Повесть
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2000
Евгений Чижов
Темное прошлое человека будущегоПОВЕСТЬ
1
Из всех душевных качеств тебе недостает как раз памяти…
С. Кьеркегор. Или–или В моей комнате четыре стены. Четыре стены, потолок и пол. Между ними расположены некоторые вещи, как–то: кровать, стол, стул, шкаф и другие. Я сижу на стуле за столом. Когда мне надоедает сидеть на стуле, я подхожу к окну, за которым идет снег, у самого стекла быстро, вытягиваясь в белые прочерки, а дальше медленно, чем отдаленней от окна, тем медленнее, почти застывая на лету. Движение снега сопровождается журчанием воды в батарее отопления, но можно подумать, что звук текущей воды раздается с улицы и снег уже начинает незаметно таять под своей поверхностью. Когда устаю глядеть на снег, я иду в ванную и грею руки под горячей водой, потому что топят слабо и в комнате так холодно, что чувствуешь кожей едва заметное тепло, исходящее от настольной лампы. Я делаю это по десять раз на дню, а в особенно холодные дни еще больше. Чтобы не держать руки просто так под струей воды, я мою их с мылом, поэтому руки у меня всегда необыкновенно чистые. Вчера я так долго тер их, что заметил, как они, переплетаясь пальцами, гладят друг друга с неприкрытой нежностью: мои намыленные руки изменяли мне друг с другом. Я застал их в момент измены. Я почувствовал себя, как радужная мыльная пленка, растянутая между пальцами, выгибающаяся, дрожа, над пустотой. Стоило развести пальцы подальше, как пленка лопнула и исчезла. Я улыбнулся себе в зеркало над раковиной. Согрев руки, потирая их на ходу, я возвращаюсь в комнату, ставлю чайник на электроплитку и, дожидаясь, пока он закипит, ложусь на кровать. Или снова подхожу к окну, если за ним произошло что–нибудь новое: снег, например, перестал, а может, пошел иначе, не сверху вниз, а снизу вверх, что, в общем, ничего не меняет. Или беру с полки какую–нибудь книжку и, листая ее, опять сажусь к столу, не замечая, как, уступив мне место в самый последний момент, со стула встает другой Игорь Чесноков, то есть другой я, подходит к электроплитке и, дождавшись, когда закипит чайник, не спеша заваривает чай. Поджидая, пока настоится, он подходит к окну, где ему уступает место третий Чесноков, идущий в ванную греть руки под горячей водой, разминувшись в дверях с выходящим оттуда четвертым мной с красными, еще влажными ладонями. Этот четвертый Чесноков наливает чай в стакан и пьет его с моими любимыми киевскими сухарями, так что, когда я отрываюсь от книжки, полстакана уже выпито и на мою долю остается один–единственный сухарь. К тому же допивать чай приходится на кровати, потому что место за столом необходимо мне пятому, спешащему записать что–то на лежащем на столе листе бумаги,— не зря же я просидел над ним с утра, чай может и подождать, если наконец в голову пришло что–то стоящее. Но записать ему ничего не удается, так как шестой или седьмой Чесноков уже успел нарисовать во весь лист ухмыляющуюся рожу: усы, бородка, сигарета в зубах, почти сросшиеся над переносицей брови,— есть у меня такая привычка — автоматически рисовать всякую ерунду, когда не работается. Между тем меня в комнате становится явно слишком много. За перемещениями фигур уже трудно уследить, теснота растет с каждой минутой, угрожает возникнуть путаница. Свободного места практически больше нет, мне попросту некуда приткнуться. В собственной комнате я не могу найти для себя места, не занятого мною,— не остается ничего иного, как надеть пальто, ботинки и скорее выйти на улицу, хлопнув дверью. Я так тороплюсь, что шнурки приходится завязывать уже в лифте. На улице и в самом деле подтаивает, пахнет водой, снег падает неуклюжими тяжелыми хлопьями, взрыхляющими сырой воздух. Я иду, как обычно, по направлению к метро. Рыжий кирпич и горчичная штукатурка послевоенных домов, как губка, впитывают влагу, которой разбавлен мутноватый воздух, темнеют и разбухают на глазах в рано сгущающихся сумерках. Пунцовая буква “М” светит мне издалека. Асфальт у входа в метро свободен от снега, точно буква “М” растопила его своим жаром. Мокрый черный асфальт отражает огни, как крышка концертного рояля. В ту теплую зиму, когда я неожиданно утратил способность подолгу быть одному или, точнее, злоупотребил ею настолько, что стали происходить вещи, описанные выше, я сначала растерялся, а потом довольно быстро нашел выход: я садился в метро, доезжал до кольцевой и крутился по кольцу столько, сколько у меня было свободного времени, читая или просто разглядывая тех, кто попадался на глаза. В метро всегда есть на кого посмотреть! К примеру, вслед за мной в вагон входят двое и садятся напротив. Они пьяны, их пропустили сюда по недосмотру, у обоих руки в расплывшихся голубых татуировках, грязная белая кожа, дряблые бабьи черты широкоскулых лиц: прозрачные глаза, мокрые губы, у одного нос свернут набок и вместо щетины растут отдельные короткие волоски по всему лицу. От них исходит сильный кисло–соленый запах пота, смешанный с горьким запахом отсыревшего табака. Конечно, лучше бы напротив сел кто–нибудь другой, но выбирать не приходится, я готов рассматривать и этих, мне все равно, кто отвлечет на себя мое внимание, лишь бы оно не замыкалось на мне самом. Я гляжу на них до тех пор, пока не начинает казаться, что я сам понемногу пропитываюсь этим кисло–соленым запахом. В час пик, когда в метро было битком, я всегда сидел, чувствуя себя хозяином вагона, потому что все остальные входили и выходили, толкаясь и наступая друг другу на ноги, а я оставался. Больше всего меня радовало, что никто из пассажиров не мог заподозрить, что я, единственный из всех, никуда не еду, а просто провожу здесь время, как у себя дома, потому что никто из них не делал по кольцу полного круга, как я, разве что какой–нибудь уснувший в углу сиденья алкаш. Вечером, если у меня не было урока — в ту теплую зиму я зарабатывал, частным образом преподавая слегка знакомый мне немецкий язык,— и отсутствовали иные важные дела, которые почти всегда отсутствовали, я заходил иногда в расположенное в полуподвале неподалеку от метро заведение и становился в хвост недлинной очереди, состоящей из одних мужчин. Теперь такие заведения сохранились разве что на вокзалах, но той зимой их золотое время, когда предприимчивые люди превращали любой подвал в зрительный зал, еще не истекло, хотя, судя по заячьему хвосту очереди, было уже на исходе. Заведение называлось видеозалом, и в нем можно было посмотреть на телеэкране весь бесконечный эпос “Эммануэли” и многое другое такое же, еще недавно скрытое от народа. Зал заполнялся медленно, но плотно, свободных мест на последнем сеансе не оставалось. Рассаживались, небрежно откидывая сиденья, небрежно закидывая ногу на ногу, одни мужчины, как в действующей армии. Свет гас, и появившееся на экране изображение быстро сгоняло с лиц иронические улыбки. Предоставленные самим себе и забытые своими обладателями лица зрителей каменели в темноте, освещенные одним неверным светом с экрана. Суровое, почти фронтовое братство возникало во время сеанса: мы сидели плечом к плечу, касаясь друг друга локтями, дышали единым дыханием, синхронно возбуждались в идущих чередой волнующих сценах и одновременно, как по команде, переводили дух. Ради этого чувства локтя я и приходил сюда, и оно меня никогда не обманывало. За два рубля входной платы, взимаемой небритым мокрогубым армянином, молчаливое мужское братство всегда безотказно принимало меня в свои ряды. Сосед справа привлек мое внимание только тогда, когда я заметил, что в отличие от большинства зрителей, застывших бледными лицами в дрожащем студне телевизионного света, он улыбался. Кроме того, время от времени он поигрывал ключом на кольце, надетом на палец. Делал он это непроизвольно, потому что внимание его, как и всех остальных, было целиком поглощено происходящим на экране. Когда там от любви перешли к мордобою и какая–то блондинка несколько раз получила по уху от какого–то брюнета, мой сосед, стиснув кулак, при каждой оплеухе ударял слегка по подлокотнику кресла и улыбался еще шире. Мне даже показалось, что он тихо говорил сам себе: “Так! Так! Так!” Наконец он доигрался: ключ слетел с пальца и упал куда–то вниз. Сосед выругался и стал шарить руками на сиденье вокруг себя, потом на полу, все ниже сползая со стула. Мне уже надоело следить за поворотами дурацкого сюжета, и я попытался ему помочь, но вместо ключа наткнулся под сиденьем на его ищущую руку. Пол был мокрым, на нем валялись окурки, но по сравнению с абсолютным мраком между креслами он был освещен слабым светом с экрана. Сосед уже целиком сполз вниз и шарил между ботинками сидящих спереди и сзади, вежливо трогая их за лодыжки, чтобы они передвинули ноги. “От квартиры,— шептал он наверх,— если не найду, домой не попасть!” Ботинки в белых разводах соли перемещались, некоторые даже поднимались, чтобы он мог все осмотреть. Я тоже наклонился к полу, и два наших места посреди зала опустели: мы оба как бы дезертировали из фронтового братства зрителей, оставив брешь в его рядах. Стоны с экрана раздавались теперь над нашими головами, синхронная смена возбуждения и расслабления происходила без нас. В тусклом свете внизу любая брошенная палочка от мороженого прикидывалась ключом, и я то и дело слышал, как сосед ругается с досады. “Что ты там шаришь–то, мать твою!” — не выдержал наконец один из сидящих впереди зрителей с отливающей лун– ным светом лысиной. “Вот именно, смотреть мешаете, сейчас из зала выведем”,— поддержал его другой, интеллигентный. Но для моего соседа и для меня реплики эти были безразличны, почти бессмысленны, как звучащие над поверхностью воды голоса для тех, кто погрузился на дно. Поглощенный поисками, сосед даже не отвечал. Тогда лысый зритель сам наклонился и заглянул вниз, заподозрив, что именно там, а не на экране происходит самое неприличное и захватывающее. По мере того как страсти в фильме накалялись, многие в зале, не выдержав напряжения неподвижности, откидывались на сиденьях, протягивая ноги под стулья следующего ряда. Когда стоны на экране достигали апогея, некоторые ботинки переминались с носка на пятку и обратно, как будто их обладателям хотелось по малой нужде. В конце концов мой сосед вернулся на свое место, так и не найдя ключа. Оставшуюся часть фильма он смотрел, уже не улыбаясь. Наружу выходили, не глядя друг на друга, молча, как полагается товарищам по оружию, которым не нужны слова. Оказавшись на воздухе, сосед попросил у меня закурить, потом сказал: — Красивая эта девочка в главной роли, а? Та блондинка? — И прежде, чем я успел ответить, что на такой скверной копии толком ее не разглядел, он добавил: — Вылитая моя жена. Один в один, разве что ростом повыше, моя жена миниатюрная, мне по плечо. С тех пор как она от меня ушла, я этот фильм раз шесть смотрел или семь, не помню точно, так что копия для меня никакого значения не имеет, я все равно уже все наизусть знаю. Я много разной дряни переглядел, прежде чем на этот фильм вышел, зато теперь мне ничего больше и не надо. Я знаю еще два других с той же актрисой, но они ни в какое не идут сравнение. Я спросил, почему, мне казалось, что все эти фильмы друг от друга почти не отличаются. — Еще как отличаются! В тех других она просто ложится под каких–то жлобов, пыхтит, старается, но я–то вижу, что они ей все на самом деле безразличны и радости ей от них ни на грош. Она даже скрыть этого не умеет, актриса–то она никакая, тоже мне, Комиссаржевская! Сколько ни пыхти, сыграть любовь у нее не получается, сразу видно, что она совсем про другое со всеми этими типами думает или про другого. Вот так и моя жена, с кем бы ни была, всегда будет помнить обо мне, и так, как со мной, ей ни с кем никогда не будет! По крайней мере в кинозале я в этом не сомневаюсь, и чем актриса бездарнее, тем лучше она мне это подтверждает. Зато в сегодняшнем фильме есть сцена, которой в двух других нет,— как ее брюнет в шортах мочит, помнишь? Не помнишь? Потрясающая сцена! Шедевр! Я ради этого сюда с другого конца Москвы сегодня ехал. Он ей сначала два раза по морде смазал, потом за волосы — и на пол, и еще ногами, и еще, пока его не оттащили! Четыре раза, я считал! А я ведь ее в жизни пальцем не тронул, я же дышал на нее, как на свечку… Если б я ее так же, как этот в шортах, может, все бы иначе было… Стоило ведь, до чего же стоило, иногда руки так и чесались! Да и теперь еще чешутся… Четыре раза ногами изо всех сил — так ведь и убить можно, если правильно попасть, по голове, например, а? Как ты считаешь? Я могу эту сцену смотреть бесконечно! До того я ему завидую, тому ублюдку в шортах… Хотя дело даже не в зависти… Дело в том… Тут он попытался затянуться, но сигарета давно погасла, он поглядел на нее с досадой: — Потухла… Покрутив в пальцах, подул, попросил у меня огня. Сырой ветер свистел сквозь темную улицу, и мне пришлось закрывать для него пламя спички спиной. — Дело в том, что без ключа мне к себе домой не попасть. Нужно кому–то звонить, проситься на ночлег, а времени уже половина первого. Да и не знаю я, к кому проситься, у всех жены, дети. Негде мне ночевать. — Может быть, у тебя дубликат ключа где–нибудь есть? — спросил я со слабой надеждой, что мне не придется до утра слушать рассказы о его жене, поскольку было ясно, что в слушателе он нуждается так же остро, как в ночлеге, и стоит только пустить его к себе, как бессонная ночь обеспечена. — Второй ключ, конечно, есть, но он в театре, в раздевалке, там все давно заперто. — Ты работаешь в театре? — Машинистом сцены. Он курил, глядя в сторону, на несвежий снег под фонарем, якобы размышляя, кому бы он мог сейчас позвонить, а на самом деле явно поджидая, когда я позову его к себе. Я видел его в профиль: усы, короткая бородка, сигарета, почти сросшиеся над переносицей брови. Ветер бросил мне в лицо запах сигаретного дыма. — Хорошо, я могу пригласить тебя к себе. У меня нет ни жены, ни детей, есть раскладушка и достаточно места. — Спасибо! Что бы я делал, если б тебя не встретил?! Давай, что ли, знакомиться по такому случаю. Меня зовут Некрич, Андрей Некрич. Я не успел пожать протянутую мне на ходу руку, потому что он поскользнулся на детской ледяной дорожке и замахал рукой в воздухе, пытаясь удержать равновесие. Ноги его, обутые в тяжелые американские ботинки, напоминающие обувь космонавта, заплясали по льду, при этом с губ не сходила испуганная кривая усмешка, перекашивающая лицо то в одну, то в другую сторону, словно тоже пытаясь уравновесить скользящее тело. Широкое серое пальто, наполовину расстегнувшееся и разлетевшееся полами в стороны, скрывало от меня его движения, и мне вдруг показалось, будто он барахтается в невесомости и может так балансировать бесконечно, не возвращаясь в устойчивое положение, но и не падая, словно черно–золотой лед, по которому мы шли, находится на поверхности Луны и темные дома вокруг с голубым телевизионным светом в окнах — жилища селенитов. Наконец он поймал мою протянутую руку, сошел со льда на асфальт. —…Твою мать, так ведь и убиться можно, затылком об лед — и конец, уноси готовенького! Неуверенными пальцами он поспешно застегнул пальто, нашел и снова сунул в рот выпавшую, но не успевшую погаснуть сигарету, и только ухмылка его еще некоторое время не находила своих привычных очертаний между усами и бородкой, соскальзывала, не удавалась. Он передернул плечами и поежился. — На самом деле эта экранная паршивка Ирине в подметки не годится, разве что внешне похожа, а больше ничего общего. Я тебя познакомлю когда–нибудь со своей женой, обязательно, должен же я тебя как–то за ночлег отблагодарить, если ты, конечно, захочешь с нею знакомиться, потому что благодарность эта, с другой стороны, сомнительная. Но сначала–то она тебе понравится, я еще не видел человека, которому бы она с ходу не понравилась, она это умеет, у нее чутье на
1
Из всех душевных качеств тебе недостает как раз памяти…
В моей комнате четыре стены. Четыре стены, потолок и пол. Между ними расположены некоторые вещи, как–то: кровать, стол, стул, шкаф и другие. Я сижу на стуле за столом. Когда мне надоедает сидеть на стуле, я подхожу к окну, за которым идет снег, у самого стекла быстро, вытягиваясь в белые прочерки, а дальше медленно, чем отдаленней от окна, тем медленнее, почти застывая на лету. Движение снега сопровождается журчанием воды в батарее отопления, но можно подумать, что звук текущей воды раздается с улицы и снег уже начинает незаметно таять под своей поверхностью. Когда устаю глядеть на снег, я иду в ванную и грею руки под горячей водой, потому что топят слабо и в комнате так холодно, что чувствуешь кожей едва заметное тепло, исходящее от настольной лампы. Я делаю это по десять раз на дню, а в особенно холодные дни еще больше. Чтобы не держать руки просто так под струей воды, я мою их с мылом, поэтому руки у меня всегда необыкновенно чистые. Вчера я так долго тер их, что заметил, как они, переплетаясь пальцами, гладят друг друга с неприкрытой нежностью: мои намыленные руки изменяли мне друг с другом. Я застал их в момент измены. Я почувствовал себя, как радужная мыльная пленка, растянутая между пальцами, выгибающаяся, дрожа, над пустотой. Стоило развести пальцы подальше, как пленка лопнула и исчезла. Я улыбнулся себе в зеркало над раковиной. Согрев руки, потирая их на ходу, я возвращаюсь в комнату, ставлю чайник на электроплитку и, дожидаясь, пока он закипит, ложусь на кровать. Или снова подхожу к окну, если за ним произошло что–нибудь новое: снег, например, перестал, а может, пошел иначе, не сверху вниз, а снизу вверх, что, в общем, ничего не меняет. Или беру с полки какую–нибудь книжку и, листая ее, опять сажусь к столу, не замечая, как, уступив мне место в самый последний момент, со стула встает другой Игорь Чесноков, то есть другой я, подходит к электроплитке и, дождавшись, когда закипит чайник, не спеша заваривает чай. Поджидая, пока настоится, он подходит к окну, где ему уступает место третий Чесноков, идущий в ванную греть руки под горячей водой, разминувшись в дверях с выходящим оттуда четвертым мной с красными, еще влажными ладонями. Этот четвертый Чесноков наливает чай в стакан и пьет его с моими любимыми киевскими сухарями, так что, когда я отрываюсь от книжки, полстакана уже выпито и на мою долю остается один–единственный сухарь. К тому же допивать чай приходится на кровати, потому что место за столом необходимо мне пятому, спешащему записать что–то на лежащем на столе листе бумаги,— не зря же я просидел над ним с утра, чай может и подождать, если наконец в голову пришло что–то стоящее. Но записать ему ничего не удается, так как шестой или седьмой Чесноков уже успел нарисовать во весь лист ухмыляющуюся рожу: усы, бородка, сигарета в зубах, почти сросшиеся над переносицей брови,— есть у меня такая привычка — автоматически рисовать всякую ерунду, когда не работается. Между тем меня в комнате становится явно слишком много. За перемещениями фигур уже трудно уследить, теснота растет с каждой минутой, угрожает возникнуть путаница. Свободного места практически больше нет, мне попросту некуда приткнуться. В собственной комнате я не могу найти для себя места, не занятого мною,— не остается ничего иного, как надеть пальто, ботинки и скорее выйти на улицу, хлопнув дверью. Я так тороплюсь, что шнурки приходится завязывать уже в лифте. На улице и в самом деле подтаивает, пахнет водой, снег падает неуклюжими тяжелыми хлопьями, взрыхляющими сырой воздух. Я иду, как обычно, по направлению к метро. Рыжий кирпич и горчичная штукатурка послевоенных домов, как губка, впитывают влагу, которой разбавлен мутноватый воздух, темнеют и разбухают на глазах в рано сгущающихся сумерках. Пунцовая буква “М” светит мне издалека. Асфальт у входа в метро свободен от снега, точно буква “М” растопила его своим жаром. Мокрый черный асфальт отражает огни, как крышка концертного рояля. В ту теплую зиму, когда я неожиданно утратил способность подолгу быть одному или, точнее, злоупотребил ею настолько, что стали происходить вещи, описанные выше, я сначала растерялся, а потом довольно быстро нашел выход: я садился в метро, доезжал до кольцевой и крутился по кольцу столько, сколько у меня было свободного времени, читая или просто разглядывая тех, кто попадался на глаза. В метро всегда есть на кого посмотреть! К примеру, вслед за мной в вагон входят двое и садятся напротив. Они пьяны, их пропустили сюда по недосмотру, у обоих руки в расплывшихся голубых татуировках, грязная белая кожа, дряблые бабьи черты широкоскулых лиц: прозрачные глаза, мокрые губы, у одного нос свернут набок и вместо щетины растут отдельные короткие волоски по всему лицу. От них исходит сильный кисло–соленый запах пота, смешанный с горьким запахом отсыревшего табака. Конечно, лучше бы напротив сел кто–нибудь другой, но выбирать не приходится, я готов рассматривать и этих, мне все равно, кто отвлечет на себя мое внимание, лишь бы оно не замыкалось на мне самом. Я гляжу на них до тех пор, пока не начинает казаться, что я сам понемногу пропитываюсь этим кисло–соленым запахом. В час пик, когда в метро было битком, я всегда сидел, чувствуя себя хозяином вагона, потому что все остальные входили и выходили, толкаясь и наступая друг другу на ноги, а я оставался. Больше всего меня радовало, что никто из пассажиров не мог заподозрить, что я, единственный из всех, никуда не еду, а просто провожу здесь время, как у себя дома, потому что никто из них не делал по кольцу полного круга, как я, разве что какой–нибудь уснувший в углу сиденья алкаш. Вечером, если у меня не было урока — в ту теплую зиму я зарабатывал, частным образом преподавая слегка знакомый мне немецкий язык,— и отсутствовали иные важные дела, которые почти всегда отсутствовали, я заходил иногда в расположенное в полуподвале неподалеку от метро заведение и становился в хвост недлинной очереди, состоящей из одних мужчин. Теперь такие заведения сохранились разве что на вокзалах, но той зимой их золотое время, когда предприимчивые люди превращали любой подвал в зрительный зал, еще не истекло, хотя, судя по заячьему хвосту очереди, было уже на исходе. Заведение называлось видеозалом, и в нем можно было посмотреть на телеэкране весь бесконечный эпос “Эммануэли” и многое другое такое же, еще недавно скрытое от народа. Зал заполнялся медленно, но плотно, свободных мест на последнем сеансе не оставалось. Рассаживались, небрежно откидывая сиденья, небрежно закидывая ногу на ногу, одни мужчины, как в действующей армии. Свет гас, и появившееся на экране изображение быстро сгоняло с лиц иронические улыбки. Предоставленные самим себе и забытые своими обладателями лица зрителей каменели в темноте, освещенные одним неверным светом с экрана. Суровое, почти фронтовое братство возникало во время сеанса: мы сидели плечом к плечу, касаясь друг друга локтями, дышали единым дыханием, синхронно возбуждались в идущих чередой волнующих сценах и одновременно, как по команде, переводили дух. Ради этого чувства локтя я и приходил сюда, и оно меня никогда не обманывало. За два рубля входной платы, взимаемой небритым мокрогубым армянином, молчаливое мужское братство всегда безотказно принимало меня в свои ряды. Сосед справа привлек мое внимание только тогда, когда я заметил, что в отличие от большинства зрителей, застывших бледными лицами в дрожащем студне телевизионного света, он улыбался. Кроме того, время от времени он поигрывал ключом на кольце, надетом на палец. Делал он это непроизвольно, потому что внимание его, как и всех остальных, было целиком поглощено происходящим на экране. Когда там от любви перешли к мордобою и какая–то блондинка несколько раз получила по уху от какого–то брюнета, мой сосед, стиснув кулак, при каждой оплеухе ударял слегка по подлокотнику кресла и улыбался еще шире. Мне даже показалось, что он тихо говорил сам себе: “Так! Так! Так!” Наконец он доигрался: ключ слетел с пальца и упал куда–то вниз. Сосед выругался и стал шарить руками на сиденье вокруг себя, потом на полу, все ниже сползая со стула. Мне уже надоело следить за поворотами дурацкого сюжета, и я попытался ему помочь, но вместо ключа наткнулся под сиденьем на его ищущую руку. Пол был мокрым, на нем валялись окурки, но по сравнению с абсолютным мраком между креслами он был освещен слабым светом с экрана. Сосед уже целиком сполз вниз и шарил между ботинками сидящих спереди и сзади, вежливо трогая их за лодыжки, чтобы они передвинули ноги. “От квартиры,— шептал он наверх,— если не найду, домой не попасть!” Ботинки в белых разводах соли перемещались, некоторые даже поднимались, чтобы он мог все осмотреть. Я тоже наклонился к полу, и два наших места посреди зала опустели: мы оба как бы дезертировали из фронтового братства зрителей, оставив брешь в его рядах. Стоны с экрана раздавались теперь над нашими головами, синхронная смена возбуждения и расслабления происходила без нас. В тусклом свете внизу любая брошенная палочка от мороженого прикидывалась ключом, и я то и дело слышал, как сосед ругается с досады. “Что ты там шаришь–то, мать твою!” — не выдержал наконец один из сидящих впереди зрителей с отливающей лун– ным светом лысиной. “Вот именно, смотреть мешаете, сейчас из зала выведем”,— поддержал его другой, интеллигентный. Но для моего соседа и для меня реплики эти были безразличны, почти бессмысленны, как звучащие над поверхностью воды голоса для тех, кто погрузился на дно. Поглощенный поисками, сосед даже не отвечал. Тогда лысый зритель сам наклонился и заглянул вниз, заподозрив, что именно там, а не на экране происходит самое неприличное и захватывающее. По мере того как страсти в фильме накалялись, многие в зале, не выдержав напряжения неподвижности, откидывались на сиденьях, протягивая ноги под стулья следующего ряда. Когда стоны на экране достигали апогея, некоторые ботинки переминались с носка на пятку и обратно, как будто их обладателям хотелось по малой нужде. В конце концов мой сосед вернулся на свое место, так и не найдя ключа. Оставшуюся часть фильма он смотрел, уже не улыбаясь. Наружу выходили, не глядя друг на друга, молча, как полагается товарищам по оружию, которым не нужны слова. Оказавшись на воздухе, сосед попросил у меня закурить, потом сказал: — Красивая эта девочка в главной роли, а? Та блондинка? — И прежде, чем я успел ответить, что на такой скверной копии толком ее не разглядел, он добавил: — Вылитая моя жена. Один в один, разве что ростом повыше, моя жена миниатюрная, мне по плечо. С тех пор как она от меня ушла, я этот фильм раз шесть смотрел или семь, не помню точно, так что копия для меня никакого значения не имеет, я все равно уже все наизусть знаю. Я много разной дряни переглядел, прежде чем на этот фильм вышел, зато теперь мне ничего больше и не надо. Я знаю еще два других с той же актрисой, но они ни в какое не идут сравнение. Я спросил, почему, мне казалось, что все эти фильмы друг от друга почти не отличаются. — Еще как отличаются! В тех других она просто ложится под каких–то жлобов, пыхтит, старается, но я–то вижу, что они ей все на самом деле безразличны и радости ей от них ни на грош. Она даже скрыть этого не умеет, актриса–то она никакая, тоже мне, Комиссаржевская! Сколько ни пыхти, сыграть любовь у нее не получается, сразу видно, что она совсем про другое со всеми этими типами думает или про другого. Вот так и моя жена, с кем бы ни была, всегда будет помнить обо мне, и так, как со мной, ей ни с кем никогда не будет! По крайней мере в кинозале я в этом не сомневаюсь, и чем актриса бездарнее, тем лучше она мне это подтверждает. Зато в сегодняшнем фильме есть сцена, которой в двух других нет,— как ее брюнет в шортах мочит, помнишь? Не помнишь? Потрясающая сцена! Шедевр! Я ради этого сюда с другого конца Москвы сегодня ехал. Он ей сначала два раза по морде смазал, потом за волосы — и на пол, и еще ногами, и еще, пока его не оттащили! Четыре раза, я считал! А я ведь ее в жизни пальцем не тронул, я же дышал на нее, как на свечку… Если б я ее так же, как этот в шортах, может, все бы иначе было… Стоило ведь, до чего же стоило, иногда руки так и чесались! Да и теперь еще чешутся… Четыре раза ногами изо всех сил — так ведь и убить можно, если правильно попасть, по голове, например, а? Как ты считаешь? Я могу эту сцену смотреть бесконечно! До того я ему завидую, тому ублюдку в шортах… Хотя дело даже не в зависти… Дело в том… Тут он попытался затянуться, но сигарета давно погасла, он поглядел на нее с досадой: — Потухла… Покрутив в пальцах, подул, попросил у меня огня. Сырой ветер свистел сквозь темную улицу, и мне пришлось закрывать для него пламя спички спиной. — Дело в том, что без ключа мне к себе домой не попасть. Нужно кому–то звонить, проситься на ночлег, а времени уже половина первого. Да и не знаю я, к кому проситься, у всех жены, дети. Негде мне ночевать. — Может быть, у тебя дубликат ключа где–нибудь есть? — спросил я со слабой надеждой, что мне не придется до утра слушать рассказы о его жене, поскольку было ясно, что в слушателе он нуждается так же остро, как в ночлеге, и стоит только пустить его к себе, как бессонная ночь обеспечена. — Второй ключ, конечно, есть, но он в театре, в раздевалке, там все давно заперто. — Ты работаешь в театре? — Машинистом сцены. Он курил, глядя в сторону, на несвежий снег под фонарем, якобы размышляя, кому бы он мог сейчас позвонить, а на самом деле явно поджидая, когда я позову его к себе. Я видел его в профиль: усы, короткая бородка, сигарета, почти сросшиеся над переносицей брови. Ветер бросил мне в лицо запах сигаретного дыма. — Хорошо, я могу пригласить тебя к себе. У меня нет ни жены, ни детей, есть раскладушка и достаточно места. — Спасибо! Что бы я делал, если б тебя не встретил?! Давай, что ли, знакомиться по такому случаю. Меня зовут Некрич, Андрей Некрич. Я не успел пожать протянутую мне на ходу руку, потому что он поскользнулся на детской ледяной дорожке и замахал рукой в воздухе, пытаясь удержать равновесие. Ноги его, обутые в тяжелые американские ботинки, напоминающие обувь космонавта, заплясали по льду, при этом с губ не сходила испуганная кривая усмешка, перекашивающая лицо то в одну, то в другую сторону, словно тоже пытаясь уравновесить скользящее тело. Широкое серое пальто, наполовину расстегнувшееся и разлетевшееся полами в стороны, скрывало от меня его движения, и мне вдруг показалось, будто он барахтается в невесомости и может так балансировать бесконечно, не возвращаясь в устойчивое положение, но и не падая, словно черно–золотой лед, по которому мы шли, находится на поверхности Луны и темные дома вокруг с голубым телевизионным светом в окнах — жилища селенитов. Наконец он поймал мою протянутую руку, сошел со льда на асфальт. —…Твою мать, так ведь и убиться можно, затылком об лед — и конец, уноси готовенького! Неуверенными пальцами он поспешно застегнул пальто, нашел и снова сунул в рот выпавшую, но не успевшую погаснуть сигарету, и только ухмылка его еще некоторое время не находила своих привычных очертаний между усами и бородкой, соскальзывала, не удавалась. Он передернул плечами и поежился. — На самом деле эта экранная паршивка Ирине в подметки не годится, разве что внешне похожа, а больше ничего общего. Я тебя познакомлю когда–нибудь со своей женой, обязательно, должен же я тебя как–то за ночлег отблагодарить, если ты, конечно, захочешь с нею знакомиться, потому что благодарность эта, с другой стороны, сомнительная. Но сначала–то она тебе понравится, я еще не видел человека, которому бы она с ходу не понравилась, она это умеет, у нее чутье на людей неимоверное. Я обожаю наблюдать, как она с каждым новым человеком меняется, сама того не замечая. Вот она могла бы стать актрисой блистательной, самого первого ряда, ну если не Комиссаржевской, то Коонен, не то что эта киношная засранка, я в этом уверен, у нее вообще, у Ирины, способностей тьма, только все на одно уходит…
С. Кьеркегор. Или–или
Некрич переступил порог моей квартиры, кажется, даже не заметив, продолжая говорить, сел к столу, и лишь когда я протянул ему плечики с вешалки, сделал паузу, чтобы снять пальто. Он был худ, долговяз и сидел, закинув ногу на ногу и как бы завязав их в узел, так что бывшая сверху правая нога снова загибалась под левую. — Теперь, конечно, с тех пор как она переехала жить к этому своему проходимцу Гурию, мы не часто видимся, но все равно, случается, так что шанс познакомиться представится. По мне, лучше бы мы и не виделись вовсе — мне сегодняшнего фильма хватает,— чем встречаться, не имея возможности до нее дотронуться, а она ведь специально меня дразнит, то пуговичку ей сзади застегни, а у нее такая длинная модильяньевская шея, то еще что–нибудь придумает, гадина, как будто и в самом деле в кино, глазами видишь, а руками нельзя, но это ведь мука мученическая! В фильме она хоть получает по заслугам, а здесь понимает, что раньше времени я ее не трону, вот и испытывает мои границы, дошел я до точки кипения или нет еще. Но рано или поздно, если она ко мне не вернется, я с ней за все рассчитаюсь, до последнего, она мне кровавыми слезами заплатит, я ее предупреждал, и она знает, что так оно и будет, она мне верит, она, может быть, единственный человек, который мне верит! Больше мне ни одна собака не верит. Но мы–то с нею почти два года прожили, так, как она, меня никто не знает, и ей одной известно, что от меня нужно ожидать! Она у меня в ногах будет ползать, пощады молить, ботинки мне вылизывать станет, она же боли больше, чем смерти, боится, я ее тоже как облупленную наизусть выучил, уж я найду, чем из нее душу наружу вытащить! Хотелось бы, конечно, своими руками ей ребра пересчитать, но если
я и не сам, а людей найму, она все равно сразу догадается, кто за ними стоит, только деньги для этого нужны, деньги, а где их взять, не знаю… Квартиру, что ли, продать, от родителей оставшуюся… А с деньгами все сразу просто, за людьми дело не станет, они мне ее с двенадцатого этажа, как мешок, под ноги выкинут, или еще лучше — автокатастрофа, машина без номерных знаков исчезает за поворотом, а я среди прочих случайных прохожих стою и смотрю, как Ирина корчится на асфальте посреди улицы в луже своей крови! И “Скорая”, как всегда, приезжает слишком поздно. Или, например, включает она у себя дома утюг, или телевизор, или просто лампу, да мало ли вещей, которые могут стать смертельными, если их правильно подготовить, включает и — хрясть! — замыкание, электрическая вспышка, удар тока такой силы, что от нее остается одна обугленная головешка! А если удар послабее, то она просто слепнет от вспышки, и я становлюсь тогда ее поводырем, потому что кому еще, кроме меня, она, слепая, нужна, кто с ней будет нянчиться?
