Вячеслав ПЬЕЦУХ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 7, 2000
Вячеслав ПЬЕЦУХ Дневник читателя Е сли ты человек праздный, то есть тебе дела нет до биржевых котировок или оптовых цен на пиво, то разум твой беззащитен перед влияниями извне. Вот пример того, как одно постороннее замечание может вогнать такого человека в изнурительные размышления и тоску…
Читаем у Чезаре Ломброзо: “Те, кому выпало редкое счастье жить рядом с великими людьми, знают, что все они сумасшедшие ”.
Вот так так! Это, стало быть, мыслители, ученые, художники, вообще выдающиеся деятели в сфере нематериального, на которых держится человеческая культура, — это всё обыкновенные “ психические ” , как говорят у нас труженики города и села. Отсюда, между прочим, логически вытекает, что нормальные, здравомыслящие особи — это как раз труженики города и села.
Впрочем, может быть, так и есть. Ведь известно же нам, что многие великие люди страдали такими свойствами, которые несовместимы со здравым смыслом, например, страстью к положительному труду. Менделеев работал даже во сне, Петр Чайковский только во сне и не сочинял, Лев Толстой оставил после себя девяносто с лишним томов шедевров, Саврасов бесконечно воспроизводил в красках прилет грачей. Кроме того, великих людей обличают некоторые фантастические поступки: например, Диоген жил в бочке из-под вина. Причем если на Западе таким образом отличались через одного, то в России все: Сумароков ходил похмеляться до ближайшего кабака в ночной рубашке и с Анненской лентой через плечо; Чайковский, будучи в Нью-Йорке, увидел в окошко демонстрацию мусорщиков и до того напугался, что со страху залез под стол; Лев Толстой полжизни провел в мыслях о самоубийстве; Саврасов, кроме водки и клюквы, ничего иного в пищу не употреблял; Менделеев на досуге мастерил чемоданы; Циолковский считался в Калуге городским дурачком, и ему ангелы являлись; Маяковский у себя на лбу бабочек рисовал. Вот и выходит, что великие люди суть сравнительно сумасшедшие, если в иных случаях не вполне.
Но тогда почему именно эти ненормальные испокон веков созидали человеческую культуру, если бок о бок с ними всегда жили труженики города и села ? Казалось бы, им-то и карты в руки, ибо труженик, как правило, трезв, расчетлив, целеустремлен и наперед знает свою судьбу. Но нет, ничего метафизического не родилось в этой здоровой среде, помимо хоровода, частушек и хохломы. Да и то хохломскую роспись не соборно же выдумывали всей Нижегородской губернией, а, поди, выдумал сей стиль какой-нибудь безвестный “ психический ” из народа, который видел ангелов и нарочно жил в собачьей будке заместо бочки из-под вина. То есть, скажем, народная песня — это такая песня, которую неизвестно кто именно сочинил.
Поэтому вопрос о роли личности в истории хорошо бы пересмотреть. В истории государств, движений, войн и прочих стихий общественного порядка пусть роль личности остается вторичной либо покуда гадательной, в рамках старинного силлогизма насчет того, кто ведет козла на бойню: веревка или десница поводыря . Но что до культуры, то невольно приходишь к выводу, что ее строили сумасшедшие, пускай даже относительно, если в иных случаях не вполне. Разве трезвомыслящий человек, знающий толк в арифметике и закваске, построит храм Василия Блаженного, который даже культурные люди называли “ бредом пьяного огородника ”? Нарисует селедку с головой человека, которая через столетие будет стоить, как пароход? Сочинит гениальную “Героическую симфонию ” в честь кровопийцы и дурака? Трезвомыслящий человек, как это ни странно, даже анкерный механизм придумать не в состоянии, а изобрел его, как это ни странно, драматург Бомарше, который страдал клептоманией, манией величия и смертельно боялся блох. Разумеется, не каждый сумасшедший напишет “Мертвые души ” или откроет принцип реактивного движения, но и Гоголь, и Циолковский были положительно не в себе.
Таким образом, культура, самая наша суть, то, что с течением времени превратило говорящее млекопитающее в человека, есть следствие деятельности одиночек, которые были в той или иной степени не в себе. Но тогда что есть норма, что аномалия, если культура составляет самую нашу суть? Может быть, норма — государственность, движения, войны и прочие формы каннибализма, может быть, норма — обыватель, который интересуется исключительно биржевыми котировками или оптовыми ценами на пиво, а культура… это так, детский случай, что-то вроде “ родничка ” на темени у младенцев, который, дай срок, затянется сам собой… Ведь странно все-таки: здравомыслящее большинство ест, чтобы работать, и работает, чтобы есть, а горстка “ психических ” невесть зачем и почему не жнет, не сеет, а созидает избыточное знание, которое напрочь не нужно труженикам города и села. Ну зачем они его созидают? Ответа нет. Разве что подумаешь: а зачем планеты вращаются в бесконечной Вселенной, которая к тому же еще и расширяется ? Вращаются ли они, нет ли где-нибудь в созвездии Гончих Псов, это не скажется ни на деторождаемости, ни на урожайности зерновых… Видимо, не зачем, а затем, что их Бог сотворил и завел, как часы заводят,
из субстанциональной способности к творчеству или, если угодно, из неспособности не творить. Следовательно, наши “ психические ” сочиняют затем же, зачем планеты вращаются : одни не могут не вращаться, другие не могут не сочинять. То-то Гегель называл их “ доверенными лицами мирового духа ” , видимо, подозревая, что сам Создатель бытует за рамками здравого смысла и в некотором роде не ведает, что творит.
Или, может быть, напротив: норма — это горстка сумасшедших, которые созидают культуру, то есть самую нашу суть. В этом случае искусство никак не принадлежит народу, а принадлежит оно узкому кругу творцов и потребителей прекрасного, которые тоже по-своему не в себе. Как же они в себе, если, вместо того чтобы заняться делом, они нацепят очки на нос и ну читать.
Словом, одно из двух: либо прав Платон и в идеальном государстве всех поэтов следует перевешать, чтобы они не смущали простой народ, либо Христос нам явился зря . Ибо не только способность к творчеству, а сама человечность есть прямое сумасшествие, хотя бы потому, что она обращена не на себя любимого, а вовне. Недаром князь Святослав Игоревич смеялся над христианами, поскольку в глазах нормального человека “ возлюби врага своего ” — это, конечно, бред. Также недаром настоящих последователей Христа раз-два и обчелся, разве что наши “ психические ” , которые вечно отдают человечеству всё до последнего кодранта, а взамен получают кто чашу с цикутой, как Сократ, кто общую могилу, как Моцарт, кто астму, как Пруст, кто пулю, как Пушкин, а кто по минимуму — жену-заразу и невылазные долги. Закономерность эта настолько стойкая, что иной раз заподозришь вмешательство в творческий процесс иной, противоположной, злобствующей силы, которая ежеминутно нашептывает тебе: а ты, бродяга, не сочиняй!
“Писать его портрет — трудно ”.
Из очерка М . Горького “В . И . Ленин ”
И действительно, нет более загадочного, неосвоенного исторического персонажа, нежели Владимир Ульянов-Ленин. Даже Иисус Христос весь как на ладони, и феномен Емельки Пугачева легко поддается анализу, и Наполеон Бонапарт понятен, а Ленин нет. Слишком уж он широк, слишком многосторонен в диапазоне от гуманиста до палача. И то сказать, сколько кровей в нем было понамешано — лейкоциты русские, эритроциты шведские, тромбоциты еврейские, гемоглобин калмыцкий, антитела, вероятно, от чуваша. Недаром он и внешностью был чудной: лицо земского деятеля честного направления, а туловище волжского бурлака, приземистое, плотное и до того коротконогое, что, сидючи, он только мысками ботинок до пола и доставал.
Неудивительно, что на его счет путались даже те, кто превосходно знал вождя в борении и в быту, Вот в восемнадцатом году дружбан Горький о нем писал: “Ленин “ вождь ” и — русский барин, не чуждый некоторых душевных свойств этого ушедшего в небытие сословия, а потому он считает себя вправе проделать с русским народом жестокий опыт, заранее обреченный на неудачу. Эта неизбежная трагедия не смущает Ленина, раба догмы… ” А в тридцатом году “ буревестник ” совсем иначе о нем писал: “ …великое дитя окаянного мира сего, прекрасный человек, которому нужно было принести себя в жертву вражды (!) и ненависти ради осуществления дела любви ”. Вот такая метаморфоза, и это при том, что Горький знал Ленина как никто.
С нас же, внучат Великого Октября, как говорится, и взятки гладки, и это очень понятно, почему нам Ленина не понять. Главным образом потому, что он нас с младенчества гипнотизировал, глядя ласково и одновременно подозрительно с фотографического портрета, который не висел разве что при входе в общественный туалет. Так мы тогда и знали: если бы не Ленин, жили бы мы теперь, как в какой-нибудь разнесчастной Аргентине, где лечатся за деньги и солнце светит наоборот. После, в сравнительно зрелые наши годы, когда страна жила частично как во сне, частично как бы по “Домострою ” и Первые Лица государства все были в разном градусе дураки, сделалось очевидно, что Ленин был самый культурный владыка за всю историю нашего отечества, не жулик и реалист. Во всяком случае, когда не показал себя первый коммунистический эксперимент, он честно и трезво вернулся к рыночному хозяйству, которое изначально не одобрял. В общем, мы, как добрые христиане в Христа, изо всех сил верили в Ильича, вместо того чтобы попытаться его понять.
Между тем, видимо, так и есть: Ленин был самый культурный владыка за всю историю нашего отечества, не жулик и реалист. То есть в тактическом отношении реалист, в стратегическом отношении он был отпетый идеалист. А то даже романтик, слепо и безусловно веровавший в мировую революцию, электричество, государственную форму собственности и, главное, в человека как благодатный материал, который только в силу социально-экономических обстоятельств пьяница и обормот, а так из него что хочешь, то и лепи. Таким образом, социалистическая эпопея, с одной стороны, представляет собой акт веры, с другой — чисто мальчишеское предприятие, отчаянную затею от избытка молодой энергии, пробу сил: получится — расчудесно, не получится — хлопнем дверью так, что содрогнется подлунный мир ?. И ведь получилось: такая фантастическая страна Россия, что получилось вопреки всем законам физики и даже семьдесят с лишним лет крутилось это перпетуум-мобиле, пока природа вещей не взяла свое. Именно пока не оказалось, что форма собственности сама по себе, а пьянство само по себе, что единственный источник прогресса — частная инициатива, а происхождение зла темно.
