможно без наличия рядом с малым миром, сжатым иногда до размеров тела самого наблюдающего, выделенного из окружения, как это было, например, со мной в вагоне метро, большого мира, даже если пока это только темное движение листвы за окном. И чем резче разница между двумя мирами, чем ненадежнее граница, тем острее чувство уюта, тем туже сжимается оно внутри, как готовая лопнуть часовая пружина. В реальном присутствии смерти вся жизнь должна показаться маленькой, способной уместиться в ладонях, со всеми прошедшими событиями, жмущимися друг к другу, — пронзительно уютной.
Иринины губы зашевелились, она произнесла: “Не я… это не я …” Наверное, ей опять снился Некрич, и она оправдывалась, что невиновна в его гибели. Мне стало жалко оставлять ее одну во сне. Я лег рядом, взял ее за руку. Не просыпаясь, Ирина повернулась на бок, губы ее уткнулись мне в плечо. Она глубоко дышала через нос, и мое тело, постепенно становясь невесомым, раскачивалось на приливах и отливах ее дыхания .
Услышав шаги в прихожей, я вспомнил, что Ирина выходила курить на лестничную клетку и, наверное, оставила дверь незапертой. Я знал, кто это, раньше, чем открыл глаза. Гурий был не один, вместе с ним в комнату вошли стриженный наголо с царапинами на подбородке и лысом черепе, продавший Некричу пистолет, и еще один, со свернутым набок носом. Гурий был в том же белом плаще, что и обычно. Несколько секунд он молча смотрел на меня и спящую с раскрытым ртом Ирину, потом сделал знак рукой, чтоб я поднимался . Стриженый кинул мне мои брюки со спинки стула. Я стал одеваться под их взглядами, запутался в штанах, потом никак не мог найти носок. Ступая по полу в одном носке, я заглядывал под кровать и под шкаф, разыскивая второй, и отчаянно думал: может быть, если он не найдется, они меня отпустят? Они почти не разговаривали между собой, очевидно, не желая будить Ирину. Кое–как одевшись, я заметил, что криво застегнул рубаху, начал застегивать по новой и бросил. Мои пальцы стали какими–то тупыми. Тип со свернутым носом подтолкнул меня к дверям, я хотел в последний раз оглянуться на Ирину, но не решился . Молча мы вышли из квартиры, спустились по лестнице и сели в стоявшую у подъезда машину.
Машина была иномаркой и шла необыкновенно плавно; если бы не мелькание за окном, на которое я почти не обращал внимания, движения было бы вообще незаметно. Мы ехали через центр, точнее определить я не пытался . На улицах было много народа, в одном месте пришлось проезжать через разрозненную толпу, идущую прямо по проезжей части, мы проплыли сквозь нее, и я не разглядел ни одного лица, в другом месте улица была перекрыта цепью людей в форме. Мы свернули в направлении объезда, и здесь стоявший у обочины гаишник сделал нам знак остановиться . Стриженый вопросительно поглядел на Гурия, тот кивнул, сидевший рядом со мной тип со свернутым носом положил руку мне на колено. Машина затормозила, в открытое окошко передней двери просунулась ожидающая рука гаишника. Стриженый вложил в нее водительское удостоверение.
“ Сейчас или уже никогда ”,— подумал я и, кажется, сказал вслух что–то вроде: “Сейчас, сейчас, одну минуту… ” — дернул за ручку двери и открыл ее. Державший меня не решился применить силу на глазах у милиционера, я вырвал колено из его пальцев и выскочил. Шаг из машины я делал как шаг в никуда, в пропасть. Захлопнул дверцу, не оглядываясь, дошел до угла ближайшего дома, свернув за него, пустился бегом. Остановился в конце переулка, чтобы отдышаться, и, оглянувшись, увидел въезжающую в него машину со стриженым за рулем.
Я думал, что бежал долго и успел оторваться далеко, но машина была совсем рядом. Тогда я заскочил в узкую темную щель между стенами двух полуразрушенных домов, заваленную до высоты второго этажа горой рухляди и строительного мусора. Поднимаясь по грудам мусора все выше, я ждал, что сейчас в меня будут стрелять, и именно это ожидание придавало смелости, когда я переходил по гнилым доскам, перешагивал через провалы, наступал на прогибающиеся под ногой листы фанеры. Оно помогало мне сохранить равновесие на узких ребрах бетонных плит и не разбиться, когда, перебравшись через вершину мусорной горы, я прыгал, спускаясь, с одной плиты на другую. Страх заменил мне мой никуда не годный вестибулярный аппарат и сгущал вокруг меня воздух при прыжке.
Среди выброшенных вещей я заметил тахту из кабинета некричева отца,
на которой мы когда–то лежали с Ириной. Может быть, Гурий выкинул ее сюда после ремонта, а может, это была другая тахта, точно такая же. Так или иначе она показалась настолько знакомой, что захотелось спрятаться за ней, забиться, сжаться и, сидя на корточках, обняв руками колени, выжидать, оглохнув от стука собственного сердца, — вдруг да пройдут мимо, не заметив. Но, оглянувшись на карабкающегося за мной Гурия и двух других, я не решился, почувствовав, что нужно как можно скорее выбираться из этой щели, слишком подходящей для того, чтобы стать моей могилой. Кругом было еще много старых предметов мебели, похожих на вещи из некричевой квартиры, которыми погнушался Лепнинский, разломанных на части или перевернутых вверх ногами, но я не успел как следует рассмотреть их. Мне было не до того. Выйдя из щели, я оказался на площади перед метро “Киевская” . Свалка громоздилась темной горой у меня за спиной, оглянувшись, я не сумел разглядеть между стенами домов ничего, кроме приближающегося белого пятна плаща Гурия .
На площади у метро было почти пусто, зато в вестибюле станции неожиданно оказалось битком народу, и я почувствовал себя спокойнее. Но когда протолкался к контролеру и протянул ему проездной, мои преследователи — мне это было видно через головы — уже вошли на станцию. Контролер поглядел на проездной, потом на меня и сказал:
— Что это вы мне показываете? Он же у вас давно просрочен!
Вот оно! Вот когда некричев проездной обнаружил наконец свою поддельность, в которой я никогда не сомневался ! Когда каждая минута может стоить мне жизни!
Я оставил проездной в руках контролера и, не оборачиваясь, пошел к эскалатору. Он попытался схватить меня за рукав, но я вырвался . Он закричал:
— Стой! Стой, говорю! — И засвистел в свисток.
Откуда–то появился милиционер, и контролер стал показывать ему на меня пальцем. Но я уже успел ступить на эскалатор, и плотная людская масса сомкнулась за мной.
Впереди меня, как и позади, люди стояли в два ряда, многие были с чемоданами и сумками, очевидно, с Киевского вокзала, пробраться между ними было невозможно. Эскалатор полз мучительно медленно, я ощущал себя на нем мухой, увязшей в меду. На свете нет ничего медленнее движения эскалатора, когда за тобой гонятся по пятам! Лампы наплывали одна за другой, белые светящиеся пустые шары, им не было конца. Поднимаясь на носках, я не видел ничего, кроме уходящей вниз бесконечной череды затылков. Утешало только то, что и мои преследователи должны были так же, как я, застрять в этой человеческой каше. Пока мы вместе сползали в состоящей из людей лавине, они не могли ко мне приблизиться, и я был в безопасности.
На станции оба поезда только что отошли, и, чтобы не терять времени на ожидание, я свернул в переход. Здесь было посвободнее. Несколько спин в пиджаках и плащах двигались впереди меня, но, хотя они шли, не ускоряя шага, а я спешил как мог, обогнать их мне не удавалось. То с одной, то с другой стороны я пристраивался, чтобы обойти их, но всякий раз те же спины снова оказывались передо мной. Наконец я увидел приоткрытую дверь в стене с надписью “Служебный вход ” и, войдя, сразу понял, что это та самая дверь, про которую мне рассказывал Некрич.
За ней было две комнаты, одна со стендом, на котором большими буквами было написано “Доска объявлений ” , в другой вдоль стен стояли железные шкафы в человеческий рост. Между ними я нашел еще одну дверь, но, толкнув ее, обнаружил, что она закрыта. Мысль о том, что это ловушка, возникла мгновенно. Страх, рассосавшийся было в судорожной спешке, как бы растекшийся по всему телу и ставший почти уже привычным фоном каждого шага, вновь сгустился в груди и стал подниматься к горлу. Я налег на дверь плечом — она немного поддалась. Я надавил сильнее, еще сильнее, и мне удалось отжать ее достаточно, чтобы протиснуться . Спустившись по железной лестнице, я пробежал по длинному узкому коридору, выкрашенному зеленой краской с пупырышками, как гусиная кожа, выходящему на площадку еще одной лестницы. В конце концов я очутился у лифта. Здесь снова был тупик. Кнопка вызова была вырвана, как это часто бывает в незапирающихся подъездах, вместо нее в стене зияла круглая черная дыра. Я погрузил в нее палец и нажал на что–то, провалившееся в глубину. Я жал снова и снова, палец все глубже уходил в дыру, но лифт не появлялся , я старался напрасно — а сзади уже приближалась, нарастая, дробь тяжелых шагов. Приложив ухо к двери лифта, я слышал, как скрипели в глубине шахты железные тросы — это был скрип сухожилий растягиваемого ожиданием времени, нескончаемо длящейся минуты.
Наконец лифт остановился, двери раскрылись. Я втиснулся в полутемный ящик между двумя коренастыми женщинами в оранжевых жилетах и наугад нажал кнопку этажа. В последний момент перед тем, как дверям сомкнуться , я успел увидеть спускавшегося по лестнице Гурия . Правая рука его была засунута в карман брюк, отбрасывая назад полу распахнувшегося плаща.
Служебный лифт был узким, предназначенным от силы для двух человек, и низкорослые коротко стриженные женщины стиснули меня с обеих сторон так, что не пошевелиться . Входя , я не рассмотрел в полутьме их лиц и теперь видел только макушку и широкие скулы той, что стояла передо мной. Приглядевшись, я обнаружил, что под оранжевым жилетом на ней ничего больше нет, а сам жилет застегнут всего на одну пуговицу и распираем не умещавшейся в нем необыкновенно большой грудью. Женщина была широкоплечей, габаритами полного тела, крупной головой и выпуклым лбом похожей на огромного неуклюжего младенца. Голова ее была опущена, словно она не осмеливалась поднять на меня глаза. При этом ее грудь давила на меня все сильнее, а сзади я ощущал такое же упругое давление второй пассажирки лифта. Тяжело дыша, она возилась у меня за спиной. Ее мягкие руки обнимали меня, и, якобы ища спички, чтобы закурить, она шарила почему–то по моим, а не по своим карманам. Вскоре ее неуклюжие пальцы добрались до ремня и принялись вслепую возиться с застежкой. Рано или поздно они неминуемо одолели бы ее, если б женщина передо мной не помешала, с силой оттолкнув беззастенчивую руку. От волнения жилет ее окончательно расстегнулся, и матово–белая, с голубыми прожилками грудь вырвалась на свободу. Расплющенная между нами, она разделила нас, как буфер. Женщина часто–часто задышала открытым ртом, глядя по–прежнему вниз, в углубление между своих грудей. Мне сделалось очень жарко, я почувствовал, что весь вспотел. Не зная, куда девать руки, я положил их на ее бока, и ладони погрузились в глубокие влажные складки. Никто из нас не произнес при этом ни единого слова, все совершалось как бы по взаимному молчаливому согласию. Руки женщин, отталкивая друг друга, боролись в тесноте, пальцы их переплетались, и я вдруг заметил, что они вымазаны чем–то темным, не то мазутом, не то машинным маслом. В этот момент лифт резко остановился, двери разошлись в стороны, и я смог выскочить наружу.
Обе женщины вышли вместе со мной, одна на ходу застегивала свой жилет, убирая грудь на место. Мы прошли по коридору, где на стенах висели показавшиеся такими знакомыми, почти родными, плакаты “Пьянству — бой! ”, “Крепи дисциплину труда ”. Но коридор быстро закончился, и, спустившись по узкой лесенке, мы очутились в тоннеле.
Сразу изменился звук шагов, сделавшись непривычно гулким, точно мы двигались по сцене и к нам прислушивался огромный невидимый зал. Одна из женщин уронила гаечный ключ, звякнувший о рельс, и металлический звон унесся по рельсу в бесконечность, ближайшие метров триста которой были освещены далеко отстоящими друг от друга лампами дневного света. Женщины принялись разматывать катушку с толстым кабелем, а я стоял в пол–оборота к тоннелю, ловя доносившиеся из него звуки. В его глубине что–то глухо рокотало, как далекое море. Я почти не сомневался, что мне придется идти по нему, он притягивал, ощутимо засасывал в себя . Было очевидно, что раз уж я очутился здесь, то другого пути отсюда нет. Я вспомнил, как в детстве прижимался к окну поезда метро и мечтал оказался за ним, чтобы узнать, что там, в проносящейся с грохотом тьме. Мои преследователи заставляли себя ждать, и я уже подумал было, что удастся выбраться обычным путем, а не по рельсам, когда вся троица показалась на лестнице. Больше терять время было нельзя, расстояние между нами и так сократилось до предела.
Идти по шпалам было неудобно, тем более неудобно — бежать. Кое–как ковыляя и то и дело спотыкаясь, я спешил скорее миновать участок, освещенный лампами дневного света, где был хорошо виден идущим за мной, — оглядываясь, я различал их силуэты на фоне светлого входа в тоннель. Когда лампы закончились, наступила полная тьма. Я шел, раздвигая темноту широко открытыми глазами, но с таким же успехом мог бы закрыть их и двигаться вслепую. Редкие красные лампочки, тусклого света которых хватало всего на несколько метров вокруг, указывали мне направление. Что–то живое с писком дернулось из–под ноги, и в растекшемся по рельсам красном отблеске я разглядел большую крысу. Я пожалел, что у меня нет с собой ничего, чтобы приманить ее, и она удрала, оставив меня одного. Все–таки то, что здесь обитает живое существо, меня обнадежило.
Наконец впереди показалась слепящая белая лампа. Я помнил, что за ней должен быть выход на станцию. Но до нее было еще далеко, а по тоннелю приближался быстро нарастающий гул. Поезд! Я только теперь понял, что все это время, даже не думая о нем, все–таки ждал его.
Однажды я видел, как в метро доставали из–под колес упавшего на рельсы человека. Движение поездов было надолго остановлено, и на станции скопилась толпа народу. Люди расспрашивали друг друга, что произошло, одни говорили, что под поезд кинулся самоубийца, другие, что упала женщина, которой сделалось плохо, определенно никто ничего не знал. Прокатившийся над станцией голос из репродуктора сказал, что состав не тронется, пока человека не вытащат. Встревоженная толпа росла с каждой минутой, неопределенный страх увеличивался пропорционально плотности массы теснящихся людей. В том месте, где возились работники метрополитена, толпа была особенно густой, так что пробиться туда было невозможно. Наконец из ее центра раздались крики: “Отойдите! Пропустите! Дайте дорогу носилкам! ” Люди стали подаваться в разные стороны, а тот же высокий голос просил: “Уходите, идите… Не нужно на это смотреть! На это ведь неприятно смотреть! ” Поезд проехал по человеку до предпоследнего вагона, и то, что они несли на носилках, должно было быть не телом, а ошметками от него. Я увидел, как люди отворачиваются, женщины торопливо уводят детей (а дети оглядываются, пытаясь хоть что–нибудь разглядеть), волна ужаса распространяется по толпе.
Но ведь этого не могло случиться сейчас со мной! Гул нарастал с каждой секундой, он был уже не только сзади, но, кажется, со всех сторон. Огни фар
текли по рельсам, вокруг сделалось невыносимо светло, и я увидел резко выделяющуюся чернотой нишу в ячеистой стене тоннеля . Переступив рельс, я шагнул в нее, и поезд слившейся полосой окон в одну секунду пронесся мимо.
Красные огни хвостового вагона быстро удалялись, пока не исчезли за каким–то дальним невидимым поворотом, и на их месте вновь возникла белая лампа. Я шел к ней неопределенно долго, не отдавая себе больше отчета во времени и пройденном расстоянии, — слепящий свет лампы уничтожал и то и другое. Мне казалось, что он выбеливает меня изнутри, и, когда я наконец выйду отсюда, меня будет потом рвать сгустившейся из света водянистой бесцветной кашей. Все–таки наступил момент, когда, прикрывая глаза ладонью, я миновал лампу. За ней, по словам Некрича, должна была быть лестница наверх, и она появилась через сотню метров, такая же узкая лесенка, как та, по которой я спустился в тоннель. Все, о чем рассказывал Некрич, совпадало один в один до деталей. Я поднялся, прошел по отгороженной перилами площадке и открыл железную дверь. Передо мною уходил вдаль длинный ряд мраморных колонн совершенно незнакомой мне станции. Можно было не сомневаться, что это и есть секретное метро — второе дно Некрича.
Станция оказалась вовсе не такой огромной, как я ожидал увидеть, помня восторг Некрича по поводу ее грандиозных размеров. Скорее это была маленькая старая станция, тесная и тускло освещенная, наподобие Октябрьской или Новокузнецкой, с давящими сводами низкого полукруглого потолка. Между колоннами по одному и группами стояли люди, некоторые в ожидании поезда переминались с ноги на ногу, многие были в военной форме. Больше всего я боялся, что кто–то из них заинтересуется мной и захочет выяснить, кто я и как здесь очутился . Я заметил, что стоило мне начать кого–то рассматривать, как он, словно чувствуя на себе мой взгляд, тут же поднимал на меня глаза и уже не отводил их. Я шел между этих людей, цепляясь за них глазами. Потолок кишел нависающими над головой батальными сценами, русская, турецкая, французская, немецкая армии отвоевывали его друг у друга. Знамена, свисая торжественными складками, распластывали крылья по сторонам темных гербов. Я решил подальше отойти от двери из тоннеля, через которую вошел, ожидая, что из нее появятся мои преследователи. Станция, выглядевшая узкой и короткой, обладала тем свойством, что, сколько по ней ни иди, противоположный конец ее не приближался, как будто она удлинялась с каждым моим шагом. Толстые квадратные колонны из коричневого мрамора по–прежнему в безукоризненной перспективе уходили вдаль, где сливались, уменьшаясь в размерах. С приближением поезда конусообразные витые люстры с вертикальными лампами закачались под ветром, как тяжело груженные корабли на воде. Треугольник огней уже показался в тоннеле, когда дверь из него открылась, в ней возникли Гурий и двое других с ним. Садясь в подошедший поезд, я оглянулся и увидел, что Гурий показывает на меня пальцем.