А я буду, и она без меня уже ни шагу, повсюду только держась за мою руку, как маленькая, я буду ей обо всем рассказывать, что слева, что справа, предупреждать, где тротуар кончается, чтобы не споткнулась…
Пока Некрич говорил, я поставил на стол чай. Он взял чайную ложку и за неимением потерянного в видеозале ключа крутил ее между большим и указательным пальцами так, что она выписывала в воздухе скользящие восьмерки. По мере того как нарастали дикость и невменяемость его речи, увеличивалась скорость вращения словно приклеенной к пальцам ложечки, а на дне ее, не выплескиваясь при все более крутых восьмерках, ездил слепящий блик от лампы под потолком. —…Вот она и звонит мне, и появляется под разными предлогами, сегодня одно у меня забыла, завтра другое, по всей моей квартире свои вещи рассовала и специально не забирает, чтобы был повод зайти, потому что боится меня!!! Поэтому ей и нужно знать, где я, что со мной, чем занят. Ей страшно отпустить меня, она хочет меня всегда в пределах досягаемости держать. Этим ее страхом мы с нею навсегда повязаны, ей от него никогда не избавиться, на всю жизнь, до самой смерти! В этот момент чайная ложка наконец сорвалась, и, хотя я все время ждал этого и готовился, поймать мне ее все–таки не удалось. — Ты чай пить будешь, или я стелю и ложусь спать? — А у тебя ничего нет к чаю… вкусненького? — Что бы ты хотел? — Что бы я хотел… Ну, например, пирожное: картошку или, скажем, эклер. Картошка — мое любимое, а эклер — Иринино, но за время, что мы с нею прожили, я полюбил все то, что и она, даже больше, чем то, что сам любил. Ты не поверишь, когда она ушла от меня, я часами ее пластинки слушал, эстраду, Пугачеву, еще дурех каких–то безголосых… — Я не ем пирожных, у меня от сладкого зубы болят. — Жалко… А если зубы болят, я могу тебе врача одного порекомендовать. Все под наркозом делает и недорого. У меня знаешь как зубы болели?! Я просто выл сутками не переставая, а он все выдрал так, что я даже и не заметил. На, посмотри.— Некрич быстро засунул палец за щеку, оттянул ее и вывернул голову так, чтобы я мог заглянуть ему в рот. Там, открывая мне для обозрения розовые дыры от выдранных зубов, заворачивался то в одну, то в другую сторону толстый язык, обитавший во рту, как самостоятельное живое существо, мокрый, голый, слепой звереныш, скрывавшийся за щеками от дневного света, продуктом секреторной деятельности которого был мат, употребляемый Некричем вместо всех знаков препинания. Мат пенился на его губах, как переполнявшая рот слюна, и он должен был то и дело сплевывать ее, чтобы продолжать говорить. Изучение рта Некрича нагнало на меня сон. Убирая со стола, я вспомнил, что в холодильнике у меня давным–давно лежит нетронутая плитка шоколада, всученная настырной матерью одного из учеников, сколько я ни отказывался. “Ничего, сами не съедите — подарите вашей девушке”,— сказала она, кладя мне шоколад в карман, и я перестал возражать, потому что не хотелось признаваться, что у меня нет сейчас никакой девушки. “Может быть, появится”,— подумал я тогда. Теперь шоколад пригодился для гостя.Некрич ему страшно обрадовался, стал есть его с необыкновенной поспешностью, торопливо сдирая хрустящую фольгу и заталкивая в рот целые большие куски, точно боялся, что отнимут. При этом он ни на секунду не прекращал говорить:
— Ирина тоже шоколад обожает. Какого я ей только не покупал, и швейцарского, и нашего, и немецкого, если бы она только сказала, я бы ее одним шоколадом кормил, утром, днем и вечером! Я же ей ни в чем не отказывал, все, что она просила, покупал, на все деньги, какие были, мне для себя ничего не нужно было, все ей, все! Хочешь туфли на высоком каблуке, на, возьми, рассекай по асфальту, хочешь чулки в сетку, пожалуйста, тебе чулки, хочешь трусы французские, прозрачные такие, чтоб все просвечивало, бери, просвечивай, мне не жалко, пусть они половину моей театральной зарплаты стоят, но ведь мы жили не на те убогие гроши, которые мне в театре как машинисту платят, ты же понимаешь… Скорость, с которой Некрич пожирал шоколад, определялась скоростью владеющего им монолога, не желающего замедляться оттого, что рот его все больше набивался шоколадной массой. Некрич не успевал проглатывать, щеки его раздувались, речь становилась все менее членораздельной, слова увязали в шоколаде. — Как только я не выкручивался, из чего только деньги не делал, я жизнью своей рисковал, не говоря уже о свободе, для того лишь, чтобы она за один вечер все спускала в каком–нибудь “Доме туриста”! Но я–то думал, идиот, что так и надо, что эта сладкая жизнь будет продолжаться бесконечно, а она, падла, она меня бросила, и все сразу кончилось, гадина…— В этот момент полупрожеванная коричневая каша полезла у него изо рта, и ему пришлось замолчать, по крайней мере на время. Я постелил ему на раскладушке, но перед тем, как лечь, он сказал, что после такого количества сладкого ему необходимо почистить зубы. — Врач, который меня лечил, предупреждал, что если не буду чистить, они вылетят все к чертовой матери. Представляешь, просыпаюсь я однажды утром, а зубов как не бывало. Пустота во рту, прохлада… Я дал ему свою запасную зубную щетку, он ушел в ванную и скоро позвал меня оттуда: — Посмотри, сколько у меня крови из зубов течет! Никогда столько не бывало! Паста из белой стала вся красная! — Это не из зубов, а из десен. У тебя пародонтоз, обычное дело, от этого не умирают. — Не умирают? Ты думаешь? Сразу, может быть, и не умирают, а постепенно, со временем… Кровь–то истекает, сочится по капле, и ничем ее не остановишь. Я чувствую, как во мне с каждым днем крови все меньше и меньше. Скоро совсем не останется, кончится вся. И дело это отнюдь не обычное, так много из меня никогда раньше не текло… Можешь мне поверить, что это что–нибудь да значит… Мы легли спать, я потушил свет и спросил: — Что может значить пародонтоз? — Медицинские названия ничего не объясняют. Кровь всегда означает кровь. Резню, убийство… Точнее я не знаю… Мое дело давать знаки, а не толковать их. Может быть, войну, гражданскую, например… Голос Некрича, к которому я уже привык, показался в темноте вдруг совсем незнакомым. — Ладно, спокойной ночи. — Спокойной ночи,— ответил он. За этот вечер у меня сложилось впечатление, что я знаю его давно, по крайней мере несколько месяцев, но стоило погасить свет, как оно исчезло. — Игорь… Эй, Игорь… Игорь, ты спишь? Я не откликался, но чувствовал, что дрожание век выдает меня. Некрич, кажется, вполне способен был разглядеть его в почти полной темноте комнаты, слабо освещаемой сквозь занавески фонарем с автостоянки напротив. — Врешь, ты не спишь, я же вижу. — Сплю. — Ага, не спишь, я же говорил. Вот и мне не спится, я после этих фильмов никогда уснуть не могу. У тебя снотворного нет? — Нет. Я услышал, как раскладушка заскрипела, и увидел в полутьме, что Некрич сидит, накинув на плечи одеяло. — Правильно, снотворное — вредная гадость… Ирина тоже всегда без снотворного засыпала, запросто. Придет в час, в полвторого, начнет мне рассказывать, где была, а сама уже так спать хочет, что раздеться как следует не может, в чулках своих путается, из платья выбраться не в состоянии, так и падает на подушку, все с нее свисает, полуснятое, я уже потом стягиваю, она даже не просыпается, только бормочет чего–то там во сне… Но поцеловать меня на ночь никогда не забывала, даже если совсем уже спала и глаз не могла раскрыть… На ощупь… Спиртным от нее, конечно, несло так, что всякомната этим запахом пропитывалась, и духами, и еще по─том из–под мышек, но такой он был детский, запах ее пота, точно ей не двадцать семь, а лет семнадцать от силы, и никакие духи и помады ее не могут взрослой женщиной сделать, он сквозь все пробьется…
Мне никакого другого запаха не нужно было, никаких духов не нужно было… И, представляешь, я всему верил, что она мне рассказывала, меня даже не интересовало особенно, где она пропадала и с кем напивалась, хоть я и знал, конечно, ее друзей, подонков общества, они у нас все перебывали, ночами просиживали, в преферанс до утра резались, но, главное–то, я ей верил, ей даже говорить ничего не нужно было, я видел ее, и мне этого было достаточно, чтобы знать, что все хорошо, она со мной.
— Послушай, Андрей, я не знаю твоей жены, и она меня мало интересует… — Не знаешь — узнаешь… — Я хочу сказать, что четыре часа ночи, у меня завтра два урока в разных концах города, мне нужно выспаться. — А, хорошо, хорошо. Извини. Снова заскрипела раскладушка, и Некрич лег. Некоторое время он ворочался с боку на бок, пытаясь подавить в себе желание говорить, потом встал, подошел к окну, приоткрыл занавеску. Постояв у окна, присел на подоконник, потом пересел на стул. Я чувствовал, что, пока он слоняется по комнате, мне все равно не уснуть. — Может быть, ты ляжешь? — Не могу. Не лежится. Я посижу, сидя мне лучше. А ты спи, спи, я же тебе не мешаю… — У тебя что, болит что–нибудь? — Болит?.. Нет, ничего не болит… Мне кажется, что у меня все кости высосаны изнутри тоской и пустые. Особенно когда лежу, когда сижу — не так… Некрич вытянулся на жестком стуле, закинув голову назад, так что самой высокой точкой его силуэта с четко обозначившейся на фоне желтого окна линией кадыка стала задранная кверху короткая бородка. Широко раскрытыми глазами и открыв рот, словно глаз ему было мало, он смотрел в проступавший из полутьмы потолок. Тяжесть и пустота потолка надвинулись на него, и он замолчал, застыв в своем неудобном положении. Воспользовавшись паузой, я начал засыпать. Из сна меня вырвала пистолетная стрельба: на грани пробуждения осуществлялись слова Некрича о грядущей гражданской войне. Сам он снова сидел на подоконнике, завернувшись в занавеску, и, переплетя пальцы, громко трещал суставами. Пальцы его при этом выгибались почти под острым углом к тыльной стороне ладоней.
— Ведь я чувствовал, что этим кончится! — Он снова заговорил, почуяв, что я не сплю. У меня не было никакой возможности убедить его в обратном, разве что захрапеть, но он все равно бы не поверил.— Я знал, конечно, все с самого начала и обманывал себя, делая вид, что ничего не замечаю, мне было это просто, а главное, больше ничего и не оставалось. Я же видел, как они за моей спиной переглядывались, вся эта шатия, друзья Иринины, подонки общества, я слышал, как они со мной разговаривают, всегда с усмешкой. Они меня всерьез не принимали, за дурачка держали, хотя в лицо и не говорили. Еще бы, как можно принимать всерьез человека, женившегося на такой отъявленной суке! Они ухмылялись так, точно она спала с ними со всеми, с каждым из них, без исключения! А я делал вид, что мне эти их ухмылки безразличны. Я всегда хотел ей показать, что выше этой банды, не чета тем выродкам, с которыми она проводит время, но она, кажется, не видела между нами никакой особенной разницы, мы все были для нее одно — мужчины! А ведь я ее к себе в театр водил, на самые лучшие места, на первый состав, и ей нравилось. Ты не поверишь, она даже плакала однажды на “Волшебной флейте”, я из–за кулис смотрел и видел, как у нее тушь от слез потекла, она всегда ресницы густо тушью красит, сколько я ни говорил, что ей это не идет… А после спектакля так мне благодарна была, так счастлива, что все хорошо кончилось! Некрич замерз на подоконнике, накинул рубаху и пересел к батарее, прямо на пол, прислонившись к ней спиной. Но пол тоже был холодным, и он скоро перебрался на табуретку, завязав ноги узлом, руками обхватил себя за плечи. Он пытался собрать свое костлявое тело как можно компактнее, сжать его насколько возможно туго, чтобы в нем не осталось пустот с их засасывающей тоскою. Куда бы он ни садился, везде ему было неудобно.
Время от времени мне удавалось выключиться, не засыпая до конца, я переставал воспринимать смысл слов, но голос Некрича, иногда спадавший до невнятного бормотания себе под нос, всякий раз усиливался в последний момент очередным приливом отчаяния или обиды и настигал меня на самом пороге засыпания. — Однажды прихожу с репетиции, а у нас уже эти двое сидят, в карты режутся, Коля и Толя, я вечно путал, кто из них кто, кто Коля, а кто Толя, я спрашиваю: “Где моя жена? — Я же с ней по телефону разговаривал, я знал, что она дома.— Где Ирина?” Они друг на друга смотрят: “Ирина?” “Ты не знаешь, где Ирина?” “Где же она может быть?” И так они ее имя произносят, как будто бы совсем о другом человеке речь, мне незнакомом или по крайней мере им знакомом гораздо лучше, чем мне. Я не стал дожидаться, пока они мне в глаза врать начнут, прохожу в соседнюю комнату — там пусто, возвращаюсь назад, и одновременно со мной входит Гурий, рубашку на груди застегивает. Я его спрашиваю, где она, он говорит: в ванне моется. Из ванной действительно шум воды, я ору сквозь дверь: “Ира, ты там?” Она в ответ: “Подожди, сейчас выйду”. И долго не выходит, а когда наконец появилась, я смотрю, у нее волосы сухие. А Гурий между тем карты сдает и меня как ни в чем не бывало спрашивает: “На тебя сдавать?” Я к нему оборачиваюсь и вижу, что у него–то, у подлеца, волосы мокрые! Казалось бы, все ясно: разводят они меня вчетвером в моей же квартире. И что, ты думаешь, я сделал? Ничего яне сделал, сел с ними играть, карт не различая, вслепую, для меня все масти в одну слились, потому что Ирина вокруг стола в одном халате после душа ходила, всего на две пуговицы застегнутом. То к одному в карты заглянет, то к другому. И я начинаю вдруг выигрывать, один раз, потом другой, третий, все больше и больше… И с каждым выигрышем мне все тошнее и скучнее становится…
Приблизительно в этот момент я отключился и не узнал, чем кончилась игра, а когда вновь вслушался в голос Некрича, он рассказывал то же самое сначала. На этой истории Некрича заклинило. Опять и опять повторял он, как входит Гурий (я так и не понял, имя это или кличка), застегивая пуговицы на груди, на рукавах, на ширинке, как вслед за ним появляется жена с сухими волосами, с мокрыми волосами, возникает из ванной, из туалета, со всех сторон и изо всех дверей одновременно, улики множились, но доказательство ее измены оставалось незаконченным, не достигало полной убедительности, и это заставляло Некрича вновь возвращаться к началу и прокручивать всю историю по третьему, потом по четвертому кругу. При этом возникали все новые и новые детали, и чем вернее они уличали жену, тем сомнительнее выглядела вся история в целом, точно он не вспоминал их, а выдумывал на ходу. В конце концов я начал подозревать, что у него вообще никогда не было никакой жены, а все, что он мне рассказывает,— не более чем грубо сшитые обрывки дрянных фильмов, которых он насмотрелся в видеозалах. Возможно, он просто душевнобольной, одержимый навязчивой идеей, чей бред разрастается и детализируется бесконечно, питаясь просмотром видеофильмов. Я и раньше встречал таких, заболевших от одиночества, дожидающихся слушателя, чтобы, вывалив на него свои фантазии, самим поверить в их реальность. Я даже начал припоминать в сегодняшнем кино похожую анекдотическую сцену с изменой в ванной комнате, внезапным возвращением мужа и шумом воды в душе, покрывающим все слова. Когда Некрич начал по пятому кругу, я почувствовал себя близким к обмороку, наподобие того, до которого довел в БерлинеВладислава Ходасевича нескончаемым повторением своей истории Андрей Белый, но меня спасла способность отключаться и незаметно ускользать в полусон.
Говоря, Некрич продолжал перемещаться по комнате, не находя себе места. Полузасыпая и снова просыпаясь, я видел его сидящим на стуле верхом, на табуретке по–турецки, на тумбочке, на крышке стола; стоящим, вытянувшись вдоль дверного косяка или у противоположной окну стены, прижимаясь спиной к отброшенной на нее фонарем тени оконной крестовины, раскинув руки вдоль горизонтальной перекладины; свернувшимся в кресле калачиком. Под конец — но это было уже, конечно, во сне — я помню его в сером предутреннем свете сидящим молча на книжном шкафу, ссутулившись, потому что между шкафом и потолком оставалось совсем мало места, подперев подбородок руками, как готическая химера, с желтым отсветом фонаря с автостоянки в больших неподвижных глазах. В этом сне я страшно медленно и осторожно поворачивал голову, осматривая пустую комнату, прежде чем обнаружить его под потолком, боясь, что стоит ему заметить, что я проснулся, и он снова начнет говорить. Едва я его нашел, как он оторвался от окна и повернулся ко мне, но я успел прикрыть глаза, и тогда он, безошибочно считая меня спящим, в то время как сам я думал, что только притворяюсь, вдруг быстро высунул в мою сторону свой толстый язык, окончательно превратившись в химеру с башни Нотр–Дам. Далеко высунул, аж до подбородка. Утром я поспешно провожал, почти что выпроваживал Некрича, рассеянный и безразличный с недосыпа. Мы выпили по чашке кофе, он звал меня к себе в театр, обещал бесплатно провести на любой спектакль, принялся расхваливать постановку “Хованщины”, но я едва слушал. Уже стоя на пороге в пальто и открыв дверь, Некрич увидел на тумбочке в прихожей мой проездной. Он быстродостал из внутреннего кармана пальто свой билет, положил его рядом, рубашкой кверху, а себе, ни слова не говоря, забрал мой, как карту при обмене в покере. Я взял его проездной, думая, что он просрочен, но он оказался точно таким же, как мой, на февраль. Прежде чем опустить мой билет к себе в карман, Некрич еще раз взглянул на него и улыбнулся, точно ему пришла нужная карта. Мы попрощались, я закрыл за ним дверь.
Медленно гасла под потолком театральная люстра, и раззолоченный галион зрительного зала с ярусами балконов, бельэтажем, ложами, партером и притихшими зрителями плавно погружался на темное дно. Последним источником света в полной тьме оставалась оркестровая яма. Затем осветился и пошел волнами, раздвигаясь в стороны, тяжелый занавес, расшитый золотом по красному пятиконечными звездами и гербами СССР. Открылась сцена. На заднике тускнел не то рассвет, не то закат, не то застывший отблеск пожара. Среди серых, почти сливающихся с темными декорациями армяков народа алели кафтаны стрельцов. Бояре в высоких бобровых шапках, “замутить хотя на государстве”, собирались на “гнусное совещание”. Приведенная в действие доносом, закручивалась малопонятная политическая интрига. В массовых сценах было занято едва ли не столько же народу, сколько сидело в зале, все пространство между кулисами полнилось смутным движением. Хоры напоминали пение бурлаков, вытягивающих, надрываясь, то и дело застревающую на мели перегруженную баржу народной оперы. И все–таки она плыла, медленно и неумолимо двигаясь вперед — посуху, яко по морю. Хоры, превышая друг друга, громоздились в темном сияющем пространстве над рядами партера, вдавливая зрителей в кресла: “Победихом, посрамихом, пререкохом, пререкохом и препрехом ересь. Ересь нечестия и зла стремнины вражие. Победихом, пререкохом и препрехом!” Раскольники готовились к самосожжению, преданные стрельцы выходили ссутулясь, неся на своих плечах плахи, на которых должны быть казнены. Действие разворачивалось все шире, все больше людей теснилось среди декораций, казалось, опера уже не умещается в театральных стенах, еще немного и она вырвется из них на простор городских улиц. Но хитрое устройство сцены открывало новые неожиданные пространства: за кремлевскими башнями возникали алые боярские палаты, за ними раскольничий скит, позади него голубел заснеженный лес, уходящий в синюю даль, в мутный закат или неизменный отсвет пожара, а за лесом и закатом сидел у пульта Некрич и, слушая в наушниках указания помрежа, щелкал переключателями. Я навестил его в антракте, чтобы поблагодарить за контрамарку, но у него не было для меня ни секунды. Он вел сегодня вечером спектакль, и вся ответственность лежала на нем. Вся сложная машинерия оперы была в его руках. Некрич переводил рычаги на пульте, и кремлевская стена на скрипучих тросах поднималась вверх, уходила высоко в полумрак над сценой, а ей на смену спускался оттуда обреченный сгореть деревянный скит. Двое молодых ребят в кедах и джинсах выкатывали плаху на колесиках, Некрич подгонял их: “Живее, живее!” Меня едва не сбили с ног рабочие, толкающие перед собой лобное место. Я не знал, куда приткнуться среди поспешно перемещаемых или вдруг взмывающих в воздух стен, башен, сундуков, ларей. Стоило мне прислониться к резным перилам лестницы, как всю лестницу выносили у меня из–за спины на сцену. Я позавидовал Некричу, чувствующему себя как дома в этом лихорадочно подвижном мире среди невесомых вещей. Все с ним были здесь на “ты”. Марфа–раскольница, крупная широкоплечая женщина, расхаживала из стороны в сторону той же “величавой” походкой, что и по сцене, начинала выпевать одну фразу и бросала, не закончив. Несколько раз она закашлялась, потом достала из расшитого сарафана носовой платок и звучно высморкалась. — Неужели простудились? — участливо спросил Некрич. — Не говори, Андрюша, наверное, слягу на больничный, еле на ногах держусь, вспотела вся.— Она озабоченно потрогала лоб рукой, проверяя, нет ли температуры. — Конечно, все меня здесь знают, я же практически вырос за кулисами,— сказал мне позже Некрич, когда под конец антракта у него нашлась для меня пара минут.
Мы выглянули из–за занавеса в заполняющийся публикой зал.
— Вон там,— показал он,— царская ложа, в ней сидели государь император и члены царской семьи. Теперь это ложа для правительства или для видных иностранцев, не ниже министров. Ну а вокруг обычно сидят гэбисты.— Несмотря на небрежный тон, он явно гордился своей причастностью к развлечениям людей большой политики. Прозвенел звонок, и я пошел обратно к себе на балкон, договорившись встретиться с Некричем после спектакля. Побывав за кулисами и увидев своими глазами, что все громоздкое сценическое зрелище изнутри держится на соплях, я ждал теперь, что оно вот–вот даст сбой, запнется и развалится, например, Марфа–раскольница закашляется посредине арии и не сможет продолжать. Но ничего такого не происходило, все шло как по маслу, будто само собой. Марфа была той же самой, что за кулисами, и все–таки уже совсем другой: ни закашляться, ни высморкаться, ни даже просто вытереть нос было уже не в ее власти. Зрелище, такое шаткое и топорное с изнанки, где все, к чему ни прислонись, грозит завалиться, своей обращенной к залу лицевой стороной было нерушимо и монументально, точно взгляды зрителей скрепляли его намертво. Рядом со мной сидела пожилая женщина, заботливо опекавшая свою соседку, годившуюся ей в матери. Та была одета в черное платье, оставляющее открытой тонкую и морщинистую, как куриная нога, шею. Края платья у горла она постоянно поправляла и теребила сухими пальцами. Судя по возрасту, она вполне могла девочкой видеть в царской ложе Николая, а членов правительства прошло перед ее глазами столько, что она наверняка уже путала их лица. Оперу она слушала, полуприкрыв глаза, как бы одновременно вспоминая. К началу третьего действия она незаметно уснула и, тихо похрапывая, спокойно проспала до конца. Вторая женщина накрыла ей плечи широким шарфом. История приближалась между тем к своему неизбежному финалу. Карликовые фигурки пришлых людей толпились у рампы. Раскольники заперлись в скиту, чтобы сжечь себя. Я откинулся на спинку обтянутого красным бархатом кресла, оно было удобным, даже слишком мягким. Слабая лампочка светилась за спиной над дверью. Скит с раскольниками запылал в глубине сцены малиновым дымным пламенем, отбрасывая отсветы на позолоту балконов. Уйдя всей спиной в кресло, я чувствовал, что перестаю ощущать расслабившееся тело. Бархатное болото оперы незаметно засасывало меня. Над Москвой–рекой занимался рассвет. Под аплодисменты вновь сошелся перед сценой занавес с гербами и звездами. — Моя бабушка проработала театральным костюмером почти всю жизнь. Редкая была женщина, удивительная, Софроницкого в молодости знала, с Соллертинским приятельствовала. Она меня, в сущности, и воспитала, у матери другие были заботы, а отца я вообще едва помню, он был на двадцать лет старше мамы и умер раньше, чем я в школу пошел. По бабушкиной протекции я и в театр попал. Мы с Некричем сидели в комнате в глубине театра, которую он считал своей, хотя по основному назначению она служила складом для инструментов оркестра и была до потолка заставлена различной формы футлярами с арфами, контрабасами, трубами, валторнами. — Сначала я в хоровом училище был, вместе с другими мальчиками выбегал в армячке на сцену в “Борисе Годунове” и пел “Здравствуй, здравствуй, юродивый Иваныч!”. Помню, мне страшно нравилось у него копеечку отнимать, он только махал нам вслед руками в лохмотьях, здоровый детина в своей дурацкой шапке. А мне бабушка специально по моему размеру армячок сшила, чтобы в нем было удобно туда–сюда по сцене бегать. К нему еще лапти были и пояс. Некрич достал из сумки большой двойной бутерброд и стал его есть, подставив снизу ладонь, чтобы свесившийся кусок колбасы не упал на пол. Глядя на эту согнутую лодочкой ладонь, я увидел сквозь Некрича с усами и бородкой маленького Некрича — крестьянского мальчика в лаптях и армячке, которому бабушка затягивает потуже пояс перед выходом на сцену. Мальчик, правда, был всего лишь уменьшенной копией взрослого Некрича, и усы с бородкой тоже присутствовали на детском лице, потому что без них и без почти сросшихся на переносице бровей вообразить его мне не удавалось.