В остальном Ленин был реалист: ставки он делал всегда точные, например, на беспринципного босяка, поедом ел своих идейных противников, пароходами высылал вредную интеллигенцию за границу и перво-наперво раздавил тысячелетнее православие, классически понимающее разницу между добром и злом, благо знал из Белинского, что русский человек, в сущности, атеист. Хотя по-настоящему трезвым политиком был его преемник Иосиф I, который точно угадал, что, опираясь на учение Карла Маркса и особенности русской жизни, можно построить единственно грозную империю по древнеперсидскому образцу. Правда, этот был жулик, поскольку ради единоличной власти лицедействовал и ловчил. А Ленин нимало жуликом не был, поскольку, как в женщину, был влюблен в коммунистическую идею, не то что его преемники, которые кадили марксизму так, по инерции, потому что Россия без вероучения не стоит.
А вот мудрецом Ленин не был, это что нет, то нет . Когда однажды его спросили, не опасается ли он, что со временем диктатура пролетариата выродится в диктатуру пролетарских вождей, он искренне не понял вопроса и отвечал собеседнику невпопад. Ну разве что под конец дней был ему просвет, и он чисто по-русски, задним умом понял, что дело куда-то движется не туда. А ведь, кажется, нетрудно было предугадать, что в нашей варварской стороне полостная операция на государственности закончится как-нибудь особенно безобразно, исходя хотя бы из опыта Великой французской революции, которая заразила идиотией самый культурный народ Земли. Кажется, нетрудно было предугадать, что во исполнение идеалов справедливости и добра Россия непременно пройдет через ад, какого не знает историческая наука, и в конце концов придет к тому, от чего ушла. Именно к либерализму, частной собственности и эксплуатации человеческого труда. О, как бы хотелось спросить Владимира Ильича: а миллионы погибших ни за понюх табаку, а неисчислимость исковерканных судеб, а черное море слез — это, товарищ, как?!
А никак. Горький пишет, что однажды Ленин, приласкав соседских детей, сказал:
“— Вот эти будут жить уже лучше нас; многое из того, чем жили мы, они не испытают. Их жизнь будет менее жестокой.
И, глядя в даль, на холмы, где крепко осела деревня, он добавил раздумчиво:
— А все-таки я не завидую им. Нашему поколению удалось выполнить работу, изумительную по своей исторической значительности. Вынужденная условиями, жестокость нашей жизни будет понята и оправдана. Всё будет понято, всё !”
И действительно, с течением времени понято было всё . Во-первых, мы вывели, в чем, собственно, заключается всемирно-историческое значение Октября: в том, что Россия дала сигнал прочим народам мира — в этом направлении хода нет. Во-вторых, стало понятно, что самая страшная историческая фигура — это беспочвенный идеалист с пистолетом, которому и ножниц в руки давать нельзя . В-третьих, выяснилось, что социальное счастье зарыто не там, где его искали большевики. В-четвертых — что переустройство общества лучше не доверять особам, которые не в состоянии наладить собственную жизнь, особенно если они по природе аскеты, перекати-поле и непривычны к положительному труду. В-пятых — что общественное бытие намного сложнее личного, не терпит простых решений и чуть что немедленно превращается как бы в небытие.
Между тем Ленин был человеком простых решений. Если партия — то орден фанатиков, которые беспрекословно слушаются вождя . Если торжество социальной справедливости — то “ грабь награбленное ” вплоть до последнего пиджака. Если дисциплинированная армия — то каждого десятого в расход за нестойкость, как это было заведено у монголов времен Бату. Даром что русский народ говорит: “Виноват волк, что корову съел, виновата и корова, что в лес забрела ”,— вообще русачку по сердцу простые решения, то-то большевики одержали верх в баснословные сроки и сравнительно без потерь. Ленин, по воспоминаниям Горького, так и говорил: “Русской массе надо показать нечто очень простое, очень доступное ее разуму. Советы и коммунизм — просто ”. И точно, просто, если понимать Советы как барскую затею, а коммунизм — как дорогое нашему сознанию равенство по линии бедности и невзгод. Вот и у Горького сормовский рабочий Дмитрий Павлов, отвечая на вопрос, “ какова, на его взгляд, самая резкая черта Ленина ” , говорит: “Прост. Прост, как правда ”.
Положим, правда как раз сложна, правда — это, когда “ виноват волк, что корову съел, виновата и корова, что в лес забрела ” , но то, что Ленин был прост, — это, как говорится, научный факт. Он не знал комплексов, не чувствовал юмора, не понимал искусства, выходящего за рамки обыкновенного, и своеобразно скрашивал свой досуг. Горький пишет: “ В Лондоне выдался свободный вечер, пошли небольшой компанией в “ мьюзик-холл ” — демократический театрик, Владимир Ильич охотно и заразительно смеялся, глядя на клоунов, эксцентриков, равнодушно смотрел на всё остальное и особенно внимательно (!) на рубку леса рабочими Британской Колумбии… ” Вдруг “ он заговорил об анархии производства при капиталистическом строе, о громадном проценте сырья, которое расходуется бесплодно, и кончил сожалением, что до сей поры никто не догадался написать книгу на эту тему ”.
Вообще о человеке легче всего судить по тому, что он любит, а что не любит. Ленин любил пиво, уличные шествия , Мартова, пролетариат, шахматы, а не любил: интеллигенцию за расслабленность, русских за разгильдяйство, буржуазию за хищничество, политических противников за то, что они мыслят не по нему. Впрочем, он был большой аккуратист и сторонник приятного обхождения, но, кажется, внутренняя культура ему мешала, не ко времени она была и не по обстоятельствам, как котелок, который он немедленно сменил на пролетарскую кепку, едва в воздухе запахло смутой и мятежом.
В сущности, только такой, по-своему ограниченный человек и мог взять на себя ответственность за судьбу всего мира, причем еще и гадательную, несмотря на страдания миллионов как неизбежную эманацию мятежа. Для этого, обдумывая мироздание, достаточно нечаянно уклониться от простой истины: счастливого человека нельзя осчастливить, а несчастного человека можно разве что накормить. Но ежели он олух царя небесного от рождения и по природе, то он что на полный желудок олух, что натощак.
Судя по тому, что Ленин был мономан, то есть субъект, безнадежно помешанный на идее, что он сердечно сочувствовал человечеству, а личность ни в грош не ставил, что он выказал способность добиваться цели любой ценой, — это был в своем роде Родион Романович Раскольников, только немец. Таковой комнатный мечтатель заранее распорядился бы насчет топора, не позабыл бы сменить цилиндр на неприметную фуражку, не упустил бы время и уж, разумеется, две убиенные тетки во имя высшей справедливости — это был не его масштаб. Собственно говоря , Ленин только потому шире определения, что давным-давно вымер этот тип дворянчика из народа, исчез, как стеллерова корова, человеко-паровоз, он же пламенный революционер, драчливый, цельный, неглубокий, доброхот, который не ведает, что творит. В карты бы он играл, что ли, или по женской линии был ходок…
При всем этом история нашего тысячелетия, может быть, не знает фигуры более фантастической и многозначительной, чем Владимир Ульянов-Ленин, поскольку она, может быть, не знает события более фантастического и многозначительного, чем Октябрьский переворот. Не исключено, что через тысячу лет перестанут читать Льва Толстого, забудется Робеспьер, о Чингисхане будут знать только узкие специалисты, а Ленин заматереет в истории в качестве восьмого чуда света и не забудется никогда. Все-таки Чингисхан был дикарь и разбойник, Робеспьер — маньяк, а по милости Ленина наша Россия приняла на себя коммунистический грех мира и, пройдя через крестные муки, тем самым его спасла.
Оттого мумия последнего мессии посреди Москвы — это, во-первых, очень по-нашему, по-русско-египетски, а во-вторых, совершенно по заслугам Владимира Ильича. Пусть так и лежит, аккурат напротив ГУМа, и вечно напоминает: истинный доброхот человечества — это тот, кто больше заботится о себе.
Теперь почти не читают, ну разве что газеты, которые как раз и не следовало бы читать. Ведь что такое газета? А как бы чтение, точно так же соотносящееся с настоящей литературой, как маргарин и масло, фигурное катание и балет. И делают газету люди, как бы владеющие пером, получившие как бы образование, как бы умеющие мыслить литературно, вообще газетчик — это не профессия, а судьба.
То ли дело — истинное чтение, книжное, особенно если всегда под рукой Стивенсон, Дефо, Гоголь, Чехов… ну и так далее — тогда это занятие усладительно при любых обстоятельствах: и в пору индустриализации, и за обедом, и на фоне неблагоприятных котировок ценных бумаг, и на сон грядущий, и в годину смятений, и натощак. Ведь что такое подлинное чтение? А нечто тонко созвучное человечному в человеке, нечто неизменно отвечающее тому неуловимому сдвигу, который отличает нас от бабочки и слона. То есть чтение — это, во-вторых, тихая радость, а во-первых, сопричастность божескому началу, ибо, когда мы предаемся чтению, мы творим. Наконец, чтение на нас благотворно действует потому, что нам до обидного ясно видно, каких сияющих высот может достичь человек, у которого то же самое, два уха и две ноги. Вроде бы и слова такие же, как в письме к теще, а всё выходит иначе, выходит так, точно ты поговорил по душам с апостолом Павлом, и он произвел тебя в контр-адмиралы за то, что ты родился в городе Усть-Орда.
Другое дело, что чтение — это еще изнурительная умственная работа, поскольку постоянно натыкаешься на разные огорчительные соображения, которые до того больно цепляют мысль, что в другой раз подумаешь: может быть, лучше и не читать… Вот, пожалуйста, встречаем у Виссариона Григорьевича Белинского такие настораживающие слова: “Погодите, и у нас будут чугунные дороги и, пожалуй, воздушные почты, и у нас фабрики и мануфактуры дойдут до совершенства, народное богатство усилится, но будет ли у нас религиозное чувство, будет ли нравственность — вот вопрос. Будем плотниками, будем слесарями, будем фабрикантами, но будем ли людьми — вот вопрос! ”
Это действительно вопрос, причем обширный, не предвещающий положительного решения и вообще скорее всего обреченный на не-ответ. Ведь уже полтора века как у нас существуют железные дороги и воздушные сообщения, а мы до сих пор не знаем: прогресс внешних форм задевает ли нравственность человеческую или она развивается самостоятельно, и в каком направлении она развивается самостоятельно, и развивается ли вообще? Не исключено, что человечное в человеке — это константа, ибо после того, как Паскаль положил начало кибернетике, еще около столетия жгли на кострах ведьм по готическим городам, ибо человек уже способен за считанные минуты облететь земной шар и по-прежнему в считанные секунды может обчистить карманы вашего пиджака.