В вагонах было довольно много народу, все сидячие места были заняты. Не сомневаясь, что на ближайшей станции мои преследователи попытаются достичь моего вагона, я стал пробираться к дальней двери, чтобы пересесть в следующий. Прося пропустить, я проходил мимо пассажиров в военном и в штатском, терся об их кители и пиджаки, случайно касался их рук. Одному офицеру, судя по звездам на погонах, подполковнику, я наступил на ногу. Он обернулся ко мне, и у меня комок застрял в горле: если бы он спросил, что я здесь делаю, я не смог бы выговорить ни слова. Но офицер посмотрел на меня примерно таким же взглядом, как Некрич, когда он демонстрировал нам с Катей и Жанной свою способность закатывать зрачки под веки, и ничего не сказал. Извинившись, я стал продвигаться дальше. Люди в поезде были слишком сосредоточенны, чтобы обращать на меня внимание, большинство из них неподвижно смотрело перед собой или в проносящуюся за окнами черноту.
Следующая станция была, кажется, немного просторнее предыдущей, с более высоким потолком, но я ничего не успел как следует рассмотреть, спеша перейти в другой вагон, больше озабоченный тем, чтобы увидеть белый плащ Гурия и определить, какое расстояние нас еще разделяет. В этом вагоне было свободнее, места рядом и напротив нескольких пожилых военных в брюках с лампасами оставались незанятыми, все остальные вокруг них стояли, держась за поручни. Ехавшие здесь, все без исключения, вытягивая шеи, заглядывая через плечо тех, кто был впереди, иногда даже становясь на носки своих начищенных сапог, смотрели на сидящих, ловя каждое их слово и движение. Вид у пассажиров этого вагона был настолько встревоженный, что я почти не опасался привлечь чье–либо внимание. Было очевидно, что никто из них не мог и мысли допустить, что здесь может оказаться кто–то, кроме тех, кому положено по уставу.
— Скорее, — сказал один из сидевших военных, судя по виду — званием не ниже генерала, — у нас мало времени. Давайте сюда карту!
Откуда–то из–за спин ему протянули карту, и он стал разворачивать ее на коленях. Это была самая большая и самая подробная карта из всех, что я когда–либо видел, она легла на колени двум другим военным, сидевшим по обе стороны генерала, а стоящим вокруг пришлось отступить назад. Поднырнув под
мышкой одного из тех, кто держался за поручень, я оказался рядом с сидящими и обнаружил, что на их карте есть все улицы со всеми без исключения домами. Я без труда нашел дом Некрича и разглядел окна его квартиры на последнем, пятом, этаже, затем отыскал свой дом с автостоянкой напротив и телефонной будкой у подъезда, в котором свернулась клубком, мерцая прищуренными глазами, сонная беременная кошка. Пока я рассматривал карту, вошедший на последней станции офицер докладывал, держа ладонь у виска и наклоняясь к генералу, чтобы перекричать грохот поезда. Мне удалось расслышать только обрывки фраз: “ …несанкционированный митинг… сорвали оцепление ОМОНа… повстанцы движутся по Крымскому мосту… массовые беспорядки… принимаются меры… все идет по плану… пятнадцать единиц бронетехники… дивизия имени Дзержинского… войска специального назначения… положение под контролем… ” Генерал снял очки, протер их, снова надел и задумчиво почесал бородавку на подбородке.
На каждой остановке я переходил из вагона в вагон. Когда поезд выезжал из тоннеля , я уже стоял у дверей. Возникавшие станции, поначалу смазанные скоростью движения, уплотнялись по мере того, как замедлялось мелькание колонн. Всякий раз, выйдя на перрон, я видел троицу моих преследователей, лавировавших между садящимися в поезд и покидающими его, чтобы сократить расстояние между нами. Приближался последний вагон, из которого мне уже некуда будет пересаживаться .
В спешке я почти не обращал внимания на облик станций, они казались незнакомыми и знакомыми одновременно, похожими на известные станции московского метро и все–таки другими. Они все слились для меня в одну. Низкие арки проплывали надо мной, раздутые бронзовые ноздри памятников, орденоносные бюсты в нишах. Трудноразличимые мозаики тускло блестели над головой, барельефы перерастали в горельефы, каменные фрукты не помещались в вазах и переваливались через край, выдавливаясь из плоскости мраморных стен. Стройные коринфские колонны чередовались с короткими и толстыми романскими, увенчанными веерными капителями с барочным орнаментом из плодов и листьев. Вдоль нервюрного готического свода, украшенного псевдорусскими кренделями, шел классический фриз. Стрельчатая аркада переходила в полуциркульную, сквозь которую в конце зала был виден массивный памятник Тиберию или Домициану в плащ–палатке и с автоматом Калашникова. На одной из станций надо мной, пересекая пространство под потолком, пролетела птица, и, поглядев ей вслед, я обнаружил — казавшееся мне тесным пространство на самом деле так огромно, что птица пропала из виду раньше, чем достигла противоположного конца зала.
Последний вагон. Я вошел в него, но перед тем, как двери закрылись, высунул голову и, убедившись, что мои преследователи уже сели, выскочил назад. Поезд тронулся, увозя Гурия, кривоносого и стриженого, и я остался на перроне один. Находиться здесь совсем одному было так странно, что я поспешил к эскалатору, не оборачиваясь на огромный пустой зал за спиной. Эскалатор поднимал меня к медленно вырастающей в размерах пятиконечной звезде под куполом со вписанными в нее в круге серпом и молотом. По привычке я еще чувствовал погоню за спиной, но, оглядываясь, убеждался, что весь длинный эскалатор позади меня пуст, если не считать нескольких крохотных неразличимых фигурок в самом низу. Офицер на проходной проводил меня длинным взглядом. От радости я едва удержался, чтобы, минуя его, не взять под козырек.
На улице еще светило вечернее октябрьское солнце, неровный шум машин доносился от проспекта Мира. Мимо меня, переговариваясь, шли люди, обыкновенные и ничем не примечательные, а главное, в отличие о тех, которых я оставил внизу, никак на меня не реагирующие, — для них я тоже был ничем не примечателен и обыкновенен. Я обрадовался и пошел с ними.
Теперь я лучше, чем когда–либо, понимал всегдашнее желание Некрича затеряться среди людей, смешаться с ними, раствориться в толпе. Меня радовало, что народу кругом становилось все больше. Мне было все равно, куда идти, лишь бы рядом со мной были люди, с которыми я чувствовал себя в сравнительной безопасности. Я бы хотел, чтобы толпа стала еще гуще, чтобы мы все сжались плечом к плечу. Разные люди двигались вокруг меня в быстро наступающих сумерках в одном направлении, точно их всех гнал в спину общий ветер, старые и молодые, мужчины, женщины, подростки. Шли, обнявшись, пары, иногда замедляя шаг, чтобы поцеловаться на ходу, шли с детьми, шли с сумками и авоськами, словно только из магазина, шли не торопясь, но и не медленно, в одиночку и компаниями, без сомнения, зная цель движения, но все же как будто гуляя . У торгующих спиртным ларьков выстраивались очереди, покупатели набирали водки или пива и спешили догнать своих. Несколько совсем пьяных с болтающимися головами, выкрикивая невнятное, продвигались зигзагами в ту же сторону, что и остальные, влекомые единым течением толпы. Группы молодых парней обгоняли других, некоторые несли железные щиты, другие — штыри арматуры, промелькнул подросток с топором и еще один с куском водосточной трубы. Несколько битком набитых автобусов обогнало нас, на них развевались темные в сумерках флаги. Затем мимо проехали бронетранспортеры с сидящими на броне солдатами, и бравый пенсионер прокричал им: “Смотрите не стреляйте в народ! ”
Когда уже почти стемнело, мы, миновав останкинскую башню, вышли на площадь перед телецентром. Она была вся заполнена людьми, шатающимися в полутьме с места на место, переминающимися с ноги на ногу, не зная, что теперь делать и куда идти дальше. С заходом солнца стало прохладно. Потирающий руки, чтобы согреться, старик в коротком пиджаке сложил их рупором и что было сил закричал: “Ельцина под суд! ” — потом огляделся кругом. Один за другим подъезжали грузовики, из них выпрыгивали люди в камуфляже с автоматами. Кто–то сильно ударил меня сзади по плечу, я обернулся, ожидая самого худшего. Это был Коля с пьяной косой улыбкой, явно довольный тем, что меня встретил: — И ты тут?! Деньги есть? Пошли шампанского купим!
— Купим, если ты мне скажешь, что здесь происходит.
— Ты что, с луны свалился ?! Революция победила, наши взяли власть! Теперь все, свобода, Ельцину конец! Мусора по всему городу попрятались, как крысы! Я вот это своими руками у одного отнял!
Он показал мне резиновую милицейскую дубинку.
— Все войска на нашей стороне, дивизия Дзержинского перешла к Руцкому, мэрия взята! Я сейчас любому менту, если он мне на глаза попадется, могу в рожу плюнуть, и он только утрется, ничего мне не сделает. Потому что свобода! Ты хоть понимаешь, что это значит — свобода?! Нет, тому, кто не сидел, этого никогда не понять!
Колю распирало, его потное лицо сияло, от избытка чувств он обнял меня и потряс за плечи.
— Ты Толю с Некричем не видел? — спросил он.
— Они что, тоже здесь?
— Конечно, здесь! Весь народ здесь! Сейчас возьмем эфир и на всю страну скажем, что наша власть пришла!
Мы отправились искать Некрича и Толю, обходя группы ряженых казаков в портупеях и фуражках с кокардами, людей в касках и без, с автоматами, прутьями, железными щитами. Старик в коротком пиджаке, привстав на носки и вытягивая худую шею так, что едва не рвались тонкие старческие сухожилия, закричал в рупор ладоней: “Долой жидов Лужкова! ” Человек пятнадцать от избытка энтузиазма, или чтобы согреться, или попросту спьяну толкали незаводящуюся поливальную машину. Толю я увидел напротив низкого темного здания технического центра. Одной рукой он держал бутылку шампанского, отхлебывая прямо из горла, другой обнимал за плечи Некрича. Андрей, выглядевший рядом с ним еще более щуплым, чем был на самом деле, несмотря на заметную перекошенность в лице, время от времени решительно забирал бутылку у Толи и сам к ней прикладывался .
— А ведь мы его пришить должны! — сказал мне Толя, крепче прижимая к себе понимающе улыбнувшегося Некрича. — Слышишь, ты, — повернулся он к Андрею, — если бы не такой день, мы бы тебя уже загасили. Но в праздник не хочется о тебя руки марать. Революцию нужно делать чистыми руками!
А тебя мы судить будем, а не просто так. Новым нашим судом, по нашему закону!
Некрич как будто даже с воодушевлением соглашался с тем, что говорилось, всем своим поведением выражая полную готовность предстать перед судом, раз он новый, революционный.
— Я знал, что ты тоже придешь! — сказал он, протягивая мне бутылку.
— Ты–то как здесь очутился ?
— Я ? Я с народом! — Он поглядел на Колю и Толю. — Да здравствует русский бунт! Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые!
— Ты что, тоже считаешь, что это революция ?
— Конечно! Я же тебя предупреждал! Я же говорил, что со дня на день!
И вот этот день настал. Музыка прорвалась! Слушайте музыку революции!
Он говорил что–то еще, но больше я не разобрал, потому что подросток с магнитофоном под мышкой врубил звук на полную мощность, и из динамика понеслось, заглушая все вокруг: “Мои мысли — мои скакуны… Эскадрон моих мыслей шальных… ” Девка в короткой юбке с плоским лицом продавщицы продмага стала, закусив губу, рьяно танцевать на своих длинных скучных ногах, сильно мотая из стороны в сторону копной волос. Скоро парня заставили убавить громкость, чтобы услышать, что кричит в мегафон в направлении телецентра окруженный автоматчиками седой военный в бронежилете.
— Крысы, выходите! — доносился его голос с грузовика. — Вы окружены превосходящими силами противника. Ельцин вас предал! Каждому, кто выйдет добровольно, будет сохранено одно яйцо! Выходите, крысы! Сопротивление бесполезно. Даю вам три минуты на размышление. Потом мы откроем огонь на поражение!
— Сейчас начнется ,— сказал Некрич, сделал большой глоток из бутылки и облизал мокрые, блестящие губы.
— Неужели стрелять будут? — спросила меня стоявшая рядом пожилая женщина в вязаной шапочке.
— Навряд ли. Помитингуют, как обычно, и разойдутся .— Присутствие и энтузиазм Некрича не давали мне при всем желании поверить в серьезность происходящего.
Два грузовика “Урал ” , проехав сквозь толпу, врезались в стеклянные двери телецентра. Дождь осколков со звоном посыпался вниз. Грузовики подали назад и стали раз за разом таранить прозрачные стены. Большие стекла разламывались сразу на множество частей и, рушась на кабины машин, открывали неосвещенные помещения за собой. Из телецентра вышел солдат с автоматом, его лицо казалось маленьким под большой каской, рот увеличенным от крика: “Люди, назад! Убью! Всем назад! ” Толпа подалась от стен, ее возвратное движение дошло до нас. Коля поднес бутылку ко рту и, запрокинув голову, стал торопливо допивать шампанское, точно боялся, что не успеет. Напротив разгромленного входа возник человек с гранатометом. Раздался такой грохот, что у меня заложило уши и я перестал слышать.
В беззвучии я видел, как люди попадали на асфальт, и упал сам. Ослепительная вспышка взрыва осветила все вокруг. Большинство лежало неподвижно, некоторые отваживались приподнять голову, другие беспомощно прикрывали ее руками. Впереди кто–то, видимо, раненый, перекатывался, поджав колени к животу, с бока на спину и обратно. Некрич распластался рядом со мной, мне было видно его скривившееся лицо. Губы женщины в вязаной шапочке, лежавшей за Некричем, шевелились бесшумно и быстро, отдельно от застывшего лица. С другой стороны полный мужчина смотрел на меня совершенно бессмысленным, остановившимся взглядом, рот его был глупо приоткрыт. Когда ко мне вернулся слух, я услышал, что он беспрерывно громко и однообразно стонет. Одновременно стали слышны истошные крики и автоматная стрельба спереди и сзади. Пожилая женщина в шапочке молилась.
Асфальт был не холодным, а если сильно прижаться к нему щекой, можно было даже почувствовать остатки накопленного им за солнечный день тепла. Фонари ярко освещали его (и нас на нем), так что я мог разглядывать начинающуюся неподалеку от моего глаза трещину, соединяющую меня с раненым
слева.
Некрич дотянулся до меня, нашел мою руку и пожал ее. Это означало, наверное, что мы с ним теперь крещенные огнем боевые товарищи. Как ни глупо, но на меня его рукопожатие подействовало, оно как бы давало зарок, что мы выберемся из этой кровавой свистопляски.
Худой старик ползал на четвереньках между лежащими, ища на ощупь потерянные очки. Вокруг свистели пули, но он их, наверное, не слышал. Время от времени кто–нибудь пригибал его голову к земле, тогда он выжидал несколько минут и снова принимался за свой безнадежный поиск, поднимая иногда вверх напряженное невидящее лицо с дрожащими веками. Наконец кто–то нашел его очки и протянул ему. Он торопливо надел их, но ничего не увидел: оба стекла были раздавлены. Ощупав оправу и убедившись, что она пустая, старик упал ничком, закрыл глаза и больше не шевелился, только жевал голубыми губами, дожидаясь смерти.
Позади нас был каменный борт подземного перехода, за которым можно было бы укрыться, если б удалось до него добраться . “ Эй, подсоби–ка ”,— попросил меня один из двух мужчин, пытавшихся поднять ближнего ко мне раненого. Может, если увидят, что мы несем раненого, по нам не станут стрелять? Полный мужик оказался страшно тяжелым, он не хотел отрываться от земли, мычал и мотал головой. Свитер его под моими руками на плече и под мышкой был мокрым. Расчет на то, что не будут стрелять в несущих раненого, не оправдался: за несколько шагов до борта раздались автоматные очереди, и мы один за другим попадали на асфальт. Раненый грузно грохнулся лицом вниз и не застонал уже, а закряхтел. Он лежал плашмя громадной неподвижной тушей, издававшей прерывистое, иногда захлебывающееся рычание. “Я с вами, я помогу! ” — Некрич подполз сзади и взялся обеими руками за большую ногу. Едва мы поднялись во второй раз, как несший тело за правое плечо упал, и раненый рухнул снова, увлекая нас за собой. Упавший был невредим, просто споткнулся . Раненый повернул ко мне разбитое толстое лицо и, глядя мутными пьяными глазами, выматерил меня . У меня возникло отчетливое желание бросить его здесь и налегке пробежать остающиеся до борта считанные метры. Но, словно прикованные к этой туше, мы подняли ее снова и все вместе кое–как доволокли до укрытия .
В подземном переходе было уже множество народу, среди прочих и Коля с Толей. Приносили и клали на каменный пол новых раненых, здесь же их перевязывали. Некоторые громко стонали, другие лежали молча с белыми лицами, в набухших от крови бинтах. Один мужчина скреб ногтями по неровному асфальтовому полу и судорожно раскрывал рот, как будто кричал, но не издавал ни звука: голос его был раздавлен болью. Пожилая женщина в вязаной шапочке вытирала раненым пот со лба, поправляла бинты и пела: “Царице моя преблагая, надеждо моя , Богородица, приятилище сирых и странных предстательнице… ” Стрельба не утихала, в редких паузах становились слышны крики: “Скорую! ” — темным рваным пламенем запылал угол телецентра.
— Не дрейфь! — сказал мне бодрый старичок, с любопытством высовывавший рядом со мной свою лысую голову из–за борта и быстро прячущийся назад. — Это еще что… На Курской дуге похлеще было… Там нас фашист всерьез гасил. А это так, игрушки…
Труп с завернутой за спину рукой лежал лицом вниз с внешней стороны борта. Когда стреляли трассирующими, видно было, как пули попадают в него снова и снова. Коля протянул мне где–то раздобытую водочную четвертинку, я хотел взять и только тут заметил, что обе руки у меня в крови. Она принадлежала, наверное, тому раненому, которого мы тащили. Я постарался вытереть руки об одежду, но кровь уже въелась в ладони и не оттиралась.
Толя допил водку и от бессилия и безвыходного бешенства швырнул с размаху пустую бутылку в направлении телецентра. Раздался стеклянный звон и длинная автоматная очередь в ответ. Пули застучали о борт перехода, сразу показавшийся слишком низким, до смешного ненадежным укрытием.
— С–с–суки! — процедил Толя сквозь сжатые губы, криво улыбаясь от бешенства. — Я б им зубами горло перервал, если б только до них добраться ! Это ж надо было быть таким дураком, чтобы прийти сюда без ствола! Это ж… — Ему не хватило слов, и он с силой ударил кулаком по кафельной стене.