— В училище мне больше всего нравилось молчать,— продолжал он с набитым ртом (очевидно, бабушка, занятая костюмами, забыла обучить его главному жизненному правилу всех воспитанных детей: “Когда я ем, я глух и нем”),— когда все поют хором, и только рот открывать для вида. Я был со всеми, но голоса моего не было, и никто этого ни разу не заметил. Если правильно губы растягивать, то никак не увидишь. Училища я, впрочем, не окончил, однако с театром не расстался, стал работать в массовке. И ни разу потом не пожалел, что солиста из меня не вышло. Мне никогда не хотелось, чтобы внимание всей публики было приковано ко мне, гораздо больше мне нравилось быть человеком толпы, теснящейся на сцене, одним из многих, неотличимым от остальных, будь то крестьяне, дружинники или египтяне из “Аиды”, я всегда хотел быть с народом! В “Аиде” я был негром из египетского войска, весь в черный цвет с головы до ног перекрашивался, особенно следили, чтобы мы себе ступни не забывали выкрасить, приходилось перед тем, как выйти на сцену, пятки показывать. В “Князе Игоре” на меня надевали кольчугу, приклеивали усы, бороду лопатой — тогда я еще своих не отрастил,— и я был дружинником, выносил русский стяг вслед за Игорем, который во главе дружины на белой лошади выезжал. А стяг высокий, тяжеленный, то в одну сторону клонится, то в другую и меня за собой тянет, а надо держать его все время, пока Игорь, не слезая с лошади, свою арию поет, ария длинная, конца не дождешься, кобыла уж на что терпеливая, и то с ноги на ногу переминается, у меня шлем на глаза сполз и руки заняты, поправить нечем, так что я не вижу уже почти ничего, кроме пола под ногами и лошадиных копыт…
За разговором Некрич собрал в сумку свои вещи, и, поплутав театральными коридорами, мы вышли на улицу. Было уже совсем поздно, безлюдно и тепло. Желтый снег лежал под фонарями рыхлый, как творог, пропитанный водой, казалось, надави, и из него потечет, как из губки. Хотя пора уже было торопиться, чтобы не опоздать на последний поезд метро, мы решили пройтись одну остановку пешком. Редкие машины проезжали по широкой площади, шипя в облаках мелких брызг. Иногда их шипение заглушало голос Некрича, и тогда я видел его открывающим рот, но не слышал ни слова. — …Ну вот, а потом я перестал участвовать в массовке и какое–то время занимался делами, с театром не связанными: антиквариатом, старой мебелью, думал даже на реставратора учиться, но в конце концов убедился, что весь мир, кроме театра, для меня холоден и чужд. Везде расчет, ты — мне, я — тебе, круговая порука мелкой сволочи, наподобие Ирининых друзей–приятелей. Где бы я ни оказывался, я чувствовал себя не на своем месте, рано или поздно это начинали замечать остальные и объединялись против меня. Сколько бы я ни притирался и ни старался сойти за своего, в конце концов открывалось, что я всем чужой. Только в театре у меня не было нужды подделываться под окружающих, только там я мог быть самим собой, не важно, на сцене или за кулисами. Так что пришлось бабушке, благо она еще шила костюмы, походатайствовать, чтобыменя взяли в бригаду рабочих. По мне, так за кулисами еще лучше, чем на сцене, там своя игра, свое распределение ролей, свои интриги, кто поедет, например, с театром в зарубежные гастроли, а кто нет, но главное, конечно, не в этом, главное в том, что все вокруг возникает ниоткуда и исчезает в никуда — государства, политики, деньги, сенсации, разоблачения,— один лишь театр — наш театр! — был всегда и будет вечно. В театре я нахожусь в неподвижном центре истории, в розе ее ветров, вся мелочь важных и неважных событий случается на периферии и не заслуживает внимания.
Некрич пренебрежительно махнул рукой и умолк. Несколько минут мы шли не разговаривая, а когда уже подходили к метро, словно сгустившееся и внезапно кристаллизовавшееся молчание, сначала отдельными хлопьями, а потом все гуще пошел снег. Преувеличенно крупные, бутафорские хлопья наполнили воздух, сразу ставший легким, как весной. Прежде чем войти в вестибюль станции, я оглянулся назад и увидел посреди проезжей части еще одного позднего прохожего, самого последнего, крохотного под громадным снегопадом над площадью, уже облепленного им с головы до ног. Покачиваясь, он брел в сторону от метро по возникшей за несколько минут на месте мокрого асфальта снежной целине. Похоже было, что он забыл, куда ему нужно, забыл свой привычный маршрут через центр города, свой адрес, телефон, возможно, даже свое имя, фамилию и отчество, точно это обрушившаяся на него бутафорская метель в ночном весеннем воздухе повлекла за собой внезапную полную потерю памяти. В оттепель всегда хочется пить спиртное, лучше всего пиво. Расслабленность и распад, царящие в городской природе во время хмурого или солнечного таяния, тянут к ним присоединиться. В эти дни мы довольно часто встречались с Некричем, гуляя, брали по бутылке пива, и, пока он, едва отхлебнув из своей, как обычно, говорил без остановки, я высасывал свою до дна и покупал следующую. Если светило солнце, воздух слабо пах дымом, и к вечеру от выпитого и избытка света у меня начинала тупо болеть голова. Что–то от оперной смуты просочилось все–таки сквозь стены театра на улицу. Однажды нам пришлось сделать крюк, чтобы обойти стороной громадный митинг. Из центра толпы доносились обрывки выкрикнутых в мегафон фраз: “Растущая напряженность… предатели интересов народа… Россия на грани… коммунисты… путчисты… завтра может быть поздно…” Нам были видны только спины и голые шеи, тянущиеся вверх из воротников в сырую пустоту солнечного воздуха над площадью. В подземном переходе у трех вокзалов женщина в платке, стоя на коленях,пела сильным, на весь переход разносящимся голосом: “Спасены мы, Христос идет из Сибири, имя ему Виссарион”. Вокруг нее тоже толкался народ. В эти оттепельные дни люди вообще необыкновенно легко собирались вместе, точно все так же шатались без дела, как мы с Некричем, и только и ждали повода, чтобы сбиться в толпу. У входа в метро слепой играл на аккордеоне нечто грозное, тягучее, бахоподобное. Идущие мимо под медленную, затягивающую музыку, казалось, двигались против течения, напрягаясь, чтобы быстрее миновать аккордеониста, вырваться за пределы досягаемости его густых, вяжущих созвучий. Они кидали деньги в футляр от инструмента, слепой сгребал их в кучу и ощупывал вялыми движениями анемичной руки, словно у него самого от этой музыки кости расплавились. Больная полиомиелитом женщина в рыжей короткой шубе с большим букетом только что купленных цветов прошла мимо него, скособочившись, подтаскивая тонкую ногу в черном чулке и мучительно вихляясь, но со стороны это выглядело так, будто она приплясывает под аккордеон, нарочно выделываясь для потехи.
— Пора бежать отсюда,— сказал тогда Некрич,— прочь из этого города, из этой страны, этой части света, и чем дальше, тем лучше, надежнее всего — в Новую Зеландию, только там можно себя чувствовать по–настоящему в безопасности от того, что здесь произойдет! Близятся события… То, что было до сих пор — Чернобыль, “Нахимов”,— только вступление, увертюра… Я слышу их приближение, как глухой барабанный бой, очень далеко, но здесь колеблется воздух. Как будто где–то долбят асфальт и в окнах мелко дрожат стекла. Ночами я просыпаюсь от их гула, он будит меня во сне и стихает, когда я открываю глаза, но до конца не исчезает, остается постоянным фоном, проступает сквозь все шумы и звуки, стоит мне на нем сосредоточиться. Событиявисят в атмосфере, им осталось только разразиться, это произойдет скоро, быстрее, чем ожидают. Я смотрю на них, на тех, кто суетится, и мне жалко их иногда до слез — ибо никто здесь не избегнет и никто не будет пощажен! Как сказано, у всех руки опустятся,
и у всех колени задрожат, как вода, и у всех на лицах будет стыд, и у всех на головах — плешь, серебро их и золото не сильно будет спасти их!.. Боюсь, что даже наш театр не в силах будет спасти, хотя он–то, конечно, переживет любые события и сохранится до
тех пор, пока вся эта часть суши не уйдет на дно океана в результате нового геологического катаклизма, но ведь каждый из нас в нем заменим, тем более простой машинист сцены, и, когда меня однажды не станет, никто даже не заметит, никто и не вспомнит обо мне! Я бы давно уже сделал отсюда ноги, если не в Новую Зеландию, то хотя бы в Европу, в Германию например,— самая музыкальная страна, на каждом перекрестке симфонический оркестр, а оттуда и до Зеландии, когда наступят черные дни, легче добраться, чем из Москвы, но прежде мне нужно с Ириной расквитаться, она меня здесь намертво держит, пока мы с ней не разочтемся, нет мне отсюда исхода! А если она ко мне вернется,— Некрич на секунду замолчал и поглядел на меня, точно ожидая подтверждения, что это возможно,— если она все–таки вернется, то мне никакие грядущие события не страшны, нам на них будет просто–напросто плевать, пусть гражданская война, пусть все вокруг рушится, сгинет в пламени, обратится в прах, пусть от этого города камня на камне не останется, он давно уже заслу–
жил — пусть! И если погибать, то вместе! — Давай, что ли, еще по одной за это дело? — предложил я, допив последний глоток из своей бутылки. При каждой нашей встрече Некрич жаловался на бессонницу. Что засыпает мгновенно, но уже через несколько часов просыпается и лежит с открытыми глазами до рассвета, один в постели, где еще недавно рядом спала жена, где сохранились остатки ее запахов, которые он вынюхивает под одеялом, как собака, и кажется себе ночью таким худым, точно тело удлиняется в темноте, растягиваемое бессонницей, как средневековой пыткой. Иногда под утро сон возвращается, и тогда он спит до двух, до трех часов дня, если ему не нужно в театр на утреннюю репетицию. Во время нашего шатания по городу Некрич часто двигался как бы в полусне, речь его переходила в бормотание, он начинал заговариваться, терял нить, иногда мне казалось, что он говорит сам с собой, забыв обо мне. Он быстро пьянел и со слипающимися на ходу глазами, наполовину ослепший от размытого сияния оттепельного солнца, чапал в своих американских ботинках по лужам и талому снегу, облизывая покрытые коркой обветренные губы, точно хотел распробовать падающий на них свет на вкус. Однажды, когда мы хотели перейти Садовое кольцо и я уже начал спускаться в подземный переход, Некрич неопределенно махнул рукой и пошел поверху сквозь шесть рядов транспорта, я не успел его задержать. Он пересекал кольцо наискось, глядя куда–то вбок, почти не замечая машин. Я попытался броситься за ним, чтобы остановить, но застрял между первым и вторым рядом, вернулся назад и глядел ему вслед, ожидая, что сейчас он будет сбит и раздавлен. Но Некрич легко проскальзывал между машинами, не замедляя и не ускоряя шага, их сплошной поток разрывался перед ним. Несколько раз скрежетали тормоза, один из водителей, высунувшись, обложил его, он только отмахнулся, даже не повернув головы. Когда я вышел из перехода на противоположной стороне кольца, Некрич давно уже ждал меня, прикрывая ладонью глаза от солнца. Явно не обращая внимания ни на что вокруг, то и дело наступая в прозрачные мелкие лужи, Некрич тем не менее сторонился всех заляпанных грязью уличных вещей, скамеек, урн — всего, обо что можно было испачкаться, регистрируя их каким–то боковым зрением. Особенно осторожен он был в транспорте, бессознательно стараясь держаться подальше от троллейбусных стенок, от перил и поручней в метро. Среди оттепельной распутицы он двигался так, точно был одет во все новое и белое и ходить в новом и белом по грязным московским улицам давно вошло у него в привычку, доведенную до автоматизма. Некрич вообще опасался прикасаться к незнакомым вещам на улице. Когда ему нужно было позвонить из автомата в театр, он держал трубку как можно дальше от рта, боясь, как объяснил, заразиться: “Мало ли кто говорил до меня! На трубке ведь могут остаться бактерии!” Часто нам попадались разные места, напоминавшие Некричу о сбежавшей жене. Хотя куда нам идти, решал обычно я, а он только плелся за мной, засыпая на ходу, мы то и дело натыкались на дома, где они вместе бывали, магазины, куда заходили, и телефонные будки, откуда Некрич звонил ей, словно это все–таки он водил меня по городу, как по музею своего неудавшегося брака, где он теперь экскурсовод. Проходя мимо места, где уже был с женой, Некрич останавливался, как внезапно разбуженный лунатик,и начинал взахлеб рассказывать, сам себя перебивая, проглатывая окончания фраз и, кажется, плохо отдавая себе отчет, что говорит, потому что истории его оставляли позади самый крайний предел откровенности, который я только мог себе вообразить. Скоро я знал уже все привычки и повадки его жены и что за слова она шептала ему на ухо во время любви, какие прикосновения заставляли ее забывать обо всем на свете, как она плакала, стонала и клялась, что у нее никогда не было никого лучше, чем он. Но, странное дело,
чем больше подробностей я узнавал о ней, тем сильнее становилось подозрение, возникшее еще в ночь нашего знакомства, что все они имеют отношение только к скуластой актриске из виденного нами дрянного фильма. Я так плохо разглядел ее тогда, что сохранившийся в памяти расплывчатый силуэт без труда присваивал себе все детали, слова и истории, рассказываемые Некричем. Не то чтобы в его словах было что–то особенно неправдоподобное, скорее неправдоподобным был он сам. Из всех персонажей своих историй Некрич был наименее достоверен. Я не мог отделаться от впечатления, что он рассказывает о событиях, которым был свидетелем или, может быть, слышал о них от кого–то из участников, стараясь выдать себя за главное действующее лицо.
— Постой,— Некрич застывал у дверей ресторана в переулке,— я же узнаю это место! Мы здесь сидели однажды с Ириной, ели лобио, под самый конец, когда все у нас с ней уже катилось под откос, с тех пор ни разу здесь не был. Я тогда не мог уже больше сдерживаться, меня трясло всего, я чувствовал, что все погибло, она мне изменяет, я для нее больше никто, меньше чем никто, я тварь для нее, пустое место, а она отмалчивалась, точно и не понимая, о чем я. Меня подмывало скорее прекратить эту молчанку, вывести ее на чистую воду, набить ей по щекам, пусть даже она сразу после этого меня бросит, я к любому пустяку цеплялся, конец так конец, а она как будто и не замечала, хотя обычно заводилась с полуслова, так что это мне вдвойне подозрительно было и только подтверждало, что я прав. А в ресторане я ее наконец достал, не помню уже чем, но достал, у нее такие глаза сделались, точно она меня одним взглядом убить хочет, и, ни слова не говоря, берет со стола графин с красным вином — и мне в лицо! Но я уже был готов, успел к скатерти пригнуться, и все вино — на женщину за соседним столиком, на белое платье!
И снова это было кино, теперь скорее немое: обведенные черным, сужающиеся от ненависти глаза во весь экран, рука выплескивает графин с вином, мужчина в усах юрко ныряет под стол, черное разбрызганное пятно на широкой спине, женщина оборачивается, за ней встают еще двое, три черных круга раскрытых от удивления ртов на белых лицах, ссорившаяся пара улепетывает, едва не сбивая с ног официанта (черные брюки, белая рубашка), исполняющего в попытке удержать равновесие короткий танец с балансирующими на круглом подносе бутылками, другой официант бросается за ними следом, требуя оплаты, сталкивается с первым, падающие на пол бутылки, катящийся поднос, два одинаковых официанта, сидя на полу, глядят друг на друга… — Мы тогда еле ноги унесли и так потом смеялись, что даже помирились, но ненадолго,— закончил Некрич.— Все было обречено. Любовь умирала, и ее было уже не спасти! Он страдал. Когда он говорил о своей жене, у меня то и дело начинали ныть недолеченные зубы — напряженность его страдания отдавалась болью в открытых нервных окончаниях. Если верно, что чем счастливее человек, тем быстрее бежит для него время, то Некрич страдал так, точно хотел остановить бег времени и жить вечно, вечно мучаясь. Он страдал, как актер немого кино, компенсирующий преувеличенной жестикуляцией невозможность объясниться словами. Некричу тоже не хватало слов, он чувствовал их неубедительность и утрировал интонации своей речи, наделяя их избыточной выразительностью жеста. Это и рождало во мне недоверие к тому, что он говорил, вызванное его собственным недоверием к самому себе. “Вся наша жизнь была неправдоподобна, невероятна, высосана из пальца,— сказал он однажды.— Ты мне, наверное, даже не веришь. Я и сам себе иногда не верю. Она ушла, и как будто ничего не было, словно она все с собой унесла. Я, бывает, хочу вспомнить что–нибудь, а ничего не вспоминается, кроме лица ее, глаз, родимого пятнышка возле угла рта, над самой губой, еще пальцев ее, как они простыню комкают…” После этих слов мне открылась причина патологической откровенности Некрича: говоря, он одновременно вспоминал, рассказ был для него единственным доступом к памяти. Он был лишен прямой связи со своей памятью, нуждаясь в посреднике — слушателе. Некрич хранил свою память в замороженном виде, страдая от холода, и только присутствие собеседника подогревало его настолько, что эта глыба льда начинала таять. “Никогда не следует совершать того, о чем нельзя поболтать с людьми после обеда”. Для Некрича то, о чем он не мог бы говорить, попросту переставало существовать, забытое навсегда, поэтому он говорил обо всем. Но чем больше он говорил, тем менее убедительным выглядело сказанное. Казалось, все ситуации его рассказов, возникающие в них люди и отношения между ними нужны ему только для того, чтобы подтвердить достоверность своего прошлого. Они были связаны между собой круговой порукой и хором свидетельствовали за него, но все голоса в этом хоре принадлежали самому Некричу, он озвучивал их всех, и от этого ценность свидетельств сводилась на нет. Занятый беспрерывным доказательством самого себя, он был похож на человека, пытающегося взобраться вверх по осыпающемуся под ногами песчаному склону и тем неизбежнее сползающего вниз, чем упорнее он карабкается. Когда Некрич замолкал, например, если мы останавливались перекусить и он принимался сосредоточенно пережевывать сосиску с кетчупом, я пару раз замечал, как глаза его медленно выпучиваются, расширяясь над измазанным бурым соусом ртом, словно кусок застрял у него в горле,— в эти моменты Некрич прислушивался к шороху оползания, погружения в растущую недостоверность. — Смотри,— он поспешно прерывал паузу,— вон женщина за соседним столиком согревает руки стаканом кофе. Ирина тоже так однажды грела. За столиком напротив стояли две тетки в демисезонных пальто, одна из них обнимала ладонями картонный стаканчик, на вид ей было не меньше сорока пяти. — Видишь девушку, нам навстречу идет? — сказал он в другой раз.— Походка у нее в точности как у моей жены! Девушка подошла к нам ближе, на ней были белая куртка и короткая юбка, в ее походке я не заметил совершенно ничего особенного. — Мне всегда хочется спросить у них,— сказал Некрич, проводив девушку глазами,— как им не страшно ходить на таких длинных, бледных, голых ногах? Кругом же мужчины, они же смотрят… Дул резкий ветер, я был одет тепло, но стоило взглянуть на Некрича, поднявшего воротник своего пальто, втянувшего голову в плечи и поеживающегося, как мне становилось зябко. Ветер склонял тонкие деревья на бульваре, выгибал по дуге флаг над входом в какое–то посольство, и по той же дуге, словно изогнутые упругой силой ветра, закруглялись сверкающие на солнце трамвайные рельсы. На них было больно смотреть. Некрич щурился, покрытая щетиной кожа его щек подрагивала, точно холодный блеск касался ее, как бритвенное лезвие. Проезжая по дуге, трамвай кренился всем своим узким корпусом. — Если мы сядем на этот номер,— сказал Некрич,— то доедем до “Новокузнецкой”, а оттуда до Ирины прямая линия. Едем к ней, я давно обещал тебя познакомить. Гурия не должно быть дома, а даже если и есть, какое нам дело, мы придем к ней, а не к нему. Но скорее всего она сейчас одна, едем. Сейчас разом рассеются все мои сомнения. В глубине души я и не придавал им особого значения, я готов был поверить всему, что говорил Некрич, если бы он сам не мешал этому тем, как он говорил. Сейчас все должно было окончательно подтвердиться. В трамвае мы сели напротив, но, как только он тронулся, Некрич попросил меня поменяться с ним местами: он не может сидеть спиной по ходу движения, ему кажется, что он не едет, а проваливается со страшной скоростью в дыру пространства, выскальзывающего с обеих сторон. Мы поменялись, и я понял, что он имел в виду, хотя раньше ничего подобного не испытывал. Чувствуя, как неотвратимо падаю вниз спиною, я постарался не показывать этого и, только когда подъезжали к метро, заметил, что сижу, так же сжавшись и ссутулившись, как на моем месте Некрич, словно ожидая удара сзади. “Ничего, ничего,— сказал я себе,— сейчас все встанет на свои места”. Проходя на станцию мимо контролера, Некрич показал ему мой проездной билет, а я его. Протягивая проездной Некрича, я все время ждал какого–нибудь подвоха, например, что он окажется ненастоящим, подделкой, но контролер и бровью не повел. На эскалаторе Некрич стоял впереди меня, голова его маячила передо мной, свет ламп, мимо которых мы проезжали, гладил его по волосам от левого уха к затылку. Пару раз он оборачивался и улыбался. Падение, начавшееся в трамвае, продолжалось замедлившись, словно завязнув в движении эскалатора. Глядя Некричу в затылок, проплывающий из тени в свет и снова в тень, я подумал, что как бы преследую его, не сходя с места, а он, оставаясь таким же неподвижным, ускользает от меня.
Кажется, я и не доверял ему прежде всего потому, что навязчивая откровенность, с которой Некрич выворачивал для меня наизнанку свою жизнь, делала его абсолютно недосягаемым, будя во мне азарт преследователя. Ветер из тоннеля шевелил волосы ожидающих поезда. Никто из пассажиров, снующих сквозь трубу станции из конца в конец, не обращал внимания на опрокидывающийся у них над головами ковш с добела раскаленным металлом, озаряющим резким светом лица трех задравших головы сталеваров, никто не видел, как жутко раскачивается на цепях, когда проходишь под ним, красный гусеничный трактор “Сталинец”, то ли спускаясь, то ли поднимаясь сквозь восьмигранник мозаики на поверхность земли, никто не замечал, что прямо на них пикирует самолет с набрякшей в ожидании падения голубой каплей фюзеляжа и летчиком, который спокойно стоит на крыле, салютуя трем другим самолетам, взмывшим на головокружительную высоту. Гул поезда, отошедшего от противоположного перрона, стремительно сужался, проскальзывал в отверстие тоннеля за последним вагоном, а потом сразу разрастался, заполняя черные подземные пространства, охватываястанцию со всех сторон, переходя в глухое гудение ее сводов, светильников, стен с темными гербами и батальных барельефов, где высаживались десантники, строчили пулеметы, взнуздывали лошадей кавалеристы, устремлялись вперед на танковой броне пехотинцы. Затем это гудение утолщалось, подбитое изнутри, как шуба мехом, звуком приближающегося состава. Поджидая его, мы сидели с Некричем на беломраморной скамье с высокой спинкой, прислонясь к которой можно было почувствовать, как грохот подходящего поезда наполняет тело мелкой дрожью, точно гул самой истории.
В вагоне Некрич стал постепенно клевать носом. Сначала с видом усталого презрения он смотрел вокруг себя из–под полуприкрытых многослойных век, затем веки слиплись, нижняя губа оттопырилась, лицо набрякло сном и опустилось подбородком на грудь. Несколько раз он пытался, не просыпаясь, поднять голову на тонкой шее, но она снова падала, неподъемная. Сон смыл с лица Некрича выражение презрения, оно размякло, очистилось, однажды он даже заулыбался с закрытыми глазами, неуверенно погладив себя при этом рукой по колену. Проснулся он с точностью разведчика за одну остановку перед той, где нам было выходить. Встав у дверей, мы одновременно отразились рядом в двух черных стеклах с надписью “не прислоняться” на уровне груди. Некрич смахнул ладонью волосы со лба, посмотрел в глаза своему отражению и ухмыльнулся — оно внушало ему уверенность. Меня же мое отражение — человек среднего роста, между тридцатью и тридцатью пятью, без особых примет, если не считать черной дыры между двумя передними зубами от выпавшей пломбы,— заставляло, как мышь в нору, забиться в глубь своей внешности, настолько мало я чувствовал с нею общего. Разве что дыра между зубами меня как–то с ней связывала. — Послушай, надо бы купить что–нибудь,— сказал Некрич, когда мы вышли из метро,— я имею в виду вина, что ли. Неудобно приходить с пустыми руками. Зашли в магазин, Некрич выбрал бутылку красного, я заплатил; когда клал сдачу в карман, он сказал: — Знаешь что, Игорь, а не ссудил бы ты мне деньжат? А то я совсем на мели сижу, еды купить не на что, скоро с голоду начну пухнуть… До ближайшей получки. Видя, что его предложение не вызывает у меня особого восторга — с уроков немецкого я и сам жил не жирно,— Некрич поспешил добавить: — Я верну, клянусь! — Он приложил ладонь к сердцу.— У меня рука счастливая: деньги, которые через мои руки проходят, потом приносят прибыль, вот увидишь! — К лежащей на груди ладони он поднес вторую ладонь.— Ты мне веришь? — Сколько тебе? — Дай, сколько не жалко. Я дал ему денег, уверенный, что больше никогда их не увижу. Пройдя через пустырь, мы свернули в переулок, и Некрич остановился у подъезда хрущевской пятиэтажки. — Вот мы и у цели. Сейчас познакомишься с моей женой. На четвертом этаже он подошел к одной из дверей, приложил к ней ухо, послушал, кивнул мне, мол, все в порядке, хотя я не расслышал из–за двери ни звука, и нажал звонок. Он позвонил коротким, потом длинным. Снова коротким. Снова длинным. В промежутках между звонками, изогнувшись вопросительным знаком и вывернув шею,он прижимался ухом к замочной скважине и снизу вверх глядел на меня, напряженно улыбаясь. Когда ему казалось, что он различает за дверью какое–то движение, улыбка его вздрагивала. Стоило мне пошевелиться, как Некрич морщился, точно я наступил ему на мозоль, шипел сквозь зубы, прикладывая палец к губам, чтобы я не мешал ему слушать, и я застывал, повинуясь. Наконец ему надоело, он выпрямился и сказал, не глядя мне в глаза:
— Не повезло нам сегодня. Носят ее черти где–то… Мы еще немного помялись на лестничной площадке, будто Некрич ожидал от меня разрешения уйти. Чувствуя, как все это неубедительно, он вдруг рассвирепел: — Черт, шляется где–то, мать ее, а я тут на лестнице, как собака! — И вмазал по двери ногой. Это был уже явный перебор, к тому же удар вышел неудачно, Некрич отшиб себе ногу и, схватившись за нее обеими руками, запрыгал на другой, весь перекосившись от боли. Противоположная дверь приоткрылась на цепочку, и оттуда раздался испуганный старческий голос: — Уходите отсюдова, а то милицию позову!—
А ты заткнись, ведьма старая,— не унимался Некрич,— не твое дело!
Дверь захлопнулась. Выходя на улицу, я опустил руку в карман и сжал в кулаке лежавший там ключ. Это был ключ, потерянный Некричем в видеозале, тот самый, что мы так долго искали на полу под креслами,— на следующий день я обнаружил его в кармане своей куртки. Очевидно, он соскользнул туда с пальца Некрича, и поиски, приведшие в конце концов к нашему знакомству, были с самого начала напрасны. Сперва я хотел было вернуть его, но при следующей встрече забыл, а потом передумал — при том недоверии, которое вызывал у меня Некрич, ключ был как бы единственной против него материальной уликой, единственным, что было несомненно и не сводилось к словам, из которых он, кажется, состоял весь без остатка.—
Ты что, уже уходишь? Нет, подожди, куда ты торопишься?!