Впрочем, с избиения младенцев при царе Ироде до международного трибунала в Гааге человечеством все же пройден какой-то путь. Все же ведьм больше не жгут по готическим городам, и языки не урезают за поносные слова по городам некогда деревянным, и даже вроде бы считается предосудительным такое увлекательное занятие, как война. Иное, что эти достижения несоизмеримы с успехами научно-технического прогресса, что человечество достигло куда большего на пути от глиняного светильника до электростанции на мазуте и не так успело на дистанции от Софокла до театра миниатюр. То есть человечество, очевидно, не стало хуже с течением времени, но ведь и лучше оно не стало — вот что удивительно и темно.
Не так уж это покажется удивительно и темно, если согласиться на одно сугубо идеалистическое допущение, именно: а душа-то есть, головной мозг сам по себе, а она, голубка, сама по себе, если нравственное — одно, умствующее — другое, если внешние формы жизни суть само движение в направлении совершенства, а человечное — сам покой. Тогда более или менее станет ясно, почему научно-технический прогресс и понятие о прекрасном находятся если не в обратно пропорциональной, то в какой-то превратной зависимости друг от друга, как смертность и автомобилестроение, инквизиция и Паскаль. И то сказать: каких только чудес не бывает на свете! Например, из всех европейских стран остро интересно жить только в России, где не каждый день работает водопровод, но зато испокон веков то понос, то золотуха, то патриарх Никон, то классовая борьба. И внешние формы у нас не такие подвижные, и не так крылата техническая мысль, но на каждой скамейке найдется, с кем поговорить про ущемленное расовое самочувствие и национально ориентированную тоску. А по готическим городам каждая бабушка обязательно в полицию позвонит, чуть кто неправильно припаркуется возле окон, тем самым исполнив гражданский долг, — и это в краях, где внешние формы сияют, как свежевымытое стекло.
Между прочим, из этого наблюдения вытекает, что чем ближе к социально-экономическому идеалу, тем проще, заземленней, пошлее собственно человек. Дело не в одних только бабушках с гипертрофированным чувством долга, а в том, что по самым благоустроенным готическим городам, где улицы с мылом моют, особа с университетским образованием может свободно удавить и удавиться за пятачок. Это ль не парадокс: если на одном полюсе незыблемые гражданские права и вызывающее благосостояние, то на другом обязательно вырождение человека как духовного существа. Наоборот: если на одном полюсе варварская цензура, неурожаи и повальное воровство, то на другом господствует утонченный жизненный интерес. И, главное, непонятно, почему наши родовые характеристики таковы, что нам не дано, чтобы одновременно и белка, и свисток, чтобы на одном полюсе — вызывающее благосостояние, на другом — утонченный жизненный интерес. Чем мы провинились перед Небом, какая зараза поразила человеческую породу, что между нами добру не наследует добро, а злу — зло, что всеразрешающая истина неизбежно вырождается в учреждение, шкурные мотивы одних обеспечивают другим хлеб насущный, дети свободы рождаются идиотами, а естественное стремление к равенству и братству выливается в концентрационные лагеря … Может быть, всему виной первородный грех, но тогда зачем Господь, создавая женщину, предусмотрел мельчайшие физиологические детали, обеспечивающие деторождение, включая плаценту и яйцевод? Это так же непонятно, как цель исторического пути.
А действительно: зачем понадобился этот путь? К чему научно-технический прогресс и всяческое благосостояние как его следствие, если человечное в человеке обречено на медленное угасание, если взаимосвязаны здоровая экономика и умаление искусств, демократические свободы и журнальные тиражи? Спору нет: парижанки вокруг эшафотов уже не пляшут, но зато самая читаемая книга — телефонная, а самую прекрасную музыку производят шелестение и клаксон. И ведь что-то совсем уж темное виднеется впереди, и веет оттуда промозглым холодом, как из деревенского ледника. Вспоминается гоголевское: “ Соотечественники: страшно ”. Поди, не страшно! Страшно, и еще как!
Разве что человечество покуда не вошло в настоящий возраст, и у него многое впереди. Если жизнь человеческая и история человечества соотносятся меж собой, как явление и модель, если младенчество равняется первобытности, детство — античности, отрочество — средневековью и так далее, то у нас кое-что имеется впереди. Именно — стадия зрелости; когда уходят пустые страсти, сердце умягчается, движение мысли останавливается на древних ценностях: высший интерес есть интерес семьи, абсолютная цель есть здоровье, последняя истина есть покой. Коли именно так соотносятся меж собой явление и модель, то становится очевидно, что род людской развивается независимо от движения научно-технической мысли и что мещанство как способ существования закономерно, естественно, даже желанно, даже без этого человечеству и нельзя .
Но тогда выходит еще страшнее, поскольку нам хорошо известно, что именно следует за стадией зрелости и каков вообще конец. И предпоследняя-то ступень угнетает ищущие умы, а про последнюю неохота и поминать. То есть, может быть, и на самом деле “ все к лучшему в этом лучшем из миров ” , не читает народ, и бог с ним, потому что, может быть, лучше и не читать.
Оказывается, чтение питательно для ума даже в том случае, если под руку подвернется какая-нибудь казенная бумага, написанная деревянным языком, которую и читать-то можно только по обязанности, за деньги, и глупая-то она, как казарменный анекдот. Положим, читаешь в циркуляре Министерства внутренних дел, относящемся к эпохе императора Николая Павловича: “ Государю не угодно, чтобы русские дворяне носили бороды: ибо с некоторого времени из всех губерний получаются известия, что число бород очень умножилось. На Западе борода — знак, вывеска известного образа мыслей; у нас этого нет, но Государь считает, что борода будет мешать дворянину служить по выборам ”.
Читаешь, и перво-наперво такая чепуха приходит тебе на мысль: как это борода может помешать исполнять обязанности, скажем, предводителя уездного дворянства? Ну разве что она должна быть непомерно длинной, волочиться по полу и путаться под ногами, такая должна быть борода, какой отличался пушкинский Черномор… Но главное, фундаментальное соображение, которое извлекаешь из этого нелепого чтения, таково: чего стоила наша русская аристократия, если ей безнаказанно можно было спустить сей возмутительный циркуляр? Ведь даже сдержанного ропота не последовало в ответ со стороны блестящих потомков Рюрика, Гедимина и Чингисхана; дескать, вот до чего дожили, какие-то темные Романовы позволяют себе помыкать цветом нации, до такой степени забывается немецкое отродье, что решает за стотысячное дворянство, носить ему бороды или же не носить!.. И на Сенатскую площадь никто не вышел, и ни одного тайного общества не составилось в знак протеста, даже не слышно, чтобы хоть обиделся кто-нибудь…
С одной стороны, такую покладистость понять можно: если за бессмысленную демонстрацию до сорока душ дворян были приговорены у нас к четвертованию и отсечению головы, если за декламацию частного письма в России легко было попасть под расстрел, если публицистов, мысливших слишком оригинально, производили в государственные сумасшедшие, то, конечно, лишний раз обидеться не дано. Тем более что власть-то у нас отходчивая — то государь распорядится “ продолжать считать умалишенным и как за таковым иметь медико-полицейский надзор ” , то смилостивится судьба лет через десять, и вот уже царь издает указ: “ Освободить от медицинского надзора под условием не сметь ничего писать ”.
Но, с другой стороны, русский дворянин был человек отчаянный: стрелялся на шести шагах из-за косого взгляда или разногласий по поводу второстепенных формулировок у Гегеля, проигрывался до креста и почем зря лез на неприятельские штыки. Также в вопросах чести отличались крайней щепетильностью блестящие потомки Рюрика, Гедимина и Чингисхана, но на царя обидеться — это было как летать, за пределами возможностей, не дано.
Если учесть, что во Франции циркуляр насчет бород непременно вызвал бы очередную французскую революцию, то волей-неволей приходишь к заключению, что в русской крови есть нечто, роднящее нас с древними египтянами и жителями государства У, которые немели перед властью как самой могущественной из стихий. Положим, убить царя — это можно, “ тому в истории мы тьму примеров слышим ” , а вот обидеться на него нельзя, как на землетрясение и потом. Так сложилось, видимо, потому, что и в государстве У, и в Российской Империи власть была метафизическое всё, а личность подданного — физическое ничто. В свою очередь, этот психоисторический феномен можно объяснить стойкостью родового мироощущения, которое до сих пор побуждает нас обратиться ко всякой встречной старушке со словом “ мать ”. Отсюда непререкаемый авторитет отца нации, будь
то хоть Николай I, хоть Владимир II, а на другом полюсе — детское чувство зависимости, незащищенности, определяющее почти физиологическую потребность повиноваться и трепетать. Недаром мы даже протестуем, точно преступление совершаем, лихорадочно, несуразно озлобленно или, напротив, жертвенно, и как бы исподтишка; даже когда у нас всемером выходят на Красную площадь протестовать против превратного применения бронетанковых сил, то все равно это получается как бы исподтишка. Впрочем, характер власти в России исторически сложился настолько наглым и несоразмерно жестоким, что на самом деле трудно сказать, как повел бы себя рядовой француз, если бы в свое время Декарта сослали на Гаити за непоказанные штаны.
Другое дело, что наши гражданские комплексы заходят слишком уж далеко. То есть мы народ до того малосамостоятельный и невзрослый, что живем по преимуществу влияниями извне. Моды у нас были французские, музыка итальянская, мысли немецкие, династия Голштин-Готторпская, и даже блестящие потомки Рюрика, Гедимина и Чингисхана двести лет кряду говорили на чужеземном, хотя и обаятельном, языке. Кстати, о языке: какой текст сейчас ни возьми, топонимика вся финно-угорская, существительные наполовину тюркские, прилагательные больше романо-германского корня, непристойности от монголов — ну разве что из чисто русского затешется сюда какое-нибудь междометие вроде “ ась ”. Неудивительно, что до самого последнего времени мы благоговели перед иностранцами как перед существами высшего порядка, которые помирают ли вообще, нет ли — это еще вопрос.