Когда с другого конца перехода появился казак с автоматом, Коля и Толя кинулись к нему: где достать оружие?
— Идем со мной, — сказал казак с усами и бородкой под Николая Второго. — Получите. Сейчас будем проводить рекогносцировку.
— Мы им дадим проссаться ! — говорили, уходя , Коля и Толя .— Мы их насмерть умоем!
На площади загорелся брошенный грузовик, за ним вспыхнул автобус. Бронетранспортер на большой скорости пронесся мимо телецентра, врезался в автобус, смял его и поехал в обратном направлении, паля наугад во все стороны. Прошло, наверное, совсем немного времени с тех пор, как мы укрылись в переходе, но происходящее кругом — стоны, стрельба, непонятная езда бэтээров взад–вперед по площади — уже стало привычным, само собой разумеющимся, и казалось, что так будет теперь всегда и ничего другого, кроме огня, крови и бессмысленной смерти, больше не будет.
Некрич сидел на корточках, прислонясь спиной к стене возле последнего в ряду раненых, внимательно его разглядывая . Оттого, что мне было тошно, а он был, по крайней мере на вид, совершенно спокоен, ковыряя ногтем в зубах, изредка сплевывая на асфальт, и оттого, что он действительно предвидел развитие событий, предупреждая о нем с начала нашего знакомства, я вдруг проникся наконец Ирининой верой в его способность предчувствовать будущее.
— Некрич, скажи, что будет дальше?
— А–а, теперь ты мне веришь! — Он ухмыльнулся .— Вот то–то… Давно бы так…
— Так что же?
— Дальше? — Он еще раз длинно сплюнул. — Не ссы, прорвемся …
Стрельба немного притихла, очередей было не слышно, теперь стреляли единичными, и я спросил:
— Может, попробуем отсюда выбраться ?
— Не спеши, рано еще…
Некрич извлек из кармана носовой платок и стал вытирать заляпанное грязью и кровью лицо лежащего рядом раненого. Это был грузный мужчина лет сорока, дышавший, тяжело отдуваясь. Вся левая половина его лица была покрыта темной кровавой коркой. Когда Некрич осторожно прикоснулся к ней, раненый дернулся, пошевелил губами, пытаясь что–то сказать, но не сумел и только выдохнул: “Хана мне… ” Потом он все–таки произнес: “ Жена в Омске… дочь… запиши адрес… ” “ Сейчас, сейчас ”,— сказал Некрич и спросил у меня карандаш. Я обычно ношу с собой что–нибудь пишущее и теперь принялся шарить по карманам, но, пока я искал, переходя от брюк к куртке, от куртки к рубашке, назад к брюкам, надобность в карандаше отпала — раненый потерял сознание. Он был в распахнутом пиджаке и рваной в клочья рубахе, открывавшей полное тело, начавшее содрогаться от предсмертной икоты. С каждым разом умирающий икал все глубже, его грудная клетка ходила ходуном так, будто кто–то запертый в ней бился изо всех сил в ее стенки, пытаясь вырваться наружу. Некрич следил за ним сосредоточенно, как врач, и даже положил ему руку на безволосую грудь в присохших потеках крови, как бы стремясь ее успокоить. Наконец мужчина прекратил икать, открыл рот, словно для того, чтобы вдохнуть побольше воздуха напоследок, и застыл.
Некрич наблюдал за ним еще некоторое время, приблизившись и прищурив один глаз, заглянул другим, увеличившимся, в мертвый черный рот, затем огляделся кругом и, убедившись, что никто в подземном переходе на нас не смотрит, достал у мертвого из внутреннего кармана пиджака паспорт. Перелистав его, убрал к себе за пазуху, а оттуда быстро вынул свой и открыл на странице с фотокарточкой. На снимке был тот Некрич, которого я уже успел забыть, — с усами и бородкой. Наклонившись над мертвым, он прижал паспорт страницей со снимком к кровавой корке на его лице. Отняв, удостоверился, что замазанная фотография сделалась неразличимой, и положил паспорт в пиджак умершего. Поглядел на меня — единственного свидетеля . У меня было чувство, что мои глаза окаменели. Даже если б очень захотел, я не смог бы отвести их. — Мир его праху, — сказал Некрич. — Теперь можем идти. — И, поднимаясь с коленей, добавил: — Только бы они опубликовали список погибших… Тогда я спасен…
Пять бронетранспортеров пронеслись мимо нашего укрытия, развернулись и выстроились полукругом у входа в телецентр. Стало очевидно, что на стороне защитников явный перевес сил. Нападавшие, рассыпавшись по площади, стреляли все реже, понемногу оттягиваясь в боковую улицу. Из перехода люди выскакивали по одному и, на всякий случай согнувшись, хотя по ним не стреляли, перебегали опасное пространство. Мы с Некричем дождались очередного промежутка тишины и один за другим — сначала он, потом я — миновали простреливаемый участок. Едва мы достигли места, куда пули, по–видимому, не долетали, потому что там, попивая пиво и комментируя происходящее, стояли зрители и болельщики, как пальба вспыхнула с новой силой. “Это из пулемета с крыши бьют, — комментировал окружающим гордый своей осведомленностью долговязый подросток. — А теперь из крупнокалиберного жарят ”. Посреди фразы он вдруг нагнулся, сделал подламывающийся шаг вперед и упал на землю, прижимая руки и колени к животу, как взявший в падении сложный мяч вратарь. Зрители поспешно отошли на несколько десятков метров дальше, подросток остался там, где упал.
Некрич потащил меня по длинной улице, освещенной отсветами пламени от горящего здания телецентра. Ноги не хотели идти, я спотыкался на ровном месте. Пролетевший березовый лист чиркнул меня по щеке. Подул ветер, и воздух наполнился темным листопадом. “ Подожди! ” — Я остановился, прислонился к фонарному столбу и закрыл глаза. Невесомый шелест листьев заполнял паузы между выстрелами. Я вытер ладонью потное лицо и, надавив на веки пальцами, увидел под ними высокие деревья с листвой сияюще–белой, как на негативе, кипящей и осыпающейся на ветру. Густые стаи белых или, может быть, бесцветных, из одного света состоящих листьев парили в пахнущем гарью воздухе, кувыркались, закручивались воронками, садились, как ручные птицы, на плечи. Снежный листопад накрывал все вокруг, ложился на мертвые тела, на кровавые лужи, кружился слепящими вихрями, переполнял слитным шумом слух, рассеивался, не кончался …
Движение городского транспорта повсюду было прекращено, и нам пришлось идти от Останкина пешком. Сзади доносились звуки то гаснущей, то вновь усиливающейся перестрелки. Изредка выстрелы раздавались с других сторон, с дальних границ осенней ночи, казавшейся из–за них необъятнее и глуше, так что идущий в ней чувствовал себя еще потерянней. Большинство окон было погашено, улицы пустынны, между фонарями и голыми лампочками над входными дверями подъездов лежали провалы космической тьмы. Однажды группа людей в камуфляже показалась в конце улицы, но, не дойдя до нас, свернула в переулок, в другой раз с разносящимся до близких звезд истошным воем мимо пролетели в направлении Останкина несколько пожарных машин. Еще один труп валялся на пожухлом газоне — седой мужчина с серым лицом, в одних носках. Пробегавшая мимо бесцветная в свете фонаря собака облаяла его. “ Труп ” приоткрыл глаз, показал ей кулак и выругался нетрезво и с оттенком ласковости.
Большинство ларьков было закрыто, но некоторые продолжали работать, их витрины мерцали среди тьмы ядовитыми красками дешевых ликеров. Возле одного из таких ларьков жались друг к другу двое, и, когда мы проходили мимо, один из них слабым голосом позвал нас.
— Пойдем, — сказал, поколебавшись, Некрич, — помянем…
На круглом шатком столике стояли стаканы, картонные тарелки с холодными остатками закуски, присохшим кетчупом и полупустая бутылка водки, по всей видимости, не первая, потому что один из собутыльников совсем уже не вязал лыка. У него были всклокоченные волосы, растрепанная бороденка, дряблые щеки и выпученные белогорячечные глаза человека, видящего в окружающих персонажей своего бреда. Он ничего не говорил, а когда пытался сказать, из этого ничего не получалось. Иногда он мычал себе под нос обрывки каких–то мелодий, изо всех сил держась обеими руками за столик, чтобы не упасть, точно этот покосившийся фанерный кружок под низкими звездами с поллитровкой в центре был спасательным кругом, остающимся на плаву посреди погружающегося во мрак и кровь мира. Второй был немного трезвее, в слепо бликующих круглых очках, с мокрыми усами и бородой в крошках.
— Вы там были? — проникновенно спросил он нас. — Что там?
Прежде чем ответить , Некрич налил себе стакан водки, выпил одним махом, шумно выдохнул и только после этого, ни на кого не глядя, сказал:
— Друга у меня застрелили. Некрича. Андрюху. Братишку моего названого. Нет его больше в живых.
Некрич замолчал, словно не в силах больше говорить, подавленный сказанным.
— Как же это? — болезненно морщась, спросил очкастый. — За что же?
— Наповал убили. Тремя выстрелами в голову. Сюда, сюда и сюда. — С остановившимися глазами Некрич неуверенно нашел пальцем три места у себя на голове — над левой бровью, на лбу и на виске. — У меня на руках умер. Вот на этих руках. — Он поднял руки перед собой и глядел на них в точности так, как Ирина, когда говорила мне, что он снится ей убитым.
— А за что… Было за что. Я–то знаю, он мне многое рассказывал… Боялись они его, специально в него метили… Он у этого правительства как соринка в
глазу сидел. Потому что много знал про них, про дела их закулисные. Про оборотную сторону власти, а точнее, про настоящую власть, секретную, не ту, что у всех на виду, а ту, что скрыта! Кое–что он мне объяснил напоследок…
Некрич, подавшись вперед, облокотился о столик, так что он перекосился в его сторону и поллитровка чуть не упала. От страха, что это случится, и без того выпученные глаза того из собутыльников, который не мог уже говорить, стали еще больше, едва не вылезая из орбит, а рот мучительно задвигался . В последний момент я успел подхватить бутылку.
— Это была провокация ! — сказал Некрич, прищурившись. — Все, что сейчас происходит, было запланировано заранее!
— Но ведь они же первыми начали, те, что в Белом доме, — неуверенно возразил очкастый.
— Их заставили начать! У Ельцина не оставалось другого выхода. Госсекретарь США Уоррен Кристофер предупредил его о недопустимости применения силы! (“Уоррен Кристофер ” Некрич произнес с таким значением, точно это был его близкий родственник.) А добровольно Белый дом никогда бы не сдался . Чтобы развязать себе руки, правительству нужно было заставить их перейти в атаку! Теперь их ничто уже не спасет, их песенка спета. Руцкого дезинформировали, будто вся армия на его стороне, милиция специально отступила перед демонстрантами, военные грузовики и автобусы были умышленно брошены с ключами, чтобы сторонникам Белого дома было на чем добраться до Останкина. Все было продумано до мельчайших деталей!
Пучеглазый, глядя исподлобья, тяжело замотал головой из стороны в сторону, как будто не соглашаясь, но не имея сил возразить.
— По–моему, ты придаешь событиям гораздо больше смысла, чем в них есть на самом деле, — сказал я ,— и хочешь увидеть порядок и замысел там, где нет ничего, кроме крови и хаоса.
— Замысел есть во всем, только немногие догадываются о нем до тех пор, пока он не пронзает жизнь, как молния !
— Но ведь ты же сам говорил, что революция, что музыка прорвалась!
— Все дело в том, кто эту музыку заказывает. Неужели ты думаешь, что все это, — Некрич кивнул в сторону зарева над крышами, — возникло из случайного стечения обстоятельств? Нет, как говорил мой убитый ельцинистами друг, да примет Господь его душу. — Некрич глубоко вздохнул. — Случайность существует только для непосвященных!
В этот момент в конце улицы раздался глухой рокот, и в нее как зримое воплощение порядка въехал бронетранспортер с закрытыми люками. Быстро приближаясь, он осветил нас слепящими фарами. Пучеглазому фары били в лицо, и он так страшно морщился, словно резкий свет причинял ему физическую боль. Я почувствовал себя, как в недавно приснившемся сне, где выходил из моря на залитый солнцем пляж и вдруг обнаруживал, что плавки остались в воде и прикрыться мне нечем. Некрич, стоявший к бэтээру спиной, превратился в вырезанный в стене света черный силуэт с сияющим ореолом волос и прозрачными пунцовыми ушами. По мере того как слепая машина с грохотом приближалась, тень его, отброшенная на кирпичную стену дома, к которому примыкал ларек, стремительно увеличиваясь, косо вырастала над нами.
— Наверное, в городе уже объявлено военное положение. — Сверкая линзами, очкастый приблизился ко мне так, точно пытался за меня спрятаться .— А у нас нет никаких документов. Если станут проверять, нам каюк. Но ты, Модя, не бойся ,— тонким, высоким голосом сказал он пучеглазому. — Я тебя , Модя, не брошу, что бы ни случилось!
Машина была уже рядом, от рокота ее мотора наш жалкий столик вибрировал под руками, мелкая дрожь била стаканы и бутылку. Залитое неистовым светом, обнажилось убожество съеденной закуски, тоненькие куриные косточки, засохшие хлебные корки, сосисочная кожура. Бронетранспортер остановился рядом с нами.
— Вот и все, — сказал очкастый.
Модя вдруг неожиданно проворным и отчаянным движением схватил со стола поллитровку, хотя водки в ней оставалось совсем на донышке, и засунул к себе в карман.
Люк бэтээра открылся, из него вылез парень в шлеме, подошел к ларьку и купил сразу две бутылки “Столичной ” , внимательно осмотрев этикетку и пробки, чтобы убедиться, что водка не поддельная . “Смотри, — предупредил он продавца, — если халтуру продал, прощайся с жизнью. Не поленюсь вернуться, чтоб тебя к стенке поставить по закону военного времени! ” Потом он спросил у нас, как выбраться к Останкину, сказав, что “ совсем в этой проклятой Москве заблудился” . Я стал объяснять, припоминая маршрут, которым шли с Некричем, он выслушал, поблагодарил и вернулся в свою машину. Бронетранспортер тронулся снова, свет отхлынул, и мы опять оказались в темноте, едва различая друг друга.
— Холуи тирана! — бросил Некрич вслед удаляющимся огням.
— Раз пронесло, надо скорее еще одну взять! — радостно предложил очкастый, вытирая пальцами мокрые усы. Модя закивал одобрительно.
Когда разлили по стаканам новую бутылку, Некрич поднял свой, чтобы помянуть убитого друга.
— Эх, знали б вы, каким он парнем был! Но в том–то и дело, что никто его до конца не знал. Даже я, его лучший друг, даже жена его, тварь паскудная, подло ему изменившая ! Андрей Некрич был одиноким человеком, одним из самых одиноких людей, каких я встречал. В своей короткой жизни он столкнулся с предательством самых близких людей, с низостью и расчетливым обманом! Он перестал верить людям, замкнулся в себе, и его тайна умерла вместе с ним! Он ушел от нас неразгаданным. Может быть, только я, его ближайший друг… — На этих словах Некрич запнулся, сделал паузу, как будто у него не было сил продолжать. — Только я и еще один–два человека догадывались, сколько было скрыто в нем нежности и невостребованного тепла!
Модя смотрел на Некрича полными слез глазами, кажется, даже забыв про налитый стакан в руке, растроганный так, точно произносимые слова относились к нему. Возможно, он и в самом деле принимал их на свой счет.
— Так много было в нем доброты, легкости и незлопамятности, что, умирая, он простил всех преследовавших его и предавших. И убийц своих простил,
и жену–изменницу. Когда он на руках у меня умирал, последние слова его были: “ Передай ей, что я ее прощаю! ” — Некрич произнес это, обращаясь ко мне. — Так и сказал: “ Передай, что прощаю… ”
Здесь голос его сорвался, и от волнения он едва не расплескал водку.
— И еще я хочу сказать… Мой друг знал, что его убьют! Смерть не застала его врасплох: он ждал ее и готовился к ней. Я думаю, он был готов к ней еще до того, как понял, что на него идет охота. Если даже к самым близким ему людям у Некрича порой проскальзывала отстраненность и чувствовалось отношение на “ вы ” , то это потому, что с собственной смертью он всегда был на “ ты ”.
Некрич сделал еще одну паузу, чтобы собраться с духом и закончить на мужественной ноте:
— Прощай, Андрюха! Ты покинул нас рано, не достигнув возраста Пушкина, лишь немного пережив Лермонтова! Твои таланты остались нераскрытыми. Ты был богато одарен природой и мог бы стать… — Он приостановился, прикидывая размер притязаний, но поминальное вдохновение подстегивало его, не давая долго раздумывать. — Ты мог бы стать вторым Леонардо, Черчиллем или Достоевским! Тебе было многое дано, но… не судьба! Да будет земля тебе пухом!
Некрич выпил залпом, всхлипнул и стер рукавом сорвавшуюся слезу. Модя, давно уже хлюпавший носом, обнял его, и слезы потекли по его дряблым щекам в три ручья . Вместе со слезами у него прорезался голос, и сквозь бормотание стали различимы отдельные слова:
— Зачем… за что… моложе Пушкина… совсем мальчик! За что убили?! Для чего это все?.. — Не плачь, Модя ,— принялся утешать его очкастый, — ну не плачь… Это же история, что здесь поделаешь… Ну! — Он толкнул его ладошкой в плечо и стал тонким голосом напевать, однобоко пританцовывая :
— Расходилась, разгулялась удаль молодецкая ,
Разгулялась, поднималась сила пододонная ,
Ой ты, сила, силушка,
Ой ты, сила бедовая !
Ой ты, сила, силушка,
Ой ты, сила грозная !..
Ну, Модя, не расстраивайся …
Однако Модя отталкивал руку очкастого, продолжая сильно расстраиваться, всхлипывать и бормотать, выпучивая глаза и мотая из стороны в сторону тяжелой головой так, точно в ней перекатывались с края на край, не находя выхода, чудовищные хоры “Годунова ”:
— Не надо… зачем… ничего не надо… сколько их, убитых?!
Обнимая Некрича, он вытирал слезы расстегнутым воротом его рубашки и раз чуть было в избытке скорбных чувств не высморкался в него, но не утративший бдительности Некрич угадал его намерение и успел в последний момент отстраниться . Я попытался взять у Моди стакан, который он уже не мог допить, только расплескивал из него водку, но он свободной рукой схватил меня за запястье и притянул к лицу мою ладонь.
— У тебя руки… в крови!
Он поглядел на меня прищурившись, как смотрят вдаль, словно хотел разглядеть сквозь мое лицо что–то за ним.
— Говори, кого убил?