Я попытался распрощаться с Некричем, но он не хотел меня отпускать. — Ну не застали, и черт с ней, в следующий раз застанем. К чему она нам, когда у нас бутылка вина есть? Начинало быстро смеркаться. Мокрые подоконники и лежавшие вдоль улицы железные трубы отражали тусклый свет пустынного неба. Пунцовые задние огни тормозящих у светофора машин вытягивали жилы из живота. Горчичная штукатурка послевоенных домов становилась еще горше. Большая собака с мокрой свалявшейся шерстью, бездомная или потерявшая хозяев, пробежала мимо нас по краю тротуара с озабоченным видом, как будто ей было куда бежать. — Послушай, Игорь, не уходи. Я знаю тут неподалеку чудесный скверик со скамейками, идем туда, посидим, выпьем. Понимаешь, я ненавижу такие сырые сумерки, я просто не выношу быть в это время один, совсем не могу, такая тоска… Не оставляй меня, идем в скверик. Некрич взял меня за рукав. “Чертов шизофреник,— подумал я.— У всех у них как сумерки, так тоска. Связался себе на горе, теперь не отделаешься”. — Или, знаешь что, пошли ко мне. Ты ведь ни разу еще у меня не был, пошли сейчас. Я устал в этот день от Некрича, мне хотелось побыстрее с ним расстаться. — Нет уж, давай лучше в скверик. Несколько скамеек стояло среди мокрых деревьев неподалеку от трамвайного круга, мы сели на спинку одной из них, открыли бутылку. Красное вино в бутылке зеленого стекла было почти черным и очень кислым на вкус. Некрич, как обычно, говорил о своей мифической жене: она, конечно, тоже любила красное, особенно грузинское, лучше всего с мясом, он готовил для нее по выходным, специально покупал вырезку на рынке и, пока она ела, смотрел на нее, забывая есть сам (в последнее мне совсем слабо верилось). — Я любил ее не только как жену, но как будто она была дочь моя, а она меня, как будто я сын ей, во всяком случае, мне хотелось, чтобы мы любили друг друга не просто как муж и жена, а как родители детей любят, словно мы дети друг друга… Но, видно, нельзя одновременно быть мужем и сыном, поэтому все и рассыпалось… Развернувшийся на кругу трамвай — аквариум застывшего света среди мутной полутьмы — остановился напротив нас. Из него вышел, едва не упав, сильно пьяный мужчина в расстегнутом кожаном пальто, с “дипломатом” в руке, на лице его были написаны такие усталость и скука, какие возможны только в сырые зимние сумерки. Шатаясь из стороны в сторону, он словно отшвыривал свое грузное опостылевшее тело, пытаясь отделаться от него раз и навсегда. Наконец он добрался до ближайшей скамейки, упал на нее, кинул рядом “дипломат”, потом раскрыл его, достал журнал “Плейбой” и с тоскливым отвращением стал перелистывать. Рядом зажглись одновременно два белых фонаря, сгустив тьму за собой. Некрич, примолкнув, следил за листаемыми страницами остановившимся взглядом, словно глаза его заморозил скользящий по страницам слепой блик люминесцентного света. Трамвай, который давно уже должен был тронуться, стоял неподвижно, похоже, он встал здесь навсегда. Пассажиры в нем сидели не шелохнувшись, точно спали с открытыми глазами. Мужчина отложил журнал на мокрую скамейку и смотрел на снег перед собой. Я несколькими глотками допил оставшуюся в бутылке черную кислятину и увидел, как от Некрича, застывшего на спинке скамьи, отделился другой, маленький Некрич, тот самый, из
“Бориса Годунова”, в крестьянском армячке, прошел, ступая лаптями по отсвечивающей плоской воде луж, к скамейке, где развалился, глядя сквозь него, мужчина с “Плейбоем”, и стал разглядывать журнал. Он внимательно, не мигая, рассматривал женщин, осторожно переворачивал страницы одним пальцем. Пару раз послюнявил его языком. К одной из фотографий прикоснулся левой рукой и погладил.
2
В вагоне было битком. Мы договорились встретиться с Некричем на “Проспекте Маркса”, и я стал заранее протискиваться к дверям. Выставив вперед плечо, я пробирался между плотно сжатых мужчин и женщин, спрашивая у обращенных ко мне затылков, выходят ли на следующей. На “Кировской” набилось еще народу, меня стиснули со всех сторон так, что не продохнуть, сырой воротник женского пальто
из искусственного меха ткнулся в лицо. Среди вошедших была невысокая девушка, отчаянно отталкивающая напиравших на нее других пассажиров, закусив от досады губу. Оттеснив в сторону пальто с меховым воротником, я оказался с нею рядом. За это время она уже успела поругаться с теткой, возмущавшейся: “Да не толкайтесь же!” “А вы не ложитесь на меня!” “Да кто на вас ложится–то?” “Вы и легли, как на раскладушку!” Короткие каштановые волосы, родинка возле угла рта, над самой губой. “Я на вас легла?!” “Вы, вы, совсем раздавили!” Ресницы, густо накрашенные тушью. Стоявший между нами мужчина сделал попытку пробиться вперед, я занял его место, и нас прижало друг к другу. Мне показалось, а может, так оно и было, что тоннель, по которому летел наш поезд, стал круто забирать к поверхности земли. Верхние пуговицы ее плаща были расстегнуты, я разглядел под ним синий бархат вечернего платья. “Может быть, это еще не она, мало ли их, с родинками”,— подумал я, но решающее доказательство правдивости Некрича было вдавлено в меня с такой силой, что места для сомнений не оставалось. Я чувствовал, как она дышит. Она жевала резинку, и мой рот начал наполняться слюной, словно мы уже срослись с ней в сиамских близнецов с общей системой пищеварения. Ее виски пульсировали у меня перед глазами. С трудом разлепив склеенные слюной и неуверенностью губы, я тихо сказал ей в самое ухо:
— Ира… Она подняла глаза и внимательно посмотрела мне в подбородок: — Разве мы знакомы? Сомневаться дальше было бессмысленно. — Нет, не знакомы. Но я почти все о вас знаю. — Вот как? Она попыталась создать между нами хоть какую–то дистанцию, выдохнув воздух и втянув живот. Но через несколько секунд ей пришлось снова вдохнуть, и пуговицы ее плаща четко отпечатались у меня на груди. — Я знаю, например, что вы любите мясо с красным вином, особенно с грузинским,— припомнил я первое попавшееся. — Я много чего люблю, и грузинское вино тоже. Она смотрела мне в горло. Ее колени упирались в мои. — Вы любите бывать в ресторане “Дома туриста”. Хорошо играете в преферанс. Вы верите в приметы, например, складываете цифры автобусных номеров и по важным делам стараетесь ездить на четных. Часто выдумываете приметы сами. Верите, что родимое пятно под левой грудью приносит вам удачу… Она перестала жевать. — Вы любите неприличные анекдоты. Еще песни в исполнении Аллы Пугачевой. Однажды вы плакали на “Волшебной флейте”. — Понятно,— сказала она,— вы это все от мужа моего знаете, больше не от кого. — В семнадцать лет вы попали в аварию, и с тех пор у вас остался шрам на ключице слева. Хотя вы знаете, что под платьем его не видно, если кто–то с вами рядом, вы стараетесь повернуться к нему правой стороной. Иногда вам кажется, что шрам проступает сквозь материю и всем заметен. Вы любите пирожное эклер и панически боитесь ночных бабочек. Нос у нее был, видимо, заложен, потому что дышала она слегка приоткрытым ртом. Я ощущал на своей шее ее выдох. Третий встал между нами, участвуя своим молчанием в нашем разговоре. Он был частью меня, но, кажется, меньше подчинялся мне, чем я ему, и то, что яговорил, все больше следовало его настырной воле.
— Вы не любите заниматься любовью при свете. Вам кажется, что у вас слишком много волос на ногах, вы считаете, что это некрасиво. Вы хотели бы быть похожей на Венеру Кранаха, которую вам показывал Некрич. Вы сказали, что это идеал. Вас возбуждают прикосновения к шее, к ушам и за ушами. Она вновь сделала попытку отодвинуться, но в ответ ее втиснули в меня еще сильнее. — Сволочь! — сказала она.— Никогда ему не прощу. Предатель! Убить его мало! — Вы уверены, что вам не дожить до сорока лет. — Он все соврал! Не хочу я быть похожей ни на какую Венеру! И буду жить до ста лет! До ста пятидесяти! — По крайней мере однажды вы пытались покончить с собой, проглотили пачку снотворного, потом испугались, сами позвонили в неотложку… Еще до встречи с Некричем, когда с первым мужем жили… Я сам был удивлен тем, как много запомнил из рассказов Некрича. — Вы боитесь боли, врачей, операций. Боитесь наркоза, потому что думаете, что, уснув под наркозом, можно не проснуться…—
Не боюсь,— сказала Ирина,— ничего я не боюсь.
— А я боюсь. Мне уже давным–давно нужно к зубному, а я все не наберусь смелости. Как представлю себе очередь в кабинет, стоны из–за двери, бормашину внутри, так думаю, лучше потерплю еще, ноют зубы — и пусть ноют, к этому привыкаешь… С расстояния в несколько сантиметров она смотрела в упор на мой рот. От ее взгляда слова застревали, я начинал чувствовать плоть слов, заполнявших рот мякотью размоченного в чае дешевого печенья. За спиной кто–то проталкивался к дверям, меняясь с другими местами, но вдруг поезд заскрежетал и остановился в тоннеле. Всякое движение в вагоне сразу прекратилось, потеряв смысл, все замерли, наступила тишина. В этой тишине я увидел, как по Ирининой шее медленно распространяются снизу темные пятна. Уши ее тоже покраснели. — Ненавижу метро,— сказала она тихо, но с такой силой, точно речь шла о смертельно обидевшем ее человеке. — А почему вам приходится на нем ездить? Разве у Гурия нет своей машины? Некрич говорил мне, что ваш нынешний друг сказочно разбогател за последнее время. — Он разбил ее неделю назад. Пьяный был в стельку, козел… Машина вдребезги, а ему хоть бы что. Лучше б наоборот! В дальнем углу вагона кто–то закашлялся, и на этот кашель, как эхо, сразу же ответил из противоположного угла другой, более хриплый. — Теперь нам отсюда не выбраться,— сказал я,— поезд застрял навсегда. Мы останемся тут замурованными до конца своих дней, зажатые, как селедки в банке. Или, может быть, откроют двери, и мы будем выходить по тоннелю, мне рассказывали, что такое теперь случается. Сейчас ведь поезда то и дело застревают. Вообще удивительно, что метро еще все–таки работает, а не разваливается, как все остальное… Оттого, как она глядела на мои губы, слова теряли для меня смысл, едва с них срываясь. Поэтому было все равно, что говорить. — Пойдем гуськом по тоннелю, а там, я слышал, крысы бегают размером с кошку,— решил я попугать ее, чтобы увидеть реакцию и вернуть таким образом своим словам смысл. — Я не боюсь крыс размером с кошку… Если я чего и боюсь… так это такой давки… Мне не страшно умереть до сорока, но очень страшно умереть в общей куче… где меня потом даже не отличат от других… Она говорила очень тихо, вкладывая мне в ухо с большими паузами слово за словом, но оттого, что другие пассажиры вокруг молчали, казалось, слова ее разносятся на весь вагон и остальные внимательно к ним прислушиваются. Темный цвет поднялся еще немного выше по ее шее. — Там, где много народа зажато в небольшом пространстве, часто приходят в голову такие мысли. Большие скопления людей всегда заставляют думать о катастрофе. Тройная запертость — вагона в тоннеле, тел в вагоне и нас внутри своих тел — сама собой вызывает мысль о взрыве. — Некрич мне сказал, что я погибну при взрыве, в результате несчастного случая. — Вы верите в его предсказания? Поезд издал протяжный стон, сделал несколько коротких рывков и наконец тронулся. Ирина попыталась глубоко вздохнуть, но мы были так сжаты, что у нее это плохо получилось. И все же с того момента, как поезд пошел, казалось, стало чуть свободней. — Иногда верю. Хотя он редко говорит что–то определенное. Он делает. Спросишь — зачем, он сам толком не знает, отвечает — на всякий случай, или вообще ничего не говорит. Но он как–то чует, я в этом уверена, у него нюх на то, что случится. Перед голодной зимой, например, когда в магазинах одна морская капуста осталась, он стал крупы закупать чуть не мешками. Я ему: “Куда нам столько?” — никто ж не знал тогда, к чему дело идет, продуктов на прилавках было навалом, а он отвечал только, что пригодится. Потом всю зиму на этих крупах прожили, не жаловались. Поезд, наверстывая упущенное, мчался быстрее обычного, от грохота закладывало уши, в дробный гул вплетались лезвия и стрелы шипящего свиста. Ирина хотела высвободить руку, чтобы поправить свесившуюся на лоб прядь волос, но не сумела и отбросила голову так, чтобы прядь сама легла на место. У нее были карие глаза. Поезд взлетал, в черных окнах проносились подземные звезды. Я вдруг понял, какими глазами смотрел на нее Некрич. Станция, на которую мы выехали, была “Парком культуры”. —Я же свою остановку давным–давно проехала,— спохватилась Ирина.— Меня Некрич ждал на “Проспекте Маркса”. Он меня сегодня в театр позвал, я обещала прийти, специально бусы новые надела… — Меня он тоже звал на сегодняшний спектакль, но теперь уже поздно возвращаться, мы опоздали. Вместе с другими выходящими нас вынесло из вагона на платформу. Ирина растерянно оглядывалась, точно оказалась на этой станции впервые. Толпа разделила нас, и я с минуту наблюдал, как она смотрит то в одну, то в другую сторону, не находя меня. Она была не похожа ни на актрису из того фильма, что мы видели с Некричем, ни на женщину, которую я пытался представить себе по его рассказам. Я не ожидал ни такого резкого разворота шеи, ни такого рта, ни таких глаз. Но именно ее несхожесть с его описаниями действовала неопровержимее всех подтвердившихся историй: реальность убеждает в своей подлинности, обманывая ожидания. На лице ищущей меня Ирины вдруг появилось выражение полной беспомощности и потерянности в толпе, и я понял, что возникшая между нами связь так просто не прервется. При этом мы оставались, в сущности, совершенно чужими людьми, и когда она наконец меня заметила, то едва улыбнулась. — Может быть, мы все–таки еще успеем в театр? — Навряд ли. Спектакль уже начался, Некрич давно за сценой, нас некому будет провести, нас просто не пропустят. — Жалко. Никто теперь моих новых бус не увидит. Для чего я их надевала? — Здесь есть поблизости одно неплохое кафе. Можно, например, пойти туда. — Это не там, где чучело медведя у входа? — Вроде бы да, но я уже смутно помню. Я давно там был. — И я там была, кажется, еще с первым мужем. — Так идем? Посидим, попьем вина… — Я хочу вина,— подумав, решила Ирина. Когда мы вышли наружу, было уже совсем темно. Давя жидкую снежную кашу, пошли в глубь дворов, в направлении, где, как мне представлялось, находилось кафе. На ходу продолжали разговаривать, я спросил ее, почему она оставила Некрича, и, отвечая, Ирина так увлеклась, что забыла смотреть под ноги и пару раз поскользнулась, я удержал ее в последний момент. — Почему я ушла? Да он же больной, ненормальный. Как с ним жить?! С ним ни одна женщина жить не смогла бы, будь она хоть святая! Он меня своей ревностью до истерик доводил, до нервного тика. Он же одержимый был, особенно под конец, подозревал, что я ему со всеми моими друзьями изменяю, да что там с друзьями, он меня ко всему, что движется, ревновал и к тому, что не движется, тоже. И главное, пока в самую печенку не залезет, не успокоится! Мы прошли еще несколько дворов, и там, где я ожидал увидеть кафе, его не оказалось. Все дворы были похожи между собой, везде капала и хлюпала вода, всюду блестели в свете окон мокрые каркасы деревьев. — Нет, от такого, как Некрич, не только при первой возможности к кому угодно сбежишь, от него босой на Северный полюс удерешь! Куда мы, кстати, идем? — Не знаю, я иду за вами. Вы же сказали, что бывали в этом кафе. — Ну вот, а я думала, что это я за вами иду и вы меня сейчас выведете. Я же в нем сто лет назад была… — А я двести. — Так можно долго ходить друг за другом. — Всю ночь. — Значит, мы шли, не зная куда? Получается, мы заблудились? — Получается. Мы стояли в неправильной формы дворе, зажатом среди невысоких домов, с гаражами в одном его конце и выходящей на освещенную улицу низкой аркой в другом. Свет сквозь арку падал на три мусорных бака у стены, за которыми происходило какое–то кошачье шевеление. — Бывают же такие дни,— медленно сказала Ирина,— когда ничего не выходит. Хотели в театр пойти и проехали остановку, хотели в кафе попасть и не нашли… Она говорила без досады, скорее размышляя вслух, почему так случается, а я думал о том, что все словно специально складывается одно к одному для того, чтобы мы очутились с ней в этом наполненном кошачьими шорохами незнакомом дворе. — Смотрите, это не ваш муж случайно в том окне? — показал я ей на долговязый силуэт, курящий на лестничной площадке. — Где?! Не может быть…— Она сделала несколько шагов в сторону, чтобы лучше рассмотреть, и вышла из темноты в косо падающий из окна свет. — Да я пошутил. Как ему здесь оказаться? Некрич сейчас за кулисами декорации таскает. — От него можно всего ожидать. Я бы не удивилась, если б он, отпросившись из театра, караулил меня здесь. — Как бы он мог вас здесь караулить, если мы сами не знали, что сюда попадем? — Мы не знали, а он мог знать… С него станется…— неопределенно сказала Ирина. Она стояла на узком клочке освещенного пространства посреди темного двора, как на сцене. Повернутое к окну лицо было еще ярче и резче, чем казалось мне раньше. — Нет, это, конечно, не он, совсем даже и не похож… Я вдруг почувствовал, что ее сияющее безбровое лицо с розовыми скулами и широко раскрытыми глазами почти неприлично в своей обнаженности. Не выдержав, я шагнул из темноты к ней на сцену, необратимо превращая себя этим шагом из зрителя в действующее лицо, и, протянув руку, коснулся ее щеки. Она отстранилась, но не сразу, а медленно, проведя щекой по моей ладони. В нужный момент возникло и кафе с чучелом медведя, попавшись нам на обратном пути к метро. Внутри сидела в углу, развалясь на стульях, компания коротко стриженных парней в кожаных куртках. Двое из них что–то не поделили, один зажал голову второго под мышку и, кряхтя, пригибал ее к столу, чтобы раздавить его носом или глазом взятое на закуску к водке яйцо. Остальные, смеясь, наблюдали. — Семены,— презрительно отозвалась о них Ирина. — Почему? — не понял я. — Я их всех зову семенами. Мелкое жулье, всегда на подхвате, по ним же все сразу видно. — А ваши друзья, Гурий и прочие — они такие же?
—Один в один. У них все силы уходят на то, чтобы сохранять непроницаемое выражение лица, что бы ни случилось. В этом весь смысл их жизни. И Гурий такой же, хоть и разбогател за последние полгода. Раньше у него единственная была отрада — выкидывать на ветер все до последнего копья, демонстрируя свою щедрость, чтобы все им восхищались, любит он, когда им восхищаются. А сейчас и этой не стало, сколько по кабакам теперь ни просаживай, всего не просадишь. Вот он с горя и куражится… и меня изводит…
Ирина взяла стакан с вином и потерлась щекой о стекло. — Сколько раз я ему говорила, давай квартиру купим, жить ведь негде, перебиваемся кое–как на одной площади с его матерью. Нет, ему нужно каждый месяц новую иномарку покупать, чтобы тут же разбивать ее вдребезги и выбрасывать. У того же Некрича можно было его квартиру выторговать, не нужна ему одному трехкомнатная в центре города, он и сам ее давно продать собирается, а себе купить однокомнатную или вообще уехать с деньгами. Он же считает, что из России бежать нужно, пока не поздно. Меня с собой звал. — А что вы? — Куда я отсюда денусь?.. Хотя Некрич, может быть, и прав, я в его чутье сколько раз убеждалась. Но пока он только говорит, что уедет, это еще ничего не значит, он сам никогда не знает, как завтра поступит. У него же не семь пятниц на неделе, а семьдесят семь, если не больше. Когда мы с ним вместе жили, он ложился вечером спать с одним намерением, а просыпался с другим, прямо противоположным. Однажды мы решили на юг поехать, на побережье, уже билеты взяли,а за три дня до отъезда он говорит: не хочу я на солнце жариться дотла, едем лучше в Прибалтику. Вдруг, ни с того ни с сего, без всякого повода. Заставил меня продать билеты, и поехали мы в Юрмалу, а потом в газете прочли, что как раз там, куда мы сначала
собирались, произошел какой–то выброс сточных вод в море, все пляжи отравлены, и с тех, кто там купался, кожа клочьями слезает… Он везучий, Некрич, я второго такого везучего не знаю, как он. Я до сих пор, когда мне нужно, чтобы по–моему вышло, в мелочах
или по–крупному, всякий раз говорю про себя: “Некрич, милый, не выдай”,— и кулак сжимаю.
Ирина показала мне стиснутый правый кулак. — Помогает? — Иногда, хотя и не всегда. Я ж не он. Некрич как–то так все под себя подстраивает, хотя ничего специально для этого и не делает, что все в его пользу оборачивается. Хотел он, чтобы я сегодня к нему в театр пришла, и Гурий, который ни за что в жизни меня бы не отпустил, убрался на целый день по каким–то своим делам. — Но ведь в театр вы так и не попали… — Да, не попала…— Она задумалась, сделала длинный глоток.— Но, может быть, он и не этого хотел… — Вы просто еще любите его,— сказал я,— вот вам и кажется, что он все для вас подстраивает. Ирина стала возражать, даже рассмеялась над таким нелепым предположением. — Любить Некрича?! Он же невменяемый! У него что ни день — новая навязчивая идея. Ему не жена нужна, а сиделка! Любить Некрича — скажете тоже… Смех ее был слегка хрипловатым. Держа на весу стакан с вином, она расплескала несколько капель на полированную крышку стола, стала промокать их салфетками. Темно–красные пятна расплылись по белой бумаге. Стриженые парни в углу, которых Ирина назвала семенами, взяли большой кремовый торт и, разрезав, разобрали каждый по куску, один, последний, остался лежать посреди стола. Я вдруг поймал себя на том, что мне очень хочется именно этого никем не тронутого куска. Семены, смеясь, уминали торт, стирая крем с губ и со щек и облизывая пальцы. — Все–таки люблю я таких,— сказала Ирина, проследив мой взгляд,— с ними бывает весело. Она скомкала мокрые красные салфетки и бросила их в пепельницу. После кафе я проводил ее до дома, того самого, где мы уже были с Некричем, никого не застав. Все совпадало, подтверждалось, повторялось, все, что мне представлялось обманом и фантазией Некрича, оборачивалось действительностью. Мы миновали магазин, где брали с ним вино, а когда шли через пустырь, я услышал глухой гул снизу из–под земли и, остановившись, почувствовал, что земля под ногами дрожит. Я спросил Ирину, что это, она ответила, что под пустырем на небольшой глубине проходит метро, поэтому он, наверное, и остался незастроенным. “Рано или поздно от беспрерывной вибрации почва здесь просядет,— подумал я.— А они строят все новые линии. Когда–нибудь целые куски города начнут проваливатьсяпод землю. Метро продолжает разрастаться, и со временем оно поглотит весь город”. Ночное небо над пустырем, подсвеченное снизу огнями окон и фонарей, было заметно светлее, чем над улицами, можно было даже разглядеть неподвижно громоздящиеся очертания туч,
мутно–серые на черном. Прежде чем расстаться, мы обменялись телефонами, и, не найдя блокнота, Ирина записала мой номер ручкой прямо на ладони, как школьница подсказку. Улыбнулась на прощание, глядя сквозь меня, мыслями явно уже дома, сочиняя, что скажет поджидающему ее Гурию, сказала: “Увидимся”,— секунду помедлила и была такова.
— Ну–у,— протянул Некрич, оторвал зубами кусок шашлыка и принялся пережевывать его, целиком уйдя в жевание — все лицо его пришло в движение, кроме застывших глаз, как два винта, удерживающих ходящую массу желваков, губ и щек от того, чтобы разъехаться и распасться окончательно,— а прожевав, извлек изо рта завязшее меж зубов мясное волоконце, внимательно разглядел его, прищурившись, держа двумя пальцами, аккуратно отложил на край тарелки и только после этого закончил: — Как тебе понравилась моя жена? — Откуда ты узнал, что мы с ней встретились? — Шашлык — дрянь,— сказал Некрич.— Халтурщики! — И, глядя на девушку в углу шашлычной через несколько столиков от нас, ответил: — Я и не знал, просто предположил. Я же вас обоих ждал, вы оба не пришли. Зато теперь знаю. Так как? — Ничего себе жена. Красивая. — Обо мне что–нибудь говорила? — Говорила. Скривив рот так, что кожа под правым глазом собралась в складки, он вытащил из зубов еще одно волоконце и погрузился в его созерцание, точно это была единственная на свете вещь, заслуживающая внимания. В его правом глазу, сощуренном больше левого, была тоска человека, знающего все наперед, который если и спрашивает, то только чтобы разговор поддержать. — Что же? — Что ты невменяемый, жить с тобой было невозможно, ты изводил ее ревностью… — Стервь! — сказал Некрич. И, переведя взгляд на меня, повторил: — Стервь. Девушка в углу шашлычной, которую Некрич некоторое время рассматривал, рубала мясо в такт играющей музыке. У нее было слегка полноватое лицо необыкновенно здорового нежно–розового цвета с большими глазами. — Как по–твоему,— Некрич кивнул в ее сторону,— похожа на Ирину? — Ни капли. — Как бы не так! Очень даже похожа! — Не вижу ни малейшего сходства. Она толще твоей жены раза в два по крайней мере. — Это все ерунда, второстепенное, ты не на то обращаешь внимание. Она ест точно так же, как Ирина, жует, облизывается, в этом характер, самое главное, смотри, смотри… Девушка как раз облизнула полные губы и глубоко вздохнула, глядя на последний оставшийся на тарелке кусочек шашлыка. Ее розовое лицо было печально. — Она прекрасна! Сейчас я с ней познакомлюсь…— И, лавируя между круглыми столиками, Некрич решительно двинулся к девушке. Я остался, где был, наблюдая, как Некрич подходит, небрежно облокачивается, становясь боком, локтем о столик, заводит разговор — из–за музыки я не слышу ни слова,— берет из стакана салфетку, небрежно вертит ее между пальцами. Девушка сначала хмурится, у нее почти такие же густые брови, как у Некрича, досадливо передергивает ртом. Он шутит, видимо, удачно, потому что она улыбается, показывая крупные здоровые зубы. Вдохновленный этим, Некрич начинает разглагольствовать, его правая рука с белой салфеткой порхает над столом. Девушка смеется, прикрывая пальцами рот, изумленно следит за его манипуляциями. Потом она прижимает ручку к щеке, Некрич, улыбаясь, смотрит на нее так, что его глаза, похоже, вырастают в размерах. На этом немое кино мне надоело, я присоединился к ним, и Некрич меня представил. Девушку звали Катя, она слегка напоминала мне актера Калягина в фильме “Здравствуйте, я ваша тетя”. — Говорил ли вам кто–нибудь, Катя,— продолжал Некрич прерванный моим появлением монолог,— что вы похожи на женщин, которых так любил рисовать Дейнека, а он, как все великие художники, знал в них толк,— сильных, жизнерадостных женщин победоносных времен? Рядом с такими женщинами мужчина чувствовал себя защищенным, не то что с нынешними. На Катином лице застыла недоумевающая улыбка. Очевидно, она решила воспринимать как шутку все, что говорил Некрич. — Знаете что, заходите как–нибудь ко мне, я живу в самом центре, очень удобно добираться. У меня масса хорошей музыки, есть редкие записи. Вам кто больше нравится: Шостакович или Прокофьев? — Катя протянула было руку за последним куском шашлыка, но, озадаченная вопросом, взять его не решилась.— Не знаете? Ну не важно. Лично я предпочитаю Малера, но, как говорится, дигустибус нон диспутантум, о вкусах не спорят. Но телефон–то у вас есть? Некрич извлек из кармана ручку и блокнот, и Катя безропотно назвала свой номер. — А теперь мы вынуждены вас покинуть. Мне нужно торопиться в театр, если опоздаю, сорвется спектакль. Но мы созвонимся, обязательно созвонимся… Я не прощаюсь… Едва мы вышли из шашлычной, Некрич спросил меня: — Что, она тебе не понравилась? —Да нет, почему же… О вкусах действительно не спорят… — Я вижу, вижу, не понравилась. Но ты же ничего не понимаешь! Избыток разборчивости есть признак приближения импотенции! Хотеть спать во что бы то ни стало с одними красивыми женщинами — все равно что требовать, чтобы гречневую кашу подавали только в севрском фарфоре. Женщины с журнальных обложек годятся разве что для украшения метрополитена — больше с ними делать нечего. Если ты со мной не согласен, то ты в данном вопросе профан. — Зато ты эксперт. — Да! — Некрич даже приостановился, чтобы подчеркнуть важность того, что собирался изречь.— В этом мире я доверяю одним женщинам. Только они никогда меня не предадут! Я уверен, что все женщины, которых я когда–либо знал, всегда будут за меня! — А как же твоя жена? — Ирина — она другое дело… Совсем другое… Она у меня на особом счету… Подтянув обеими руками брюки, он стал, быстро ступая на каблуках, переходить на прямых ногах запрудившую всю улицу лужу. Промчавшаяся машина обдала нас брызгами. Разгневанный Некрич, обернувшись, погрозил ей вслед высоко поднятым кулаком. Через несколько дней он позвонил мне и сказал: — Она будет у меня сегодня вечером с подругой. — Кто она? Та полная девушка из шашлычной? — Она самая, Катя, женщина Дейнеки. Приходи, я очень тебя прошу, возьмешь на себя подругу. Так я впервые побывал у Некрича дома. Он и вправду жил в самом центре, окнами на улицу Горького, которая просвечивала сквозь протертые во многих местах бархатные шторы фонарями и огнями машин. На дверях комнат висели гобеленовые, тоже полуистертые портьеры. Когда я пришел, Некрич был занят тем, что доставал из серванта карельской березы и расставлял на покрытом вышитой скатертью с бахромой круглом столе рюмки,
давно не чищенное столовое серебро и темно–синие чашки с позолотой. Из пяти ламп висевшей под высоким потолком люстры с медными цветами и какими–то гирляндами три не горели, а слабого света двух оставшихся не хватало на большую комнату, пустоватую в центре и тесно заставленную по стенам книжными шкафами с полными собраниями сочинений, ореховым буфетом с горкой, напольными вазами, этажерками. Я уселся было в огромное кожаное кресло, промявшееся подо мной чуть ли не до пола, точно оно было наполнено одним воздухом и сразу сдулось, но Некрич попросил меня вытереть пыль.
— Понимаешь, я не убирался здесь с тех пор, как Ирина меня бросила, все грязью заросло, а теперь зашиваюсь, времени нет, они же придут сейчас. Я взял влажную тряпку и стер слой пыли с этажерки из красного дерева, со статуэтки скрестившего ножки Дон Кихота, с которым Некрич был схож не только бородкой, но и всей своей долговязой костлявостью, с высокой тонкошеей вазы, украшенной восточным орнаментом и портретом пожилого мужчины в военной форме, в очках на тяжелом, мясистом лице. На вопрос, кто это, Некрич ответил: — Отец. Он был из семьи потомственных военных, авиаконструктор, большой человек в советской авиации. Вазу ему презентовали, кажется, на пятидесятилетие, в его комнате еще другие стоят. Бабушка в нем души не чаяла, после его смерти настояла на том, чтобы все в квартире оставалось так, как было при нем, запретила матери продавать вещи, они из–за этого все время ссорились.