Но вот что удивительно: как это мы умудрились построить самую пространную в мире империю, покорить множество народов несовместимо разнообразных культур и потом два столетия держать в страхе подлунный мир? Это при нашем-то обезьянстве, прекраснодушии, домоседстве, потребности повиноваться и трепетать… Правда, Российская Империя вышла империей как бы наоборот, именно не метрополия села на шею туземным окраинам, а скорее наоборот. Иначе трудно будет понять, почему уровень жизни, допустим, в Туркмении много выше, чем в центральной России, почему царство Польское имело конституцию, а мы нет, почему дети Авраамовы организовали нам Великий Октябрь, самым крутым государственником был осетин и московские рынки контролируют выходцы из Баку.
Положим, то, что мы нация неторговая ,— полбеды, и то, что ненахрапистая ,— чести следует приписать, а несчастье наше состоит в том, что наша сила оборачивается слабостью при столкновении со слабостью, равной силе: например, мы выработали утонченную культуру человеческого общения, которая беззащитна перед натиском пошлости и рубля . Посему русак теряется и безмолвствует, если навалиться на него с циркуляром насчет бород, равно─ как психически нормальный человек немеет перед бандитом, который может его обобрать, изуродовать, уничтожить даже, но только не оскорбить.
В наше время неудобно быть писателем, то есть не то что неудобно, а остро чувствуешь себя чем-то вроде городского дурачка, который занимается черт-те чем. И действительно: честной народ пашет, судится, строит, ворует, баллотируется, добывает огромные деньги из атмосферы, а ты по-прежнему гнешь свое: “Солнце встало, птички запели, Иванов проснулся и посмурнел ”. Нет, взаправду совестно быть писателем, особенно как подумаешь, что примерно на миллион сограждан ты один такой забавник и идиот.
А ведь еще недавно писатель на Руси был вторым человеком после участкового уполномоченного, ему поклонялись, как отцам научного коммунизма, и внимали, как вещим снам. Но, главное, народ запоем читал всё, что ни выйдет из-под его отчаянного пера. Даром что в те благословенные времена мудрено было баллотироваться и добывать деньги из атмосферы, хотя пахать и воровать — это свободно, это в порядке дня .
Впрочем, и в те благословенные времена находились отщепенцы, которые сомневались в насущности художественного слова и брали под сомнение наше священное ремесло. И даже еще прежде, когда писатель на Руси был вторым человеком после апостола Иоанна, некоторые ставили его ниже банального сапога. Вот Александр Иванович Герцен вспоминает о своем споре с одним итальянским революционером, начисто отрицавшим значение художественного в жизни человека и убежденного в том, что всё это сплошные “ ненужности ” , баловство. Герцен ему, в частности, отвечал: “ …вся поэзия жизни состоит из ненужностей. Рафаэль рисовал ненужные картинки, Микеланджело делал каменные куклы, а Данте писал вирши, вместо того чтобы делать дело. Только жизнь человеческая без этих “ ненужностей ” есть протяженность во времени, а не жизнь ”.
Золотые слова! То есть всеразрешающие, истинные слова. Ведь с чего, собственно говоря, начинается человек: может быть, отнюдь не с первого орудия труда и не с первого вымолвленного слова, а как раз с первой “ ненужности ” , вроде серьги в ухе или дудочки из озерного камыша. Кому дудочка и серьга действительно не нужны, так это пчеле-труженице и труженику-бобру, которые наравне с человеком способны к созиданию, понимают родовые связи, имеют внятную общественную организацию и вообще, видимо, только тем отличаются от людей, что человеку нужна дудочка, а пчеле не нужна, человек носит серьгу в ухе, а бобер нет. Иных принципиальных отличий вроде бы не обнаруживается, поскольку орудиями труда пользуются даже птицы и абстрактное мышление свойственно некоторым разновидностям обезьян.
Итак, похоже на то, что от прочих дыханий мира человека отдаляет именно ряд “ ненужностей ” , которые почему-то ему нужны. Следовательно, тайна человечности заключается в этом самом “ почему-то ” , в решении вопроса: а, собственно, почему?
Может быть, потому, что человек сам есть “ ненужность ” , с точки зрения труженицы-пчелы. Коль скоро его интересы простираются далеко за рамки принципа выживания и продолжения рода, коль скоро серьгу и дудочку нельзя съесть, то, стало быть, он чужд органической жизни, как телеге чуждо пятое колесо. В том-то все и дело, что человек — только формально прямоходящее млекопитающее, а по сути, он что-то вроде поэтической надстройки над мирозданием, восторг природы, которая, может быть, от избытка сил еще и тщится себя познать. А как она может себя познать? В частности, при помощи человеческого разума, который тщится познать природу, примериваясь к дудочке и серьге, складывая мифы как прагипотезы, рисуя никому не нужные картинки, делая каменных кукол и сочиняя нимало не питательные стихи. Причем человек до тех пор будет заниматься куклами и стихами, покуда он чувствует себя насущной “ ненужностью ” , поэтической надстройкой над мирозданием, которая одновременно и нарушает вселенскую гармонию, и налаживает ее в качестве ключевого, умствующего звена. Ибо только через изделия разума он постигает свою внеприродную сущность и осознает происхождение от Творца. Таким образом, художественная культура есть еще и дополнительная мировая религия, едва ли дальше отстоящая от истины, нежели иудаизм, буддизм, христианство, язычество и ислам. А без веры, хоть в единосущную Троицу, хоть в распределение по потребностям, как известно, человечество не стоит.
Иное дело, что далеко не всем из нас дано ощущать себя поэтической “ ненужностью ” , большинство все же существует по более или менее физиологическому образцу. Это нам говорит о том, что либо отнюдь не все люди — люди, то есть люди, конечно, но сравнительно, не вполне, либо человек только количественно отличается от бобра. Скорей всего штука в том, что не все люди — люди, ибо и в последнем побродяжке все-таки чувствуется коренное отличие от бобра. Правда, тогда человек вполне — это что-то вроде сбрендившего паровоза, который не может обойтись без рапсодий Листа, топлива и воды. Что же, пусть так: человек — не то, что ходит на двух ногах, владеет членораздельной речью, может наколоть дров и водить автомобиль, человек — это прекрасная аномалия, которая тщится себя познать.
А коли так, то не писатель занимается черт-те чем, а господа, баллотирующиеся и добывающие деньги из атмосферы, занимаются черт-те чем . Писатель как раз занят самым человеческим, предельно насущным делом — поддержанием того тонкого градуса в современниках и потомках, который обеспечивает познавательный строй души. Разумеется, низкий поклон хлеборобам от едоков, с той только оговоркой, что ведь и лошадь ест, не в обиду будь сказано хлеборобам, и даже она пашет, и даже, может быть, ей по сердцу теперешние песенки, которые сочиняются в плане юношеского
прыща.
Таким образом, в наше время неудобно быть писателем, потому что миновала эпоха человека как преимущественно прекрасной аномалии и наступила эпоха человека как преимущественно едока.
Если эта ретирада на время, то ничего, если же навсегда, то одно из двух: либо человечество недостойно своей художественной культуры, либо оно исподволь исповедует тайну тайн. Вот в чем состоит эта самая тайна тайн: вся наша бесконечная Вселенная на самом деле представляет собой молекулу, которая вместе с мириадами прочих молекул образует какую-нибудь пуговицу от штанов. А среди этих мирозданий, в укромном уголке, сидит человек и пишет: “Солнце встало, птички запели, Иванов про-снулся и посмурнел ”.
Петр Великий умер полковником. Зато бывший его денщик Александр Меншиков дослужился до генералиссимуса, даром что особым полководческим талантом не обладал. Вторым русским генералиссимусом был граф Остерман, за ним этой чести удостоился герцог Брауншвейг-Макленбургский, отец несчастного императора Иоанна… ну и так далее, вплоть до недоучившегося семинариста Иосифа Джугашвили, который постигал стратегию, как анатомию постигают, — на трупах да на крови.
В том-то всё и дело, что нигде не было столько генералиссимусов, как у нас. Из этого вроде бы должно следовать, что Россия вела бесконечные победоносные войны и полмира приспособила под себя . На самом деле ничуть не бывало. Хотя из трехсот с лишним войн, в которых так или иначе участвовала Россия, примерно триста носили чисто захватнический характер, ни особенными территориальными приобретениями мы не можем похвастать, ни сверхъестественными победами над врагом. Разве что на востоке мы дошли до последнего моря, но здесь нам противостоял один доисторический хан Кучум. Разве что мы одолели полумиллионную армию Наполеона, но скорее взяли ее измором, больше уповая на бескрайние родные просторы и стратегию беготни.
Избыток генералиссимусов в России тем более удивителен, что мы нация в принципе не воинственная, скорее добродушная, более склонная к внутренним склокам и худо-бедно положительному труду. Пьяные схватки у нас, правда, — нормальное явление, как сухая осень на Лазурном берегу, но это говорит не столько об агрессивности русского народа, сколько о том, что русаку, как правило, не на что закусить. Одним словом, мы воевать не любим да, пожалуй, и не умеем, а не умеем именно потому, что ну не любим мы воевать… Кабы любили, так и умели бы, а то испокон веков кладем три своих головы за одну чужую и сиднем сидим в медвежьем своем углу.
У Антона Ивановича Деникина иная точка зрения на сей счет. “ Увы, — пишет он в своих воспоминаниях, — затуманенные громом и треском привычных патриотических фраз, расточаемых без конца по всему лицу земли русской, мы просмотрели внутренний, органический недостаток русского народа: недостаток патриотизма ”.