— Никого…
— Врешь, убил! Убил, убил, убил! — Он уронил голову на руки и загоревал еще пуще: — К чему эта кровь?.. Повсюду кровь… А я… что я могу?
— Можешь, Модя, можешь! — отбросив волосы со лба, с новой силой кинулся утешать очкастый. — Ты напишешь музыку, которая все искупит и все оправдает! Это будет музыка двадцать первого века! Новая великая музыка может возникнуть только на крови, только в такую ночь, как эта! Ты же гений, Модя, что тебе стоит! — И, обернувшись к нам с Некричем, заверил на случай возможных сомнений: — Модя — гений. Мы все так, а он — настоящий… Он напишет музыку, какой еще не бывало! Да, Модя ? Правильно я говорю? Ты сочинишь реквием погибшим! И все узнают, все поймут и навсегда запомнят! Мы им еще покажем русскую школу! — Очкастый погрозил неизвестно кому кулаком в темноту.
Модя поднял тускло блестящее от размазанных по щекам слез лицо:
— Реквием? Да–да… искупит и оправдает… и все запомнят… Я напишу реквием двадцать первого века… они запомнят…
Он налил себе еще, но смог выпить только несколько глотков и уронил стакан. Упав на мягкую землю, стакан не разбился . Никто не нагнулся за ним, и он остался лежать под столом, пустой и темно–прозрачный…
Сжав зубы и вцепившись белыми пальцами в столик, Модя накренился назад. Он замер в неустойчивом положении, в котором, казалось, было бы достаточно легкого порыва ветра, чтобы свалить его, но он не падал, окоченев в невменяемом равновесии. Прищуренными глазами смотрел поверх наших голов сквозь легкую и подвижную октябрьскую тьму на самый последний в длинном ряду фонарей… Неподалеку раздались автоматная очередь и несколько одиночных выстрелов в ответ.
— Никто ничего не запомнит, — сказал Некрич. И повторил: — Никто ничего. Уже через пару лет все позабудут. Опубликуют списки погибших и забудут. Лишь бы списки напечатали! Те сотня–полторы человек, которых положили и еще положат, — для этой страны ничто! Но даже если их в десять раз больше будет — все одно: никто — ничего.
Модя отпустил столик и неуверенными шагами пошел за угол ларька, где росли высокие кусты. Там он, держась за ларек, согнулся пополам, и до нас донеслось его судорожное рычание. Белый фонарь высвечивал сгустки, вываливающиеся у него изо рта. Длинные потеки свисали с его губ, тянулись и не хотели обрываться .
— Через год–другой, — продолжал Некрич, проводив Модю безразличным взглядом, — никого уже не будет интересовать, была провокация или нет. Все будут увлечены чем–нибудь иным, разоблачений всегда хватает. Довлеет дневи злоба его. Так что и мы можем обо всем этом забыть, в наших же интересах. Нужно освобождать память от бесполезного балласта. Это был сон, длинный страшный сон, он продлится еще несколько дней, а потом кончится . После таких затяжных кошмаров обычно целый день ходишь сам не свой. Но к вечеру, как правило, уже забываешь, что, собственно, снилось…
Я нашел на столе что–то острое — кажется, это была пластмассовая вилка — и ткнул на ощупь в мякоть своей ладони.
— У него были глубокие глазные впадины на худом лице, и, когда он закрыл глаза, вместо них остались две ямы, два темных провала, как будто глаз у него вообще не было, — рассказывал я Ирине про старика, искавшего в Останкине свои очки под пулями. — А на подростке убитом была каска надета, которая велика ему была, он ее поправлял то и дело. Когда он упал, она свалилась и в сторону откатилась… Мне это так в память врезалось, что вряд ли когда–нибудь забуду…
Я был весь еще там, на площади у телецентра, и моя комната, вещи в ней выглядели непривычными, какими–то уменьшившимися, почти игрушечными. Особенно странной была белизна чистого постельного белья . Но, создавая своей нерасторжимой принадлежностью друг другу круговую поруку обыденности, вещи в моих четырех стенах как бы стремились доказать правоту слов Некрича, что все случившееся в Останкине было лишь длинным страшным сном. Вещи были на его стороне. И только Ирина… Обняв колено, она сидела рядом со мной и смотрела телевизор. Ее волосы пахли яблочным шампунем. Ирина была намертво связана для меня с мыслью о Гурии, о Некриче, о Коле и Толе, а тех уже не существовало без Останкина. Закрыв глаза, я приблизил лицо к ее волосам, втягивая в себя длинную ленту щекочущего запаха, наполнявшего меня постепенно ощущением чистоты и сказочной легкости, от которой тем более таяло сердце, что плечи еще ныли от тяжести раненого, которого мы несли с площади в подземный переход. Казалось, стоит вдохнуть еще глубже, до крайнего предела внутренней пустоты, а потом еще совсем немного, и я исчерпаю запах, его длинная лента наконец оборвется и я перейду тогда в совсем уже невесомое, тающее и неописуемое состояние.
На экране телевизора продолжался в сиэнэновской трансляции все тот же сон, но теперь он был уже не страшным, а только скучным. Там подолгу ничего не менялось, группы каких–то маленьких людей перебегали, пригнувшись, от постоянно находящегося в кадре Белого дома, иногда трещали выстрелы. Поскольку все это совершалось на телеэкране, казалось, что это происходит где–то далеко и не имеет к нам никакого отношения .
За несколько шагов до границы кадра один из бежавших упал на асфальт и застыл. Разгоняя сиреной многочисленных зрителей, в его направлении поехала “ скорая”, но даже с того расстояния, на котором находилась камера, видно было, что она, вероятнее всего, зря торопится: крохотный человечек лежал абсолютно неподвижно.
— Вот и все, — сказала Ирина. — Был — и нет. Легкая смерть, сказали бы тетки в сауне, можно позавидовать.
Она встала, подошла к окну, и просеянный сквозь желтую листву свет лег на ее лицо.
— Я раньше боялась, думала о ней, — произнесла она, — а после смерти Некрича поняла, что тут и думать не о чем: самая простая вещь на свете. Был — и не стало, как будто не было его. Проще смерти и быть ничего не может.
— Некрич–то как раз жив, — сказал я совсем тихо, а может быть, даже
не сказал, а только подумал, — живее всех живых! — А в моей расслабленности мне показалось, будто сказал, во всяком случае, Ирина не расслышала, даже не обернулась ко мне, и я решил, что тем лучше, значит, рано еще ей знать об этом.
Она стояла, прижавшись щекой к стеклу, так что угол рта слегка оттянулся книзу. Ирина касалась стекла с неотчетливой нежностью, избегающей направленности на кого–либо, — ведь я был рядом, она могла бы положить лицо хотя бы мне на плечо, — с нежностью, замыкающейся на самой себе. Сияние заоконной листвы золотило ее глаза и таяло в них, погружаясь на дно. От ее дыхания несколько сантиметров стекла перед лицом затуманились. Возникла одна из тех не таких уж редких пауз, когда Ирина выключалась из окружающего, теряла к нему интерес. Мне казалось тогда, что все мы — близкие ей и претендующие на нее мужчины с нашими деньгами, знаниями, борьбой за власть и прочими мужскими играми, в которых она в другое время охотно участвовала, — в такие минуты только мешаем ей. В этих паузах, пусть недолгих и скрыто тревожных, она достигала наконец независимости и ни в ком из нас не нуждалась. Но именно к такой Ирине, не нуждающейся во мне и ничьей, меня больше всего тянуло. Прежде чем подойти и обнять ее, я выключил телевизор.
Проклятый случай!.. Ты всегда остаешься верным самому себе в своей капризной изменчивости, всегда одинаково непостижим, всегда загадочен. Я воплотил твой образ в себе…
С . Кьеркегор. Или–или
Она идет ко мне по бульвару мимо высоких — чем выше, тем великолепнее — сверкающих под холодным солнцем деревьев. Октябрьский день настолько
беззастенчиво, настолько бесстыдно и избыточно красив, что красота его выталкивает меня, сидящего на скамейке, я не причастен к этому сверканию и блеску, остаюсь за рамой дня, не впущенным внутрь, ни при чем. Ирина смотрит в мою сторону, не замечая меня . Нитка паутины блестит у глаз, как порез на коже воздуха…
Или еще: крася губы перед зеркалом и не видя, что я наблюдаю за ней, Ирина слизывает лишнюю помаду с угла рта, а затем быстро показывает самой себе окровавленный помадой язык…
Или еще: мы ждем поезда в метро; стоя вполоборота к тоннелю, прижав левую руку к бедру, Ирина искоса глядит на приближающийся треугольник огней такими глазами, что мне хочется встать между нею и краем платформы. Но я этого, конечно, не делаю. “ Ты смотришь на поезд, — говорю я ,— взглядом Анны Карениной ”. Она не улыбается . Ее голая напряженная шея над вырезом платья повернута так, точно парализована режущим светом, и она не смогла бы отвернуться, даже если бы захотела.
Или еще… Нет, хватит. И так ясно, что я всегда лишь свидетель, по сути, случайный, которого могло и не быть, присутствие которого ничего не меняет и изменить не может, даже если б он к этому стремился . Он, впрочем, и не стремился .
Но если я по отношению к Ирине воспринимал себя как наблюдателя и свидетеля, то она отводила мне явно другую роль, четко очерченную и жестко закрепленную, как и все в ее мире, совершенно лишенном гибкости, несмотря на свою непредсказуемость и сумбурность. Если уж она решила, что я похож на Некрича и возник в ее жизни для того, чтобы компенсировать его утрату, то сколько бы я ни лез из кожи, чтобы доказать обратное, она замечала во мне только черты сходства. И рот у нас с ним был одинаковый, и манера держаться, и любовь к соевому соусу и красному перцу, и дурная привычка ложиться на разобранную постель одетым, и множество других деталей, каждая из которых не только говорила сама за себя, но еще и указывала Ирине на более глубокую внутреннюю общность между мной и Некричем, так что отличало меня от него в ее глазах, похоже, лишь несколько поверхностных мелочей, таких, как цвет волос, глаз и дырка между моими передними зубами. Если б не это, я бы, наверное, полностью с ним слился . Я и сам начал думать, что, может быть, от общения с Некричем подцепил сходство с ним, как заразу. Назвал же его Гурий вирусом, заражающим все вокруг. Иногда я замечал за собой некоторые вещи, бывшие явными симптомами “ болезни Некрича ”. Начали сильно сохнуть губы. В метро я обнаружил, что не могу больше выносить промежутков ничем не заполненного ожидания от одной станции до другой — они кажутся мне бесконечными. Чтобы чем–то занять себя , я прочитывал все набранные крупным шрифтом заголовки газет в руках у соседей по вагону, и отдельные куски фраз застревали у меня в памяти иногда на несколько дней, всплывая в сознании в самые неожиданные моменты. Вообще потребность занимать себя, раньше мне совершенно незнакомая, все больше определяла мое поведение. На удовлетворение ее шло что попало — от острого голода перестаешь быть разборчивым в еде, — я что–то читал, смотрел, с кем–то встречался и в конце недели не мог вспомнить уже ничего из того, что делал в прошедшие дни. А если что–либо все же возникало в памяти, то я не мог уже понять, зачем мне это понадобилось. Жизнь ускорялась, начиная в своей судорожной спешке смахивать на немое кино. Я часто напоминал себе человека, который, придя в библиотеку, вместо того чтобы выбрать книгу и сесть ее читать, перелистывает их одну за другой, не в силах остановиться, ни в одну не углубляясь дальше названия и нескольких выхваченных из середины строк. Так и я листал дни, иногда вдруг с уже привычным изумлением замечая, что пересказываю случайному попутчику в автобусе газетную статью о штурме Белого дома подразделением “ Альфа ” с таким воодушевлением, как будто сам в нем участвовал, или обнаруживал себя неопределенно долгое время разглядывающим выразительную лепку морщин на лбу пьяного старика, лежащего под фонарем в своей блевотине.
Однажды я проснулся от сквозившего из окна холода, заварил себе чай, а затем на несколько минут задумался, решая, сколько ложек сахара в него положить. Обычно я кладу две, но почему не три, не пять, не десять, почему вообще сахар, а не соль и масло, как калмыки? В этот момент любой из вариантов показался мне одинаково возможным. Я вдруг почувствовал, что память о том, что хорошо, а что плохо, что вкусно, а что отвратительно, хотя еще и не покинула меня полностью, но держится во мне на честном слове, на последней тонкой ниточке. Плоский желтый лист проплыл в тумане за окном. Он не падал, а именно плавно плыл мимо, слегка покачиваясь на неровностях воздуха, как будто силы тяготения больше не существовало.
Наконец раздался телефонный звонок, восстанавливая распавшиеся было связи, удерживающие этот мир и меня в нем. Звонила Ирина, чтобы сказать, что мы можем встретиться вечером.
В тот вечер я первый и единственный раз побывал в некричевой квартире после ремонта. Дверной замок остался прежним, и бывший у меня ключ подходил к нему, как и раньше. Ирина сказала, что Гурий собирается ставить железную дверь и тогда уже вместе с дверью менять замок, — зато самой квартиры стало не узнать: если б меня привели сюда с закрытыми глазами, я никогда бы не догадался, что это та самая квартира, где я уже был трижды. Новый сияющий паркет под ногами, по которому хотелось кататься, как по льду, венецианские зеркала, японская аппаратура, арктической белизны американская сантехника… Модная итальянская мебель выглядела слегка растерянной в больших комнатах. Кажется, даже ветер, шевеливший занавеску в приоткрытом окне, залетал сюда не с улицы Горького, а откуда–нибудь из южной Франции. И главное, от прошлой обстановки не осталось и следа, изумление старых стен довоенного дома было скрыто под голландскими моющимися обоями, квартира смотрелась так, будто всегда была такой. Из всех вещей, бывших здесь при Некриче, я нашел только оставленную Лепнинским и по неясным причинам сохраненную Гурием модель краснозвездного бомбардировщика, распластавшего крылья над хрупким журнальным столиком и казавшегося в новом окружении одиноким, как белая ворона.
Зато в бывшем кабинете отца Некрича находился настоящий склад старья — сюда сносил Гурий свои коллекционные трофеи. Дверь еле открывалась, заставленная стиральной машиной “ Вятка ”. Мешки с одеждой были свалены кучей, целые ящики с обувью громоздились друг на друга. Очевидно, все усилия Гурия уходили на приобретение новых старых вещей — на то, чтобы разобрать их, времени уже не оставалось. Сильный нафталинный запах шел из кабинета. Ирина с демонстративной брезгливостью закрыла туда дверь.
Пока я ходил, осматриваясь, по комнате, где когда–то мы вчетвером, Некрич, я и две девушки, сидели за круглым столом под темной люстрой — теперь в это трудно было поверить, — Ирина следила за мной с дивана, угрюмо грызя заусенец на пальце. Когда глаза наши встретились, показалось, что все это время я разглядывал новую обстановку на самом деле только для того, чтобы избежать этой встречи.
Она устроилась на диване так, что поднятая рука лежала локтем на спинке, одно плечо было выше другого и перекашивало вырез платья, открывавший кусок шрама под ключицей. Я множество раз разглядывал этот шрам и досконально изучил его, но теперь — оттого ли, что раньше я всегда видел его лишь на голом теле, или потому, что сейчас он выступал из выреза только наполовину, — он показался мне необыкновенно и по–новому притягательным. “ У тебя на шее, Катя, шрам не зажил от ножа… ” Словно почувствовав мой взгляд, Ирина повела шеей так, точно ей было неудобно и скучно между плеч, и от этого движения шрам открылся еще немного…
— Ты говоришь, Гурий не придет раньше девяти?
— Не должен…
— Значит, у нас еще час в запасе.
Вслед за платьем она сняла с руки часы и положила их на стол циферблатом вниз.
— Куда ты будешь меня прятать, если он сейчас вдруг явится ? Под кровать?
— Я не успею тебя спрятать, — ответила Ирина совершенно серьезно.
— А это возможно? Может случиться, что он придет раньше времени?
— Конечно, возможно. Все возможно. — Она обняла и привлекла к себе мою голову, как бы утешая: не беспокойся зря, будет лишь то, что будет. И затем уже только шептала мне на ухо: — Не спеши, не спеши, не спеши…
А когда все кончилось и я протянул руку за часами на стуле, Ирина сделала непроизвольное движение, чтобы остановить ее, даже схватила меня за запястье, но сразу же отпустила. И все–таки я успел понять: в глубине души Ирина хотела, чтобы я забыл о времени, Гурий вернулся и застал нас. Может быть, даже не отдавая себе в этом отчета, она стремилась к вскрытию ситуации, к скандалу, к поножовщине — это был ее способ обнажения истины. Это разрушительное стремление боролось в ней с ее природной хитростью, умением устраивать жизнь, и исход борьбы зависел только от случая . Я почувствовал себя разменной фигурой в ее отношениях с Гурием, которой она, недолго думая, могла бы пожертвовать.
— Может, еще раз? — безразличным голосом спросила она, глядя на меня из глубины полуприкрытых глаз — из глубины ожидания .
Но ее тело рядом со мной было уже снова привычным и насквозь знакомым, вся его география, все шрамы и родимые пятна были известны мне наизусть и оставались неизменными, если не считать пары полученных от Гурия новых синяков, возникших на коже, как поднявшиеся со дна на поверхность моря острова. Грустная, слегка припахивающая по─том простота этого тела вызывала только жалость и легкую досаду: ради чего здесь было рисковать? Я поцеловал ее и стал одеваться . На пороге протянул руку, чтобы погладить ее на прощание, но Ирина отстранилась:
— Не нужно… Не трогай моих волос. Мне сегодня весь день кажется, что они мне чужие… Словно они мертвые.
Ладно, пусть я для нее только разменная фигура в отношениях с Гурием, утешал я себя, но ведь и он наверняка разменная фигура в отношениях с кем–то еще, например с Некричем, а тот, в свою очередь, с кем–то (с чем–то?), что важнее для Ирины всех нас, вместе взятых, — с судьбой? С самой собою? Или Некрич в своем новом статусе безвременно усопшего, каковым она его по–прежнему считала, выйдя за пределы человеческих измерений, стал для нее окончательной инстанцией?
Вспоминая его, мы говорили с Ириной о разных людях: я о Некриче живом, она об убитом. Умерший, он был причислен ею к лику святых и состоял теперь из чистого, ничем не замутненного сияния . Поэтому, когда я сказал однажды, что он убегал не только и не столько от Гурия с Лепнинским, сколько от самого себя, она сразу же восприняла это в штыки.
— И тем не менее это так, — настаивал я .— Самым страшным для Некрича было бы равенство самому себе, полное совпадение с собой. Поэтому бегство было его постоянным занятием. Если б не история с продажей квартиры, случилось бы что–нибудь другое с тем же результатом. Он нашел бы иной способ увлечь за собой преследователей, идущих по его следам, подбирая отброшенные им личины (говоря о преследователях, я имел здесь в виду не одних Лепнинского и Гурия, но и в первую очередь самого себя ). Но, пока он не равен себе, он неуловим, потому что ловят всегда другого, а не его.