В кабинете я провел тряпкой по громадному, размером с бильярдный, столу, по бронзовому чернильному прибору со львами, поставленному на нем навечно, по полуметровой модели краснозвездного бомбардировщика, по железной настольной лампе, по сплаву уральских минералов с летящей дарственной надписью и золотой ящеркой сверху, по Большому советскому атласу мира, по буфету с целой коллекцией смеющихся толстощеких нэцке и нацарапанным на боковой филенке, очевидно, маленьким Некричем, черепом с двумя скрещенными костями. В третьей комнате от тумбочек и полок исходил слабый запах лекарств, к платяному шкафу прислонился поясной манекен на подставке — здесь жила бабушка–костюмер. На стенах было еще больше, чем в других комнатах, фотографий в рамках и без, несколько любительских натюрмортов и раскрашенных снимков с пейзажами. На пианино “Zimmermann” с медными подсвечниками стояла большая хрустальная ваза для фруктов с ободом из темного серебра, напротив диван с расшитыми вручную подушками, в углу бюро со множеством ящиков, привезенное, по словам Некрича, его отцом еще до войны из Голливуда.
Касаясь одной за другой этих вещей, я постепенно начинал чувствовать себя в этой квартире все более своим, как будто здесь прошла начисто забытая часть моей жизни. Я узнавал некоторые предметы на ощупь, как слепой: эту железную настольную лампу, и Большой
Советский атлас мира, и хрустальную вазу для фруктов,— когда–то, очень давно, они были и в моей жизни, а потом канули неизвестно куда. Воспоминание о них давалось медленно, с трудом, как будто извлекаешь косточку из перезрелого персика, и, поднимаясь на поверхность, выворачивало изнанкой души наружу.
— Можешь себе представить,— сказал Некрич,— уже три года, как бабушка умерла, а я за это время ни одной вещи из квартиры так и не продал, хотя порой жрать бывало не на что. На них, правда, и цены настоящей не было, глупо было за копейки отдавать. Зато теперь я, кажется, избавлюсь от всей этой рухляди разом, тьфу–тьфу–тьфу, чтоб не сглазить. — Каким образом? — Меня тут свели с одним богатым человеком, ищущим квартиру в центре. Он посмотрел мою и предложил купить со всей мебелью. И деньги дает приличные, не жмотится. — Для чего ему твоя мебель, он что, новой себе не может поставить? — Он, видишь ли, коллекционер, ему не нужно новое, его интересует как раз эта эпоха, и, я считаю, он прав: эти вещи с нынешними не сравнить, они еще век прослужат, а все новое завтра развалится. — Не жалко тебе с ними расставаться? — Жалко, конечно, еще как. И жалко, и боязно, но нужно решаться, второго такого случая не подвернется, чтобы все сразу загнать. Иначе я буду здесь вечно без гроша сидеть, к этим хоромам прикованный. Так что вполне возможно, сегодняшняя вечеринка будет для меня на этой квартире последней. — Ты хоть знаешь, что он за человек, твой коллекционер? Некрич не успел ответить, потому что раздался короткий неуверенный звонок в дверь. Катину подругу звали Жанна, она была высокой, сухой и, придя с явным намерением охранять Катину честь от посягательств, смотрела вокруг с бдительным любопытством. Сняв пальто, девушки ходили из одной комнаты в другую, держась рядом, точно боясь растеряться и заблудиться. — А это кто? — подозрительно спросила Жанна, показав на снимок молодого человека в усах, глядящего сквозь пенсне с цепочкой большими и необыкновенно четкими по сравнению с тающим абрисом всего лица глазами. — Это мой дед по материнской линии,— с готовностью принялся рассказывать Некрич,— помощник присяжного поверенного. Его называли самым красивым помощником самого красивого присяжного поверенного во всей Одессе. Большой был франт, ходил с цветком в петлице, вот здесь, лорнировал дам,— Некрич принял, скрестив ноги, небрежную позу, подкрутил усы и посмотрел на Катю сквозь кольцо из указательного и большого пальца,— коих знал немерено. После революции стал первым помощником присяжного поверенного, перешедшим на сторону красных, принимал посильное участие в создании революционных трибуналов, за что и получил в тридцать восьмом году честно заслуженные десять лет без права переписки, надеюсь, вам не нужно объяснять, что это по тем временам означало. На досуге сочинял музыку, особенноему удавались вальсы, некоторые сохранились, идемте, идемте, я вам покажу…
Он увлек девушек в комнату с пианино, присел за него, ударил по клавишам и заиграл, сильно раскачиваясь корпусом, запрокидывая голову (мне сразу показалось, что этот вальс я уже слышал). — Танцуйте, ну что же вы не танцуете? И–раз–два–три, раз–два–три, раз–два… Оборачиваясь к нам, так что его руки летали по клавишам вслепую, Некрич разрывался от желания раздвоиться, чтобы танцевать и играть одновременно. Наконец он не выдержал, сорвавшись с табурета, подхватил зажмурившуюся Катю, напевая мелодию вальса: “Пам, па–ра–па–пам, па–ра–па–рим, пам–пам…”, — сделал несколько вальсирующих шагов и, едва не уронив, протанцевал с нею в большую комнату, где под темной люстрой был накрыт стол. Жестом фокусника Некрич снял крышку с судка и стал раскладывать по тарелкам печень, тушенную в сметане. — М–м–м,— восхищенно промычала Катя, более чуткая к вкусовым, чем к музыкальным впечатлениям,— вкусно! Сами готовили? — Конечно, сам. Я даже когда с женой жил, по большей части сам кулинарил, а теперь, когда она ушла, и подавно. — Ушла? Бедный…— Катя так исполнилась сочувствия, что ненадолго даже перестала жевать и застыла со вздутой щекой, глядя на Некрича своими большими красивыми глазами. — Меня тетка научила, тетя Ксения, сестра матери, вон ее фотография.— Некрич показал на снимок неподалеку от помощника присяжного поверенного.— Она была кулинаром от Бога, но своей семьи не завела, хотя была интересной и пользовалась успехом — не красавица, но, чтоназывается, пикантная,— поэтому, чтобы талант даром не пропадал, готовила для нас. Тетка была в юности лемешисткой, ездила за Лемешевым из города в город, на всех концертах сидела в первом ряду. Он пел.— Некрич расправил плечи, и, отведя в сторону руку, пропел неожиданно хорошо поставленным тенором: “Куда, куда вы удалились, весны моей златые дни?” — а она смотрела на него и обожала, ей больше ничего не нужно было, кроме как его обожать, другие мужчины ее не интересовали. Мать рассказывала, что она даже принимала участие в знаменитом избиении поклонницами жены Лемешева. Хотя человек она была тишайший, а какие делала запеканки, зразы, форшмак, муссы… Я был в нашей семье ее любимцем, и специально для меня она гоголь–моголь взбивала. После того как она умерла, я ни у кого больше таких вареников с черносливом не ел! В последние годы она сильно располнела, но все равно казалась мне все мое детство красивее всех, даже красивее матери. Она была похожа на вас, Катя! И всегда, когда готовила, пела над плитой что–нибудь из лемешевского репертуара, вроде: “Мчится тройка почтова–а–я…”
Катя смотрела на Некрича, как, вероятно, его тетка на Лемешева. Выпили водки, и на ее лице проступил неравномерный нежный румянец, а на лбу блестящий пот. — Можно мне сесть в кресло? — спросила она, наевшись и осмелев. В кожаном кресле Катя, поерзав, устроилась с ногами, поджав их под себя, и положила голову щекой на высокий подлокотник, так, что сплюснутая щека прижалась к носу. — А это ваша мама? — спросила продолжавшая изучать фотографии Жанна про женщину в широкополой панаме с бахромой, снятую на фоне гор. — Да, это она в турпоходе в Крыму, там, если присмотреться, можно у нее за спиной Ласточкино Гнездо разглядеть. Ее тоже уже нет. Никого больше нет — мамы, тетки Ксении, бабушки,— один я остался. В детстве, если на родителей обижался, я хотел обычно умереть им назло, но так, чтобы потом посмотреть, как они запоют, увидев, что я умер. Я взял у соседа книжку почитать про упражнения йогов, год, наверное, по ней тренировался и выучился так дыхание задерживать, что меня от мертвого было не отличить, когда я не дыша лежал. А еще я умею глаза закатывать, смотрите.— Некрич закрыл глаза, а когда открыл, взглядом мраморной статуи на нас глядели слепые белки без зрачков. — И вот, когда мне родители в очередной раз чем–то досадили, а они все время меня обижали, потому что всерьез не принимали, пообещают что–нибудь и забудут, в тот раз, кажется, в зоопарк со мной не пошли, предатели, я лег, положил рядом ядовитый порошок от тараканов, затаил дыханиеи стал ждать, кто меня первым найдет…
Белые глаза без зрачков смотрели на каждого из нас и ни на кого в отдельности. Было похоже, будто Некрича вдруг подменили на его говорящую мумию. Выдержать этот неживой взгляд было невозможно. Я взял чайную ложку, чтобы размешать сахар в чашке, но, встретившись глазами с Некричем, почувствовал невыносимое напряжение над переносицей между бровями и, сразу забыв, для чего у меня в руке ложка, опустил ее в бокал с вином. Катя зашевелилась в кресле и подтянула колени к подбородку, точно хотела спрятаться за своими ногами. Жанна некоторое время глядела на Некрича в упор, а затем, отвернувшись, неуверенно провела пальцем по бровям и дальше вниз по щеке, словно внезапно забыла очертания своего лица и старалась вспомнить их на ощупь… — Когда мама вошла в комнату, она порошка от тараканов сначала не разглядела и подумала, наверное, что я сплю. Тогда я веки приподнял, чтобы заметно стало, что у меня зрачков нет. Она увидела, схватила меня за руку, давай трясти, а я лежу и не дышу. Она рот открыла, хочет закричать и не может, точно подавилась. Я это ее лицо с открытым ртом на всю жизнь запомнил. Тут мне ее так жалко сделалось, что я не выдержал.— Некрич положил ладони на глаза, а когда отнял, зрачки снова вернулись на свое местои нас всех словно размагнитило.— Я заплакал, и сразу стало ясно, что я живой. Мама потом долго еще в себя не могла прийти, а бабушка все повторяла: “Как ты мог?! Как ты только мог так нервировать мать!” И вот теперь, когда ни мамы, ни бабушки уже нет в живых и многих других родственников тоже, я иногда думаю, может быть, они не умерли насовсем, может, они просто притворились, как я тогда, чтобы посмотреть, как я себя поведу? Может, они смотрят сейчас на нас?
Катя поежилась в кресле и обернулась назад. Полутемная комната наполнилась отчетливым запахом валерьянки, и я увидел, как в двери вплыла высокая коротко стриженная старуха в брюках клеш, напомнившая мне ту, что заснула рядом со мной на “Хованщине”. Это была, без сомнения, бабушка–костюмер. Оказавшись у стола, она налила себе рюмку водки, опрокинула ее одним махом, сморщилась, сухо закашлялась (Жанна и Некрич поискали тревожными глазами, откуда донесся кашель, и, переглянувшись, подумали друг на друга), метнула ревнивый взгляд на Катю, чмокнула Некрича в щеку, забрала себе несколько сигарет из его пачки, потом отошла на пару шагов, обернулась еще раз полюбоваться им, сердито хрумкнула взятым со стола огурцом и исчезла. Некрич в задумчивости как бы случайно провел рукой по щеке, стирая след оранжевой помады,
налил себе и выпил.
— А теперь и жена ушла,— вздохнув, сказал он, обращаясь в основном к Кате.— Совсем никого не осталось. Нет, вы не знаете, вы даже вообразить себе не можете, что это значит — быть совершенно одному! Кажется, что если вдруг умрешь, то даже и не заметишь. Я иногда вечерами хожу по квартире, свет не зажигая, хватает и того, что с улицы падает, из конца в конец хожу, хожу… Я уже наизусть знаю, какая паркетина как скрипит. Старый паркет — он скрипучий. И так хочется, чтобы рядом был кто–то.
.. кто–то надежный, свой, простой, ясный… Кто–то сильный, жизнерадостный, уверенный в себе. Такая женщина, с которой не страшно глядеть в завтрашний день… Хотите еще печени?
Катя смотрела на Некрича поверх своих крупных коленей так пристально, что даже не расслышала вопроса. Похоже, она вообще не стремилась вникать в отдельные слова, улавливая лишь общий смысл и то, что все они обращены к ней. Она давно уже отчаялась понять из слов Некрича, шутит он над ней или нет, обманывает или говорит правду. Усилие понимания сдвинуло Катины густые брови и целиком сосредоточилось во взгляде, направленном на рот Некрича, словно по движению губ она пыталась прочесть скрытое значение его речи. Звук его голоса только мешал ей, если б могла, она бы его отключила. Стремительно, точно в него вселился дух помощника присяжного поверенного, Некрич встал из–за стола, обогнул его и с полной тарелкой присел на подлокотник Катиного кресла. Катя скорчила гримасу, завернув к носу верхнюю губу, и сказала низким грудным голосом: “Не–е,
я уже так налопалась, что сейчас по швам тресну”. Некрич отставил тарелку и, поудобнее устроившись на подлокотнике, закинув ногу на ногу, продолжал говорить, теперь уже только для Кати, о своем одиночестве. Он томно склонялся над нею, накрывал своей ладонью ее ладонь, прижимался, ни на секунду не замолкая, щекою к ее щеке. Только однажды он оторвался от нее, чтобы взять бутылку вина со стола, а заодно шепнуть мне на ухо: “Не забывай о Жанне”. Я и в самом деле так засмотрелся на Катю с Некричем, что начисто о ней забыл. Жанна сидела, глядя перед собой, и по щеке ее ползла медленная слеза. Бутылка рядом с нею была почти пуста. Над судком с печенью поднимался к потолку пар и исчезал на полдороге. Вернувшийся к Кате Некрич нашептывал ей что–то в самое ухо, заглядывал в глаза, смотрел исподлобья, гипнотизировал. Катя отворачивалась, прикрывая лицо рукой. Он бегло и как бы случайно касался ее колен, плеч, шеи. Она заметно млела от этих прикосновений, ее веки опускались, глаза затуманивались, пышные черные волосы поднимались вверх, примагниченные парящими над ними ладонями Некрича. Она тесно сжимала колени под узкой юбкой, втянув большую голову в плечи, пыталась увидеть его руки над собой. Должно быть, она ощущала себя во власти фокусника и, затаив дыхание, ожидала
превращения, которое оторвет ее от земли, хоть ненадолго позволив забыть о своем тяжелом теле. Эта утрата веса и была для нее чувством, страстью, еще немного, и загипнотизированная Некричем Катя готова была бы ей отдаться, вслед за волосами все в ней уже поднималось к его рукам, как восходящее на дрожжах тесто, уходя из–под власти земного притяжения. Грудь ее вздымалась, лицо запрокидывалось кверху, к лицу Некрича, вся тяжесть, придя в движение, готова была испариться в один счастливый вздох. Но в последний момент она испугалась и, усмехнувшись басовитым смешком, в который вложила вес всех своих килограммов, восстановила равновесие. Это была усмешка над собой: полная Катя привыкла быть комичной, она пряталась за пародию на себя, служившую ей защитой, боясь и не умея быть всерьез. Тогда Некрич прибегнул к радикальному средству. Он вдруг присел перед креслом на одно колено, прижал обе ладони к груди и, напрягая голос до предела, так, что Катя уже не могла пропускать его слова мимо ушей, оглушительно запел:
Ми–и–и–лая Аи–и–да, со–о–о–лнца сиянье, Ни–и–и–льской доли–и–ны чу–у–у–дный цветок, Ты–ы–ы моя ра–а–дость… И, легко, как пушинку, подхватив Катю на руки, закружился с нею, продолжая петь: …ты–ы–ы упованье, Моя царица, ты жи–и–и–изнь моя! Кружась, Некрич пронесся по комнате, как смерч, расталкивая вещи на пути. Ставшая наконец невесомой, Катя плотно зажмурила глаза и обхватила его руками за шею. Некрич отпихнул кожаное кресло, уехавшее в угол комнаты, отшвырнул стул, чуть не опрокинул закачавшуюся вазу, задел этажерку с едва устоявшим на ногах Дон–Кихотом, и мне вдруг показалось, что все вещи в комнате, выглядевшие застывшими на своих местах навечно, на самом деле не держатся ничем, вся их массивность бутафорская, они пусты, выеденные временем изнутри, и легки, как театральные декорации из фанеры, да они и есть всего лишь декорации, помогающие Некричу играть свою роль. Совсем не устав и даже не запыхавшись, он опустил Катю на пол, только рубаха расстегнулась, открыв волосатую грудь. Катины глаза были по–прежнему закрыты, она улыбалась, как во сне. “Как кружится голова…” — сказала она и, приоткрыв веки, поднесла к ним ладонь, точно, внезапно разбуженная, не хотела просыпаться. Она сделала неуверенный шаг, покачнулась, еще один подламывающийся шажок, и она упала в объятия Некрича. — Ну, мне пора.— Я встал из–за стола.— Жанна, вы со мной? Жанну в тот вечер мне пришлось увозить на такси. Она как–то незаметно успела напиться, плакала и норовила остаться на ночь. Когда через несколько дней у меня зазвонил телефон, я сначала принял женский голос в трубке за ее. Но это была не Жанна. — Не узнаете? Короткая у вас память, короткая… — Ирина? — Она самая. Хотела про мужа своего бывшего спросить: где он пропадает, не знаете? Я ему звоню, звоню, а его все дома нет. Мне нужно у него кое–какие вещи свои забрать, пластинки… Я же, когда от него сбегала, чуть не все бросила. — Некрич, наверное, в театре, больше ему быть негде, но дожидаться, пока он появится, не обязательно. У меня есть ключ от его квартиры. — В самом деле?
— В самом деле. Можем вместе туда наведаться.
Мысль о том, чтобы побывать в квартире Некрича в отсутствие хозяина, раз уж у меня есть ключ от нее, занимала меня давно, Иринин звонок оказался подходящим поводом, дающим возможность поделить ответственность пополам. Еще больше мне хотелось увидеться с нею снова. Ирине мое предложение понравилось, и мы договорились о встрече. На следующий день она ждала меня в вестибюле метро у схода с эскалатора. Я узнал ее издалека по пальто и, поднимаясь, смотрел, как приближается и обретает четкость, превращаясь в знакомое, ее лицо. На ней был берет, сапоги на высоких каблуках, в которых она была почти с меня ростом, на руках кожаные перчатки. — Перчатки — чтобы не оставлять отпечатков пальцев? Она улыбнулась. Мне вспомнилось, как во время наших шатаний по городу Некрич рассказывал: “Иногда она вела себя так, точно меня вообще нет рядом с нею, целыми днями меня не замечала, и тогда я чувствовал, что исчезаю, буквально так оно и было, я пропадал, меня не было. Но стоило ей улыбнуться, и я сразу возникал ниоткуда…” — Просто руки мерзнут. Холодно… Шел дождь со снегом, и в мокром рассеянном свете лицо ее выглядело бледным. В узком старом лифте в доме Некрича мы стояли почти так же близко друг к другу, как тогда, в вагоне метро, к тому же теперь мы были одни… — Мы соучастники,— сказал я. — Подельники,— перевела она, усмехнувшись. Прежде чем открыть, я на всякий случай позвонил в дверь. Квартира отозвалась тишиной, в глубине которой что–то едва слышно дребезжало, как эхо звонка, скорее всего это была лампочка на лестничной клетке у нас над головами или электрический счетчик. Ключ подошел безукоризненно, замок открылся легко, и мы вошли — сначала я, за мной Ирина. Переступая порог, она позвала: — Не–е–крич… лапушка–а… Я вспомнил, как он говорил мне: “Чуть не каждую неделю эта дрянь мне прозвища меняла, то так назовет, то этак, и всегда такие дурацкие клички выдумывала, как будто издевалась надо мной, а я на все отзывался, как она меня ни звала, словно собака приблудная, у которой своего имени нет. Даже если б она меня Бобиком окликать стала или Мухтаром, я все равно бы на задних лапках за ней побежал!” Стук Ирининых каблуков раздавался по всей квартире. Она ходила из комнаты в комнату, открывала двери шкафов, перерывала вещи, что–то искала и, находя, складывала в большую сумку. В отсутствие Некрича буфет, серванты и книжные шкафы до потолка снова выглядели монументальными. Я прошелся по коридору, заглянул туда–сюда, присел на угол тахты в кабинете. В этой темной, заставленной старой мебелью квартире мне больше всего сейчас нравилось то, что я ни при каком стечении обстоятельств не должен был бы здесь в данный момент находиться, если б не запавший мне в карман в видеозале ключ. Без хозяина квартира принадлежала заполняющим ее вещам.
Они строили контуры ее пространства и делили его между собой, безраздельно им владея. Я был здесь случаен и ни при чем. Отражения снежных хлопьев скользили по стеклам книжного шкафа, по всем обращенным к окну полированным поверхностям, по застекленным фотографиям на обоях. Тикали часы, родственники Некрича молча смотрели друг на друга с противоположных стен.
Иринины каблуки простучали через коридор, каждый следующий звук был громче предыдущего, и она вошла в кабинет, ища меня. На ней была полупрозрачная черная шифоновая кофта, сквозь которую просвечивали руки и плечи. — Какая вещь, а?! Вам нравится? Она повернулась передо мной на каблуках так и этак, чтобы я мог лучше рассмотреть, одернула складки. — Мне — безумно! Сейчас так давным–давно уже никто не шьет. Наверное, его мать в молодости носила. И главное, подходит в самый раз! Я протянул руку и потрогал тонкий материал, а через него плечо с выступающей косточкой. За ее спиной в окне шел снег, и я подумал, что ей скоро должно стать холодно в этой кофте, ее кожа покроется мурашками. “У нее такая сказочно тонкая кожа,— говорил Некрич,— я мог гладить ее бесконечно, ночь напролет, она засыпала, а я все гладил, гладил, гладил… Когда начинало светать, ее кожа голубела, потом становилась белой, потом, если выходило солнце, розовой, я уже не чувствовал свою руку и, сам засыпая, кажется, продолжал гладить во сне…” — Что, если я возьму ее, пока никто не видит? Ведь вы меня не выдадите? Нет? Не выдадите? Она села ко мне на тахту, совсем рядом. — Не выдам. — Раз не выдадите, то я возьму себе еще вот это.— Она достала из–за спины и надела на голову бархатную шляпку. На левом запястье у нее был темный браслет, на шее жемчужные бусы, которых не было, когда мы пришли. Браслет, сказала Ирина, принадлежал еще некричевой бабушке. Я прикоснулся пальцами к бусам. — Это тоже мать Некрича в молодости носила? Она сглотнула под моим пальцем, он соскользнул с бус на ключицу и провел по ней до коричневого рубца, едва заметно проглядывающего сквозь шифон. Когда я дотронулся до него, она накрыла мою руку своей ладонью. “Шрам у нее лет с семнадцати, после аварии,— рассказывал мне Некрич,— отец ее в другую легковушку врезался (вкус ее губной помады у меня на языке), второй водитель насмерть, а ее отец без руки остался, она сзади сидела иуцелела, только один осколок стекла ей ключицу вспорол (горькая от духов кожа ее шеи), а другой, поменьше, живот разрезал, там у нее тоже шрам, но не такой заметный (живот ее твердый, дышащий под моей ладонью). Она этих шрамов стесняется, поэтому всегда требовала, чтобы я отворачивался, когда она раздевается, я так и делал и сидел, не дыша, прислушиваясь, так даже интересней было, я на слух угадывал, чего она снимает, потому что наизусть выучил, какая ее тряпочка как шуршит. Или подглядывал, это было захватывающе — за собственной женой через плечо подглядывать, умопомрачительно и невыносимо! И когда она наконец все снимала до носков, носки она обычно на себе оставляла, жаль ей почему–то было с ними расставаться, она ко мне сзади подходила и глаза ладонями зажимала, как в игре такой… А потом она уже вся моя была, вся до последней родинки, до последнего волоска на лобке, до слюны во рту, до слез на щеках соленых! (Два тела на тахте, отраженные в стеклах книжного шкафа на фоне черных томов Большой Советской Энциклопедии.) Только рук ее мне не было видно, руками она что–то на спине у меня с закрытыми глазами на ощупь искала, и мне всегда было безумно жаль, потому что я запястья ее люблю, и локти люблю, и пальцы ее люблю, и ладони. (Голос Некрича звучал у меня в
ушах, она была вся заляпана его словами с ног до головы, они проступали на ее коже, как недовыведенная татуировка, и, гладя ее, я спешил и не успевал стереть их.) Запястья у этой дряни тонкие, как будто породистые, и пальцы длинные, непонятно, откуда такие, потому что по всем своим повадкам она самая настоящая девка, никакой породой в ней никогда и не пахло! (Ее язык облизывает сначала верхнюю, потом нижнюю губу на слепом лице и тянется ко мне.) Только девка может так над своей красотой издеваться, как она
издевалась, ноги чуть не на потолок закидывая! Мальчиком своим меня, гадина, звала, “мальчик мой!”, задыхаясь, на ухо мне шептала, а ногтями спину до крови расцарапывала! Когда голову запрокидывала, она шею свою модильяниевскую так выворачивала, что я ждал: сейчас, сейчас шрам ее лопнет и по швам разойдется! Он весь белел и поперек перетягивался, а она уже ничего не видела, ей уже было все равно, если б он порвался и кровь хлынула, она бы даже не заметила! (Тиканье ее наручных часов забирается ко мне в ухо
,
отсчитывая последние секунды…) Однажды купил ей трусы французские, шелковую сеточку такую прозрачную, не трусы, а паутинку, когда она их как–то гладила, мы, как всегда, ругались, она утюг передержала, и они вдруг вспыхнули (обеими руками она сильно притягивает мою голову к себе), она еле руку успела отдернуть, так у нас на глазах и сгорели бездымно, в мгновение ока! Одеяло, на котором она гладила, чуть было от них не занялось, едва пожар не устроили, а то бы весь дом спалили…”
Иринины веки приоткрылись на щелку, глаза под ними были мутные, совершенно пьяные, взгляд всплывал из глубины на поверхность, постепенно заново меня узнавая. Родственники Некрича глядели с фотографий на обоях не друг на друга, а на нас. Ирина завернулась в покрывало, поправила мои волосы, прилипшие ко взмокшему лбу, и спросила: — Мы соучастники, да? — Конечно,— я ответил.— Подельники. Начинало смеркаться, и, когда Ирина извлекла руку из–под покрывала, чтобы взять сигарету, она была голубой. Пачка оказалась пустой. Накинув мою рубашку на плечи, она принялась шарить по ящикам, рассчитывая обнаружить запас сигарет у Некрича, и, найдя, устроилась курить на подоконник. По мере того как в комнате становилось темнее, мебель, казалось, увеличивалась в размерах, уменьшая свободное пространство своими тенями. Нельзя уже было разглядеть маленьких китайских лиц нэцке, белеющих за стеклами буфета. Фотографии сделались неразличимы на стенах. Из дальнего конца квартиры донесся шум — то ли это был мусоропровод, то ли нарочно громко возилась на кухне недовольная присутствием чужих в доме старуха костюмерша. Спугнутая неизвестным звуком с подоконника, Ирина вернулась ко мне под покрывало, огонек ее сигареты проплыл через темную комнату. — До чего здесь уютно,— сказала она, притираясь ко мне,— неохота уходить. Я так всегда любила эту квартиру… У кого–то из нас проурчало в животе, ни я, ни она не поняли — у кого. — Откуда у тебя, кстати, ключ? Я рассказал ей, как познакомился с Некричем. — Могу спорить,— сказала Ирина,— что ключ у тебя не случайно в кармане оказался. Он тебе его подсунул. Может, вовсе и не в видеозале, а позже. — Зачем бы он стал это делать? — Понятия не имею. Да он и сам скорее всего не знает. Он же действует наугад, наудачу, но ему всегда везет, понимаешь! Если б не этот ключ, мы не лежали бы с тобой сейчас тут в обнимку. — Ты имеешь в виду, что он специально хотел меня на бывшее свое место подставить, назло твоему Гурию? Не верится мне, чтобы он был способен так далеко просчитывать. — Он не считает, он чует — в этом вся разница. Мне иногда кажется, что он все, что со мной случится, наперед угадывает, а я рыпаюсь, то туда, то сюда, чтобы запутать ход вещей… но только сама еще больше запутываюсь… Говоря, она смотрела на мутную пелену за стеклом. Глаза ее, отражая заоконную сырость, медленно наполнялись слезами. Пробили часы, пора было думать о том, чтобы одеваться, уничтожать следы нашего присутствия и уходить, но вставать не хотелось. Хотелось лежать и бесконечно касаться друг друга среди сгрудившейся вокруг нас в комнатных сумерках мебели, частями освещенной с улицы, частями угадываемой в темноте. Ирина поднялась первой — ее ждал дома Гурий. Покуда она одевалась и поправляла тахту, я зажег свет и рассматривал фотографии на стенах кабинета. — Ты знала кого–нибудь из родственников Некрича? — Нет,— сказала она, застегивая кому–то из них принадлежавшие бусы,— он меня ни с кем не знакомил, да они и умерли, кажется, уже все. Зато беспрерывно про них рассказывал, так, что они у меня уже в печенках сидели. — Про кого, например? — Про тетку свою, которая замуж не вышла, потому что была влюблена в Козловского, про деда, помощника присяжного поверенного… — В Козловского? Ты не путаешь? Не в Лемешева? — Нет, она была козловисткой, так это тогда называлось, ездила за ним по всей стране, лучшие свои годы на это убила. — Вот как… Это она Некрича готовить научила? — Нет, готовить он научился у бабушки, а у тетки — на пианино играть. — А про деда он тебе что говорил? — Про деда–белоэмигранта? Как он в Париже таксистом работал и стихи писал про свою тоску о России. — Нет, про того, который был самым красивым помощником самого красивого присяжного поверенного. — Так это он и был. Он после революции эмигрировал с белогвардейцами. Некрич мне даже стихи его читал, я так любила, когда он стихи читает, он красиво это делал, с выражением, жаль, что я их плохо запоминаю. Как там…— Она почесала нос, вспоминая: — Моя любовь к тебе сейчас… ребенок… или зверенок… В общем, что–то маленькое, что потом вырастает. — Слоненок,— подсказал я, с трудом скрывая ликование от того, что наконец–то поймал Некрича на лжи. — Верно, слоненок, а потом он становится настоящим мамонтом и топчет все вокруг, как Некрич в припадке ревности. Идем, пора.— Ирина вручила мне сумку, набитую вещами. Уже в прихожей, подумав о том, что я сюда, может быть, никогда больше не попаду, я сказал ей: — Ты знаешь, что Некрич собрался продать квартиру? — Правда? — Ирина остановилась на пороге.— А кому? — Какому–то коллекционеру, который вместе со всей мебелью хочет купить. Мы стояли у раскрытой двери на лестничную клетку, и все пустые темные комнаты прислушивались к разговору о своей будущей судьбе. — Значит, все–таки наконец решился… Даже покупателя нашел…— Ирина закрывала дверь медленно, очевидно, как и я, вспоминая, что─ она могла забыть в квартире, куда уже не вернется. Щелкнул замок, и я взвалил на плечо ее тяжелую сумку, стараясь не думать, чьими вещами она набита — на самом деле Ириниными или вовсе не ее.