Тут генерал загнул. Русский человек из патриотов патриот, потому что он сердечно привязан к такой земле, где почти невозможно жить. Как ни крути, а климат на Руси — человеконенавистнический; виды, во всяком случае, не швейцарские; деревни убогие, все какие-то покосившиеся, серые ликом, точно на ладан дышат; города… это стыд и срам, какие у нас, в сущности, привокзальные города. Прибавим сюда вопрос вопросов, который вечно стоит в России, — чего б поесть, дороги, обозначенные Афанасием Фетом, как “ довольно фантастические ” , ну и, разумеется, засилие дурака. Наконец, как-то так странно сложился наш способ существования, что нормальная русская жизнь равняется среднеевропейскому горю, у нас даже глаголы “ помереть ” и “ отмучиться” суть синонимы, как глаголы “ скончаться ” и “ помереть ”. Тем не менее русак до такой степени привязан к своему отечеству, что вот уже десять лет как открыты границы что на Запад, что на Восток — и ничего, еще там и сям шевелится народ, как-то радеет… Ну он ли не патриот?
Но, видимо, что-то другое имел в виду генерал Деникин, потому что на самом деле разный бывает патриотизм. Бывает такой, о котором говорит драматург Островский: “ На словах ты, брат, патриот, а на деле фрукты воруешь ”. А то бывает государственный патриотизм, романо-германского склада, — это когда административное деление стоит жизни, немецкая свинина — лучшая в мире, самая большая на планете страна — Техас.
Такого патриотизма мы действительно не знаем, чего-чего, а чтобы обходчик Иванов ассоциировал себя с Министерством железнодорожного транспорта, этого у нас нет. Но, сдается , Антон Иванович имел в виду именно таковский патриотизм, потому что его филиппика относится к русскому солдату времен войны 1914 — 1918 годов, которую неправедно называли второй Отечественной, империалистической и — по справедливости — мировой. И то правда: русский солдат не мастер воевать за химеры, вроде торжества славянской идеи над германским зверем, потому что ему непонятен какой бы то ни было отвлеченный государственный интерес. Немец и на трезвую голову готов сгинуть за третий рейх, а наш за черноморские проливы и спьяну не пожертвует клок волос. Впрочем, была эпоха — это когда на хозяйстве в России сидели бабы, — русские армии тоже слонялись по Европе туда-сюда. Невесть чего ради Берлин брали, Кёнигсберг преобразовали в губернский город, через Альпы перевалили — эва куда воронежских занесло, — но с тогдашнего служивого взятки гладки, ибо еще не существовало великого вопроса русского: ну и что?
Вот если “Отечество в опасности! ” — это да. Только опасность должна быть непосредственной, ощутимой, как колотье в боку, — тогда на защиту родных пажитей у нас поднимается весь народ… То есть тут-то и собака зарыта, что в России, чуть что не армия отстаивает отчую территорию, а народ. В том-то все и дело, что на русскую армию исстари надежда плохая, в Смутное время она ничего не смогла поделать с отрядом польских авантюристов, в Крымскую кампанию ей легко доказали, что ружья чистить кирпичом не годится, в Великую Отечественную войну она продержалась недели три. Немцы два с половиной года воевали, не прибегая ко всеобщей мобилизации, французская армия огрызалась четыре недели, в России же с первых дней под пули пошел народ.
А ведь это страшный грех — впутывать трудящийся люд в кровавую склоку меж сильными мира сего, как учить детей водку пить, на этот счет существуют военные, жертвенное сословие, у которых профессия такая — гибнуть и убивать. Их снаряжают на последнюю народную копейку, миллионы православных отмаливают солдатские души по воскресеньям, годами их муштруют и выбивают вон все человечное, чтобы только они годились гибнуть и убивать. А втравить в войну народ — это рабочего-то и крестьянина, которые без содрогания котенка не утопят, — значит, его растлить. То-то старики говорят, что по итогам последней войны люд у нас несколько озверел.
Между тем Лев Толстой в восторге от народного характера войны двенадцатого года — любопытно было бы выяснить: почему? Может быть, потому, что он остро осознавал эту возвышенно странную способность русского человека, которую он называл “ скрытой теплотой патриотизма ”,— способность положить душу за то, чтобы все было по-старому, по-русски — и дороги, и дураки. Вместе с тем русаку, мыслящему конкретно, всегда есть что защищать помимо дорог и дураков: мать, сестренку, корову Зорьку, подавальщицу Зину из чайной, что напротив конторы “Заготзерно ”. Только мы так скажем: поскольку этот яд не выводится из общественного организма, еще одна народная война — и русские как этническая категория перестанут существовать.
А вот армии, пожалуй, защищать нечего, ибо объект ее бытования есть более или менее отвлеченный государственный интерес. Нет у нее за спиной ни вековых демократических установлений, ни системы нравственных ценностей, ни обеспеченного способа бытия . Что же до отвлеченных государственных интересов, будь то черноморские проливы или зараза сепаратизма, то обслуживать таковые способен только солдат-машина, солдат — сугубый профессионал.
В деловом отношении наш брат, русачок, — все что угодно, только не профессионал. У нас солдаты стихи пишут, химики музыку сочиняют, композиторы у себя дома на все руки мастера — он тебе и слесарь, и столяр, и сантехник, и медсестра. Следовательно, русская армия единственно в том случае надежна, если она ориентирована на непосредственный интерес. Следовательно, ежели отцам нации желательно иметь настоящую армию, им прежде всего нужно позаботиться о том, чтобы у армии было что защищать.
Зато, правда, генералиссимусов у нас тьма. Это, наверное, оттого же, отчего у нас писателей больше, чем во всей Европе, в то время как в зрелом возрасте положительно нечего почитать.
По той причине, что теперь серьезное чтение не в чести, писателю постоянно приходится повторяться, по нескольку раз выставлять на показ дорогую мысль. Все-то ему кажется, что без нее человеческое сознание неполноценно, все-то он надеется достучаться до адресата — и тогда гармонический порядок наладится сам собой. Например, представляется насущной такая мысль: поскольку ничего до конца не ясно, жить на всякий случай нужно так, как если бы точно существовали загробный мир и воздаяние по Суду.
Мысль эта тем более насущна, что посмертное бытие не так уж невероятно, и даже оно вероятно, и даже порою кажется, что иначе не может быть. Во всяком случае, недаром потустороннее предчувствовали многие художественные умы. Скажем, Юрий Карлович Олеша, уж на что был средний писатель и материалист, и тот записывает в дневнике:
“Все-таки абсолютно убежден, что я не умру. Несмотря на то что рядом умирают — многие, многие, и молодые, и мои сверстники, — несмотря на то что я стар, я ни на мгновение не допускаю того, что я умру. Может быть, и не умру? Может быть, все это — и с жизнью, и со смертями — существует в моем воображении? Может быть, я протяжен и бесконечен, может быть,
я Вселенная” .
Может быть. В сущности, человек есть чудо, вроде воскрешения Лазаря, и даже перед ним меркнут прочие чудеса. Как же человек не трансцендентальное, если он способен творить небесные тела, которые движутся по общекосмическим траекториям, вроде прочих небесных тел, что созданы не нами, а главное, не про нас… Как же человек не сверхъестественное, нечто существующее над природой, если он может измышлять прекрасное, как погожее утро или бабочка “ махаон ”… Следовательно, в человеке сокрыта такая сила, от которой чего угодно можно ожидать, вплоть до перехода ее из физической в метафизическую ипостась.
Но главное, у земной жизни есть одна особенность, которая приятно настораживает умы. Именно наша жизнь организована и ориентирована таким образом, точно она так или иначе обречена на продолжение, точно это процесс вечный, который не остановится никогда. День наследует дню, а год году, замыслы наши не ограничены во времени, а физические перемещения в пространстве, и сердцем чуешь, что так будет всегда, несмотря на то “ что рядом умирают ” , недаром русский человек иронизирует: “Смерть смертью, а крышу крой ”. Может быть, мы потому и мучаемся невыразимым ужасом, думая о кончине, что она как раз противоестественна, несообразна с нашим представлением о человеке и выпадает из логики бытия . Коли человек живет так, как если бы он собирался жить вечно, то, должно быть, смерть — это не совсем то, чем она предстает в сознании простака. Оттого-то, во всяком случае, с пониманием читаешь у Юрия Карловича Олеши: “Все-таки абсолютно убежден, что я не умру ”.
Как известно, Олеша умер в мае 1960 года, поздним вечером, как уснул. А может быть, он не умер в мае 1960 года — это для нас темно. В любом случае: а что он, собственно, потерял? Только и всего, что 14 235 рассветов и
14 235 закатов, больше, кажется, ничего. За тридцать девять лет, прошедших с его кончины, Россия чуть было не ввязалась в третью мировую войну, в Новочеркасске расстреляли демонстрацию горожан, лысого дурака сменил на всесоюзном троне дурак с шевелюрой, посадили в тюрьму четырнадцать душ писателей и диссидентуры не перечесть, началась и закончилась Афганская кампания, хлеб подорожал в пять с половиной раз, произошло несколько душераздирающих катастроф, спустили сверху демократические свободы, губительнее которых у нас только телевидение и чума, на улицах, как встарь, появились нищие… Ну разве что за это время евреям дали вольную и стало как-то просторнее, хотя культурный уровень и поник. Вот и выходит, что, кроме как о 14 235 рассветах и 14 235 закатах, больше не о чем пожалеть. То есть в другой раз подумаешь, что смерть есть в своем роде благо, потому что жить вечно скучно и тяжело.
Тем не менее жить на всякий случай нужно так, как если бы точно существовали загробный мир и воздаяние по Суду.
Когда Ленина не печатали, а его у нас долго не печатали, до самого семнадцатого года, русский человек мог свободно отправиться за границу, пообедать за шесть копеек и на каждом углу купить себе диагоналевые штаны. Когда же Ленина стали печатать благодаря завоеваниям великого Февраля, и года не прошло, как уже можно было свободно угодить под расстрел за благозвучную фамилию, в стране остались две газеты, из товарооборота исчезло все.
Понятное дело, не публицисты делают историю, но и публицисты тоже, из чего логически вытекает, что свобода печатного слова, во всяком случае, в России и по крайней мере при известных общественно-политических условиях, — это зло. На кой она действительно нужна, если Чехова издавали бы при любом режиме, хоть при Тутмосе III, и свободу слова легко употребить в обратном смысле, то есть чтобы ее же и задавить… Наконец, вольное тиснение в самом деле необходимо дельцам по литературному департаменту, графоманам и деятельным баламутам, которым нечем себя занять.