Я так увлекся, что даже не заметил, как из прошлого времени перешел в настоящее, но Ирина, разгневанная моими словами, которые, вряд ли поняв их до конца, восприняла как покушение на хранящийся в ее памяти нетленный образ Некрича, не обратила внимания на такую мелочь.
— Да ты… да вы… — Она даже не могла от негодования сразу найти нужное слово. — Да вы все мизинца его не стоите! Вы все грязь по сравнению с ним!
Это меня задело, и я решил расставить точки над “i”.
— Всю жизнь Некрич убегал в пафос, в патетику, в большие жесты или в мечты о них от собственного ничтожества. Для того эти вещи и предназначены. Бегство было основным смыслом его жизни.
Теперь я внимательно следил за тем, чтобы употреблять глаголы только в прошедшем времени, и благодаря этому сохранял контроль. Ирина же, напротив, вконец вышла из себя .
— А ты? На себя–то посмотри! Если он ничтожество, то ты тогда что?!
Она стояла посреди моей комнаты, расставив прямые ноги, глядя на меня прищуренными от злости глазами. С каждым словом она взвинчивала себя все больше и больше. Вероятно, вина, которую она испытывала, чувствуя свою причастность к гибели Некрича, заставляла ее так заводиться . Руки ее летали в воздухе как будто сами собой, сопровождая речь внезапно взрывающимися жестами. Ее ярость неслась на меня, как скорый поезд. Ирина была так хороша в этот момент, что я полностью прекратил обращать внимание на ее слова, попросту перестал ее слышать. Черты ее лица стали резче и сильнее. Они подчеркивали слова бешеной мимикой, какая бывает у дерущихся глухонемых. Мне вспомнилась прочитанная накануне фраза из дневника одного философа–неудачника: “Это происходит со мной довольно часто: я едва слышу, что она говорит, потому что так пристально на нее смотрю ”. Я не слышал Ирину вовсе, точнее, воспринимая звук, не фиксировал смысл, потому что она не говорила, а кричала.
Стукнув кулаком по столу, она сделала несколько шагов ко мне и оказалась совсем рядом, почти вплотную. Это произошло так внезапно, что я растерялся, и внимание само собой переключилось на слова. —… А ты думаешь, что, раз я с тобой сплю, значит, ты такой же, как он?! Ты думаешь, раз я и с тем, и с другим, значит, я шлюха, да?! Ну скажи мне, не трусь, прямо в лицо мне скажи. Ударь меня, раз я такая ! Что ты на меня смотришь? Не будь трусом, ударь! Я слабая, ты со мной справишься … Дешевка!
Я ошеломленно сделал шаг назад и прижался спиной к стене: дальше отступать было некуда. Мы уже несколько раз ссорились с Ириной, особенно часто в последнее время, но такой я ее еще никогда не видел. И вдруг меня осенило: то, что она мне демонстрировала, было классическим блатным “ наездом ”! Взвинченная и измотанная за последние дни, Ирина перепутала свои роли: эта предназначалась, без сомнения, для Гурия . Будь он на моем месте, он бы ей сейчас задал! Сбылась наконец моя старая мечта — увидеть, как она ведет себя не со мной. Я почувствовал себя вполне удовлетворенным и даже улыбнулся .
Это слегка сбило Ирину, она отошла и, кажется, немного опомнилась. Нижняя губа ее оттянулась, точно она собиралась то ли заплакать, то ли плюнуть мне в лицо. Но не сделав ни того, ни другого, она отвернулась и быстро вышла из комнаты. Из прихожей она выкрикнула напоследок:
— Да вы все… Да никто из вас Некричу в подметки не годится ! И если хочешь знать, здесь, в сердце, — она ударила себя кулаком в грудь, — я ему никогда не изменяла! Никогда!
Прежде чем входная дверь с грохотом захлопнулась, я успел в очередной раз отметить про себя правоту Некрича, уверявшего меня, что в глубине души его жена, с кем бы она ни была, все–таки остается ему всегда верна.
В первый раз мы поссорились с Ириной в тот день, когда она смотрела в метро на приближающийся поезд взглядом Анны Карениной. Повод был ничтожным — я сказал ей, что вечер, который мы собирались провести вместе, у меня, оказывается, занят, — но Ирине этого было достаточно: если она была настроена на ссору, то причину могла найти на пустом месте. Тогда, на перроне, она уже была полна обидой под завязку, и стоило нам войти в вагон, как Ирина взорвалась. Грохот поезда заставил ее повысить голос, и, перейдя на крик, она себя уже не сдерживала. Я отвечал, стараясь ее перекричать, практически ее не слыша. Окна вагона были частично открыты, и вместе с грохотом в него врывалась из тоннеля переполнявшая нас до потемнения в глазах невидимая чернота.
Точно так же — как оглушенные в летящем сквозь беспросветный тоннель поезде — выясняли мы с ней отношения и дальше. Я научился угадывать ее настрой на ссору задолго до того, как тучи начинали сгущаться . Верной приметой служила мне, например, преувеличенная, точно она специально демонстрировала ее и себе, и мне, радость, с которой Ирина встречала меня в свои худшие дни. Словно, когда она видела меня, у нее появлялась надежда, что я удержу ее от сползания в глухое раздражение, тлеющее у нее в глубине души. Но любое мое слово и движение неизбежно оказывались неверными, только подталкивая ее к тому, чтобы разрядить напряжение скандалом. Поначалу она изо всех сил пыталась сдержаться и даже улыбалась, если замечала, что я стараюсь шутить (шутки давались мне с трудом и выходили не смешными, поскольку я чувствовал, к чему идет дело). Мне запомнилась эта ее искусственная, застывшая, почти мучительная улыбка на совершенно серьезном лице.
После первой ссоры я места себе не находил, то же самое после второй и третьей. Но в этот раз, когда дверь за Ириной захлопнулась, я впервые почувствовал что–то вроде облегчения . Вернувшись на следующий день с урока, я обнаружил на автоответчике ее голос: “ Извини… Я была сама не своя . Извини. Со мной что–то происходит последнее время . Позвони, когда придешь. Я жду ”.
Я не бросился к телефону, решив, что сначала нужно сосредоточиться и многое обдумать. Я нуждался в паузе, в передышке, мне хотелось побыть одному. Но из этого ничего не получилось, потому что не прошло и нескольких минут, как раздался звонок в дверь, и, когда я открыл, Некрич кинулся мне с порога на шею:
— Поздравь меня ! Все! Меня больше нет! — Он достал из кармана газету. — Опубликовали все–таки! Я уж боялся, что они струсят и не опубликуют.
А они напечатали! Вот смотри!
На газетном листе колонкой были набраны имена погибших в перестрелке у телецентра и при штурме Белого дома, длинный список, всего около ста пятидесяти человек . Между Моргуновым Игорем Владимировичем, 1963 г. р., и Никитиным Евгением Юрьевичем, 1970 г. р., я прочитал: Некрич Андрей Борисович, 1960 г. р.
— Теперь я свободен! — ликовал Некрич. — Свободен так, как может быть свободен только умерший! Я все теперь могу, у меня неопровержимое алиби: я умер! Убит наповал, три пули в голову!
— Надеешься, что эта газета попадется в руки Лепнинскому или Гурию?
— Конечно, попадется ! Еще как попадется ! А если не им, так Коле с Толей или еще кому–нибудь из их шайки. Представляешь, как они локти себе будут кусать, когда поймут, что я окончательно от них ушел! Ускользнул на тот свет! Можно считать, что эту банду я сбросил с хвоста. Эта история закончена. И вся капуста при мне. А теперь смотри еще… — Некрич извлек из другого кармана авиабилет. — Москва—Мюнхен, лечу первым классом, с икрой, шампанским и стюардессой — финалисткой всемирного конкурса красоты! Прощай, небритая Россия ! Меня ждет другой фатерланд!
— И визу получил? — спросил я, чувствуя, как в голосе против воли возникает привычная интонация недоверия .
Некрич протянул мне новый загранпаспорт с лучащейся всеми цветами немецкой визой, где под его безусой фотографией стояло: Чиркин Борис Андреевич.
— Ну что, гульнем на прощание? Где предпочитаешь пообедать? В “Пекине ” или в “Праге ”? Выбирай, я угощаю.
Я начал было отказываться, но потом подумал, что, может быть, и в самом деле вижу его в последний раз…
Обедали в “Пекине ” , ужинали в “ Праге ”. Некрич был щедр, вальяжен и привередлив в выборе блюд, как Гоголь периода “Мертвых душ ”.
— Сейчас здесь ничему нельзя верить, — говорил он, листая меню. — Заказываешь эскалоп с кровью а–ля Бурбон, а тебе приносят непрожаренного Шарика, пойманного под мусорным баком в проходном дворе. И так во всем, от водки до правительства. Мы вступили в эпоху дешевых подделок, точнее, не мы, а вы — меня увольте! Мне нечего делать в империи попсы! А так называемая демократия без попсы ни шагу, они близнецы и братья .
После третьей рюмки самого дорого из имевшихся в меню коньяка красноречие Некрича достигло достойной его высоты:
— Поверь, Игорь, я бы не уезжал, перебрался бы хоть в Питер и жил там в безопасности, не рискуя ни с кем ненароком встретиться, но я не могу смотреть, как шекспировскую драму власти превращают в бездарный водевиль! Как трагическая опера становится на глазах скверной опереткой! Мне стыдно в этом участвовать! — произнес он тоном человека, без которого не принимается ни одно решение государственной важности.
Каждый раз, когда Некрич исчезал, а затем снова появлялся у меня, мне требовалось время, чтобы осознать происшедшие с ним изменения и совместить его новый образ с предыдущим: то он возникал вдруг без усов и бороды, то в необыкновенном белоснежном хитоне, то оживал, вынырнув из секретного метро, когда его уже считали мертвым, то был спокоен и знал все наперед среди всеобщего ужаса в Останкине. Нынешний Некрич, ничего больше не боящийся, уверенный в победе, щедрый, вкусно и дорого меня угощающий, был непривычен настолько, будто и впрямь обратился в свой негатив, в абсолютно незнакомого мне Чиркина. И лишь последней фразой о том, что ему стыдно в этом участвовать, искренне сказанной тоном власть имущего, Чиркин вернулся к Некричу, в любом своем обличье не совпадающему с собой и всегда претендующему быть чем–то большим, чем он является . Восстановив для себя его непрерывность, я впервые по–настоящему почувствовал, сколько у нас общего позади и как много нас связывает. Мне захотелось сказать ему об этом, а также о том, что его бывшая жена считает нас похожими, как родные братья, и, может быть, она не совсем неправа, но вовремя осекся . Можно было не сомневаться, что Некрича меньше всего могло бы обрадовать сходство с кем бы то ни было. Поэтому я сказал только, что желаю ему удачи за границей.
— Мне будет тебя там не хватать, — ответил Некрич. — Если бы ты знал, как мне будет тебя не хватать! Я никогда тебе об этом не говорил, но ты был, в сущности, моим единственным другом, единственным, кто не предал меня в трудную минуту, на кого я мог положиться в этом насквозь поддельном предательском мире!
Уж кому–кому, подумалось мне, но не ему, распространителю вируса, заражающего недостоверностью все вокруг, жаловаться на поддельность мира. Хотя, с другой стороны, он сам, может быть, в первую очередь и страдает от болезни, которую разносит.
Из “Праги ” мы вышли в мутные, сырые сумерки в обнимку, Некрич что–то напевал, я изо всех сил пытался ему подпевать.
— Идем, — сказал он, — идем, я хочу разыскать напоследок одно место… Одну улицу, где мы с Ириной впервые встретились. Это где–то здесь, недалеко… Обычная улица, но мне хочется …
Мы отправились в затяжной поиск по смеркающимся переулкам, мокрым и скользким, все более запутывающимся, все более похожим друг на друга, прячущимся в эту схожесть, в анонимность позднего часа и времени года, когда не только улицы, но и прохожие на них становятся одинаковы, скрывая свои лица под зонтами.
— Это было летом, здесь все было иначе, — говорил Некрич, потерянно осматриваясь. — На ней было легкое платье, оставляющее всю спину открытой, в сущности, не платье, а так, тряпочка, непотребная, по правде сказать, вещица. Она шла впереди меня жаркой ночью, и на всей улице, кроме нас с ней, никого. Когда я стал ее догонять, ничего еще про себя не решив, она, не оборачиваясь, шаги ускорила, и я уловил, как она меня боится, всей спиной, пустым, незащищенным ее пространством, плечами, лопатками, мелкими родинками и прыщами, так боится, что даже оглянуться не решается ! И во мне тогда возникла уверенность, что я ее судьба, что захочу, то с ней и сделаю!
Пока Некрич говорил, я думал о том, что Ирина просила меня позвонить, сказала, что будет ждать звонка. И сейчас еще, наверное, ждет…
Так и не найдя улицы, мы сошлись наконец на том, что искать ее и не стоило, сели передохнуть на блестящую от сырости лавку в заваленном листвой дворе, и Некрич закончил рассказ:
— Я догнал ее, под каким–то там предлогом заговорил, мы познакомились, пошли дальше вместе, и она перестала меня бояться . А потом она споткнулась и сломала каблук. И тогда я поднял ее — она же совсем легкая — и целый квартал на руках нес! От светофора до светофора! Ты мне веришь?
— Верю, конечно, верю! — Я сказал это с таким пылом, точно хотел разом компенсировать все недоверие, с которым всегда относился к Некричу. — А ты мне веришь, что я тебе верю?
— И я тебе верю, что ты мне веришь… что я тебе верю, — слегка запутался Некрич, чей язык после выпитого уже начинал заплетаться .— Но скажи мне другое… Скажи мне такую вещь… Только правду, обещай сказать мне правду.
— Клянусь!
— Когда Гурий убедил Ирину, что Коля с Толей меня застрелили, как она себя повела? Плакала? Ну хоть немного?
Мне вспомнился эксперимент, проделанный Некричем над матерью, когда он имитировал самоубийство при помощи порошка от тараканов. Я подумал, что он просто повторяет другими средствами тот же самый опыт и следит за реакцией окружающих, ожидая от них, чтобы ему, как в детстве, все простили, пожалели и оплакали его, а в конечном итоге выполнили все его желания . С упорством идиота он стремится к осуществлению заветной детской мечты: присутствовать на собственных похоронах.
— Да, — ответил я ,— она плакала. Она пришла ко мне как к твоему другу и два часа кряду прорыдала у меня на плече. Как ни пытался , я не мог ее успокоить. Промочила мне слезами всю рубашку, хоть выжимай.
Некрич пренебрег иронией в моих словах. Удовлетворенно откинувшись на спинку скамейки, он смотрел на единственный освещающий глухой двор фонарь с кривым жестяным кольцом вокруг лампы.
— Вот увидишь, мы с ней еще встретимся ,— сказал он. — Это еще не конец…
Дремучий двор обступал нас со всех сторон, живя своей темной, шуршащей жизнью по гнилым углам за мусорными баками. Ржавые гаражи были в нем, провисшие между деревьями бельевые веревки, сломанные качели, еще одна лавка и стол перед ней с прилипшими к мокрой фанерной крышке листьями и граненым стаканом на углу, до краев наполненным желтым светом от фонаря . К стене панельного дома примыкала низкая пристройка из черных от влаги досок с грязным маленьким окном, полуприкрытым белыми в цветочек, как нижнее белье, занавесками. Разбитая половина арбуза лежала возле стола, вывалив на землю свои багровые внутренности, наполняя воздух сырым арбузным запахом. Мы сидели молча, и в тишине мне постепенно начало казаться, что двор медленно увеличивается, словно разбухает на дрожжах гниющей листвы и памяти, приближаясь к размерам, какие были у дворов в детстве, когда любой из них был больше, чем целый город сейчас, а мы с Некричем погружаемся в него все глубже, все безвыходнее. Невозможно было поверить, чтобы здесь, где все было точно таким же и двадцать, и тридцать лет назад, когда–нибудь могло что–то измениться . Перемены проходили стороной по центральным улицам, а двор (изнанка города, его скрытое и подлинное лицо) оставался тем же, что и всегда. Мы забрели спьяну в местную вечность и в ней застряли. Я сказал об этом Некричу.
— Как бы не так! — ответил он. — Эта иллюзия неизменности у тебя все оттуда же, из защищенного со всех сторон благополучного советского детства. Скоро здесь все перевернется вверх тормашками. Слава Богу, это случится без меня . А вам, остающимся , я не завидую. Ты думаешь, октябрьскими событиями все закончилось? Если бы! Это было только начало, только первый акт драмы. Все еще впереди! Слышишь? — Некрич вдруг вскочил с лавки и замер. — Слышишь? — Что?
— Гул под землей. Прислушайся ! Это оно!
Ветер прошел поверху, деревья зашелестели, и Некрич поднял было руку, чтобы, поднеся палец к губам, заставить их затихнуть, но, осознав бессмысленность жеста, сжал от досады кулак.
— Это секретное метро, наверняка оно! Ни одна из обозначенных на плане линий тут не проходит . А оно может быть повсюду, оно, по сути, и есть везде, нужно только уметь расслышать. Встань, его нужно слушать не одними ушами, а всем телом. Гул входит в тебя через мелкое дрожание земли под ногами. Чувствуешь? Это и есть гул грядущего!
Я поднялся . Некрич схватил меня за руку и крепко сжал ее. Приоткрыв рот, он смотрел мне в лицо. Стоя посреди темного двора, я слышал пустой шорох листвы над головой, падение созревших капель, глухой бубнеж телевизора за окном деревянной пристройки, редкие хлопки дверей в подъездах. Беззвучно зажглись несколько окон, в дальнем конце двора мелькнул прохожий.
— Ну? — Некрич ожидал от меня ответа с таким волнением, точно от этого зависела вся его жизнь. — Ну?!
За звуками, раздающимися внутри двора, каждый из которых падал в него по отдельности, как в копилку, можно было различить далекий слитный шум города. Кроме этого, я ничего больше не слышал.
— Ну?! — в третий раз спросил Некрич.
Мне не хотелось его разочаровывать, и я кивнул головой.