Через день она зашла ко мне, точнее, заскочила, всего на пару часов. Мы торопились, она все время смотрела на часы, потом про них забыла и, конечно, пропустила момент, когда нужно было уходить. Одевалась в страшной спешке и панике, не глядя на меня, обо мне вспомнила в последнюю минуту, когда уже намазала губы помадой, поэтому поцеловала у двери осторожно, едва коснувшись. В следующий ее визит, еще через два дня, времени было больше, можно было расслабиться и забыть о нем, но ощущение спешки сохранялось все равно, Ирина несла его в себе, и, даже когда лежала неподвижно с закрытыми глазами, казалось, что она подсчитывает, как ей везде успеть. Она вносила с собой ускорение времени и в мою жизнь, с ее приходом стрелки на часах начинали бежать наперегонки и снова замедлялись лишь после того, как за ней закрывалась входная дверь. Провожая ее, я не спрашивал, придет ли она снова,— то, что она давала мне, пока задернутые на окне занавески впитывали вполне уже весеннее солнце, было настолько щедрым и избыточным, казалось мне настолько ничем не заслуженным, точно меня по ошибке приняли за другого, и
если я буду на чем–то настаивать, например, стремиться точно договориться о следующей встрече, то ошибка может быть замечена и исправлена. Пусть уж лучше все остается неясным, пусть она вечно торопится и возникает у меня в промежутках между другими делами
,
пусть я понятия не имею, что это за дела,— возможно, благодаря этому недоразумение, вызывающее ее появления, продлится дольше. Чем меньше мы друг о друге знаем, тем меньше у нас причин, чтобы не встретиться вновь. Я старался не спрашивать у нее лишнего, мне и так было известно о ней от Некрича гораздо больше, чем нужно. Ирина сама рассказала, что Гурий то и дело не ночует дома, пропадая где–то с друзьями, и я решил удовлетвориться начерно объяснением, что она приходит ко мне ему в отместку.
Одеваясь, она натянула колготки на одну ногу и задумалась, забыв о другой. У нее часто случались минуты такой короткой задумчивости, когда какая–то мысль потрясала ее настолько, что она полностью выпадала из окружающего. Ее ни на секунду не прекращающаяся внутренняя спешка, спешка неоконченных мыслей и меняющихся настроений, время от времени парализовывала ее, заставляя застывать неподвижно, целиком уйдя в себя. Обтянутая черными нейлоновыми колготками нога принадлежала взрослой двадцатисемилетней женщине, а у голой ногибыла детская коленка, детская ступня и голубоватый синяк на бедре, она выглядела так, точно ее обладательнице лет пятнадцать. Обернувшись на меня, Ирина заметила, что я улыбаюсь.
— Почему ты надо мной все время смеешься? — Ты так красива, что мне ничего другого не остается. Она задумалась еще на пару минут. Потом спохватилась, что, как всегда, опаздывает, выходя второпях из комнаты, задела локтем за дверную ручку и, сморщившись от боли и обиды, пнула в ответ ни в чем не повинную дверь. После ее ухода я начинал воображать, как она ловит такси или садится в метро, и думал об опасностях, угрожающих ей на пути. По маршруту ее следования сталкивались легковые и грузовые автомашины, завывали сирены “скорой помощи”, пьяные в стельку водители давили всех подряд, рушились эскалаторы метро, загорались вагоны, и ее силуэт исчезал в сплошном дыму, застилающем пространство воображения. Едва выйдя из моего подъезда, Ирина становилась магнитом для всех гибельных случайностей, нависающих над жизнью в этом чудовищном городе.Перемещаясь по нему движущейся мишенью для разрушительных сил случая, она пробуждала их к действию. В газете я от начала до конца прочитывал подвал происшествий: грузовик врезался в автобус, четверо погибли, жертвами бандитской перестрелки стали пятеро прохожих, двое убиты, трое ранены, в мусорном баке обнаружена седьмая по счету жертва маньяка, нападающего на женщин в сапогах на высоком каблуке (как раз таких, как у Ирины), упавшая с крыши сосулька положила конец жизни проходившей внизу девяностолетней старушки. Начитавшись газет, я ложился спать, и, как только закрывал глаза, ее лицо и тело возникали передо мной в темноте с такой неизбежностью, точно были выжжены на внутренней стороне век.
Днем я обнаружил ее заначку — заткнутую за идущий вдоль дверного косяка электрический провод сигарету на случай, если нечего будет курить. Для меня она была единственным знаком того, что Ирина появится у меня снова. И она действительно звонила и приходила как ни в чем не бывало. У случая были грубые механизмы наводки, действуя вслепую, он попадал по невиновным, а Ирина оставалась невредимой. Я открывал ей дверь и пытался еще в прихожей содрать с нее всю одежду разом, а полчаса спустя, когда она молча лежала рядом, с рассеянным любопытством меня изучая, вспоминал хронику происшествий и мысленно подсчитывал: четыре, два, семь, одна… четырнадцать погибших на ее счету. Поздно вечером раздался звонок в дверь. Некрич стоял на пороге, переминаясь с ноги на ногу, точно хотел в туалет. Он выглядел помолодевшим на десять лет, потому что ни усов, ни бородки на его лице не было. Голый рот, уменьшившийся, как мне показалось, в размерах, осторожно улыбался, словно стесняясь себя в открывшейся пустоте. — Можно? — неуверенно спросил Некрич, как будто я мог бы его не пустить, а потом еще страннее: — Тебе никто не звонил пока насчет меня? — Кто должен был звонить? — Да так… разные… Позвонят, отвечай, что давно меня не видел и знать не знаешь, где я. — Что–нибудь случилось? — Случилось? Случилось… Часы на кухне пробили девять. Некрич взглянул на свои наручные и стал переводить стрелки. — У тебя часы точные? — Всегда были точными, можем включить радио, проверить. — Это хорошо, что точные… А у меня спешат на пятнадцать минут. Это чудесно…— Его осторожная улыбка расширилась.— Значит, мне на четверть часа дольше жить осталось. Некрич сидел на краю стула, осматривая мою комнату, как будто видел ее впервые. Делал он это, кажется, для того только, чтобы вращать из стороны в сторону непривычной коротко стриженной головой и тереться при этом обнажившимся затылком о воротник пальто. Легкий прохладный запах одеколона исходил от него. — Можно мне будет у тебя сегодня переночевать? — Ты что, опять ключи от квартиры потерял? — Нет, на этот раз…— Он не очень понятно рассмеялся и закончил: — На этот раз я потерял всю квартиру. — Как тебе это удалось? — Я ее продал. Три дня назад Лепнинскому, а не далее как сегодня Ирининому Гурию. Больше пока что никому… Улыбка Некрича разъехалась в затяжной зевок, он прикрыл его ладонью, глаза над нею застыли. Когда он убрал руку, то уже не улыбался. — Лепнинский — это тот коллекционер, про которого ты мне рассказывал? — Он самый. Сейчас они уже наверняка встретились и обсуждают, где им меня искать. Будем надеяться, что сегодня ночью они сюда не явятся и я смогу поспать хоть пару часов. Я уже двое суток практически не спал, у меня все в голове окончательно перепуталось. Не станешь возражать, если я прилягу? Я поставил раскладушку, и он улегся, как был, прямо в пальто, сняв только ботинки, подтянул колени к животу, потерся щекой о подушку, уйдя в нее половиной лица, и уже с закрытыми глазами пробормотал: — Как все так случилось, даже не понимаю… Я этого не хотел… все само собою вышло… само собой… Минут десять Некрич лежал молча, засыпая, потом стал произносить сквозь сон отдельные загадочные слова и фразы: “…бюро технической инвентаризации… нужна копия… финансово–лицевого счета… заверить у нотариуса… выписка из домовой книги… договор купли–продажи…” Голова его беспокойно елозила по подушке, выкапывая в ней углубление и уходя в него все глубже, пытаясь во сне найти для себя укрытие. Слова становились все менее различимы: “…Комитет муниципального жилья… депозитарный договор… я не нарочно… я не хотел… задолженность по квартплате… жаль… Жаль, что я его не убил”. Сказав последнюю фразу, он проснулся, ощупал карманы пальто и сел. — Кого ты не убил? — Не убил? — Некрич растерянно моргал после короткого сна, вспоминая.— Кого я не убил? Гурия. Едва сдержался. А мог бы. Ведь как все вышло… У меня до сих пор в голове не укладывается… Он появился, когда мы с Лепнинским уже все закончили, договор подписали, он деньги на мой счет положил, я остался в квартире еще на несколько дней вещи собрать самые любимые, те, что мне как память дороги… Бомбардировщик хотел забрать, который на столе в кабинете стоит, ты, наверное, его видел, я с ним все детство играл, жаль оставлять… Пластинки свои, одежду и прочие вещи думал к Кате пока переправить, а там видно будет… И тут появляется этот… Откуда он только узнал, ума не приложу… Рано утром явился, разбудил меня, ты, спрашивает, квартиру еще не продал? А я спросонья, не выспавшись, потому что ночью бессоничал и уснул под утро, смотрю вокруг себя на стены, среди которых всю жизнь прожил, и думаю: как ямог квартиру, где родился, продать? Разве это мыслимо?! Разве возможно такое?! Все вещи привычные на своих местах, и я среди них там же, где и всегда… С чего ты взял, отвечаю, и не собирался. Тут Гурий достает из кармана договор и начинает деньги на стол пачками выкладывать, больше, больше… Я стал считать и сбился, снова принялся и опять… А этот проходимец мне договор подсовывает, уже с печатью нотариуса, и, ладно, говорит, беру я твою квартиру. Ты поверишь ли, я, когда деньги живые увидел, да еще в таком количестве, у меня Лепнинский как–то сразу из головы вылетел, я забыл о нем начисто, точно не было его. Когда этот новый договор подписывал и потом, когда в Комитет муниципального жилья заверять его ездили, я ни разу о нем не вспомнил, ни сном ни духом, бабушкой тебе клянусь! Наверно, поэтому все и прошло как по маслу, все двери перед нами сами распахивались, в любой кабинет мы без очереди проходили, точно в очередях там одни слепые сидели, нас в упор не видевшие. О чем бы чиновники ни спрашивали, у Гурия всегда была справка наготове, он ими на все случаи жизни запасся, одну за другой из “дипломата” извлекал, и каждая с печатью, не подкопаешься. Надо отдать негодяю должное — умеет он своего влегкую добиться, так что во мне до самого конца даже мысли не
шевельнулось, что я что–то не то делаю. Только когда он меня в ресторан отмечать потащил, стало мне постепенно не по себе становиться. Ведь не те это люди, с которыми можно ваньку валять, они же с меня живьем за такое шкуру сдерут! В ресторане выпили, Гурий меня обнимать начал, поздравляя, а мне уже так дурно было, что хотелось в плечо ему уткнуться, обнять в ответ и покаяться во всем. Забирай, сказать, эти башли проклятые, мне жизнь дороже. Я бы так и сделал, но тут он говорит: “Привет тебе, кстати, от жены бывшей”. Меня всего словно вывернуло! Мало того, думаю, что ты, стервец, жену мою трахаешь, ты еще хочешь этим в моей же квартире заниматься! А у меня карманы деньгами набиты и такое чувство, что терять нечего, я уже все равно что мертвый, и одновременно уверенность, что я все сейчас могу, мне абсолютно все удастся, без исключения! Мне пришить его было как два пальца обоссать!
Некрич вскочил с раскладушки и стал от переполнявшего его возбуждения ходить в носках из угла в угол комнаты, полы его расстегнутого пальто задевали за мебель. — И главное, я знал безошибочно, точно все уже свершилось, что если я его сейчас на глазах у целого ресторана столовым ножом пырну, то потом беспрепятственно выйду и ни один человек меня остановить даже не попытается! Но сдержался. Не в нем ведь, в сущности, дело, кто он — нувориш, выскочка, разъевшаяся уличная шпана,— на его месте мог быть любой другой. Не с Гурием у меня счет, а с Ириной. Посему я ему сказал, что выйду по малой нужде, а сам спустился в гардероб, забрал пальто и свалил по–английски. Снял со счета деньги Лепнинского, чтоб уж все свое с собой носить, позвонил тебе, тебя нет, Кати тоже. От нечего делать сходил в парикмахерскую, постригся, как видишь, бороду с усами сбрил, может, издалека не узнают. Пошел, чтобы время провести, на первый попавшийся фильм и угодил на детектив, от которого меня просто замутило, потому что там только и делали, что убивали разными способами. Я ничего понять не мог, сюжет страшно запутанный, вышел из зала, как пьяный, и сразу все забыл,помню только, как кричали те, которых убивали, ведь им очень больно было. Ладно еще просто из пистолета, по крайней мере быстро, а когда тебя, связанного, на рельсы кладут и ты лежишь и ждешь, пока тебе поезд горло переедет,— это каково?!
Некрич покрутил головой, разминая свою тонкую шею, и, втянув ее, проглотил вставший в горле ком. — Ведь и они со мной, Гурий с дружками, точно так же поступят, если поймают! Для них это плевое дело. Я, прежде чем к тебе прийти, мимо своей квартиры напоследок прогулялся, а у меня в окнах везде свет горит — значит, кто–то из них уже там, а может быть, и оба. Воображаю себе их встречу! Присев к столу, Некрич стал доставать из карманов пальто и брюк пачки денег и торопливо пересчитывать их, когда зазвонил телефон. В паузе между двумя звонками глаза Некрича выросли от испуга. — Что, если это они? — Откуда у них взяться моему номеру? — сказал я, подумав про себя, что Гурию его запросто могла дать Ирина.
От страха в Некриче проявилось вдруг сходство с каким–то мелким большеглазым настороженным зверьком. Когда я протянул руку к трубке, он одновременным движением положил свою на кучу денег, чувствуя в них свой главный шанс на спасение, точно с возникновением опасности он смог бы, мгновенно уменьшившись, зарыться в деньгах с головой, закопаться в них так, что никто его не найдет. Звонила мать одного из моих учеников. Поняв, что это не по его душу, Некрич откинулся на спинку стула, потом вскочил, прошелся по комнате и достал из–за провода у двери заначенную Ириной сигарету. Когда он курил, сигарета дрожала в его пальцах. Затягивался он так, точно это была последняя затяжка перед казнью. Глядя на его пальцы, я почувствовал, как ему страшно. Некрич подошел к зеркалу, оглядел себя, точно прощался, провел ладонью по свежевыбритой голубоватой коже скул. — Какое у меня лицо маленькое стало!.. Раньше с бородой побольше было… Потом он спросил, нет ли чего поесть, я дал ему едва начатый батон, колбасу, масло. Он стал отрезать, мазать и с отсутствующим видом молча отправлять в рот бутерброд за бутербродом, пока не съел все без остатка, кажется, даже не заметив. Обжорство, очевидно, немного притупило страх, потому что, дожевав последний кусок колбасы, он сказал: — Я хочу позвонить к себе на квартиру, мне интересно, кто из них уже там. Я ведь обоим дубликаты ключей отдал. Он набрал номер и с минуту подержал трубку на небольшом удалении от уха, точно боясь к ней прикоснуться, потом протянул мне, взглядом предлагая послушать. Я взял и услышал незнакомый голос: — Молчишь, гад… молчи, молчи… Я все равно знаю, что это ты. Больше некому. Я тебя по твоему молчанию лучше узнаю, чем по голосу. Только ты и можешь так трусливо молчать. Последний раз тебе говорю: лучше сам приди! Не придешь — мы тебя из–под земли выкопаем. И живьем назад закопаем, понял?! Я тебя спрашиваю… Я положил трубку на аппарат. — Кто это был? — Гурий. Пока я слушал, Некрич был занят тем, что с судорожной тщательностью подбирал хлебные крошки со стола, одну за другой. Наблюдая за этим — угрожающий закопать живьем голос еще звучал у меня в ушах,— я вдруг подумал — то, что делает Некрич, правильно: нужно обязательно собрать все рыхлые белые крошки со скатерти. Все до единой. Пока еще есть время. Чужой страх смерти на мгновение накрыл меня, не оставив от моментально рассыпавшегося мира ничего, кроме крошек на столе. Утром мы вышли вместе, я отправился на урок, Некрич в театр. Я спросил, не боится ли он, что обманутые покупатели явятся за ним туда. — Театр — единственное место, где я ничего не боюсь. Где я в абсолютной безопасности. Если они там появятся и станут меня искать, я буду сразу же предупрежден. Там столько ходов и выходов, что они наверняка заблудятся, а я просто удеру. Кроме того, сегодня вечером “Дон–Жуан”. Не могу же я уйти на дно, навсегда распрощавшись с театром, и не побывать напоследок на “Дон–Жуане”!
Было сыро, над остатками снега и бурой травой висел туман с невидимым солнцем, растворенным в нем, как соль в теплой воде. Когда проходили мимо мусорных баков, Некрич остановился напротив трупа кошки с мокрой рыжей шерстью и оскаленной пастью. Рядом с ним валялись на черном льду кукла с вывернутыми ногами, расползшиеся обрывки газеты и побледневшие от сырости апельсиновые корки. Некрич втянул носом разлитую в теплом воздухе нежность таяния, задержал дыхание, насколько хватило сил,
затем выдохнул и сказал: “Самая та погодка, чтобы погибать под какую–нибудь безумную ликующую арию, исполняемую женским пронзительным голосом!” Мы пошли дальше к метро, вдруг Некрич согнулся, втянул голову, потом запрокинул ее назад — холодная капля упала с ветки дерева ему за шиворот. Распрямляясь, Некрич улыбался вздрагивающей улыбкой, расширяющейся по мере того, как капля сползала вниз по хребту. Он явно нравился себе погибающим.
3
Не принадлежа действительному миру, он тем не менее постоянно вращался в нем, но при этом даже в те минуты, когда почти всецело отдавался ему и телом и душой, оставался как–то вне его, точно скользя лишь по поверхности.
С. Кьеркегор. Или — или Они пришли ко мне в тот же день, все вместе. Вернувшись домой с головой, опухшей от уличного шума, сверкания и шипения шин по асфальту, я хотел вздремнуть, прилег и накрылся подушкой, поэтому долго не слышал звонка в дверь. — Привет,— сказала Ирина, когда я открыл,— мы к тебе по делу. Вслед за ней мимо меня прошли в прихожую четверо мужчин. Трое из них явились как к себе домой, почти не обращая на меня внимания, осмотрели комнату, тот, что был в белом плаще, заглянул в ванную и туалет: очевидно, они надеялись застать Некрича у меня. Четвертый, самый старший из всех, почти уже пожилой — я сразу понял, что это и есть Лепнинский,— посчитал нужным извиниться “за вторжение без предупреждения” и представился: “Александр, можно Саша”. В белом плаще был Гурий, двое других назвались Колей и Толей. Оба были широкоплечие, отъетые, на голову выше маленького Гурия, похожие на двух непохожих братьев. Они все время подначивали друг друга, исподтишка пихались локтями в тесной прихожей, вылезая из своих кожаных курток. Когда я рассадил всех в комнате, для меня самого стула не осталось и мне пришлось сесть на край письменного стола. То, что я оказался надо всеми, только подчеркивало мое неуютное положение в центре внимания этих незнакомых мужчин, известных мне лишь со слов Некрича, внезапно материализовавшихся персонажей услышанных мною от него историй, которым я никогда до конца не доверял. Ирина была единственным человеком, на чью поддержку я мог сейчас рассчитывать. Ее знакомое лицо представлялось мне среди этих людей, как на старой фотографии,— единственным объемным лицом, выступающим из плоского фона с грубо намалеванными на нем ковбоями в кожаных куртках. Я ожидал от нее подсказки, как себя вести, но не мог прочесть на ее лице никаких знаков и боялся засматриваться на него под взглядом Гурия. — Мы разыскиваем нашего общего друга Андрюшу,— сказал Лепнинский,— и очень рассчитываем на вашу помощь. Вы давно ли с ним виделись? Я ответил, что с неделю назад, и спросил, зачем он так срочно понадо–бился. — Он… как бы это поделикатнее выразиться… довольно скверно пошутил с нами… я бы сказал, очень неудачно пошутил.— И Лепнинский рассказал мне историю двойной продажи Некричем квартиры со своей точки зрения. В его версии получалось, что Некрич заранее все продумал и расчетливо обвел их с Гурием вокруг пальца. — У меня сразу возникло впечатление, что это человек с двойным дном,— сказал он. — Только с таким двойным дном, которое всегда пусто,— решил уточнить я.— И отзвук этой пустоты звучит за всем, что он говорит и делает. Коля и Толя переглянулись между собой, и я сразу почувствовал отзвук пустоты за своими собственными словами. — Да он точно и не человек, а микроб какой–то,— с отвращением произнес Гурий,— или вирус, заражающий все вокруг. — Если вирус, то наподобие компьютерного, начисто стирающего память.— Мне казалось, что нужно как можно больше говорить о касающихся Некрича второстепенных вещах, чтобы не дать никому заподозрить, что еще утром он был у меня, поэтому я рассказал про его деда, белоэмигранта и организатора революционных трибуналов, и тетку, не то лемешистку, не то козловистку. — Мне он, положим, говорил, что дед его был переводчиком в штабе казацкого атамана фон Панвица, немца по национальности. Впрочем, возможно, это был другой дед, увлекавшийся живописью, чьей кисти принадлежат дилетантские натюрморты в одной из комнат. Не суть важно, правда это или нет.— Лепнинский махнул рукой, подчеркивая свое безразличие к фактам, и замотал в еще один виток вокруг горла свисавший до пола белый шарф. — Думается, Некрич не столько стирает память, сколько превращает ее в легенду, благодаря чему она остается живой. А детали не имеют значения. Лемешистка или козловистка, поэт или композитор–любитель — какая теперь разница? Ведь события могут либо умереть, затерявшись в архивах, либо стать легендой — одно из двух, третьего не дано. Все, чему удается пережить себя в чужой памяти, изменяется, становясь легендой о себе. — От этого нам мало проку,— мрачно заметил Гурий.— Нужно решать, где искать Некрича, пока он еще не превратился в легенду о себе вместе с нашими деньгами. — Вам легче вычислить, где он может быть, вы все знаете его куда лучше, чем я. — Его невозможно вычислить, потому что он сам не знает, где будет завтра. И я не верю, что он мог умышленно провернуть эту аферу с квартирой.— В Иринином голосе мне послышалось желание защитить Некрича в ситуации, где все были против него.— Он не в состоянии ничего заранее запланировать. Точнее, планов у него всегда сколько угодно, но поступает он им вопреки. — Ирина полагает, что Некрич является чем–то вроде марионетки, болтающейся на нитках грядущего. В его жизни ничего не происходит по его воле, все случайно. Он существует как бы в нескончаемом вещем сне.— Я покосился на Гурия, опасаясь, что показал этими словами слишком большую осведомленность об Ирине, но тот, кажется, не обратил внимания. Он наблюдал за Колей и Толей, которым наскучил наш разговор, и они развлекались тем, что укороченными движениями, чтобы не привлекать к себе внимания, демонстрировали друг другу удары и защитные блоки и были похожи на школьников, толкающихся под партой тайком от учителя. — С точки зрения будущего случайность есть его прямая причина,— сказал Лепнинский,— без которой оно было бы совсем другим, чем стало. Случай — это коррекция настоящего будущим, его прямое вмешательство. Если вы считаете, что Некрич — марионетка грядущего, то происходящее с ним не может быть иным, нежели случайным. Хотя мне как–то трудно поверить, чтобы было возможно безо всякого расчета обмануть сразу двух человек плюс нотариуса и Комитет муниципального жилья. — Какая разница, с расчетом или без! — не выдержал Гурий.— Нам это что, поможет его найти? — Если ни у кого из вас нет лучшей идеи, я бы начал с посещения театра,— предложил Лепнинский.— Поторопившись, мы еще успеем купить билеты с рук на вечерний спектакль. Как давно вы последний раз были в опере, молодые люди? — обратился он к Коле и Толе. Те только хмыкнули в ответ. — Ну вот и побываете, тоже не вредно. А если удастся проникнуть за кулисы, то, может быть, повстречаете там Андрюшу. Вы с нами? — спросил он меня, вставая.— Идемте, обещаю вам бесплатный билет. Насколько я помню афишу, сегодня вечером “Дон–Жуан”, а это всегда хорошо, пускай и не в “Ковент–Гардене”. Билеты нам достались в ложу четвертого яруса, под самый потолок. Под первые звуки увертюры поднимались по закругляющимся лестницам среди других опаздывающих. Гурий отстал, чтобы купить в буфете шампанское. — Правильно,— одобрил Лепнинский,— что за опера без шампанского! Коля и Толя тоже попытались остаться в буфете, но Гурий погнал их наверх. Едва рассевшись, разлили по принесенным с собой пластмассовым стаканчикам. Внизу метались по сцене обманутые Дон–Жуаном женщины, их голоса, как прозрачные сабли, рассекали темный воздух над партером. — Смотри, смотри, эк он его! — сказал у меня за спиной Толя Коле (или наоборот), когда Дон–Жуан заколол Командора. Ирина сидела между мной и Гурием, слегка подавшись вперед к краю балкона, внезапно я почувствовал прикосновение ее пальцев к моей ноге с обратной стороны колена. Мне показалось, что наш балкон, ничем не поддерживаемый, повис над пустотой и вот–вот рухнет, я даже задержал дыхание, как будто это могло спасти от падения. Когда Дон–Жуан запел свою “арию с шампанским”, мы допили то, что у нас еще оставалось в бутылке, потом Гурий достал откуда–то коньяк. — Может быть, хватит? — сказала Ирина, отказавшись. — Кому хватит, а кто только начинает,— ответил один из двух сидевших позади меня амбалов, и я услышал, как он громко икнул у меня над самым ухом, опрокинув свою порцию. — На, шоколадочкой закуси,— предложил ему второй. Гурий обнял Ирину, положив руку ей на плечи. Скосив глаза, я смотрел на его поросшую черными волосами руку с короткими пальцами, отбивающими легкой дробью музыкальный такт на Иринином плече. — Как вам нравится исполнение? — спросил в антракте Лепнинский, когда мы вышли в фойе. — Очень нравится,— дружно ответили Коля и Толя.— Особенно под коньяк хорошо идет. — Ну раз вам нравится, значит, еще не все потеряно. Хотя, по совести говоря, это уже не та опера. Не та. Еще не умершая, но… из нее как бы выпустили весь воздух. Нет, есть еще отличные голоса и первоклассные исполнители, но исчез сам строй чувств, который наполнял ее смыслом. Нужно быть по–настоящему сентиментальным, чтобы всерьез относиться к происходящему на сцене, сейчас на это никто уже не способен. Опера принадлежит эпохе цельных характеров, сильных эмоций, больших дел. Все это ушло, исчезло, изменился масштаб действительности… Пока Лепнинский говорил, Ирина отошла от нас на несколько шагов и переминалась на своих высоких каблуках, стоя посреди фойе, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону. Ей, похоже, хотелось вести себя так, точно она здесь одна. Во втором акте, когда Дон–Жуан менялся одеждой с Лепорелло и подставлял его вместо себя, так что преследователи устремлялись в погоню за слугой, думая, что гонятся за господином, я вдруг понял, что происходящее на сцене напоминает наши отношения с Некричем, возможно, предсказывает их. Действие, находясь в плену у музыки, стремительно развивалось по линиям, прочерченным для него мелодиями, звучание оркестра становилось все тревожнее, конец Дон–Жуана был неотвратим и близок. Но чем обернулась история с переодеванием для Лепорелло, я не помнил, и досмотреть ее до развязки мне не удалось. — Пора,— сказал Гурий Коле и Толе, допил прямо из горлышка коньяк и, раздвигая стулья, двинулся к выходу. Оба амбала стали пробираться на цыпочках за ним, извиняясь направо и налево. Я тоже поднялся, Ирина и Лепнинский остались в ложе. Когда выходили, сидевшая у дверей старушка хотела что–то сказать, но Коля приложил палец к губам и сделал страшные глаза.