Одним словом, свобода печатного слова — штука опасная, и никогда не знаешь, чем она обернется для потребителя газетно-книжной продукции и труженика пера. Вот опять же по милости завоеваний великого Августа, когда у нас снова восторжествовала свобода слова, писатель из властителя дум превратился в экзотическую фигуру, вроде профессионального кактусиста или собирателя янтаря . И с читателем произошла скоропостижная перемена: куда-то он подевался, то ли вконец обеднял, то ли вымер, то ли резко сменил культурный ориентир. А ведь еще совсем недавно, в пору большевистского самовластья, когда свирепствовала цензура и больше одного негодяя невозможно было ввести в рассказ, у нас не читали только послеоперационные больные и сосунки. Теперь не то, поскольку музыку заказывает народ.
Александр Сергеевич Пушкин пишет на этот счет: “Зависеть от царя ,— пишет он в своем стихотворении “ Из Пиндемонти ”,— зависеть от народа — / Не все ли нам равно? ”
Думается, что не все. Хотя, может быть, действительно все равно, от кого зависеть, потому что и “ царь ” изгаляется над писателем сообразно сиюминутному государственному интересу, и “ народу ” желательно, чтобы писатель сочинял забористо, про понятное и черносотенным языком. То есть только и остается, что, точно, “Никому / Отчета не давать, себе лишь самому / Служить и угождать… ” — иначе говоря, не зависеть ни от кого.
В том-то вся и штука, что писатель на самом деле не зависит ни от кого. Вернее, он действительно несвободен, но несвободен единственно от прекрасного недуга, который называется талантом, а поскольку природа его таинственна, то можно сказать, что писатель зависит от Высших Сил. Причем зависимость эта настолько прочна и неукоснительна, что он, хоть тресни, не способен сочинить филиппику на случай или панегирик министру ужасных дел. Поэтому писателю именно “ мало горя” , “ …свободно ли печать / Морочит олухов, иль чуткая цензура / В журнальных замыслах стесняет балагура… ” / — ибо художественный талант и свобода печатного слова бытуют в непересекающихся плоскостях и так же разнородны, как Лейбниц и готтентот. Разве что сбыт литературной продукции точно зависит от внешних сил: то “ народу ” подавай “ милорда глупого ” , то “ царю ” Белинский не по душе.
Думается, в этом случае зависеть лучше все-таки от “ царя” . Почему?.. Потому, во-первых, что государственный интерес, хотя бы и неправедный, хотя бы и сиюминутный, — это все же государственный интерес. Во-вторых, серьезная литература — это еще и то, что нимало не касается исторического процесса и не может заинтриговать человека с красным карандашом. То есть она может быть, по существу, и сокрушительной для устоев, но никакому цензору этого не понять. Ну что его может насторожить в “Учителе словесности ”? — ничего. Между тем даже в аромате жасмина заключается нечто такое, что отрицает процентную ставку на капитал.
С другой стороны, человек не сделался ни утонченнее, ни умнее, когда ему стали доступны изобличения под видом прозы, сборники похабных частушек, эротические романы и прочая чепуха. Вот мы уже и таинственного “Доктора Жеваго ” прочитали, и чреватый “Архипелаг ГУЛАГ ” , а счастья как не было, так и нет.
Кстати заметить, мы потому прежде и читали напропалую, что по телевизору было нечего посмотреть, все больше торжественные заседания да балет. Но мы еще и потому были такие неутомимые читатели, что все ждали от родной литературы разрешения каких-то великих тайн, а на поверку оказалось, что не только у нас никто новой “Монадологии ” не написал, но и тайн-то особых нет. Тайны и разрешения этих тайн имели место во времена Достоевского и Толстого, в эпоху самодержавия, цензурных притеснений, всяческих гонений и несвобод. А человекоядные большевики даже ничего такого не скрыли от народа, без чего культурному человеку немочно жить. Все-таки загадочная это сила — наша русская словесность, даже большевики, которые внесли свои дурацкие коррективы в движение Земли вокруг Солнца, не смогли отменить художественную литературу, но почему-то при либералах она рассосалась сама собой.
Таким образом, какой-никакой присмотр за этим делом как будто необходим. Главное, недопустимо, чтобы жизнь и смерть великой культуры зависели от вкусов “ народа ” , то есть мещанина и дурака. Кроме того, желательно взять в предмет, что русак грешит слишком живым отношением к печатному слову, например, он прочитает “ Пролетарии всех стран, соединяйтесь! ” — и самым серьезным образом начинает соединяться, отнюдь не вдаваясь в такие тонкости, с какой стати соединяться, каким образом и зачем. В Европе, поди, оттого-то и нет давно никакой цензуры, что там книг давно никто не читает, что чтение там не входит в суточный рацион.
А у нас достаточно опубликовать запись четырех снов какой-то Веры Павловны, и уже государство трещит по швам.
С тех пор как евангелист Матфей записал со слов Иисуса Христа: “Вы слышали, что сказано: око за око и зуб за зуб. А Я говорю вам: не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую… ” — так вот с тех самых пор две тысячи лет прошло, а люди по-прежнему сопротивляются злу…
И зря . Дело не в том, что, по преданию, насилие порождает насилие, и не в том, что зло бывает не так напористо, если наталкивается на непротивление как метод и алгоритм. По-настоящему дело в том, что иной раз зло напрямую благотворно и противостоять ему — это будет себе во вред. В том-то и заключается величайшее прозрение Иисуса Христа, что не все зло — зло и, поскольку разобраться в хитросплетении причин и следствий нам за дуростью не дано, нужно мириться со всяким лихом, какое оно ни будь.
Эта спасительная норма представляется тем более многообещающей, что первым-то непротивленцем был сам Господь. Когда Адам и Ева выбрали свободу, презрев вечное благоденствие, Отец Саваоф отпустил их на все четыре стороны и, видимо, с легким сердцем, ибо Он провидел, что, не случись первого грехопадения, ничего ведь и не будет: ни афинского Парфенона, ни 40-й симфонии Моцарта, ни французских энциклопедистов, ни обыкновенного букваря . Или другой пример: Создатель мог бы мановением мизинца предотвратить кровопролитную Крымскую кампанию, если бы Ему не было доподлинно известно, что она обернется падением крепостного права, железнодорожным бумом, либеральными реформами, “ Севастопольскими рассказами ” и снижением ставок на банковский капитал.
Мы же, разумеется, даже изжоги предсказать не можем, что-что, а дар провидения не про нас. Но тогда хотя бы возьмем в предмет, что Даниель Дефо сочинил своего великого “Робинзона Крузо ” после того, как в результате инсульта у него произошло временное помутнение в голове. Следовательно, не мудро ли поступает тот, кто и левую щеку обидчику подставляет, имея в виду те благодатные последствия, какие бывают от временного помутнения в голове.
Итак, зло и добро настолько перепутались в этом мире, что самые благие начинания могут вылиться в национальную трагедию, а национальной трагедии наследует рост производительности труда. Во всяком случае, опыт третьей русской революции свидетельствует о том, что идея и следствие категорически разнятся между собой, как фрачная пара и керосин. Идея — идея-то объективно великолепная: учредить такое общественное устройство, при котором сносно жилось бы нищему духом, плачущему, кроткому, алчущему и жаждущему правды, то есть, в сущности, неумехе и слабаку. Однако когда идеальное вступает в реакцию с материальным, вдруг дают себя знать разные посторонние обстоятельства, и уже по ходу дела становится ясно, что затея приобретает нежелательные черты. Например, оказывается, что всеконечно обречен хозяйственный механизм, если он ориентирован на неумеху и слабака. Например, оказывается, что благосостояние нужно выстрадать, что дается оно воспитанному работнику и прилежному гражданину, а спустить сверху его нельзя . Вот и Александр Иванович Эртель пишет: “ Социализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обсажены вишнями и вишни бывают целы? ” В свою очередь, Василий Алексеевич Слепцов тонкий дает совет: “ Прежде чем строить храм, позаботься о том, чтобы неприятель не сделал из него конюшни ”. И ведь когда это было писано? Эпоху тому назад!
Таким образом, идеи идеями, а следствия следствиями, даже так: социализм — точно, светлое будущее человечества, но не в ближайший вторник и не у нас.
Если же насаждать общественный способ присвоения продукта во что бы то ни стало, вопреки закону всемирного тяготения, то жди повальных расстрелов и лагерей. До них-то Россия и достукалась в результате борьбы со злом, даром что Христос две тысячи лет нас увещевает не противиться злому, даром что последнему дураку понятно: нельзя заставить курицу нести крашеные яйца, без того чтобы не изуродовать ей нутро.
Любопытно, что наши борцы с социальным злом все были люди не сумасшедшие, даже не глупые и самоотверженные до святости, тем не менее объективно они выходят злодеи и дураки. Как же не злодеи, не дураки, если гуманистически настроенная диссидентура начала века спала и видела, как бы учинить общество абсолютной справедливости, а в итоге получила
IV Рим… После оказала себя гуманистически настроенная диссидентура шестидесятых — семидесятых, которая спала и видела, как бы добиться свободы слова, и добилась-таки своего, но в результате грянула не столько свобода слова, сколько царство канкана и грабежа. Нынче опять поднимает голову гуманистически настроенная диссидентура большевистского толка, которая горой стоит за неумеху и слабака, и, видно, эта чехарда у нас не закончится никогда. Вот интересно: на Западе, где люди тоже на двух ногах ходят, давно не наблюдается этой разнузданной борьбы с социальным злом, и ничего, живут себе помаленьку, и даже города у них похожи на кондитерские изделия, а деревни — на города.
Главная беда России состоит в том, что у нас слишком много поэтов, которые не умеют писать стихи. То есть поэтов исключительно в том смысле, что они, как молодой Гоголь, смутно чувствуют свою особенность, подозревают какое-то высокое предназначение, алчут известности, а вот стихи сочинять — этого не дано. Из таких-то поэтов и выходят религиозные подвижники, разного рода протестанты, революционеры, просветители, путешественники и, между прочим, дельцы, которые горазды нажиться на неумехе и слабаке.