— Наконец–то! Что я тебе говорил! А я уже начал бояться, что это мне кажется … Выходит, я не один… Значит, ты тоже… Раз нас двое, то оно существует, теперь уже нет никаких сомнений! Это не выдумка газетчиков и мне не приснилось. Значит, я не один…
Он все не выпускал мою руку из своих немного потных мягких пальцев и тряс ее, повторяя :
— Не один… нет, не один…
Вместо того чтобы разойтись по домам, мы забрели в первое попавшееся ночное заведение, где оказалась рулетка, взяли еще коньяку, но от наблюдения за вращающимся по кругу маленьким шариком у меня закружилась голова, меня замутило, а Некрич сказал, что здесь опасно, потому что можно наткнуться на Гурия или Колю с Толей, и мы поспешили уйти, чтобы очутиться вскоре в другом заведении, где танцевали на сцене красивые малоодетые девушки. Некрич тут же начал искать среди них похожую на Ирину. За соседним столиком сидела компания немцев, Некрич принялся налаживать контакт, подсел к ним и стал объяснять, что едет “ нах Дойчланд ” , показывая рукой в сторону сцены. Один из немцев, рыжеволосый, в очках, немного говорил по–русски.
— Я есть Ульрих, я есть из Мюнхен, специалист по реклам, — объяснил он, глядя на нас поверх очков.
Ульрих оказался одержим примерно той же манией, что и Гурий: достав из кармана толстый конверт, он стал вынимать из него и показывать нам свои фотографии московских вывесок, витрин и афиш.
— Это будет исчезать, — говорил он, тыкая пальцем в надписи большими буквами, как в книгах для дошкольников, “Молоко ”, “Продукты ” и в простые, как в букваре, рисунки овоще–фруктов. — Это есть нигде! Особый стиль. Больше не будет никогда! Как Атлантида.
— Да что ты понимаешь в нашем стиле! — Некрич обнял Ульриха за плечи, почуяв, что нашел для себя подходящую публику. — Что ты вообще можешь в нас понять, немчура ты очкастая ? Я родился здесь, я — русский! — Как и полагается при этих словах, Некрич ударил себя кулаком в грудь. — Я в этом городе полжизни прожил! Ты знаешь, что это значит — полжизни здесь прожить и не сдохнуть?! Нет, этого никому из вас не понять… как был для вас р–р–русский человек загадкой, так навсегда и останется !
Желая, очевидно, продемонстрировать масштаб своей загадочности, Некрич захотел подарить нам с Ульрихом по девушке из числа танцующих и стал пробиваться за сцену, чтобы договориться о цене. Но такая услуга правилами заведения не была предусмотрена, Некрич стал скандалить, обещать совершенно нереальные суммы, нам было предложено удалиться, и, чтобы не получить по шее, я взял его под локоть и вытащил на улицу. Ульрих увязался за нами. Идя посреди пустой проезжей части и держась с Некричем за руки, они распевали на два голоса: “Ах, майн либер Августин, Августин, Августин… ”
Потом мы попали в какое–то совсем уж странное место, бывшее, судя по всему, ночной пельменной, потому что на закуску к водке здесь не предлагалось ничего, кроме пельменей и синеватых яиц под майонезом. За пятью или шестью столиками в небольшом помещении стояли бессонные небритые старики, бомжи и нищие, прыщавые панки, несколько пожилых алкоголичек и одна красивая печальная блондинка с иссиня–черным, как грозовая туча, синяком в пол–лица. Едва войдя , Некрич заказал всем присутствующим по сто граммов и одному яйцу. Народ потянулся к нашему столику.
— Уезжаю я, ребята, — сообщил Некрич двум подошедшим первыми красноглазым старикам, — уезжаю навсегда! Не поминайте лихом!
Стоявшая в углу пожилая женщина покачала головой, узнав, как далеко он собрался .
— А меня с собой не возьмешь? — спросила ее подруга, поправляя просвечивающую прическу. — Со мной не соскучишься . А то ведь там небось и водки не с кем будет выпить.
— Ну что, давай на брудершафт, — предложил Некрич одноногому на костылях в солдатской шинели, кажется, времен первой мировой. — На прощание!
Одноногий засунул оба костыля под мышку, но, когда скрестил с Андреем руку со стаканом, не удержался на единственной ноге и, потемнев лицом, стал с кряхтеньем валиться на стол. Ульрих поймал его и снова поставил прямо, затем украдкой, чтобы никто не видел, вытер руки под столом о скатерть. Понюхал их, поморщился и, не в силах преодолеть к ним отвращения, спрятал в карманы брюк.
— Передавай от меня Коле привет! — смеясь пустыми младенческими деснами, сказал беззубый нищий. — Канцлеру ихнему. Так и скажи: привет тебе от дяди Вади Петушкова из ночной пельменной.
— Обязательно передам, — ответил Некрич.
— Смотри, не позабудь!
— Ни за что не забуду. И ты меня, дядя Вадя, не забывай!
Печальная блондинка, наскоро запудрив синяк, пробралась поближе к Ульриху и всякий раз, когда он скользил глазами по ее лицу, поспешно улыбалась ему половиной рта (целым ртом улыбаться ей было, наверное, больно).
— Всем еще по сто граммов и по порции пельменей! — опять заказал Некрич.
Из пельменной он уходил народным героем. Все наперебой желали ему удачи, пили за его здоровье, а пожилая синегубая алкоголичка послала ему из своего угла воздушный поцелуй и слегка пошевелила в воздухе пальцами.
На улице мы расстались с Ульрихом. Довольный знакомством с жизнью ночной Москвы, он написал Некричу свой мюнхенский адрес и подарил на прощание зажигалку. В такси Андрей, забившись в угол заднего сиденья, подолгу держал ее зажженной, глядя на пламя .
У меня дома мы очутились под утро, хотя светать пока не начинало. Опьянение еще не прошло, а голова уже болела тупо, как отсиженная нога. Не хотелось включать свет, еще труднее было заставить себя возиться с постелью для Некрича. Если бы не он, я бы завалился сейчас спать, не раздеваясь… Некрич ушел в уборную, и, пока он там журчал, я включил автоответчик.
“Это опять я . Не знаю уже какой раз тебе звоню, а тебя все нет. Я не могу больше быть одна. — Иринин голос звучал неуверенно, она не сразу находила слова, как человек, который хотел поговорить с другим человеком, а вынужден разговаривать с молчаливым автоматом, не прощающим к тому же ни одной оговорки и все записывающим. — Гурий чуть не убил меня за то, что я целый мешок его старья на помойку выбросила. Порвал, скотина, два моих платья и ушел. Я не знаю, что теперь делать, я не могу так больше жить! Если ты не приедешь, я включу газ, говорят это не больно, просто засыпаешь — и все… Я не могу одна, мне гадко… я не понимаю… Как я ненавижу эти автоответчики! ”
Некрич вошел в комнату. Только что он, казалось, едва стоял на ногах, а теперь выглядел уже вполне трезво. Сел на край постели, положил на колени мокрые после ванной руки.
— Звонила твоя жена, хочет, чтобы я срочно к ней приехал.
— Сейчас?!
— Не знаю, звонила она, может быть, уже давно, но я поеду. Кажется, ею овладели суицидальные намерения .
— Ах это… — Некрич махнул рукой. — Да брось ты!.. Эти намерения овладевают ею каждую неделю. Она же истеричка, обыкновенная истеричка, неужели ты еще не понял?!
— Может, ты и прав. Но все равно… — Я чувствовал вину за то, что не позвонил Ирине накануне, когда она просила. — Все равно я поеду.
— Ладно, — согласился Некрич, — езжай, раз она тебя зовет. Только я с тобой. А то ведь у тебя наверняка и денег на такси нет. Эх, голь перекатная …
На улице по–прежнему не было заметно никаких признаков рассвета, небо было обложено тучами. Моросил мелкий невидимый дождь. Пока поджидали такси на перекрестке, Некрич ежился, подняв воротник плаща, чихал, сердито сморкался (под утро у него начался насморк) и ворчал на меня, как будто я насильно потащил его с собой.
В такси неожиданно выяснилось, что он хочет не только проводить меня, но и вместо меня пойти к Ирине.
— Пойми, это же мой последний шанс, я же больше никогда ее не увижу! Я ведь улетаю завтра, и все. Навсегда! Она же моя жена, в конце концов имею я право с ней попрощаться ?! А насчет того, что она самоубиться грозилась, даже и не думай! Кто, всерьез решив свести счеты с жизнью, станет об этом направо и налево раззванивать? Она уже давно об этом забыла и спит сейчас зубами к стенке, можешь мне поверить, я–то эти ее фокусы знаю.
Всю дорогу Некрич уговаривал меня, не останавливаясь ни на секунду. Если он делал паузу, чтобы высморкаться, глаза его, выпучиваясь над носовым платком, продолжали умолять меня без слов. Я пытался найти повод, чтобы отказать ему, но не мог сосредоточиться . Сказать ему “ нет, и все ” , не затрудняясь объяснениями, после того как он целый день угощал меня в лучших ресторанах , я не мог.
— Не боишься, что, увидев тебя , Ирина расскажет потом об этом Гурию?
— Не расскажет. Ты же сам говорил, что она два часа рыдала у тебя на плече, узнав, что они меня застрелили! Значит, она меня не выдаст.
Я проклял свою выдумку, но взять слова назад было уже поздно. Когда машина остановилась, я так и не пришел еще ни к какому решению. Я чувствовал себя слишком усталым и сонным, чтобы решать. Может быть, раз Некрич все равно завтра улетает, ничего особенного не произойдет, если он сегодня встретится с Ириной? От мучительных попыток просчитать возможные последствия этой встречи голова заболела еще сильнее, и мне сделалось все безразличным. Мы вышли из машины на темную мокрую улицу, и я отпустил такси — скоро должно было открыться метро.
— Так я пойду к ней? — Некрич наклонил голову набок, целиком превращаясь в напрягшийся от ожидания знак вопроса.
Все три угловых окна его квартиры на последнем этаже были темными. Я кивнул. Не сказав больше ни слова, он повернулся, сделал несколько шагов в направлении подъезда, потом вдруг вернулся назад.
— Вот еще что… Будь так добр, верни мой ключ от входной двери… Не хочу ее будить звонком, пусть это будет сюрприз…
— Откуда ты знаешь, что ключ у меня ?
— Мне ль не знать… — неопределенно ответил Некрич и протянул руку с распластанной ладонью.
Я достал ключ, который всегда носил с собой, и положил его на ладонь. Он сжал ее и потряс поднятым кулаком в воздухе — на удачу.
У кого–то я уже видел этот жест, но лишь после того, как Некрич исчез в подъезде, вспомнил: Ирина рассказывала мне, что, когда хочет, чтобы ей повезло, говорит про себя : “ Некрич, милый, не выдай ” — и сжимает кулак. Одинаковость жестов создавала между ними связь, исключающую меня . Под усиливающимся дождем я подумал, что был, вероятно, как и Гурий, и любой другой, всего лишь третьим лишним между Некричем и Ириной.
Дожидаться, пока зажжется какое–нибудь из трех угловых окон последнего этажа, я не стал и не спеша пошел по направлению к метро. Торопиться было некуда, до открытия ближней станции оставалось еще минут двадцать. Холодные капли падали на мою больную похмельную голову. Это было приятно.
Взрыв за спиной раздался, когда я уже зашел за угол соседнего дома. Грохот был таким, что сработал условный рефлекс, и я обнаружил себя сидящим на корточках. Вслед за взрывом наступила еще более гулкая тишина, чем была до него. Выйдя из–за угла, я увидел, что улица перед некричевым домом завалена грудой камней, балок и плит, а угол верхнего этажа дома снесен. На месте некричевой квартиры зияла под небом огромная черная дыра с рваными краями. Над горой обломков беззвучно оседало в свете фонарей облако пыли.
На остальных этажах и в доме напротив повыбило стекла, загорались, высвечивая дождь, окна, люди высыпали из подъездов на улицу. “Газ, — слышал я повторяемое со всех сторон разными голосами слово, — газ рванул ”. Вместе с другими я бросился разбирать обломки, но скоро мы добрались до бетонных плит, сдвинуть которые нам было не под силу. Из–под них не доносилось ни звука. Паузы, когда мы все замирали, прислушиваясь, были наполнены слитным безразличным шумом дождя . Не оставалось ничего иного, как дожидаться спасателей. Они приехали вместе с милицией, двумя пожарными машинами и “ скорой помощью ”. На улице сделалось тесно от разворачивающихся автомобилей. Милиционеры принялись расталкивать толпу. Прислонясь к стене дома напротив, я смотрел за действиями спасателей в мокрых блестящих комбинезонах. Чем больше людей и машин суетилось под дождем вокруг груды обломков, тем очевидней казалось, что все это бесполезно. “Газ… Она все–таки сделала это. — Мысли возникали в голове сами собой и без всякого моего участия соединялись друг с другом в объяснение происшедшего. — Открыв дверь своим ключом, Некрич не почувствовал из–за насморка запаха газа. После ремонта в квартире поменяли все выключатели, он не смог их найти и, чтобы сориентироваться, зажег подаренную Ульрихом зажигалку. Если Ирина звонила мне, предположим, вечером или еще раньше и через несколько часов после этого открыла конфорки, то к утру газа должно было накопиться достаточно, чтобы все разнести. Если бы я, вместо того чтобы целую ночь шляться с Некричем, пришел вечером домой и услышал ее запись на автоответчике… Или, может быть, я просто сам… ” От последнего “ если бы ” я почувствовал приступ такой обессиливающей тошноты, что сполз вниз по стене.
Сидя на корточках, я увидел в нескольких шагах от себя модель бомбардировщика с погнутым крылом. Выброшенный взрывом, он совершил свой первый и единственный перелет и теперь валялся искореженный на асфальте. Я хотел было подобрать его, но не нашел в себе сил подняться .
Когда наконец рассвело, от горы обломков к машине “ скорой помощи ” пронесли двое носилок. Лежавшие на них были накрыты с головой, а значит, ни в какой помощи уже не нуждались. Со вторых носилок свешивалась рука. Она была серая и явно неживая, будто даже не человеческая, а какая–то кукольная . Но на узком длинном запястье был браслет, который я не смог не узнать, — браслет некричевой бабушки, тот самый.
Некоторое время я сидел у стены с закрытыми глазами, положив голову на руки. Когда я встал, дождь уже прекратился . Я не заметил, когда он кончился . Народ, жаждавший, как всегда, увидеть извлекаемые из–под плит трупы, убедился, что больше никто не погиб, и начал расходиться . И тогда в дальнем конце уводящего в густой утренний туман пустеющего переулка я увидел их: старуха костюмерша в брюках клёш наклонилась над маленьким Некричем в крестьянском армячке и лаптях, затягивая ему пояс; Некрич вырвался из ее рук и, шлепая лаптями по лужам, побежал прочь, все дальше в туман. Почти совсем уже растворившись в нем, он неожиданно обернулся и высунул язык.
Я поднял бомбардировщик и, неся его за погнувшееся крыло, как подбитую птицу, побрел домой.
Я снова был один.
Первые несколько дней я каждое утро и еще пару раз вечером приходил к некричеву дому. Меня влекло туда, как на место преступления . Не подходя близко, я рассматривал громадную брешь в стене на последнем, пятом, этаже, башенный кран, грузовики, увозящие обломки, суетящихся рабочих. Снизу мне видны были словно в насмешку сохранившиеся на единственной уцелевшей внутренней перегородке фотографии и натюрморты. Все остальное было сметено начисто, из полуобвалившихся кирпичных стен торчали вывернутые трубы, свисали обгорелые потолочные балки, обугленные обрывки обоев. Рабочие, казалось мне издалека, с явным удовольствием доламывали и добивали ломами, расчищая пространство, то, что осталось после взрыва. Иногда кто–нибудь из них извлекал внизу из постепенно уменьшающейся груды обломков какую–либо вещь из коллекции Гурия и, разглядев, брезгливо отбрасывал или, наоборот, бережно относил в стоящий неподалеку вагончик. Подолгу возле дома я не задерживался, опасаясь, что кого–то может заинтересовать, почему я появляюсь здесь снова и снова.
Но уже к вечеру того же дня или утром следующего ноги сами несли меня к этому дому. Мне было понятно все, что случилось, яснее ясного, ясно до безумия, и все–таки это не умещалось в голове. Только вид исковерканных стен под открытым небом своей чудовищной очевидностью останавливал вращение одних и тех же мыслей по замкнутому кругу. Если бы я позвонил Ирине до того, как пришел Некрич! Если бы я не отпустил его к ней вместо себя ! Если бы, если бы… Мне было очевидно, что это зрело в Ирине давно, может быть, всегда и, уж во всяком случае, совершенно определенно с того момента, когда она поверила Гурию, что Некрич убит (а я, зная, что он жив, не сказал ей!), и он начал сниться ей, зовя к себе. Точно так же очевидно было, что она как бы играла в русскую рулетку и, уже включив газ, наверняка ждала, что я все–таки приеду, не могу не приехать. Понятно мне было и неумолимое взаимодействие вещей — ключа, автоответчика, браслета, дареной зажигалки — в безжалостной игре случая, в которой мы были на самом деле лишь разменными фигурами, а вещи — ферзями и королями, походя снимающими нас с доски. Все было очевидно,
очевидно до того, что хоть головой о стену бейся !
А ночами бессмысленные “ если бы ” снова атаковали меня отовсюду. Бессонничая , я вел нескончаемые мысленные разговоры с Ириной и Некричем, оправдываясь перед каждым из них в гибели другого. Они обвиняли меня с двух сторон, устраивали мне перекрестный допрос, длящийся из ночи в ночь. Как мог, я обелял себя, юлил, передергивал факты, искал смягчающие обстоятельства. Перед Некричем я пытался свалить все на Ирину, перед ней доказывал, что во всем виноват он. Это он приучил меня к недоверию и убедил не принимать всерьез ее предупреждение на автоответчике. Но сам–то он, сам… Как могло это случиться с ним, в чье чутье будущего и необыкновенное везение я уже готов был вслед за Ириной поверить?! И чего стоит теперь эта вера? Или, может быть, Некрич бессознательно стремился именно к такому концу, поняв, что он все равно никогда не сможет жить с Ириной, и решив, раз так, вместе с ней умереть? Решив, конечно, тоже бессознательно, поскольку представить себе Некрича, осознанно стремящегося к гибели, было невозможно. Да и какой смысл по отношению к нему вообще может иметь это деление мотивов на сознательные и бессознательные, если он был, в сущности, по уши погружен в свое подсознание, никогда из него не поднимался и только пускал пузыри на поверхность действительности — пустые, бесшумно (иногда с грохотом) лопающиеся пузыри своих поступков и жестов?! Но если Некрич на самом деле, не отдавая себе в этот отчета, стремился к общей с Ириной гибели, то, значит, предыдущие ситуации — бегство от Коли и Толи, подмена паспорта в Останкине и, возможно, даже та детская история с притворным самоубийством, — ситуации, когда Некрич, как мне казалось, передразнивал свою смерть, были на самом деле вольными или невольными ее репетициями! Ночь напролет ворочаясь с боку на бок, я перебирал в памяти одни и те же события, и мысли мелькали намного быстрее, чем я мог оценить их, проносясь в голове с такой скоростью, что мне начинало казаться, будто я не лежу на кровати, а стремительно лечу в темноте с плотно закрытыми глазами и стиснутыми зубами. Пытаясь прекратить думать и наконец уснуть, я начинал считать, потом прислушиваться к заглушенному мыслями тиканью часов. Вместе с ним становилась слышна тишина в комнате. Ход часов был неравномерным, их мелкий шаг то приближался, делаясь чуть громче, то удалялся, стихая, становился то быстрее, то медленнее, как шаг заключенного в одиночной камере бессонницы, меряющего ее из конца в конец, чтобы не сойти с ума.