Быстрым шагом мы прошли через пустое фойе, отразились в скучающих без публики зеркалах — Толя одернул на ходу пиджак, Коля поправил челочку — и проскользнули друг за другом в дверь с надписью “Служебный вход”. За ней был узкий коридор с ответвлениями в обе стороны, по нему сновали мимо нас люди, но никому не приходило в голову спросить, что мы здесь делаем, каждый был занят своими заботами. Музыка доносилась сюда едва слышно, мы шли, прислушиваясь, на развилках Гурий прикладывал к уху ладонь, и мы сворачивали в том направлении, откуда музыка была громче. Буфетчица везла нам навстречу уставленную шампанским тележку. Толя протянул было руку, чтобы прихватить бутылку с собой, но Гурий ударил его по ладони: “Не за этим мы здесь!” Толя потряс рукой в воздухе и спрятал ее в карман. С дальнего конца коридора раздалось пение, грозный низкий бас, обрывающийся на середине фразы. Выйдя из–за поворота, к нам приближался, пробуя на ходу голос, полный мужчина в высоких сапогах и при шпаге. Я узнал его — это был Командор. Мы с Гурием прижались к стене, чтобы пропустить его, но, миновав нас, он застрял между Колей и Толей. Для трех толстяков коридор оказался слишком узким. С извиняющейся улыбкой Командор пытался, кряхтя, протиснуться между двумя амбалами. Те, тоже стесняясь, прятали глаза и, как могли, втягивали животы, но ничего не получалось, пока Гурий с разбега не толкнул Командора сзади плечом. Он вылетел, как пробка, едва удержался на ногах, поправил свой камзол и пропел что–то угрожающее нам вслед, однако мы уже свернули за угол. Музыка звучала теперь совсем близко, кажется, прямо за стеной, возможно, мы уже шли вдоль сцены, но прохода на нее нам все не попадалось. В одно из ответвлений коридора была видна открытая дверь в зал с зеркальными стенами, где тренировались балерины. Шедший первым Коля застыл у нее с недоверчивой улыбкой, лицо его одновременно просветлело и поглупело. Толя подтолкнул его, чтоб не задерживался, и засмотрелся сам. — Эк скачут! — сказал он идущему следом Гурию, но тот, не ответив, пихнул его вперед. Поглядев исподлобья на недоступных балерин, он спросил меня: — Нравятся? Я пожал плечами, потом кивнул. — Доберемся и до них,— сказал Гурий.— Никуда не денутся. Наконец Коля обнаружил небольшую дверь, открыл ее, и, войдя за ним следом, мы попали из тесноты коридора в полутемное пространство за кулисами. На авансцене близилась развязка. Дон–Жуан заставлял Лепорелло пригласить статую Командора к себе на ужин. Вокруг нас, готовясь к своему выходу, толпились одетые в черное подземные духи. Коля и Толя, явно робея, продвигались по стеночке, осматриваясь вокруг в надежде обнаружить Некрича. Мазетто прошел мимо нас под ручку с Доном Оттавио, рассказывая ему анекдот: “Однажды Сталин вызывает Берию и говорит: “Товарищ Берия…”” Изображая вождя народов, Мазетто произносил слова с грузинским акцентом, отведя в сторону руку с как бы держащими трубку пальцами. Двое незанятых рабочих сцены от нечего делать фехтовали на бутафорских рапирах. Я заметил Некрича первым — он сидел на краю стола, где лежали разные вещи, используемые по ходу действия: факелы, маски, шпаги,— глаза его были закрыты, он весь ушел в музыку, и свисающая, не доставая пола, нога раскачивалась в такт. Лицо Некрича было приподнято, подбородок выставлен вперед, гордость бросающего вызов смерти Дон–Жуана переполняла его. Пока я раздумывал, как бы мне незаметно предупредить Некрича, Гурий увидел его тоже. Кивком головы он показал на него Коле и Толе. Те переглянулись и стали медленно, словно боясь спугнуть его, как бабочку, подходить сзади. “Да!” — ответил страшный голос статуи Командора на вопрос Дон–Жуана, придет ли она к нему на ужин, и руки Коли и Толи легли с двух сторон на плечи Некрича.
Андрей поглядел направо, потом налево, дернулся было, но его держали крепко. Он сразу обмяк, точно из него выпустили воздух, Коле и Толе пришлось, ведя его, поддерживать под мышки, потому что у него подкашивались ноги. От страха он, кажется, утратил голос и только провожал взглядом окружающих, на глазах у которых его уводили на убой. Никому не было до него никакого дела. Прежде чем я решился что–либо предпринять, пол сцены внезапно сдвинулся и поехал — декорация кладбища на авансцене менялась. Не ожидавшие этого Коля и Толя споткнулись, и Некрич вырвался, вывернувшись из своего свитера, оставив его у них в руках. Коля поглядел на свитер, удивленный, что он вдруг опустел, скомкал его и бросил Толе. Некрич улепетывал не бегом, а быстрыми мелкими шагами, петляя между декорациями и людьми. Таким же манером пустились за ним Коля и Толя. Некрич обернулся на них и побежал, те словно ждали этого, чтобытоже перейти на бег. Он задел плечом картонную колонну, она закачалась, Андрей хотел удержать ее, но, видя, что преследователи совсем рядом, бросил, и колонна упала на руки Коле. Коля попытался поставить ее, но колонна плясала на месте, как пьяная, он плюнул и кинул ее на Толю, тот подхватил и так и остался стоять с ней растерянным атлантом. Вертясь меж могильных памятников и плит, Некрич то и дело оглядывался и при этом быстро облизывался. Пробегая мимо стола, где лежали шпаги, маски и прочее, он схватил одну рапиру, сделал пару выпадов в сторону Коли, тот вооружился другой, и несколько секунд они фехтовали. Некрич, тыча шпагой в лицо противника, страшно скалил зубы. Отступая, он толкнул собирающуюся выходить на авансцену Донну Анну.
— Сколько можно, Андрей?! — сказала она разгневанно.— Прекратите наконец этот бардак! До Коли между тем дошло, что шпаги, которыми они дерутся, бутафорские, он поймал рукой оружие Некрича, вырвал его и бросил прочь. Некрич стоял перед ним, сося ушибленный палец, сморщившись от боли. Оба не двигались, глядя друг другу в глаза, ожидая, кто дернется первым. Некрич с пальцем во рту подмигнул Коле левым глазом, потом правым, потом снова левым, внезапно рванулся в сторону и исчез за декорацией галереи замка. Коля вместе с подоспевшим Толей обошли декорацию с двух сторон, но Андрея нигде не обнаруживалось. Загадочным образом он скрылся внутри плоской фанерной галереи. Коля постучал по грубо разрисованной фанере, прислушался. Толя просунул голову в отверстие окна, еще раз оглядел изнанкудекорации — Некрича как не бывало. Стоя возле занавеса, они в недоумении осматривались, вдруг Коля схватился обеими руками за зад, получив сильный пинок с тыла. Поскольку никого рядом не было, он пнул отвернувшегося Толю, тот, недолго думая, вмазал ему в ответ, они едва не сцепились, но в последний момент догадались заглянуть за занавес. Некрич тем временем уже выскочил оттуда и спрыгнул в оркестровую яму. Лавируя между музыкантами, он взял на бегу скрипку, провел смычком по струнам, положил на место, продудел в блок–флейту, дернул струну контрабаса, издал, не останавливаясь, захлебывающийся сигнал в рожок, выбил ладонями короткую дробь на барабане. Отрывочные диссонирующие звуки сбили звучание оркестра, это был крик о помощи, в зале зашикали, многие начали
замечать, что происходит что–то не то. Дирижер, бешено улыбаясь, показал Некричу кулак. Мы с Гурием перешли в угол закулисного пространства, откуда была видна оркестровая яма, и наблюдали, как Коля пробирается вслед за Некричем сквозь оркестр, словно медведь через бурелом. Андрей, выбравшись из ямы, снова нырнул за кулисы, взобрался по порталу на галерку. Толя, пыхтя, полез по узкой лесенке за ним. Когда оба амбала бежали за Некричем по доскам галерей, поднимаясь с первой на вторую, со второй на третью, все выше и выше, под самый потолок, гулкий топот их ног наполнял собой всю колосниковую башню. В конце последней галереи, прямо напротив нас, Некрич, едва различимый снизу, замер — видимо, дальше прохода не было. Вконец запыхавшиеся Коля и Толя медленно приближались к нему. На сцене Командор предлагал Дону–Жуану покаяться. Тот отвечал отказом. В руках у Некрича я увидел конец каната, закрепленного под потолком. Когда Коля и Толя были совсем уже рядом, Андрей перемахнул через поручни и на глазах у всего зала пронесся на канате над сценой, чтобы приземлиться на галерею с противоположной стороны. Он пролетел над декорациями, как некий ангел с огромными, застывшими от страха, кажется, уже не принадлежащими лицу глазами. Дон–Жуан и Командор, вместо того чтобы жать друг другу руки, окаменели с задранными кверху головами. Это продолжалось секунду, в оркестре ничего не заметили, музыка не прервалась. “Ушел, с–сучара!” — процедил Гурий сквозь зубы.
— Ира…— Я провел пальцами по ее выглядывающему из–под одеяла плечу, которое становилось то темнее, то светлее в одним телевизором освещенной комнате.— Ирина… — Мне мое имя совсем не нравится.— Она подняла голую руку, разглядывая унесенный из квартиры Некрича браслет старухи костюмерши, соскользнувший с запястья ближе к локтю.— Просто терпеть его не могу. Я хотела бы зваться как–нибудь иначе… Например, Ханна… Или Хари… — Хари Веткина. А что, звучит… Все, что она говорила или делала, казалось мне необыкновенно ей идущим, любые слова или жесты, поскольку они были связаны с нею, выглядели удачными, по крайней мере забавными. По телеэкрану между тем, тряся кудрявой шевелюрой, метался Пьер Ришар. Я начал смотреть комедию, чтобы убить время, поджидая Ирину, а когда она пришла, просто убрал звук. Немой экран выглядел совершенно иначе, чем говорящий. Даже безнадежный придурок Ришар не мог всей своей суетой помешать возникновению в кадре новой, непривычной глубины. Точно не смотришь на то, что специально смонтировано и предназначено для зрителя, а подглядываешь за чужой жизнью,нелепой и все же не лишенной внутреннего, скрытого от посторонних значения. Оставшись без голоса, с детства знакомый Ришар выглядел иным, несмотря на ту же самую жестикуляцию и походку, точно я только сейчас увидел его по–настоящему. Он был невероятно удачлив, этот придурок Ришар, он все путал, забывал, спотыкался на каждом шагу, и тем не менее ему всегда везло. Неудачи обрушивались на него одна за другой, но он жонглировал ими с необыкновенной легкостью, балансируя на одной ноге, но никогда не падая. Судьба всегда была на его стороне. В беззвучии переворачивались машины, падали самолеты, тонули катера, но Ришар неизменно выходил сухим из воды. Опять он что–то напортачил, и целый дом бесшумно обрушился в кадре — тишина в комнате уплотнилась, мне показалось,
что стоит еще немного сосредоточиться, и я пойму секрет его везения, но Ирина вдруг поднялась на локте, заслонив собой пол–экрана, и сказала:
— Сделай звук, я тебя очень прошу, я не могу смотреть телевизор без звука! Или лучше выключи совсем, давай поговорим о чем–нибудь. — Мне кажется, молчать вместе — это больше, чем разговаривать.— Я встал и выключил телевизор.— Иногда даже больше, чем вместе спать… — Не знаю, может быть. Только я этого не переношу. Ненавижу, когда рядом со мной молчат, как будто меня нет. Чем меня Гурий больше всего изводит, так это не тем, что неизвестно где по ночам пропадает, черт с ним, пусть шляется где хочет, а тем, что молчит целыми днями. Молчит, курит и на потолок смотрит. Или в окно. Может с утра до вечера в окно таращиться и ни слова мне не сказать. Меня под вечер уже трясет, я убить его готова. Некрич, тот по крайней мере болтал без умолку, за одно это я ему была благодарна. Я вспомнил, как Некрич рассказывал мне, что Ирина заплакала на “Волшебной флейте” в сцене, где Тамино проходит через испытание, по условиям которого ему запрещается разговаривать, а Памина думает, что он не хочет отвечать ей, потому что разлюбил. — Но с Некричем мне всегда казалось, что он не со мной, а сам с собой объясняется, я ему просто так нужна, для присутствия. А первый мой муж вообще неделями молчал, как рыба… Ирина глядела в сторону, на темное окно, но рука ее лежала на моей, словно удостоверяясь, что я рядом, никуда не делся. Внезапно я непривычно остро, как будто свое собственное, почувствовал ее грубое одиночество среди мужчин, между которыми она так бессмысленно металась, раздавая им себя по частям в неисполнимой надежде однажды избавиться от себя целиком раз и навсегда, но неизменно оставаясь вновь наедине сама с собою. Мне вспомнилось ее лицо при нашей первой встрече в метро, когда нас вынесло из вагона и Ирина потеряла меня из виду, выражение беспомощности и беспричинного страха на нем. Теперь я понимал его: это был ни на секунду не покидающий ее страх перед одиночеством, поднимающийся на поверхность с небольшой глубины, как только она оставалась одна. — Зажги свет,— попросила она,— мне пора собираться. Уже опаздываю. Она появлялась у меня обычно два, иногда даже три раза в неделю, хотя случались недели, когда она не приходила вовсе и даже не звонила. Я не испытывал досады оттого, что все это время Ирина принадлежала не мне, лишь обостренное любопытство к тому, как она вела себя с другими. Я пытался представить себе ее с Гурием или их трудновообразимую совместную жизнь с Некричем, не сомневаясь, что с ними она была иная, чем со мной, я множил мысленно ее роли, из которых мне была доступна лишь одна,— тем больше мне хотелось увидеть остальные. Кажется, я не имел бы ничего против того, что Гурий спит с ней, если бы мог при этом присутствовать. Хотя просто присутствовать и видеть мне было бы мало, я хотел бы знать все, что она чувствует, почему двигается, вскрикивает и стонет так, а не иначе, что происходит под ее закрытыми веками. Я был бы удовлетворен лишь в том случае, если бы смог проникнуть под поверхность кожи и понять изнутри каждое движение. Но даже и этого было бы все же недостаточно, ведь до Гурия у нее был Некрич, а до него многие другие, и многие, вероятно, еще будут. Нет, интерес к недоступным мне сторонам и временам Ирининой жизни мог быть исчерпан, только если б я смог прожить всю ее жизнь от начала до конца вместо нее. Максимализм любопытства освобождал меня от обыденной ревности с ее скромным стремлением всего лишь к единичному обладанию. Иногда со скрытой от меня стороны Ирининого существования приходили неожиданные известия в виде синяков в разных местах ее тела. Гурий время от времени поколачивал ее, надо полагать, в воспитательных целях, потому что не сильно, но тем более обидно. Поворачиваясь в постели с боку на бок, Ирина показывала мне следы его рукоприкладства: “Вот, вот… и вот еще… Ладно бы он меня только бил, мне себя не жалко, на мне все как на кошке заживает, но он ведь еще и платье мое порвал, которое сам же подарил!” Я внимательно исследовал голубые, иногда желтоватые или коричневые синяки, точно они были специально мне адресованными посланиями, осторожно гладил их, едва касаясь, стоило дотронуться чуть сильнее, как Ирина морщилась от боли. Каждый из них был клеймом, знаком того, кому принадлежит ее тело. В конце концов возник на моем пороге и сам хозяин. О своем приходе Гурий предупредительно сообщил заранее, так что я мог не опасаться, что он случайно столкнется с Ириной, бывшей у меня накануне. На нем был тот же самый, что и в прошлый раз, белый плащ с залегшими между складками, пахнущими водой мартовскими тенями. Гурий был хмур, небрит, с похмельными мешками под глазами. — Не звонил? — спросил он, едва войдя. — Пока нет,— ответил я, что было неправдой: за время, прошедшее после посещения театра, я уже несколько раз разговаривал с Некричем по телефону. Он жил у Кати; когда она уходила на работу, оставался один, и иногда на него накатывали приступы такого страха, что он не мог больше сдерживаться и звонил мне. — Объявится, никуда не денется. Куда ему деваться?.. Столько людей его по всей Москве ищет… Хотя запрятался он глубоко… — Говоря, Гурий не глядел на меня, осматривая комнату, точно его не оставляла надежда, что Некрич скрывается где–то здесь. Потом вдруг повернулся ко мне: — Скажи, где он, ты же знаешь. Этого вопроса я, в общем, ожидал, поэтому ответил без запинки: — Знал бы — сказал бы. — Не бойся, мы убивать его не станем… Только поговорим по душам. Должна ведь и у Некрича душа быть… Или нет, как ты считаешь? — Душа — это то, что внутри, а Некрич весь вывернут наружу. За душу ты его навряд ли поймаешь. — Думаешь?.. — Гурий поморщился и, не докурив до конца сигарету, раздавил в пепельнице окурок с таким отвращением, как если бы это и был Некрич.— Где же его искать? Лепнинский сказал, будто тот ему говорил, что недели не может прожить, чтобы на музыкальный концерт не сходить. В консерваторию. Ладно, я поверил, посадил в эту самую консерваторию человека, чтобы на каждом концерте сидел, ни одного не пропуская. Через неделю не выдержал парень, срываться стал, чуть что — в слезы, потом запил, пришлось заменить. Второй и недели не продержался, загулял по–черному. — Слабые у тебя ребята. — Это музыка на них так действует. Сила искусства.— Гурий криво усмехнулся.
На улице стало смеркаться и зажегся фонарь напротив, высветив на потемневшем оконном стекле несколько прозрачных отпечатков губ. Это были Иринины отпечатки, она любила прижиматься лбом, щекой и особенно ртом к холодному окну. Днем они были не видны, и я забыл о них, но с погружением стекла в сумерки они выступили на нем, как водяные знаки. Гурий смотрел точно в направлении окна. Конечно, определить по отпечаткам, кому они принадлежат, он бы не смог, но то, что я не догадался стереть их, наводило на мысль, что в квартире могут оставаться другие не замеченные мной следы Ирининого присутствия. Когда Гурий вышел в туалет, я с тревогой подумал, что перед его приходом внимательно оглядел прихожую и комнату, но смотрел ли я в туалете и ванной, не мог вспомнить. Ирина то и дело забывала у меня разные мелкие вещи, то клипсы, то браслет, то губную помаду, я даже подозревал, зная ее привычку изобретать приметы, что она делает это не случайно, а для того, чтобы быть уверенной, что придет снова (сигарета за проводом у двери была из того же ряда), но тот, кто раскидывает сеть знаков, чтобы поймать случай, чаще всего сам же в нее попадается, поэтому с чувством, будто это происходит не со мной, я без труда представил себе, как, войдя в ванную, Гурий обнаруживает у зеркала пару Ирининых сережек. Но из туалета он сразу вернулся в комнату — привычка мыть руки после уборной у него, к счастью, отсутствовала. — Голова болит,— Гурий поморщился,— перебрали вчера немного. Посадил одного идиота на биржу, он накупил под Новый год шампанского полтора вагона, а пока мы его перевозили, оно в цене упало. Теперь девать его некуда, весь склад шампанским до потолка завален, пьем его, как воду. Вчера с Колей и Толей по бутылке на брата уговорили. Гурий отвернулся от лампы, режущей ему глаза, и стал смотреть на улицу сквозь стекло с отпечатками Ирининых губ. — Ты случайно не знаешь, кому можно вагон брюта загнать? Или хотя бы полвагона? Я подумал, что, кажется, напрасно боюсь, что Гурий заметит у меня какие–нибудь мелкие улики Ирининых посещений. Он воспринимал мир в ином масштабе, в его болезной голове вращались маховики большого бизнеса, он измерял действительность тоннами, миллионами, вагонами. Закурив, Гурий слегка склонил голову набок, восстанавливая в ней равновесие боли. — Никогда, мать твою, не угадаешь наверняка, на что цены будут повышаться, а на что падать. Есть, конечно, надежные вещи — золото, недвижимость. Но вот Лепнинский, дошлый тип, своего не упустит, по нему видно, вывез всю мебель из некричевой квартиры, а саму квартиру мне оставил. Так мы с ним разошлись, я еще приплатил ему, думал ,
в большом выигрыше остался. А может, он меня все–таки наколол, а я и не понял? Для чего ему вся эта рухлядь, что он с ней будет делать?
— Он же коллекционер. — А зачем он коллекционер? — Гурий поскреб ногтями щетину, подозрительно взглянул на меня.— Как это вообще понимать? Лепнинский сказал, что ждет нас. По словам Гурия, он уже давно приглашал его к себе посмотреть, как встала мебель. Я предложил позвонить ему прямо сейчас и, если он не будет против, заехать в гости: мне все–таки не терпелось выпроводить Гурия из моей квартиры и идея отправиться к Лепнинскому показалась удобным поводом. Дверь нам открыла седая женщина в переднике, судя по всему, домработница. На звонок торопливо спустился по лестнице, ведущей, очевидно, на второй этаж, сам хозяин в вязаной кофте, с красным от насморка носом и горлом, замотанным шерстяным шарфом. — Приветствую, приветствую, проходите, не стойте на сквозняке. Весной легче всего простудиться, самое опасное время. Проходите вот сюда. Сейчас Полина Кузьминична нам что–нибудь закусить сообразит. Верно, Полина Кузьминична? Вид у Лепнинского был такой, точно он уснул перед нашим приходом, мы его разбудили, и теперь он суетится, чтобы скорее взбодриться, прогнать сонливость. В комнате, куда он нас провел, мне сразу бросилась в глаза мебель из квартиры Некрича: сервант карельской березы, ореховый буфет с горкой, то самое бюро со множеством ящичков, которое отец Некрича якобы привез из Голливуда. В других комнатах Лепнинский показал нам потом и всю коллекцию нэцке в полном составе, и пианино “Zimmermann”, и все остальное. Но хотя скрестивший ножки Дон–Кихот стоял на этажерке из красного дерева точно так же, как у Некрича, все–таки вещи выглядели здесь слегка потерянно. Распалась связывавшая их круговая порука, и в ярком освещении сталазаметна обшарпанность. По стенам, громоздясь одна над другой до самого потолка, висели картины в рамах: сочная масляная живопись, рисунки углем, карандашные наброски. Портреты героев труда, большие мозолистые руки, прямой взгляд, генералы в медалях, плотно сжатые губы, стальные глаза, пейзажи со свежевспаханной землей и каплями дождя, натюрморты с синим фаршем сирени, мытыми фруктами и прозрачными стаканами, вальяжные актеры и холеные актрисы, академик с микроскопом, марширующие пионеры, рабфаковцы, студенты, нежная заря над колхозными полями, цеха, озаренные светом мартеновских печей, жанровые сцены, легкое веселье, ветер, развевающий косынки работниц, горячее солнце на свежих правильных лицах. Я загляделся на полотно под названием “На стадионе”: женщина в
черных трусах и таком же черном бюстгальтере, закусив нижнюю губу, сильно размахивалась, чтобы метнуть диск в направлении зрителя. Диск был в центре картины, вокруг него строилась вся композиция. В свой мощный замах метательница вовлекала разлетающиеся в стороны от диска облака, точно вместе с собственным торсом она закручивала разом все высокое сизое небо. Над ней, в голубизне, раскинув руки и выгнув спину, парил маленький ныряльщик: он прыгнул с вышки в реку, и художник запечатлел его в высшей точке траектории прыжка. Весь мир был остановлен в своей высшей точке, в предельном напряжении замаха и взлета, это был глубочайший вдох мира, в следующую секунду должно было начаться падение и разряжение, но на полотне все застыло в апофеозе. Задний план растворялся в солнечном тумане.
— Нравится? — спросил, подойдя сзади и беря меня под руку, Лепнинский.— Это авторская копия, оригинал датирован двумя годами раньше. Самохвалов, большой мастер. Знаете, за сколько она мне досталась? Не поверите. Даже стыдно сказать, за совершенно смешные деньги. А есть здесь полотна, которые я и вовсе даром приобрел или за чисто символические суммы. Настоящей цены на эту живопись пока еще нет. Но можете мне поверить, через несколько лет стоимость моей коллекции взлетит до небес, мои картины будут стоить тысячи, десятки тысяч. Я имею в виду, конечно, долларов. А у меня ведь есть не только картины. Я могу вам показать плакаты того же периода, почтовые открытки, киноафиши, большое собрание трубок, портсигаров, агитационный фарфор… Оглянувшись на Гурия, я заметил, как он внимательно слушает. — На втором этаже у меня одежда: френчи, кожанки, толстовки, регланы — все, что душе угодно, четыре битком набитых шкафа. — Почему вы уверены, что все это поднимется в цене? — спросил Гурий. — Можете мне поверить! Что до живописи, то мы стоим сегодня на пороге глобальной переоценки ценностей. Миф об авангарде исчерпал себя, обнаружив полную несостоятельность. Русским авангардом уже завалены все аукционы, он больше никому не интересен. Пришло время для гамбургского счета. Становится наконец ясно, что художники вроде Поповой, Малевича и иже с ними обязаны своей популярностью чисто политическим причинам и не идут ни в какое сравнение с такими классиками, как Налбандян, Ефанов, Соколов–Скаля, не говоря уже оКончаловском или Корине. А произведем грядущую переоценку мы, коллекционеры, потому что мы и есть на самом деле подлинные революционеры в области вкуса…
Лепнинский достал платок, звучно высморкался и поморгал красноватыми веками над слезящимися глазами. — Ну а вещи? — спросил Гурий с деланным безразличием, скрывающим явную заинтересованность. — Думаете, они тоже подорожают? — Еще как! Вот увидите! Как только все поймут, что их эпоха действительно ушла и никогда больше не вернется, они снова войдут в моду. Коллекционная цена имеет мало общего с действительной стоимостью, она является мерой нашей сентиментальности и ностальгии, а эти чувства с течением времени только усиливаются… Вам не кажется, что от окна сквозит? Нет? А мне всюду мерещатся сквозняки… Лепнинский задернул темные шторы на окне, запахнул потуже свою вязаную кофту. Полина Кузьминична внесла чай с коньяком и ликерами. “Физкультурник — будущий боец”, — было наискось написано на чайнике. — Мы, коллекционеры, проводим черту, отделяющую прошлое от настоящего. Мы приходим после того, как свершится суд над прошлым, после оглашения приговора. Суд над прошлым сам принадлежит прошлому и уходит вместе с ним. Мы определяем момент, когда минувшее становится безвозвратным, выходя из времени в вечность, исохранившиеся вещи обретают коллекционную ценность. С этого момента они утрачивают обыденное назначение, приравниваясь к произведениям искусства и соответственно возрастая в цене. Как факты, пережив свое время, становятся легендами о себе, так и вещи, которые я собираю, больше самих себя — они представляют эпоху. Время — самый большой художник, оно наделяет особой ценностью все, что не уничтожает…
Заметив, что Гурий собирается закурить и хлопает себя по карманам в поисках зажигалки, Лепнинский протянул ему коробок с надписью “Канал Москва — Волга 1937 — 1947”. Над надписью были нарисованы шлюзы канала, сквозь них плыл пароходик, сверху кружились чайки. Гурий покрутил коробок, рассматривая, осторожно чиркнул спичкой, пальцы его вздрогнули, точно он не ожидал, что она действительно зажжется. — Кстати, об Андрюше у вас никаких новых сведений? — спросил Лепнинский как бы между прочим. — А у вас? — Нет, пока ничего… Взгляните, как его ваза сюда хорошо встала.— Лепнинский кивнул в сторону стоявшей рядом напольной вазы с портретом отца Некрича и, протянув руку, погладил ее по круто выгнутому боку, как женщину по бедру.— Странно, странно… — Что вам странно? Что он не разгуливает по улице Горького, ища встречи с нами? — Да нет, мне странно, что я так в нем ошибся. Мне казалось, что он способен на большее, нежели заурядное мошенничество, на нечто подлинно значительное… У меня создалось впечатление, что он человек масштабных жестов… А то, что он сделал,— это ведь так мелко, согласитесь… Обмануть людей, которые, доверяя ему, не потрудились проверить… — Что вы имеете в виду под большим, чем мошенничество? — спросил я, вспомнив об угрозах Некрича в адрес Ирины.— Убийство? — Разве в банальном убийстве есть подлинный масштаб поступка? Где–нибудь в сонной Европе еще может быть, но не у нас… Здесь это унылая обыденность, неблагодарный труд тупых чернорабочих от криминала… Гурий взглянул на Лепнинского исподлобья, решая, кажется, стоит ли ему принимать последние слова на свой счет, затем снова погрузился в разглядывание спичечного коробка. Похоже, он впервые открывал для себя мир мелких вещей, оказывающихся способными пережить грандиозные эпохи. — Что вы с ним сделаете, если поймаете? Вместо ответа Лепнинский высморкался, с выражением глубокого сожаления вытер нос и убрал платок в карман. — Сначала поймать нужно,— сказал Гурий. — Ирина считает, что такой человек, как Некрич, как только у него появятся лишние деньги, первым делом отправится в бардак. Она его все–таки лучше любого из нас знает, поэтому я поручил одному из моих людей обойти все московские бардаки с его фотогра–фией. — Этого задания ему до конца жизни хватит… — сказал Лепнинский.— Жаль, что вы его тогда в театре упустили. Ну да ничего, найдется. Помните этот стол из Андрюшиной квартиры? — Лепнинский показал на стол из кабинета отца.— Я три года такой искал. И вот, пожалуйста, он мой. Так и Некрич не пропадет, рано или поздно встретимся. Потом, после того, как мы осмотрели несколько витрин со спортивными кубками, вымпелами и значками ГТО, ознакомились с небольшим, но представительным собранием отечественных зажигалок, поднялись на второй этаж, где Лепнинский продемонстрировал нам содержимое шкафов с одеждой, уже провожая нас в прихожей, он еще раз сказал: — А Некрич отыщется, никуда не денется. Без него моя коллекция неполная. Когда мы вышли от Лепнинского, Гурий не отпустил меня, а потащил с собой в ресторан. Большого желания идти с ним у меня не было, но он настаивал, я согласился. — Ну как тебе этот кол–лек–ционер? — спросил Гурий, когда мы сели за столик, для пущей иронии произнеся последнее слово по слогам. — Да так, постаревший мальчик. Как начал в детстве с марок или открыток, так до сих пор не может остановиться. — А квартира у него ничего себе. Два этажа, не хило! Только от центра далековато. — Для того чтобы запихнуть в нее целую эпоху, она все–таки мала. А он ведь к этому стремится, ни к чему другому: сконцентрировать время до размеров интерьера, сделать уютным мир гигантских масштабов, вместить его в четыре стены или сколько их там у него, чтобыбыло, как в опере,— уют одновременно с пафосом и размахом. Прошлое всегда уютно, когда оно прошло, каким бы оно ни было на самом деле.