Этот подвид поэта — особь статья . Вроде бы сам по себе он воплощенное зло, так как руководит им один из семи смертных грехов — гордыня, мотив его деятельности — стяжательство, он бессовестно манипулирует национальным достоянием и крадет у труженика честно заработанные гроши. Вроде бы за такие художества мало четвертовать — ан нет, потому что в результате этой вакханалии зла психически уравновешенные народы давно завели у себя товарное изобилие, неподкупную власть, пособие по безработице, на которое у нас можно купить Кронштадт, и прочие блага, составляющие в нашем измученном сознании то самое заветное слово — социализм. И даже ничего нет сверхъестественного в этом трюке — одна начальная алгебра, из которой нам, в частности, известно, что два минуса дают плюс. Когда зло в виде стяжательства вступает в реакцию со злом в виде понятия “ перекур ” , тогда мы получаем товарное изобилие и такое сумасшедшее пособие по безработице, что хоть покупай Кронштадт. Напротив: налицо бывают сумасшедшие очереди за тюлем, когда добро в виде гуманистически настроенной диссидентуры вступает в реакцию со злом в виде понятия “ перекур ”. Однако и с этой вредной алгеброй следует примириться, ибо неполная занятость развивает мечтательность, а также из нее вытекает волшебное свойство русского человека — возвышенный строй души.
В начале двадцатых годов Андрей Белый отпросился у большевиков съездить проветриться за рубеж. Пожил он некоторое время в Германии, проветрился и вот пишет письмо домой:
“ Культуру Европы придумали русские; на Западе есть цивилизация; западной культуры в нашем смысле слова нет; такая культура в зачаточном виде есть только в России… ”
Примечательные слова. То есть в первую очередь примечаем: все-таки это странно — была великая культура Западной Европы, и вдруг ее не стало, и куда тогда она подевалась, и неужели больше никак не отзывается на европейце огромное духовное наследие, которое наработали поколения творцов, от Гартмана фон Ауэ до Камю… Поскольку Шартрский собор и памятник Марку Аврелию по-прежнему стоят на своих местах, то, видимо, и по Андрею Белому, и объективно, дело обстоит так… Наследие наследием, а культура — это не только то, что сочиняется и воплощается в материале, культура — это еще и мера потребности в таких произведениях человеческого гения, которые нельзя съесть.
Отсюда другое примечание: если бы готтентоты, не давшие миру ни единого стиха, имеющего общечеловеческое значение, только и делали бы, что читали Гоголя и Шекспира, то их следовало бы назвать самым культурным племенем на земле. С другой стороны, французы дали миру великого Паскаля, а между тем невозможно представить себе француза, который читал бы “ Письма к провинциалу ” , едучи в метро от Пасси до площади Этуаль.
А вот в России такая аномалия встречается сплошь и рядом, и даже метро у нас не столько средство передвижения, сколько подземный читальный зал. Мало того, что мы произвели на свет самую утонченную литературу, у нас, по крайней мере до самого последнего времени, книга почиталась предметом культа, как у ламаистов молитвенный барабан. Для полноты впечатления прибавим сюда беспочвенный романтизм, распространенный среди русских наравне с пьянством и самоанализом, отвлеченные интересы и страсть к общению по душам. Отсюда третье примечание: сдается, центр европейской культуры как-то незаметно переместился в Россию, если понимать европейскую культуру как примат духовного знания, если принять в расчет, — мы непосредственно, до такой степени воспитаны литературой, что человек сделает ненароком гадость и скажет себе: Павка Корчагин так бы не поступил.
Правда, с цивилизацией дело худо, до того худо, что взятки у нас не берут только паралитики, и либеральные настроения распространены гораздо шире, нежели пипифакс. И вот по той простой причине, что у нас, бывает, сморкаются себе под ноги, Западная Европа исстари представлялась нам некой сказочной Атлантидой, средоточием идеалов, высокого знания, изящных навыков и манер. Как же иначе, если там крестьяне по воскресеньям балуются газетой, Сервантес с Мольером отличаются, а у нас шахматы под запретом и секут головы за мелкое колдовство… Как же иначе, если оттуда до нас исправно доходят свежие идеи, новые фасоны, модные увлечения и всякая милая чепуха… Оттого-то мы по своей славянской наивности полагаем, что коли в Западной Европе нет такого заведения сморкаться себе под ноги, то там должны запоем читать Спинозу и с утра до вечера спорить о значении черного Дега.
Именно что западноевропейскую культуру выдумали русские, ибо Западная Европа давно представляет собой уютный, ухоженный континент, населенный усердными производителями и расчетливыми потребителями, которых по-настоящему могут волновать только новеллы в области налогообложения и меню. Видимо, со временем как-то выродилось в цивилизацию огромное духовное наследие, наработанное поколениями творцов. Почему это произошло, вывести мудрено, может быть, потому, что культура — убежище для немногих, и посему она представляет собой не цель, а средство принудительного воспитания, причем воспитания такого человеческого типа, который вполне вписывался бы в природу, не знающую воли, добра и зла. Поскольку именно этот тип не опасен для мирозданья, то, может быть, задача исторического процесса состоит в том, чтобы вернуть Адама и Еву в первобытное состояние, в котором они пребывали до грехопадения, покуда не пострадали от Сатаны. Коли так, пожалуй, одна культура, навязанная извне, способна превратить озлобленного пролетария в законопослушного человекопокупателя, которому дела нет до Гартмана фон Ауэ и Камю. В этом случае культура представляет собой загадочный инструмент для операции на душе, а цивилизация — кодекс, своеобразную присадку к генетическому коду, которая стирает в родовой памяти понятия о воле, добре и зле. Таким образом, Гете мучился исключительно из того, чтобы немец грядущего неукоснительно соблюдал правила дорожного движения и выгуливал свою собачку в установленные часы.
Но скорее всего человек — на то он и человек, чтобы возвышаться над природой, и тогда культура есть самая его суть. Если он в течение тысячелетий настойчиво вырабатывал систему посторонних вещей, которые не годятся в пищу и не могут его согреть, то человек — это культура, и как скоро кончится культура, кончится и собственно человек.
Хочется надеяться, что она не кончится никогда. Особенно нам, русским, следует на это надеяться, и потому, что надеяться больше не на что, и потому, что Россия — это территория, где сейчас происходит всемирно-историческая схватка между наследниками Пушкина и потомками Пугача. За что нам такая честь, то есть отчего именно у нас разразился этот последний и решительный бой: просто-напросто мы позже других народов Европы приобщились к культуре расы, и если у них налицо результат, то у нас — процесс. Кроме того, мы целое столетие жили в искусственном обществе, где все было искусственное: экономика, интересы, парламентаризм, общественное мнение, этические понятия, сам закон. То-то мы читали запоем и предавались кухонным бдениям, в то время как в Европе культура мало-помалу вырождалась в цивилизацию и в конце концов человеко-покупатель вышел на первый план. Впрочем, тут опять же не все понятно, то есть одно из двух: может быть, такова объективная закономерность, что человек неизбежно должен опроститься до покупателя, а может быть, да здравствует искусственное общество как выход из тупика. До того действительно неприглядна пошлая рожа новой России, что в затылке начешешься, размышляя, что все-таки живительней для культуры: вольный рынок и демократические свободы или бытование в стороне от естественно-исторического пути? Видимо, и то, и другое худо: и когда экономика подчинена понятию о прекрасном, и когда понятие о прекрасном вытекает из экономики, хотя бы первая коллизия давала огорченную начитанность и всяческое гранде-гарпагонство следовало из второй.
Другое дело, что культура еще и нагрузка, бремя, ибо приобщенное меньшинство чрезмерно живо, можно сказать, литературно, отзывается на людское страдание и беду. Из-за “Пунктов ” Лютера разразилась европейская Реформация, французские энциклопедисты накликали якобинский ужас , Григорович с Тургеневым развязали у нас террор. Правда, позже Западная Европа остепенилась, сочинения Маркса заворожили ровным счетом сто четырнадцать человек, но в России, где культура никак не хотела вырождаться в цивилизацию, увлечение “Капиталом ” обернулось такими потрясениями, какие даже трудно было вообразить. Тут, конечно, подумается: а может быть, ну ее, эту самую меру потребности в таких произведениях человеческого гения, которые нельзя съесть, по той простой причине, что культура есть смятение, цивилизация есть покой.
Вот как бы нам так устроиться, чтобы и белка, и свисток, чтоб и правила дорожного движения соблюдались, и культура была жива. Не исключено, что тут-то и кроется наша национальная идея, высокая миссия русака: осилить очередное чудо, примирив духовность и гражданственность, эстетику расы с благами внешнего бытия . Эта задача представляется не такой уж и фантастической, если принять в расчет, что Россия, как известно, страна чудес. Ведь шутка сказать — мы, кажется, последнее государство в Европе, где писатель еще писатель, а не сумасшедший и где читатель еще читатель, а не бездельник, не знающий, чем бы себя занять.
Джон Рид хотя и американец, то есть существо не то чтобы совершеннолетнее, пишет в своей книге “Десять дней, которые потрясли мир ”: “Что бы ни думали иные о большевизме, неоспоримо, что русская революция есть одно из величайших событий в истории человечества, а возвышение большевиков — явление мирового значения ”.
Между тем… Вот уже двести с лишним лет, как французы празднуют день 14 июля, да еще с такой помпой, словно это вместе взятые Пасха и Рождество. А что, собственно, произошло-то двести с лишним лет тому назад в этот погожий июльский день? А вот что: мануфактурный фабрикант Ревельон обругал компанию разгулявшихся босяков, те в отместку разграбили его дом, в дело вмешалась полиция, против полиции поднялся пролетариат Сент-Антуанского предместья и сгоряча взял приступом королевскую тюрьму, которая стояла на нынешней площади Бастилии; в результате пролетарии освободили семерых уголовников и отрезали голову коменданту крепости Делоне.
Вот уже десять лет, как у нас не празднуют день 7 ноября (он же
25 октября по старому стилю), когда в Петрограде свершилась социалистическая революция (она же большевистский переворот). Что, собственно, произошло в этот промозглый осенний день? А вот что: если не брать в расчет двух изнасилованных ударниц, к власти пришла горстка мрачных идеалистов, которые задумали построить Царство Божие на Земле. То есть произошло событие такого значения и масштаба, что с ним идет в сравнение только этическая революция, свершившаяся по манию божественного Христа.
И правда: какое еще происшествие в истории человечества может сравниться с русским экспериментом, который поставил под сомнение все ценности старого мира ради благоденствия огромного большинства? Ну Александр Македонский полсвета завоевал, хотя был человек просвещенный и не дурак. Ну Исаак Ньютон открыл закон всемирного тяготения, и человечеству стало доподлинно известно, отчего пьяные не парят над тротуарами, а валятся под забор. Что же до Великой французской революции, то ей следует отказать в величии потому, что настоящая побудительная причина этого события заключается в лозунге: “Laissez faire, laissez passer” — то есть, по-нашему, в свободе посильного грабежа.