Я не мог больше думать об Ирине и Некриче по отдельности — только одновременно об обоих, общая смерть спаяла их между собой, и, даже когда я вспоминал Ирину в своей постели, Некрич в той или иной степени всегда присутствовал рядом. Все, что он говорил о ней, приросло теперь к ней так же намертво, как то, что она говорила о нем. Когда я постепенно погружался к утру в полусон, они становились еще ближе и Некрич выглядывал из–за Ирининого плеча, стоило мне к ней приблизиться, а она появлялась у него из–за спины. Если они сливались окончательно в одно существо, о котором уже нельзя было сказать, Некрич оно или Ирина, потому что оно было ими обоими, это значило, что я все–таки уснул. Во сне я был со всех сторон виновен перед этим прекрасным существом и мне нечем было больше оправдаться, все смягчающие обстоятельства, которые мне удавалось выдумать наяву, не стоили там ни гроша. Раздавленный своей виной и сознанием непоправимости происшедшего, я просыпался в слезах, с удивлением ощупывая мокрую кожу лица, раздраженную и непривычно мягкую.
Проходя в один из этих дней мимо другого полуразрушенного и обугленного здания — Белого дома — по направлению к “Краснопресненской ”, я увидел на стене стадиона, где висели снимки павших в октябрьских событиях, знакомое лицо. Некрич в усах и бородке смотрел на меня со своей увеличенной паспортной фотографии. Внизу был текст:
“Некрич Андрей Борисович, 1960 —1993. Сын известного конструктора боевых самолетов Некрича Б . А . (1902— 1965), внесшего своей деятельностью неоценимый вклад в победу советского народа над немецко–фашистскими захватчиками в Великой Отечественной войне, Некрич А . Б. всю жизнь хранил память об отце и оставался верен его заветам. Усилиями Некрича А . Б. его квартира была превращена в мемориальный музей отца, где посетители могли почувствовать атмосферу героических лет, прикоснуться к вещам, окружавшим Некрича Б . А. при жизни. Неприятие новых порядков в России Некрич А . Б. выразил отказом от любых форм сотрудничества с правящим страной антинародным режимом. Он принимал участие в работе многих патриотических организаций и в октябрьские дни не мог оставаться в стороне от происходящего. Некрич А . Б. был в первых рядах бойцов, пытавшихся прорваться в останкинский телецентр, чтобы оповестить людей о предательской сущности проамериканского режима Ельцина Б . Н . Пал смертью храбрых. Память о нем не угаснет в сердцах ”.
На земле под фотографией лежали уже заметно подвядшие цветы. Вокруг толпился возбужденно спорящий народ, в основном люди пожилые. Две девушки, попавшие сюда явно случайно, задержались у снимка Некрича.
— Молодой, всего тридцать три года, — подсчитала одна.
— Симпатичный, — сказала другая .— Жалко… И зачем он туда полез?
— А затем, — возбужденно ответил ей старик с худой, красной, в седом пуху шеей, тянущейся из отложного воротничка рубашки, которая могла бы украсить коллекцию Гурия, если б она еще существовала, — чтобы ваши дети не росли рабами американских империалистов!
Девушки пожали плечами, переглянулись и пошли восвояси. Я купил у метро лиловых астр и, вернувшись, положил их на место увядших. Пусть так, пускай он подменил себе даже смерть, пусть оставленный им в памяти след на самом деле ложный, но все–таки это след. Некрич уже превратился, как предвидел в свое время Гурий, в легенду, пока только в узком кругу, однако судьба легенд гораздо менее предсказуема, чем человеческая, а главное, она бесконечна, и, если нынешняя оппозиция когда–нибудь все–таки возьмет власть, скорее всего ему поставят памятник.
Я увидел Некрича, изваянного из мрамора, десятиметровой по крайней мере высоты, с каменными скулами, пронзительным взглядом вдаль из–под каменных век, сжимающего монолитным кулачищем автомат, возвышаясь перед телецентром посреди площади имени Некрича (бывшей улицы Королева) в окружении симметрично расположенных клумб с лиловыми астрами.
“Болезнь Некрича ” с исчезновением ее распространителя у меня не прошла, а только обострилась. Дни мои стали еще беспорядочнее, а незаполненность их еще ненасытнее. Я существовал в пустоте, оставшейся после гибели Ирины и Некрича, разряженной почти до вакуума. От постоянной бессонницы я воспринимал окружающее так, точно со зрения содрали кожу. В своих четырех стенах было еще куда ни шло, но стоило выйти из дому, как мир уличных вещей начинал двигаться на меня лавиной, невыносимо избыточный, оглушающий, словно только что созданный и продолжающий каждую секунду возникать заново. Я чувствовал себя так, будто из меня выдернули позвоночник, превратив в студенисто–дрожащий столб.
Я предпринял несколько попыток найти фильм, на котором мы познакомились с Некричем, чтобы увидеть ту актрису, похожую, по его словам, на Ирину. В конце концов мне это удалось, но смотреть его я не смог. Сходство показалось мне настолько полным, что при первой же похабной сцене, едва она начала раздеваться , я понял, что сейчас заплачу, и, пока этого не произошло, как можно скорее выбрался из зала. На выходе я еще раз оглянулся и застал ее одну в кадре, уже обнаженную по грудь. Камера наезжала, поясной план переходил в крупный, ее лицо вырастало, заполняя трехметровый экран, приближаясь ко мне, надвигаясь на меня . Губы — те самые губы, я помнил их наизусть! — улыбались, а глаза — Иринины глаза — оставались серьезными, как бы спрашивая поверх и помимо неуверенной улыбки: “Вы опять надо мной шутите? ” Она всегда была самой серьезной из всех нас. В этот момент в кадр вторглась волосатая рука одного из ублюдочных персонажей фильма, к которому на самом деле был обращен вопрос ее глаз, потрепала ее по щеке, и гнусавый голос произнес: “ Снимай штанишки, крошка, и поторапливайся …” Прочь, прочь отсюда, скорее на улицу, под черный дождь и мокрый свет слепящих фар… Этой ночью я не смог уснуть даже к утру.
Видя в кафе или в транспорте людей, увлеченно разговаривающих друг с другом, я не понимал теперь, о чем они могут между собой так долго говорить. О чем вообще говорить, если все так бесповоротно и страшно ясно?! Но когда я как–то спросил у первого встречного, как пройти, и он принялся объяснять мне долго, сочувственно и подробно, меня внезапно переполнила настолько горячая к нему благодарность, что я не запомнил ни слова из сказанного и вынужден был через несколько шагов переспрашивать еще раз. Однажды вечером я споткнулся и едва не упал на мокрый асфальт Пушкинской площади, потому что мне померещилось, что я наступил в лужу крови, оказавшуюся отражением багровой рекламы кока–колы с крыши ближайшего здания . Ожидая автобуса, я наподдал ногой камень, запрыгавший по тротуару с таким непривычно гулким звуком, точно под тонким слоем асфальта была пустота. “Оно может быть повсюду, оно, по сути, и есть везде, — вспомнились мне предсмертные слова Некрича о секретном метро, — нужно только уметь слушать ”. Я обнаружил, что моя рука сжимает железную штангу автобусной остановки до белизны в пальцах. “Слышишь? — спрашивал он меня в том дремучем, разбухающем от сырости дворе, глядя мне в лицо так, точно хотел прочесть ответ по губам раньше, чем я его произнесу. — Слышишь?! ” Теперь я слышал. Каждый шаг отдавался бездонной пустотой под ногами. “Болезнь Некрича ” явно прогрессировала. Когда при переходе улицы мне представилось, что тормозящие у светофора машины специально замедляются, чтобы, хищно горя фарами, подкрасться ко мне, я понял, что она зашла уже так далеко, что с этим нужно что–то делать.
Придя домой, я открыл новую пачку бумаги и после нескольких часов размышлений написал на первой странице: “В моей комнате четыре стены. Четыре стены, потолок и пол. Между ними расположены некоторые вещи, как–то: кровать, стол, стул, шкаф и другие. Я сижу на стуле за столом ”. Дальше этого дело не двинулось. Я пил чай, кофе, грыз киевские сухари — ничего не помогало, работа не клеилась. Пару часов кряду, ни о чем не думая , я черкал карандашом по бумаге, и выходило все одно и то же лицо: усы, бородка, сигарета в зубах, почти сросшиеся над переносицей брови… (Ирина не получалась, женские лица рисовать я вообще не умею.) Внимание рассеивалось, у соседей беспрерывно бубнил телевизор… Прислушавшись, я понял, что никакого телевизора нет и не может быть в четыре часа ночи, бубнеж за стеной мне только кажется .
Оставалось последнее средство, старое и уже мною испытанное. Пунцовая буква “М” светила мне издалека сквозь пустую тьму, сквозь дождь и мокрый снег. Удобно устроившись на сиденье, я стал снова ездить по кольцевой круг за кругом, день за днем. Поначалу это помогло. Я чувствовал плечи попутчиков, стискивающие меня со всех сторон, как бы говоря мне: “Держись ”. Каменный уют старых станций — “Курской ”, “Октябрьской ”, “Парка культуры ” — был надежен и непоколебим. Мне начинало казаться, что вся моя жизнь была только бесконечным из года в год кружением по кольцевой с одними и теми же повторяющимися станциями, что ничего, кроме этого, в ней не было, но ничего больше и не нужно, потому что здесь и так все есть: жизнь целой страны, ее прошлое, настоящее, будущее, и моя в ней, втиснувшаяся в угол сиденья и не желающая иного, кроме как ехать и ехать, сжимаясь от грохота…
Однажды вечером я возвращался с урока от ученика, живущего в районе “ Бауманской ” , чувствуя привычную вязкую усталость, когда движешься, точно опутанный липкой паутиной, и еще какое–то добавочное глухое раздражение, в котором высвеченные фонарем на полсекунды золотые царапины дождя на черном стекле автобуса оставались на глазной сетчатке, как застрявшие занозы. В вестибюле метро некрасивая девушка в толстых очках играла на скрипке незнакомую мне мелодию, больше всего похожую на одну из тем, звучащих в аду, куда глюковский Орфей спускался за своей Эвридикой, но сильно перевранную. Я прошел мимо, и мелодия засела во мне, поймав меня на свой извилистый крючок. На эскалаторе отголоски скрипки еще были слышны, но и дальше, на платформе, пока в ожидании поезда я разглядывал в нишах фигуры солдат, партизан и шахтеров, навязчивая мелодия не стихала у меня в ушах. Фигуры выступали из ниш навстречу друг другу, точно из–за кулис на сцену, расправив плечи, выкатив колесом груди, как будто их отлили в бронзе в тот самый момент, когда они набрали полные легкие воздуха, чтобы запеть. И когда поезд въехал на станцию, в его грохоте я услышал их легшие на неотвязную мелодию прорвавшиеся голоса. Это был ураганный хор, неуклонно набирающий силу, поднимающийся все выше и выше по мере того, как поезд, оставив станцию позади, набирал скорость в тоннеле. Он не перекрывал гул поезда, но и не заглушался им, я понимал, что он на самом деле и был им — гулом, ставшим музыкой. Скорее на кольцо, там все будет снова в порядке!
Но когда на “Курской ” я пересел на кольцевую, хор не стих, наоборот, к мужским голосам присоединились женские: плачущие, умоляющие, жалующиеся, разгневанные. Не найдя сначала свободного места, я опрометчиво встал спиной по ходу движения, и мне тут же начало казаться, что поезд не едет по горизонтальному тоннелю, а вместе со всем голосящим в апокалипсическом ужасе хором низвергается вниз, к центру Земли. Над зашедшимися от страха женскими голосами воздвигались мужские, злорадно–торжествующие, затем женские вновь брали верх. Это была нескончаемая фуга, беспрерывно нагнетающая пафос опера московского метрополитена — метропера, как сократили бы в годы, когда начиналось его строительство. Станции менялись, как декорации сцен. После того как я сел на освободившееся место, головокружительное падение прекратилось, но сила размытой мелодии продолжала нарастать от одной станции к другой. Мелодия, впрочем, скоро сделалась неразличима в ничем не управляемом многоголосие, только обрывки ее иногда всплывали на его поверхность. Отдельным пронзительным женским голосам удавалось возвыситься над общей лавиной, но надолго их не хватало, и кипящая звуковая лава вновь поглощала их. Это была смесь всех когда–либо слышанных мной опер, сплошной сумбур вместо музыки. Больше всего мне хотелось, закрыв глаза, погрузиться в нее полностью, и я уже готов был порвать последнюю связь с действительностью, когда увидел пьяного, приближающегося ко мне по вагону. Он шел, едва не падая, цепляясь за поручни, матерясь и наступая на ноги пассажирам. Еще раньше, чем как следует разглядеть его, я узнал Гурия . Где–то он уже успел схлопотать по морде: рот его был разбит, губы распухли и слиплись. Белый плащ весь был заляпан грязью. Пьян он был настолько, что я даже не мог понять, признал он меня или просто плюхнулся рядом, потому что место оказалось свободным. Сначала он сидел молча, медленно клонясь в мою сторону, затем осторожно разлепил языком спекшиеся губы, так что между ними образовалась темная трещина, точно лопнула кожура сгнившего помидора, и я услышал:
— Это она из–за меня … Мне назло… Специально… Я ей сказал, когда уходил, что вечером приду, чтоб пол помыла… и не пришел… Не вышло… — Гурий развел руками. — Она, когда газ открывала, думала, что я приду и все обойдется … Попугать меня хотела… А я взял и не пришел… Загулял немножко…
Несколько раз Гурий пытался выпрямиться, но в конце концов сдался, и голова его ласково легла ко мне на плечо. “Не вышло… ” — еще раз повторил он и сонно выругался . Я сидел, замерев, его мокрые волосы щекотали мне шею. Последний раз у меня на плече так лежала Иринина голова. Ощущение чужого тела, расслабившегося до полного доверия, чужого виска на плече напоминало о совершенно забытом мной за последнее время чувстве покоя . Мы потеряли с ним одно и то же, он даже больше, чем я, и так же, как я, он винил себя в происшедшем, что уменьшало часть моей вины. Общая потеря объединяет… Метропера притихла, продолжая звучать лишь смутным фоном на заднем плане сознания . Вдруг Гурий издал рычащий звук, горло его раздулось, ликующий хор оглушительно взмыл ввысь… Я успел вскочить, и его вырвало в основном на пол вагона, но спасти недавно купленные брюки мне все–таки не удалось.
Этот случай оказался последней каплей, которой не доставало моей решимости порвать замкнутый круг. Жить, ничего не меняя, дальше было невозможно. Я предпринял необходимые шаги и после некоторых хлопот, полезных для меня хотя бы тем, что позволяли отвлечься и ни о чем другом не думать, оформил по не вполне подлинным документам выезд в Германию. В России меня больше ничто не удерживало.
В Германии “ болезнь Некрича ” пошла у меня на спад. Сама по себе перемена обстановки сыграла, возможно, решающую роль. В московской атмосфере, очевидно, присутствовало что–то способствующее развитию болезни, она была вся заражена вирусом Некрича. В Германии же, среди честных немецких вещей, не норовящих обернуться декорациями, как в некричевой квартире, и не претендующих на то, чтобы представлять эпоху, как у Лепнинского, я сразу пошел на поправку. Улучшение началось, возможно, еще в Москве — метропера, как я понял задним числом, была кризисом болезни, ее высшей и переломной фазой, — но по–настоящему почувствовал я его уже после пересечения границы с первой порцией Bratwurst mit Kohl, запитой рюмкой Ja░ germeister’a. Случались, конечно, и рецидивы, когда, например, зачитавшись какой–нибудь книгой у прилавка книжного магазина, я не мог, оторвав от нее глаза, понять, как здесь очутился и что делаю в этой незнакомой мне стране среди совершенно чужих людей. Но замешательство продолжалось, как правило, не больше минуты.
Очень помогала в борьбе с “ болезнью Некрича ” работа над начатой в Москве рукописью. Благодаря ей вопрос о том, сколько ложек сахара класть в чай или, может быть, положить вместо сахара масло и соль, как калмыки, меня больше не мучил, потому что, садясь за нее по утрам, я получал себя готовым вместе со всеми своими вкусами из уже написанных страниц. Лишние вопросы отпадали сами собой.
Местом жительства из предложенных мне в посольстве вариантов в память о Некриче я выбрал Мюнхен. Мне понравилась провинциальная роскошь его модерна, помпезность Леопольдштрассе, английский сад, студенческий Швабинг, мосты через Изар с грудастыми каменными бабами, а всего больше — бесчисленные бирштубе, биргартены и кнайпе. Слушая в кафе разговор за соседним столиком двух немцев — один в бакенбардах, другой в круглых битловских очках, — обсуждающих за кофе со сливками политическую ситуацию где–нибудь в Алжире или Конго, я думал, стыдясь своей аполитичности: “Это и есть Европа ”.
В первую же неделю я наткнулся на улице на бывшего однокурсника, с которым не виделся лет десять. Я сказал ему, как, мол, странно, ни разу за много лет не пересечься в Москве, чтобы встретиться за границей. “Ничего удивительного, здесь все русские рано или поздно встречаются ,— ответил он, — как на том свете ”.
С его помощью мне удалось снять сравнительно недорогую комнату недалеко от центра. С соседом мне, правда, не повезло: он учился в музыкальной школе и то и дело с чисто немецким упорством принимался терзать свою скрипку, мешая мне работать. Но и здесь нашелся выход: я обнаружил неподалеку русское кафе, открытое семейной парой из Петербурга, где днем было всегда пусто, и стал уходить писать туда. Эмигранты начинали собираться только к вечеру, а по–настоящему людно там бывало лишь по выходным и в пятницу, мне рассказывали, что в эти дни выступают даже специально приглашенные музыканты, но с меня хватало соседской музыки, и в выходные я в кафе не появлялся . Отношения с хозяевами заведения сложились так хорошо, что они то и дело пытались угостить меня пивом за свой счет. Когда у меня не хватало силы воли отказаться и вместо обычной кружки я выпивал две или три, на страницах рукописи среди реальных лиц возникал маленький Некрич в армячке и лаптях, или его покойная бабушка, или они вместе. Как–то с пьяных глаз я чуть было не ввел в повествование даже дедушку Некрича, но, протрезвев, не смог разобрать написанного и вынужден был все перечеркнуть.
Иногда, особенно когда дело доходило до эпизодов, связанных с Ириной, я, вместо того чтобы писать, целыми часами глядел в окно кафе, вспоминая ее. Поверх немецкой улицы с велосипедистами и машинами я видел нашу первую встречу в вагоне метро, когда, уже прижатый к ней, не решался ее узнать, движение, которым она, стиснутая со всех сторон, откидывала волосы с глаз, страх одиночества на ее лице, когда мы растерялись в толпе… В такие дни мне, как правило, не удавалось написать ни строчки, зато напивался я так, что едва находил дорогу домой.
Ирина показывает мне кофту и бусы на некричевой квартире, снег в окне у нее за спиной… задев локтем дверную ручку, бьет в отместку ногой мою дверь… подняв голую руку, разглядывает браслет старухи костюмерши… Затяжной немецкий дождь за окнами кафе. Велосипедисты проезжают в непромокаемых накидках, мокрые красные руки на руле… Охота им колесить в такой ливень… Еще одно темное, пожалуйста…
На трезвую голову я не мог смириться с приблизительностью памяти, с тем, что она мне, в сущности, не подчинялась, вспоминая то, что вспоминалось, а не то, что хотелось мне, и никогда не достигая точности, в которой я нуждался ,— точности прикосновения . В большинстве случаев я не мог восстановить Ирининых слов, сказанных при той или другой встрече, а если какие–то фразы все же всплывали в сознании, то мне не хватало интонации, выражения произносящего их лица. Без этого они оставались, как подписи к кадрам немого кино. “Я их всех зову семёнами ”. “Почему ты надо мной смеешься ?” “Некрич сказал, что я погибну при взрыве ”. “Мне себя не жалко, на мне все как на кошке заживает ”. “Теперь тут все мое. Я у себя дома ”. “Проще смерти и быть ничего не может… ” Память и была немым кино, чередой беззвучных картинок с подписями, не хватало только тапера. Некрич ссутулился над пианино в дальнем углу кафе, видимый со спины, едва различимый в полутемном помещении (на самом деле, конечно, просто кто–то лишь немного на него похожий), открыл крышку и заиграл тот самый вальс, сочиненный не то его дедом в перерывах между заседаниями одесского расстрельного трибунала, не то соседом снизу Иннокентием Львовичем, теперь уже не имело никакого значения, кем именно, вальс был до слез хорош… Ирина записывает мой телефон на ладони… накрывает рукой мои пальцы на своем шраме… задумывается на постели с колготками, надетыми на одну ногу… задерживает, поправляя волосы, пальцы у виска… прижимается щекой к стеклу… Дождь на улице не кончался , Некрич играл в почти пустом кафе как будто для самого себя . Закончив, он поднялся и, с каждым шагом увеличивая степень своей реальности, прошел через зал ко мне.
— Привет, — сказал он и присел на край стула, как будто не решаясь претендовать на большее место в действительности.
— Привет, — я ответил. — Ты что, живой?
— Как видишь. Может, хочешь потрогать?
Я потрогал его за протянутую руку.
К этому моменту я был уже слишком пьян, чтобы удивиться по–настоящему. Удивление осталось поверхностным, а в глубине возникла смутная мысль, что в этой малопонятной мне стране все возможно, и те, кто умер там, каким–то образом продолжают жить тут…
— Откуда ты взялся ? — спросил я, чувствуя за собой право несомненно живого не церемониться с тем, кого своими глазами видел накрытым с головой на носилках. — Тебя что, взрывной волной сюда выбросило?
— Типа того. Смотри… точнее, слушай. — Некрич выставил левую ногу из–под стола, закатал брючину выше колена и покачал в воздухе черным ботинком: коленная чашечка издала отчетливый железный скрип. Затем он подвигал правым плечом, и я расслышал металлическое пощелкиванье. — У меня половина суставов искусственные. Меня врачи по частям собрали. Я как с самолета сошел, так сразу и слег в больницу. Так что мне тоже досталось, но ничего, уцелел, как видишь. Ты же понимаешь, что если был хоть один шанс уцелеть, то этот шанс мой.
“Почему?! — подумал я .— Почему твой, а не ее?! ”
— Это что! Я тут недавно в газете прочел, как самолет упал, все пассажиры вдребезги, а единственному ребенку на борту хоть бы хны. — Некрич, как всегда, испытывал потребность доказывать правдоподобность своих слов и самого себя .— Все потому, что ребенок! Девочка. Даже не ушиблась. А у меня, видишь, — он открыл рот и постучал себя ногтем по зубам, — две трети зубов новые. Зато из лучших материалов, я ими железо перегрызать могу!
Он схватил было и потянул в рот, чтобы продемонстрировать, что не хвастает, мою шариковую ручку с железным корпусом, но в последний момент я успел ее вырвать.
— Не надо, я тебе и так верю, ты же знаешь. Кого же я тогда на носилках под простыней видел?
— Иннокентия Львовича, соседа снизу. Я потом у другого соседа узнал.
— А–а… Дремучий лес Пицунды. — Я вспомнил последний рассказ старика.
— Не суждено ему было своей смерти дождаться … Еще Ирину, наверное, видел… — несмело добавил Некрич.
— Да.
Он отвел глаза, поерзал на стуле, сдвинувшись на самый его краешек, провел пальцем по ободу пивного стакана, подобрал — аккуратист — скорлупку от фисташки и положил в пепельницу.
— Но мы–то с тобой, — он посмотрел на меня заговорщицки, как смотрят на соучастника, — мы–то живы! — И прищелкнул правым плечом.
Мне был понятен его взгляд, хоть я и не хотел бы, чтобы он был мне понятен.
Мне вдруг сделалось пронзительно ясно: он не просто жив, а жив так, что по сравнению с ним я только смутно догадываюсь, что это значит: быть живым! Во мне лишь изредка прорывалось на поверхность это скрытое под привычкой к жизни чувство сладкого ужаса, которое стараешься подавить как можно быстрее, точно проглатываешь обжигающую рот замороженную ягоду, соскальзывающую вниз по пищеводу гаснущим очагом холода, словно высвечивающим изнутри все твои судорожно сжимающиеся кишки: “ Мы–то живы! ” Жизнь в исполнении Некрича была нечистой тайной, которую нужно было тем более скрывать, что она находилась у всех на виду и была всем доступна, только руку протяни. Секрет его неуязвимости состоял, может быть, еще и в том, что он начисто лишен был привычки к жизни, никогда ее не имел, всегда и везде воспринимал сам факт своего существования как нарушение общего закона, исключение из всех правил… Он сидел передо мной, глядя в сторону, скромно так улыбаясь, одним своим ненавязчивым — по–прежнему на краю стула — присутствием если не перечеркивая полностью, то делая безнадежно устаревшим все, написанное о нем в почти уже законченной рукописи на столе между нами. Живехонький…
— А здесь ты что делаешь? — спросил я, имея в виду кафе.
— Играю по пятницам и выходным, подрабатываю. Сегодня в виде исключения договорился на четверг, завтра мне в другом месте нужно быть, Ульрих подкинул работенку… Помнишь Ульриха?
— Специалист по рекламе? Помню, помню.. . Куда ж он тебя устроил?
— Пока не скажу, если все получится, через неделю сам увидишь. Тьфу–тьфу–тьфу, чтоб не сглазить! Спасибо немчуре, не дал пропасть. А то я совсем уже загибался . Я ведь почти все деньги на лечение ухнул, оно здесь неимоверно дорогое. Ободрали меня как липку, из больницы я вышел без гроша. Кем только ни вкалывал: и на фабрике, и в магазине, и афиши расклеивал, и объявления разносил… И такая меня тоска от этой работы поедом ела, ты и вообразить себе не можешь! Гнали меня отовсюду, а я каждый раз, когда меня увольняли, думал про себя: ничего, зато мы вас в войну отодрали как сидорову козу! И надо будет, еще выдерем! Да!
Некрич откинулся на спинку стула, заняв его наконец целиком, точно неожиданный прилив патриотических чувств придал ему смелости.
— Нет, гражданина мира из меня не вышло. Не бывает гражданина мира без гроша в кармане. Бедные все — патриоты, не по бедности, а от потерянности. Пролетарии всех стран только и ждут повода друг другу морды намылить! Ты не представляешь, какие со мной приступы патриотизма тут случались! До слез, до мурашек по коже. Только лишившись родины, понимаешь, что─ она на самом деле для тебя значила! Все мы балансируем на одной ноге на гребне настоящего, и за что нам еще держаться, скажи мне на милость, как не за мысль о величии Отечества?! А то, что миллионы убиты задешево, так это когда было! И главное, что с того?! Государство — это миф, а память о его жертвах, может, и способна победить время, но против мифа она бессильна! Ты со мной не согласен?
— Не знаю… — Я пожал плечами. — Смотря чья память…
— Ах, как я по Москве скучаю! Даже не ожидал от себя, что так буду скучать.
— По чему больше всего?
— По театру, конечно, я же без него, как улитка без своего дома. По метро нашему. Да по всему, даже по ночной пельменной, по дяде Ваде Петушкову…
А это что у тебя такое? — Некрич кивнул на пачку бумаги.
— Все то же… Пытаюсь разлучить легенду и действительность…
— Бесполезно, зря стараешься . Обо мне?
— С чего ты взял?
— Да о чем тебе еще писать, если не обо мне?
— В самом деле…
— “ Правда о Некриче ”? Ну–ну… Дай прочесть.
Я задумался, решая, стоит ли давать ему рукопись. Хозяин кафе делал Некричу знаки из–за стойки, что пора ему возвращаться к пианино — посетителей прибавилось.
— Хорошо, бери, только верни поскорее.
— Отлично! — Некрич взял пачку бумаги со стола и зажал ее под мышкой. — Ну мне пора снова за работу…
— Постой, Андрей, когда увидимся ?
— Тсс!.. Я не Андрей, а Борис, ты что, забыл?.. Чиркин я , Борис Чиркин. Здесь же через неделю. Все, ауфидерзейн.
Табурет у пианино показался ему низким, он повозился с ним, пытаясь поднять сиденье, и, не сумев этого сделать, положил на него мою толстую рукопись и уселся сверху. “Живой, гад! ” — возникло во мне эхом прошлых мыслей. Некрич заиграл “Подмосковные вечера ” , десяток эмигрантов по разным углам кафе вяло захлопали.
Неделю спустя он выложил передо мной рукопись на стол в русском кафе. — Ну как? — спросил я как можно безразличнее.
— Пиво мне возьмешь?
Я подозвал официанта и заказал ему пива.
— И орешки, не забудь про орешки.
— Хорошо. Еще порцию фисташек, пожалуйста.
Некрич бегло перелистал пухлую кипу бумаг, как работник крупного издательства, и у меня сразу возникло подозрение, что он ничего не читал.
— Ну что тебе сказать… — Он выдержал паузу, отхлебнул пива. — Недурно. Местами даже очень недурно. Гораздо лучше, чем я ожидал. Нет, ей–богу, ты небесталанен! Твоя встреча с Ириной в битком набитом вагоне меня очень повеселила, и как Коля с Толей за мной в театре гонялись, ты неплохо описал. Октябрьские события тоже убедительно вышли…
— Твоя похвала — для меня высшая награда, — сказал я .
— Про твои шуры–муры с Ириной я, как ты понимаешь, догадывался, для меня это не было неожиданностью… Но вот почему ты не сказал мне тогда, что она не просто хочет покончить с собой, а при помощи газа? Я бы в жизни туда не сунулся !
— Что теперь говорить… кто ж мог знать?
— Да, говорить уже поздно… Все в прошлом. От целой жизни остались одни обугленные стены. Все это кончилось.
Некрич допил пиво и поставил стакан на рукопись, показывая этим, что ему все с ней ясно, открывать ее он больше не собирается — она тоже принадлежит к числу вещей, оставшихся для него в прошлом, в московской жизни.
— Но главное–то у тебя не получилось. А жаль…
— Что именно?
— Я ,— просто ответил он. — Меня там нет. — Некрич кивнул головой на кипу бумаги. — Так, отдельные черты, кое–какие мои фразы, но в сумме я из этого не складываюсь, нет. Увы. Стать моим Эккерманом тебе не удалось. Я и от тебя ускользнул, как от Гурия с Лепнинским. Ты думаешь, это так просто, да, взять пару моих словечек, два–три жеста, и готово дело?! То же мне, Босуэлл нашелся ! Думаешь, раз я тебе одно про своих предков говорил, а Ирине другое, так ты меня и поймал? Хрена с два! Тебе кажется, что ты меня описал, может, ты даже мнишь, что меня выдумал?! А сам–то ты кто? Откуда ты взялся ?! Это благодаря мне ты писатель, это я тебя кем–то сделал, а не ты меня ! Кем бы ты был, если б не я ? Да никем! Пустым местом! Нолем без палочки!
— Зря горячишься, ты прав, я ж не спорю…
— Ну ладно… У меня, собственно, времени в обрез. Моя девушка меня ждет. Настоящая баварская ma ░ del*! Хочешь познакомлю?
— Не сейчас.
— Зря, тебе бы понравилась. В смысле внешности она Ирине, может, и уступает, зато в искушенности… Не сравнить! И покладистая . Скажу тебе по секрету, — Некрич наклонился ко мне через стол, — имею матримониальные планы. У ее отца своя булочная …
— Ах, вот оно что! — Я понимающе кивнул.
— У нее есть свободная подруга. То, что тебе нужно. С косой, натуральная Гретхен. Пошли?
— В следующий раз .
— Ну как знаешь. — Некрич поднялся, чтобы уходить.
— Подожди, Андрей, то есть Борис, то есть… Скажи мне всего одну вещь напоследок, только правду…
— Разве я тебе что–нибудь, кроме правды, хоть раз говорил?
— Скажи, эту музыку… вальс, который ты тут неделю назад играл и раньше в Москве… Кто его все–таки на самом деле сочинил, твой дед или Иннокентий Львович?
— Зачем тебе это?
— Сам не знаю… Хочу хоть что–то знать наверняка.
— Я его сочинил. Я сам. Ясно? — Глаза Некрича на секунду выросли, точно он хотел взглядом вдавить в меня свои слова. — Я !
Мой сосед–скрипач уехал на неделю к родным, и, пользуясь тишиной, я целыми днями работал дома, заканчивая книгу. В тот день я с утра бился, пытаясь описать одну из наших встреч с Ириной, когда она ни с того ни с сего возникла у меня на пороге с пылающими щеками и взмокшим лбом, кашляющая так, точно у нее что–то рвалось в груди. Она прикладывала ладонь ко лбу, чтобы определить температуру, и встревоженный ее взгляд был при этом обращен внутрь. А если она смотрела на меня, глаза ее беззвучно просили: “ Скажи мне, что со мной? ”
Когда к вечеру мне стало наконец казаться, что я подобрал правильные слова, я вдруг понял: это не она. Описанное мной лицо принадлежало той самой похожей на Ирину актрисе из порнофильма, это ее глаза спрашивали кого–то там в кадре: “Что со мной? ” — по какому–то совсем другому поводу. На ее растерянность, или испуг, или что там еще испытывала эта дрянь по ходу идиотского сценария , я убил целый день! Память, лишний раз доказывая свою независимость, подстроила мне ловушку: Ирина вела себя иначе, похоже, но не так. Внезапно у меня возникло подозрение, что и в остальных сценах тоже действует на самом деле не она, а та актриса из дрянного кино. Я бросился перечитывать написанное. Нет, это было наваждение, я просто устал, переработал, нужно было отдохнуть, пойти пройтись. Во всех эпизодах Ирина была узнаваема, я мог дать руку на отсечение, что она была именно такой. И все же мне было ясно, что чем дальше, тем труднее мне будет отделить ее лицо от лица с экрана: “ болезнь Некрича ” не прошла, а затаилась, перейдя из острой в хроническую форму и продолжая скрыто свою разрушительную работу.
Я вышел на улицу. Было около десяти, темно, безлюдно и холодно. В это время прохожих на мюнхенских улицах можно встретить только в пешеходной зоне в самом центре города. Спрятав в карманы мерзнущие руки, я зашагал по переулку: его абсолютная пустота вызывала желание заорать во все горло, пугая немцев у телевизоров за закрытыми ставнями, или пройтись на руках по брусчатке.
Я увидел его, едва зайдя за угол. Некрич смотрел на меня немного искоса, улыбаясь своей знаменитой улыбкой. Волосы небрежно сбиты на лоб, замшевый пиджак перекинут через плечо — таким он встретил меня на рекламном плакате на прозрачной стене трамвайной остановки. На другой стороне на остановке встречного трамвая висел еще один плакат: Некрич в джемпере от “Хуго Босс ” , на небритом лице смесь дешевого немецкого демонизма с чисто московской придурковатостью — такой шутит–шутит, а может и ножом пырнуть. Это, значит, и была новая работа, на которую устроил его Ульрих! Куда бы я ни шел, я везде натыкался на него, снятого то по пояс, то в полный рост, то одно лицо крупным планом занимало весь плакат. Некрич небрежный, вальяжный, скалящийся, оглядывающийся , Некрич в пуловере, в плаще, в свитере, примеряющий галстук, вывернув голову в одну сторону, подбородок в другую: Некрич оккупировал, пока я писал, весь Мюнхен. В этот безлюдный час город принадлежал ему. Куда б я ни свернул, повсюду меня встречал его нарочито косящий взгляд. Он преследовал меня на каждой улице, таращился с любой трамвайной или автобусной остановки. Под его издевающимся конвоем я дошел до центрального вокзала. Здесь я увидел гигантское лицо Некрича, лыбящееся на торцовой стене восьмиэтажного универмага. Вокруг горла у него был замотан шарф, на голове клетчатая кепка — реклама все того же “Хуго Босс ”. Я чувствовал себя на мостовой напротив него, как Гулливер на ладони у великана. Каждый зуб в его приоткрытом рту был в два раза больше меня, любой волосок трехдневной щетины толщиной с мою руку. Увеличенное до таких размеров, лицо Некрича не только было лишено своего привычного выражения, но теряло вообще всякий смысл, утрачивало все человеческое. Изначальная чудовищность наглядно проступала в его чертах. Повернувшись спиной, я не мог не чувствовать его у себя за плечами. От него было никуда не деться . Нужно было срочно что–нибудь предпринять. Войдя в помещение вокзальных касс, я взял билет на завтра на поезд “Мюнхен—Москва ” , хотя и не сомневался в том, что это бесполезно.
∙ * ma╛del С девушка (баварск.).