А вот третья русская революция точно была великой, ибо в первый и, видимо, последний раз в мировой истории человек предпринял попытку устроить общество по Христу. Действительно: как ни открещивались большевики от христианства, как ни изгалялись над греко-российской церковью, в сущности, они руководствовались положениями Нагорной проповеди — именно что ради нищих духом поставили они октябрьский эксперимент, ради плачущих, кротких, алчущих и жаждущих правды, то есть всячески страдающих и обиженных, которых Христос определяет как соль земли. Хоть ты что, а общество полной и окончательной справедливости — это уже что-то колдовское, сверхчеловеческое, это как взять и отменить круговорот воды в природе или учредить дополнительную звезду. Ибо господство сильного над слабым — это нормально, и аномально, если наоборот.
И ладно кабы сразу стало ясно, что опыт переустройства мира не задался и обречен, а то ведь семьдесят четыре года страна строила Китеж-град. Между тем опыт был действительно обречен, поскольку общество, ориентированное на посредственность, неизбежно хиреет и вырождается, пока не приходит к жалкой карикатуре на идеал. Но тогда тем более изумителен русский эксперимент, так как он говорит в пользу человеческой породы, может быть, даже больше, чем способность очаровываться и творить. Ведь это значит, что наш отпетый идеалист, называйся он как угодно, манкировал объективными законами и уповал на совершенного человека, способного возвыситься до святости через рапределение по труду. Ведь это значит, что миллионы нищих духом поверили в себя как в источник совершенства, нечто способное возвыситься до святости через распределение по труду… Несомненно, что именно так и было, поскольку русский коммунизм — это не германская заумь насчет общественного способа присвоения избыточного продукта, русский коммунизм — это “ Вчера наш Иван огороды копал, а сегодня наш Иван в воеводы попал ” и через то сделался нравственен, как дитя . Во всяком случае, наше социалистическое воспроизводство семьдесят четыре года держалось на снах Веры Павловны и легендарном долготерпении русака.
Оттого-то годовщина Октябрьской революции и есть наш единственный по-настоящему национальный праздник, что 7 ноября мы чествуем отчаянного русского идеалиста, который попытался основать Царство Божие на Земле. И даже одного праздника для него мало, поскольку русский идеалист — уникальное явление природы, которое не может не вызывать восхищения и некоторой оторопи одновременно, какие еще вызывают необъяснимые фокусы, бессмысленное самопожертвование и говорящие снегири. Как же он не единственен и не трансцедентен, если задумал возвести в перл создания угрюмое и нетрезвое существо, которое развлекалось по праздникам массовым мордобоем и в исключительных случаях отличало благодетеля от врага.
Дело у русского идеалиста, правда, не задалось, но это говорит не столько о его несостоятельности как преобразователя, сколько о том, что человек по преимуществу млекопитающее, безобразник и неумен. Ему около двух миллионов лет, две тысячи лет он исповедует христианство, и как его только не вразумляли, он по-прежнему млекопитающее, безобразник и неумен. Поэтому поражение идей русского Октября есть, в сущности, поражение человечества, которое именно что хлебом единым живо, как бы оно ни кобенилось, ни лгало. Поэтому поражение идей русского Октября есть, в свою очередь, поражение Иисуса Христа, ибо никакими крестными муками, включая бескормицу и террор, мы не искупили своего происхожденческого греха. На самом деле эта такая драма, что, во всяком случае, глумиться над ней нельзя .
Равно─ и большевиков логично ненавидеть, но алогично не уважать. Хотя бы потому, что социалистическая революция — это наше, это нечто такое, что не могло случиться никогда, ни при каких обстоятельствах и нигде. Уж так устроен русский человек, что даже объективная несправедливость, вроде наличия климатических поясов, для него в такой же степени нестерпима, как вместе взятые похмелье, нытье под ложечкой и понос. Немудрено, что он готов кинуться в любую авантюру и пожертвовать чем угодно, только бы восторжествовала субъективная справедливость, хотя бы отвечающая апостольскому пожеланию: “ Не трудящийся да не яст ”. Отсюда вытекает главный урок великого Октября: таковой доказал, что русские — самая романтическая нация на Земле.
Оттого-то мы и одиноки, что при нынешнем положении вещей это свойство сильно не ко двору. Как бы нам не претерпеть от сугубых материалистов западного полушария, которые почему-то считают себя идеалистами, то есть не почему-то, а на том основании, что они верят в загробный мир. Уж больно нас все не любят, а не любят потому, что боятся, дескать, от романтиков чего угодно можно ожидать, а боятся оттого, что не понимают, а не понимают по той простой причине, что мы на полпорядка сложнее самого сложного явления в западноевропейской жизни — парижского босяка.
Когда все читают, это ненормально, все читателями быть не могут, равно как гипнотезерами, канатоходцами, предсказателями будущего, живописцами, лицедеями, чревовещателями, подвижниками, изобретателями, рапсодами, анахоретами, коллекционерами, дельцами, специалистами по белому муравью. Страсть к чтению есть в своем роде избранничество и талант, и оттого она встречается в природе чаще, чем клептомания, но значительно реже, чем расположенность выпить и закусить. К тому же читатель — существо привиредливое, выше всего ставящее счастье общения с лучшими умами человечества, в ущерб благам цивилизации, продолжительности жизни и мнению о себе. С другой стороны, читатель есть существо по-своему отчаянное, неустрашимое, потому что общение с лучшими умами человечества чревато такими мучительными открытиями, о которых Екклезиаст пишет: “Во многия знания многия печали ”. Так что в другой раз подумаешь: уж лучше быть специалистом по белому муравью.
Например, оторопь берет, как дочитаешься до воспоминаний Ивана Алексеевича Бунина, потому что у него, какого писателя ни коснись, все были сумасшедшие или по крайней мере в той или иной степени не в себе. Как-то: Левитов, переночевав у кого-нибудь из приятелей, обязательно метил место; Куприн свою жену обливал одеколоном и поджигал; Кузьмин раскрашивал себя под старую проститутку; Зинаида Гиппиус, дескать, не зря подписывалась мужским именем; Николай Успенский — просто патологический негодяй; якобы со слов Софьи Андреевны, Толстой был клинический сумасшедший, только что за талантом этого было не разглядеть. А ведь тут — лучшие представители нации, служители идеального, то есть самая ее суть. Каковы же тогда должны быть люди обыкновенные, которые живут преимущественно низменными интересами и редко когда поднимаются до осознания себя как частицы предвечного Существа?
Простые люди у нас только что лица не разрисовывают, а так они тоже отличаются по линии профессора Ганнушкина, и зело─ . На праздники они травят себя рафинированным ядом, по будням напрягаются, чтобы выжить, и выживают-таки, чтобы напрячься вновь, они ненавидят друг друга из-за мелких канонических разногласий и способны на смертоубийство, если втолковать им, что смертоубийство — священный долг. То есть по отношению к природе простак выходит в такой же степени сумасшедший, в какой служитель идеального выходит по отношению к простаку.
Стало быть, дело обстоит так: человек есть аномалия в своем роде, и аномалия потому, что ему свойственны такие странные качества, какие не встретишь ни в живой природе, ни в неживой. Например, человек испытывает непонятную потребность в красоте и ни одного глиняного горшка не оставит без того, чтобы придать ему изящную форму и украсить орнаментом почудней. К чему бы это? По всей видимости, к тому, что в человеке заложена потребность в красоте, как способность к прямохождению и положительному труду.
Или такой пример: человек стесняется собственной наготы. Все дыхания мира, от бабочек до собак, не стесняются наготы, а человек, видите ли, стесняется, к тому же он не отправляет естественных потребностей на виду, в то время как это в порядке вещей у прочих дыханий мира, от бабочек до собак. К чему бы это? По всей видимости, к тому, что человек чувствует в себе нечто загадочно прекрасное, несовместимое со своей биологической атрибутикой, причем он даже может и не понимать, в чем причина такого противоречия, но ощущает его объективно, как резь в боку. Так вот что бы мы сказали о собаке, которая изъявляла бы потребность в красоте, отправляла бы свои естественные потребности в общественных туалетах и стеснялась собственной наготы? Мы бы сказали, что это сумасшедшая собака либо она произошла не то чтобы исключительно от суки и кобеля .
Материалист возразит на это: дескать, все сверхъестественные качества человека представляют собой следствие общественного развития, дескать, он два миллиона лет терся среди своих соплеменников и в результате стесняется прилюдно пометить фонарный столб. Мы материалисту, в свою очередь, возразим: интересно, какие именно общественные обстоятельства могли таким образом вышколить человека, чтобы прежде соития он запирал за собою дверь? Чтобы, сооружая гробницу себе подобному, он не столько думал о целесообразности, сколько о красоте? Чтобы он конфузился при дамах произносить некоторые слова? Наконец, чтобы в исключительных случаях он оперировал художественным талантом, тем более что это такая ненормальная сила, которую даже пропить нельзя … По-видимому, человек оттого и стесняется млекопитающего в себе, оттого и ощущает себя по крайней мере сумасшедшим млекопитающим, что сознает двойственность своей сути, свое происхождение хотя бы и в рамках матери-природы, но при участии Высших Сил.
Таким образом, предположение, что Бога нет, — это будет гораздо более смелая гипотеза, нежели предположение, что Он есть. Более того: человек до такой степени поврежден сравнительно с явлениями природы, что предвечное бытие Создателя становится очевидным, что вера само собой переходит в знание, а знание — в гармоническое понятие о себе. По крайней мере быть безбожником — это довольно странно, это то же самое, что шоферить, не веря дорожным знакам, и даже быть безбожником некультурно, если неотъемлемая часть культуры есть то, что мы понимаем под “ может быть ”.
Следовательно, это даже спасительно, что читают у нас не все. Так, человек и в ус не дует, полагая, что с него взятки гладки, ибо он всего-навсего мыслящее животное, а так почитает-почитает и призадумается: дескать, как бы действительно после не ответить за помыслы и дела…
∙ * Слова Льва Троцкого, второго, после Ленина, фигуранта по делу Великого Октября.