— Думаешь, он не врет? — Гурий облокотился о стол, лицо его придвинулось ко мне, щетина на подбородке и скулах была полуседой. — Думаешь, все это тряпье и хлам, которые он собирает, действительно поднимутся в цене? — Думаю, что для Лепнинского дело не в деньгах. Скорее в строительстве обороны от мира. — На это мне плевать, я о другом. Может, чем разыскивать старье, выгоднее набрать нынешних вещей и подождать какое–то время, сейчас ведь все со страшной скоростью меняется? Глядишь, десяти лет не пройдет, и все начнут за нынешним гоняться. Теперь же вещи, особенно наши, советские, среди которых мы выросли, среди которых наша жизнь прошла, на глазах исчезают, скоро совсем не останется. За что ни хватись — ничего уже нет! А так я и в коллекционеры заделаюсь, и наварю еще на этом… Мне стало ясно, что Гурий ищет способа изменить свой статус, избавиться от репутации разбогатевшего вора, войти в избранный круг, к которому, по его мнению, принадлежал Лепнинский. — Проблема только в том, как угадать, на что из теперешнего будет спрос в будущем. То есть что исчезнет, а что останется. Нельзя же все подряд собирать, так никаких денег не хватит. — Чтобы коллекционировать настоящее, нужно видеть его со стороны. Или из будущего. Невозможно собирать то, частью чего сам являешься, нужно ему не принадлежать. Тут бы тебе Некрич помог, у него ведь, если верить твоей подруге, нюх на будущее… — Опять Некрич, Некрич, везде он! — Гурий покривился, точно нечаянно надавил языком на больной зуб.— Ирина с ним даже во сне вслух разговаривает… Он вдруг придвинулся ко мне совсем близко, в его левом зрачке красной искрой отражался софит с ресторанной сцены, из–под пиджака на меня сильно пахнуло по─том. Я подумал, что этот запах Ирине, наверное, нравится. Левой рукой Гурий обнял меня за плечи, и в тот же момент я ощутил, как что–то твердое ткнулось мне под столом в живот. — Говори, где он, я тебе не верю, что не знаешь! От твердого прикосновения к животу внутри у меня ёкнуло, и я почувствовал, что все внутренности в теле подвешены в пустоте. Я опустил руку под стол и нашел руку Гурия с зажатым в ней маленьким пистолетом. Он дал мне ощупать его, и по тому, как он улыбался, я понял, что он, по крайней мере отчасти, шутит, попросту хвастается оружием. — Понятия не имею, клянусь тебе. Наши пальцы соприкасались на пистолете, я не решался ни отодвинуть его руку, ни убрать свою. Руки заключали свой сепаратный мир под столом, и, пока они касались друг друга, я мог быть, кажется, уверен, что Гурий угрожает мне не всерьез. Но и не опасаясь, что он в самом деле способен выстрелить, я все–таки чувствовал упор пистолета так, точно он врос в меня, превратившись в опухоль в животе. — Что, перессал? — Гурий убрал наконец пистолет.— Не бойся, я человек вежливый, зря людей не обижаю. Смотри, какая подавальщица пошла! Вот это жаба, а?! Может, познакомимся?
Закончился вечер после закрытия ресторана, как и следовало ожидать, на складе — в громадном, тускло освещенном ангаре, доверху заставленном ящиками с шампанским. Пили вместе с красивой официанткой из ресторана и молчаливым охранником. В какой–то момент, когда выпито было уже много, Гурий поднялся, отошел, покачиваясь, на несколько шагов, достал пистолет и заорал в темную глубину ангара: “Некрич! Выходи, скотина!” Затем прозвучал первый выстрел. “Все равно узнаю, где прячешься! Все равно найду!” — кричал Гурий и палил, не целясь, во все стороны. От стрельбы в ушах стоял тонкий непрерывный писк, дребезжание разбиваемых бутылок, казалось, раздается в голове. Из пробитых в ящиках дыр, изгибаясь в воздухе блестящими струями, хлестало шампанское. Вспениваясь, оно растекалось ручьями по бетонному полу. Мы подставляли под струи рты, шампанское попадало в глаза, щекотало нос, стекало под рубаху. “Некрич, убью! Своими руками загашу!” Я не мог понять, дурачится Гурий спьяну или у него развилась белая горячка и он на самом деле полагает, что Некрич где–то здесь, но довольно скоро мне это стало безразлично. Вытерев рукой залитое шампанским лицо, я почувствовал свою голову совершенно чужой. Белая кофточка официантки, промокнув, стала совсем прозрачной, а тускло блестящие выпуклые глаза под мокрыми веками еще больше, чем были, так что, встречаясь с ними, мой взгляд сам собою съезжал в сторону, поскользнувшись на уклоне глазной поверхности, и я окончательно терял опору под ногами. Когда Гурий обнял официантку, она повисла у него на плече. Он поднял ее на руки, как не умеющую ходить русалку, и унес за ящики.
Под утро, кое–как добравшись до дому, прежде чем упасть на постель, я заглянул в ванную. Возле зеркала над раковиной, именно там, где я и представлял себе, лежал Иринин браслет, тот самый, принадлежавший старухе костюмерше. Общего прошлого у нас с нею не возникало. При каждой встрече с Ириной мне казалось, что мы только что познакомились и предыдущая встреча была первой. Дело было не только в том, что любое ее уже известное движение всякий раз виделось мне новым, словно, пока мы были не вместе, чужие руки стирали с нее всю привычность,— любовь ведь и есть в конце концов лишь способность к повторяющемуся изумлению перед одним и тем же, повторяющимся опять и опять. Причина заключалась еще и в ненадежности наших отношений, в непредсказуемости завтрашнего дня, в отсутствии будущего, которое, отражаясь в прошлом, стирало его у нас за спиной. Эта ненадежность оставалась неизменной с самых первых Ирининых приходов ко мне, поэтому каждый раз, имея все шансы стать последним, был похож на первый. Наше общее прошлое сжималось в памяти до одной встречи, мы существовали в нерасчлененном времени, без завтра и с единственным вчера. Однажды мы встретились в центре и, вместо того чтобы поехать ко мне, решили зайти на некричеву квартиру, куда Ирина с Гурием еще не переехали, потому что Гурий затеял там капитальный ремонт, стремясь, очевидно, вытравить без остатка из помещения дух Некрича и всей его родни. Было воскресенье, значит, рабочих в квартире не было, она стояла пустой. Я открыл дверь тем же самым ключом, что и в прошлый раз. На днях белили потолки, поэтому пол и оставшиеся вещи были покрыты сплошным слоем газет, засыпанных белой пылью, газетный шрифт мутно проступал через нее. Сквозь заляпанные краской стекла падал блеклый, рассеянный свет. Опустевшие помещения, из которых Лепнинский вывез большую часть мебели, неузнаваемо выросли в размерах. Шурша газетами, мы входили в оглохшие от белизны комнаты, точно в застывшие среди солнечного дня зевки пространства, подавившиеся тишиной. Мы старались перемещаться осторожнее,
чтобы не испачкаться в белилах. На месте вывезенных предметов мебели остались их силуэты, выделяющиеся на обоях, словно залитые более ярким светом. Когда, оставив Ирину в одной из комнат, я не обнаружил ее там, вернувшись через пару минут, мне пришла мысль, что она исчезла, превратившись в такой же сияющий силуэт на стене. Я вновь нашел ее в кабинете. Вывернув шею, она пыталась через плечо разглядеть свою спину, ища на ней белые пятна, которых там не было. Я тоже постоянно испытывал здесь желание заглянуть себе за спину, но не из опасения, что испачкался, а потому что каждый шаг и движение в этих странно увеличившихся комнатах исчезали позади, как не были, всасываясь белизной раньше, чем осознавались. Проходя по коридору, где пол не был закрыт газетами, мы
оставляли за собой белые следы. Из столовой донеслось отчетливое “апчхи!”. Войдя туда, я не нашел, хотя готов был к этому, старухи костюмерши, увидел лишь только что поднятое небольшое облако белесой пыли. Не то чтобы я всерьез рассчитывал встретиться с покойной некричевой бабушкой, допуская, что призрак продолжает оставаться в квартире, терпя все связанные с ремонтом неудобства, но меня не покидало ощущение, что мы обладаем с ней в этих стенах примерно одинаковой степенью реальности.
Я быстро вернулся к Ирине. Родинка над ее губой была единственной в поле зрения темной точкой, не поддающейся замутнению белизной. Я протянул руку. Пальцы легли на ее шею. К счастью для нас, Лепнинский не позарился на старую тахту, оставив ее стоять в кабинете. — Может быть, ты хочешь поехать ко мне? — спросил я на всякий случай, снимая с тахты газеты. — Нет, здесь,— ответила она.— Теперь тут все мое. Я у себя дома. У меня была купленная по дороге бутылка вина, но, порывшись по карманам, я обнаружил, что забыл нож со штопором, который обычно ношу с собой. — Можно спросить штопор этажом ниже, в квартире под нами,— предложила Ирина.— Там живет один старик, друживший с Некричем, Иннокентий Львович. Только я не пойду. — Почему? — Лень, одеваться неохота.— Она потянулась на тахте.— А главное, к нему идти — значит, разговаривать с ним, а это надолго. Ему же скучно одному. Некрич у него целыми вечерами просиживал. На звонок дверь мне открыл сутулый старик с белыми усами, пучками волос в ушах и проступающей сквозь дряблую кожу щек сетью тонких склеротических сосудов. Он был в том возрасте, когда возраст определить уже невозможно. На вопрос о штопоре он прошамкал что–то невнятное, что могло означать “заходите”, сделал приглашающий жест ручкой и, повернувшись, зашаркал в глубь квартиры. Я вошел в захламленный коридор, освещенный такой тусклой голой лампочкой, что она, казалось, не рассеивала, а, наоборот, сгущала полутьму. При виде распятого под потолком черного каркаса велосипеда у меня возникло, как когда–то при первом посещении квартиры Некрича, ощущение, что я это уже где–то видел. Вернувшись, Иннокентий Львович стал говорить гораздо яснее, поставив на место вставную челюсть. — Так вы от Андрюши? Что же вы стоите? Проходите, я сейчас… Что–то он давно ко мне не заходит… Не стряслось ли с ним чего? — Нет, у Некрича все в полном порядке,— соврал я. — Значит, штопор… штопор, вы говорите… Сейчас, сейчас… минуточку… Старик открывал и закрывал дверцы буфета, ящики, шкафчики, полки, поднимал и клал на место кипы газет, которыми была завалена вся комната, на них стояли тарелки с засохшими остатками еды и чашки с заплесневевшей заваркой. Когда газеты падали на пол, он не подбирал их, торопясь и явно расстраиваясь, что не может сразу справиться с такой простой вещью — найти штопор. Слезящиеся блеклые глазки Иннокентия Львовича быстро перебегали от предмета к предмету, мечась, как пойманные рыбки, в сети морщин и красных жилок. Наконец, он нашел и протянул мне перочинный нож с пожелтевшей костяной ручкой. — Вот же он! Давно мне не попадался… мне–то он, видите ли, без нужды. Тут и штопор есть, и все, что угодно… Самого атамана фон Панвица личный подарок! — Атамана фон Панвица? — переспросил я, вспоминая, откуда мне знакомо это имя. — Что, приходилось слышать? Генерал Гельмут фон Панвиц командовал казачьей дивизией в Хорватии, в конце войны казаки избрали его атаманом. А я у него при штабе переводчиком. Всю войну, до самой сдачи в плен. — Вот оно что…— вспомнил я.— А помощником присяжного поверенного в Одессе вы случайно не служили? Самый красивый помощник самого красивого присяжного поверенного — это случайно не вы? — Что вы! Это отец мой был. Вам, надо полагать, Андрюша рассказывал? Я в шестнадцать лет бежал из Крыма вместе с добровольцами, а отец остался в России, я его больше никогда не видел… Говорят, он работал в одесских расстрельных трибуналах… — И на досуге сочинял вальсы… — Нет, музыка была моим увлечением, отец всему предпочитал женщин. А у меня одна вещь даже была издана в Париже, да–да… Не верите? Если б жизнь сложилась иначе, я мог бы стать композитором, может быть, даже известным… Не верите? — еще раз, теперь с подчеркнутой иронией переспросил Иннокентий Львович. Улыбка, возникнув, осталась на его лице, словно он забыл о ней, понемногу разъезжалась, расходясь в морщинах и придавая всему лицу беспомощное выражение. Я не мог не верить. Мне было очевидно, что передо мной, мигая младенческими глазами, стоит источник всех историй Некрича о своих предках, правдивых, как я убедился, просидев у Иннокентия Львовича весь вечер, до последних деталей, но относящихся к нему, а не к ним. Старика не нужно было заставлять рассказывать, достаточно было того, что я не уходил. Обрывочно и путано вспоминая, он производил впечатление человека, болтающегося в громадности прожитой жизни, как ключ или монета в глубоком кармане, теряющего себя в одном месте и времени, чтобы обнаружить в другом, всякий раз неожиданно оказываясь то в Крыму, то в Турции, во Франции, потом вдруг в Хорватии, снова в России. Чудом, только благодаря родственным связям с высоким чином в НКВД, ему удалось избежать после войны лагеря — общей судьбы всех находившихся под началом генерала фон Панвица. Потом жил в коммуналке, зарабатывал техническими переводами, затаился в глубокой норе времени, выжил, присоединил комнату умершего соседа… Если я о чем–то спрашивал, Иннокентий Львович часто, не расслышав, отвечал “да–да” и продолжал совсем о другом. Когда он разливал чай, рука его в рябых пятнах так дрожала, что я поспешил поддержать чайник, чтобы не пролить на скатерть. Говоря, он часто сбивался, забывая, о чем шла речь минуту назад, и тогда смотрел на меня, умоляя взглядом подсказать ему раньше, чем придется просить об этом вслух. Если я приходил на помощь не сразу, пауза начинала стремительно разрастаться, как пропасть, угрожающая поглотить остатки памяти, а вместе с ними и самого Иннокентия Львовича, точно, не подскажи я ему, он один никогда уже не сумеет отыскать нить и замолчит навсегда, обреченный провести немногие оставшиеся годы с застывшей на лице бессмысленной ожидающей улыбкой. В девять старик внезапно оборвал себя на полуслове, сказав, что начинается программа “Время”, которую он никогда не пропускает. — Нужно быть в курсе, а как же… Такое в стране творится… Куда мы катимся, одному богу известно… Я только одних газет пять штук выписываю.— Он показал на газетные кипы. Я поднялся из–за стола, Иннокентий Львович прошел за мной в прихожую. Когда я, уже стоя на пороге, хотел попрощаться, он вдруг как–то безотносительно и без повода вспомнил: — Когда мне было лет двенадцать, мы были с отцом в Пицунде, я однажды ушел один в лес и заблудился… Представляете, совершенно потерялся! — Он смотрел не на меня, а перед собой, словно видя в темном свете голой лампочки глухие южные заросли вокруг.— А лес там был такой громадный, дикий… Я думал, что уже не выберусь… Но потом все–таки нашелся… Он слабо похлопал меня по плечу напоследок, точно меня, а не себя обнадеживая благополучным концом. — А ножик вы мне отдать, пожалуйста, не забудьте. Сами понимаете, личный подарок… Вернувшись в квартиру Некрича, я пробрался на ощупь по коридору мимо неосвещенных комнат, ставших в темноте еще громаднее. Я был уверен, что Ирина, обидевшись, давно ушла, но застал ее там же, где оставил,— спящей, положив ладонь под щеку, на тахте в кабинете среди смутно белеющей разрухи ремонта. Летом Гурий увез Ирину “на юга”, и я остался один. Большинство моих учеников тоже разъехалось кто куда, поэтому заняться было особенно нечем. Иногда я ездил купаться за город, остальные дни сидел дома, чтобы не выходить лишний раз на опустошенные жарой улицы. Вечерами, когда жара спадала и улицы становились просторнее, я шел гулять, проходя мимо сидящих на корточках у подъездов мужчин в тренировочных штанах и глядя вслед женщинам, оставляющим за собой расплывающиеся в воздухе следы запахов. По ночам я почти не спал, начисто вдруг забыв технику исполнения того фокуса, посредством которого сон извлекается из ночи, как разноцветный платок из пустого черного цилиндра. В сотый раз переворачиваясь с боку на бок, я испытывал прилив внезапного счастья, если удавалось найти на измятой простыне кусок незалежанной прохладной ткани. Проезжающие под окнами грузовики становились слышны издалека, рев их неумолимо нарастал до тех пор, пока не начинало казаться, что они один за другим проезжают по тоннелю, прорытому сквозь мою голову от уха до уха. Когда грузовики смолкали, тишина наполнялась комариным звоном. Повисая над черной пропастью бессонницы на дрожащей нитке комариного писка, я не мог отделаться от тревожной мысли, что время такими ночами идет гораздо быстрее, чем когда спишь, и, подходя по утрам к зеркалу, всякий раз обнаруживал у себя больше седых волос, чем накануне. Пытаясь отоспаться днем, я занавешивал открытые окна шторами. Горячий ветер вздувал их пузырями, и в образовавшиеся между ними просветы в полутемную комнату влетали, лопаясь, шары огня с улицы. Однажды, едва я задремал, телефонный звонок вырвал меня из короткого сна, в котором я успел почувствовать себя совершенно беспомощным и вспотеть. Звонил Некрич, предлагаявстретиться. Еще как следует не проснувшись, я согласился и побрел в ванную умываться теплой водой. Потом надел белую рубашку и вышел на белую от солнца улицу.
Голова была полна плавающей, с каждым шагом уточняющейся боли, дужки темных очков сжимали виски, как щипцы. Если я снимал очки, сверкание листвы, громоздившейся шевелящимися грудами битого бутылочного стекла, невыносимо резало глаза. Когда мимо проезжали тяжелые машины, я открывал рот, надеясь, что не умещающийся в голове избыток боли выйдет из меня вместе с выдохом, выдавленный входящим в уши грохотом. Когда я приехал на место, где договорились встретиться, Некрича еще не было. Очень хотелось пить, и, не найдя ларька, где можно было бы купить воды, я решил зайти на рынок поблизости. На рынке было битком, как в метро в час пик. С криком “Дорогу! Дорогу!”, матерясь, расталкивали толпу грузчики с тележками. Люди вжимались друг в друга, терлись потной кожей, расчищая себе локтями место у прилавков, где громоздились горы овощей и фруктов, готовых разорваться от переполнявшей их спелости. Приторный запах клубники смешивался с запахом пота. Во рту у продавщиц с Востока блестели на солнце золотые зубы. Две старухи с соседних прилавков подрались, что–то не поделив. По подбородку одной из них текла кровь, серой
Когда я приехал на место, где договорились встретиться, Некрича еще не было. Очень хотелось пить, и, не найдя ларька, где можно было бы купить воды, я решил зайти на рынок поблизости. На рынке было битком, как в метро в час пик. С криком “Дорогу! Дорогу!”, матерясь, расталкивали толпу грузчики с тележками. Люди вжимались друг в друга, терлись потной кожей, расчищая себе локтями место у прилавков, где громоздились горы овощей и фруктов, готовых разорваться от переполнявшей их спелости. Приторный запах клубники смешивался с запахом пота. Во рту у продавщиц с Востока блестели на солнце золотые зубы. Две старухи с соседних прилавков подрались, что–то не поделив. По подбородку одной из них текла кровь, серой от земли рукой она размазывала ее по всему лицу, вторая смеялась над ней черным беззубым ртом: “Что, получила? Еще получишь!” Толстая женщина с блестящим от пота лицом орала на усатую продавщицу, кричавшую, не слушая, в ответ, сильно размахивая руками, между ними тоже должна была, кажется, вот–вот вспыхнуть драка. Кто–то отпихнул, едва не сбив с ног, грузчика, и он, засучив рукава распахнутой на татуированной волосатой груди робы, с хриплым акцентом грозился задушить того, кто его толкнул. “Сейчас они все здесь поубивают друг друга,— подумал я,— нужно быстрее уходить отсюда, пока не началась всеобщая бойня”. Мне все–таки удалось пробиться к ларьку с газированной водой и купить бутылку, но на обратном пути я поскользнулся на раздавленном помидоре, упал и разбил ее. Когда поднимался, перед глазами у меня потемнело и в обступившей со всех сторон тьме осталось только одно сияющее пятно — залитая солнцем грязная белая шерсть свернувшейся у прилавка собаки. Почти на ощупь я выбрался с рынка, отдышался и в понемногу расступающейся тьме увидел поджидающего меня Некрича. Он был весь в белом, в костюме из легчайшей марлевой ткани какого–то необыкновенного фасона, свисающем с него настолько свободными складками, как будто под ними и вовсе не было тела. Судя по этому костюму, денег, полученных за квартиру, он не жалел. Глаза Некрича вместе с половиной лица скрывали огромные темные очки с отражающими стеклами, в которых я увидел себя — взмокшего, с черными кругами под глазами. Язык его выглянул в щель между губ и облизал их. Первое, что он мне сказал, было:
— Пить хочется. Идем на рынок, купим воды. — Я только что оттуда, там смертоубийство, не протолкнуться. — Пройдем в два счета. Я люблю рынки. Пошли! — Он повернулся, опустив руку в карман брюк, и тронулся, не глядя на меня, уверенный, что я последую за ним. Очевидно, это новый костюм, развевающийся на нем, как хитон, придавал ему такую уверенность. Я хотел было остаться на месте, но кругом не были ни клочка тени, и я подумал, что ждать Некрича на сведенной солнечной судорогой улице ничуть не лучше, чем толкаться по рынку. Пойдя с ним, я по крайней мере покажу ему, где продают воду, и мы быстрее выберемся оттуда. Способность Некрича к передвижению в толпе на порядок превышала мою. Он проскальзывал между людьми с такой легкостью, как будто улавливал слитные колебания топчущейся человеческой массы и безошибочно предчувствовал, где в ней образуются просветы, чтобы всякий раз вовремя оказаться перед ними. Или это необыкновенная ткань его костюма обладала волшебным свойством обеспечивать ему скольжение без трения о тела. Наконец, может быть, люди просто инстинктивно старались избежать прикосновения к чему–то столь нездешнему и непроизвольно расступались перед ним. Так или иначе я двигался следом за Некричем, в его фарватере, удивляясь, как легко нам дается это движение, и слушая, как он говорит на ходу: — Смотри, какие персики! Если б нам не предстояло важное дело, обязательно взяли б. А яблоки, взгляни, яблоки — натуральный Сезанн! А эти бабы, там, за прилавками,— это же чистый Малявин! Напротив девки семечки продают — настоящие григорьевские типажи. Где еще в городе таких встретишь!.. Мы нашли киоск, торгующий водой, купили по бутылке и стали перемещаться в направлении выхода. — Люблю рынок… Когда народу много, среди него и затеряться легче… и не так страшно… Гляди, какой великолепный матиссовский арбуз! А это уже, пожалуй, репинская натура.— Некрич кивнул в сторону одноногого бородатого нищего на костылях, с лицом, красным от солнца. Идя рядом с Некричем, я заметил, что на рынке сделалось не то чтобы свободней, но как–то спокойнее. Назревавшая всеобщая бойня, кажется, сама собой рассосалась. Стало немного легче дышать, можно было почувствовать некоторое движение воздуха. Бородатый нищий, повиснув на своих костылях, так пристально и неотступно рассматривал пыльный квадратный метр земли перед собой с плевками, окурками, бутылочными пробками и муравьями, точно вернулся в раннее детство, где каждый, даже самый ничтожный, предмет настолько нов, что его можно разглядывать бесконечно.Бронзоволикая баба за прилавком с картошкой, не обращая внимания на покупателей, смотрела, задумавшись, поверх их голов на облака. Тут только я обратил внимание, что рыночная площадь с трех сторон окружена плотной осадой встающих над крышами домов белоснежных облаков, сквозь которые просеивался мягкий свет, кладя на распаренные людские лица никем не замеченное нежное матовое сияние.
— Ну и какое такое важное дело нам предстоит? — спросил я Некрича, когда мы спустились в метро. — Нужно встретиться с, по всей видимости, довольно малосимпатичными людьми. Мне не хочется этого делать в одиночку. Твое присутствие будет нелишним, я уже договорился, что придем вдвоем. — А зачем тебе с ними встречаться? — Хочу купить себе пистолет,— сказал Некрич таким тоном, точно речь шла о батоне хлеба.— В моем положении оружие необходимо.— Он снял очки и поглядел на меня ставшими сразу беззащитными большими глазами.— Сам понимаешь. В метро было сказочно прохладно и — особенно по сравнению с рынком — пустынно. Нарастающий с приближением поезда черный ветер из тоннеля сразу охладил покрывавший кожу пот, и по ней пробежала крупная ледяная дрожь. По кольцу мы доехали до “Комсомольской”. Здесь было больше народу, но он весь стягивался, сносимый общим течением, в сторону выхода, оставляя за собой пустое пространство с расплывающимися на мраморных плитах пятнами света. Некрич осмотрелся в центре зала, где была назначена встреча. — Та–ак, пока никого… Ну что ж, подождем… Он задрал голову, разглядывая, приоткрыв рот, слепо блестевшие коринские мозаики на похожем на гигантский кремовый торт с цукатами потолке станции, один вид которого вызывал у меня зубную боль, всегда возникающую от переизбытка сладкого. — Знаешь, когда я там, у Кати, один остаюсь, в ее стандартной однокомнатной, и думаю, как меня Гурий с Лепнинским повсюду разыскивают, я иногда от страха себе таким маленьким кажусь, что в обычной комнате теряюсь. Стол, шкафы, вся мебель вокруг громадной видится и незнакомой. Только и остается, что сидеть в углу и ждать, пока это пройдет… А бывает, наоборот, я чувствую, что мог бы собой целый дворец заполнить или эту станцию, например, точно она специально по моей мерке под меня строилась… Некрич провел, убирая волосы, рукой по мокрому лбу, улыбаясь несколько растерянно, сам, похоже, ошеломленный грандиозностью своего размаха. Я без труда представил его ростом до потолка, идущим гигантскими шагами среди маленьких пассажиров, как “Большевик” Кустодиева и с такими же остекленевшими глазами, вынужденным наклонять голову то в одну, то в другую сторону, чтобы не задевать за люстры. — На старых станциях вообще чувствуешь себя как дома. Или даже больше чем дома — как в нашем театре, который и был мне настоящим домом! Нигде в этом городе я не ощущаю себя настолько в безопасности, как в метро. Здесь ведь все, как у нас на сцене, а эти проходящие толпы — просто массовка, к которой и я принадлежу, от которой неотличим, один из многих, такой же, как все, попробуй отыщи меня в ней! (Из очередного поезда выходят одни некричи, каждый пассажир — Некрич, они заполняют всю станцию, и, понемногу редея, толпа их вытягивается в направлении эскалатора; отставшие некричи, разъезжаясь по мраморному полу, как по льду, торопятся догнать основную массу; последним семенит маленький Некрич, лапти и армячок выдают его отличие от остальных, и он спешит поскорее скрыться из виду.) Но больше всего сходства с нашим театром в том, что метро, как и он, навсегда. Может быть, даже еще более навсегда, если это возможно! Язык устареет, книги истлеют, прошлое сгниет в архивах, аметро останется! Оно ведь как пирамиды — кто теперь думает о рабах, их строивших?! Остаются только имена фараонов и архитектура. История со всеми своими реформами, разоблачениями и прочими мелкими беспорядками проходит поверху, как рябь по воде, ничего здесь, на глубине, не меняя. Капитализм там у них наверху или коммунизм — здесь это безразлично. И все–таки иногда мне кажется… Взгляни–ка,— Некрич оборвал себя и, не оборачиваясь, кивком головы указал себе за спину на стриженного наголо человека с синеватым выскобленным подбородком в темных царапинах от бритья,— не нас ли этот тип высматривает?
Стриженый действительно приглядывался к нам, спрятав руки за спину. — Иногда мне кажется,— закончил Некрич, прежде чем обернуться,— что наше будущее приходит к нам оттуда.— Он показал на полный глухого шума черный вход в тоннель, всосавший только что, как макаронину, поезд, на котором приехал стриженый. Я не успел спросить Некрича, что он имеет в виду, потому что тот быстро подошел и, заглянув в лицо, обратился к нему:— Андрей, если не ошибаюсь?
Наш провожатый шел впереди, руки в карманах, не оборачиваясь на нас и не говоря ни слова. Присмотревшись, я разглядел на его сером бугристом черепе такие же запекшиеся царапины, как на подбородке. Поплутав переулками, так что я быстро утратил представление о том, где мы находимся, он вывел нас к пятиэтажной хрущобе с киснущими от жары деревенскими старухами на лавочках у подъездов. После слепящего солнца на улице я сначала не мог ничего разглядеть в темной квартире, где мы оказались. Двое с неразличимыми лицами быстро прошли мимо по коридору, один из них невнятно выругался, столкнувшись с Некричем. В квартире были еще другие люди, но трудно было понять, сколько. В комнату, куда нас провел стриженый, заглянула дебелая нечесаная блондинка в распахнувшемся халате, но он сказал ей коротко и зло: “Уйди отсюда!” — и она исчезла. Присутствие здесь женщины меня слегка успокоило, но ненадолго — я давно уже пожалел, что согласился пойти с Некричем, и утешал себя только тем, что денег с собой почти не взял, поэтому если нас решат тут ограбить, я не много потеряю. Вместо блондинки в комнату вошло сразу двое: один, со свернутым набок носом и землистым лицом, встал у двери, другой, в расстегнутом спортивном костюме, распространяя кисло–соленыйзапах пота, прошел к окну и сел на подоконник. Это выглядело так, точно они перекрывают для нас возможности бегства.
— Выбирай,— сказал стриженый, открыл шкаф и стал выкладывать из него на стол оружие. Один за другим он клал перед Некричем пистолеты различных марок, наши и импортные, ленивым тоном называя их характеристики и цену. Некрич нерешительно смотрел на оружие, кажется, опасаясь протянуть руку и дотронуться до него. — Патронов у нас, как грязи,— сказал стоявший у двери,— отдаем считай что даром. Он поднял левую руку и потер скулу. Тот, что был в спортивном костюме, вытирая пот, провел ладонью по лицу. Стриженый закурил папиросу. Все их действия легко прочитывались, как заранее обговоренные знаки, которыми они обмениваются. Вокруг пластмассового абажура кружилась упрямо жужжащая муха, резкими зигзагами часто меняя направление, словно ища выход из ей одной видимого лабиринта под потолком. Когда стриженый докурил, в комнату вошел и встал у нас за спиной еще один человек, одетый в тренировочные штаны и майку. Его торс выглядел, как мешок из кожи, туго набитый шарами мускулов, так что и совершенно круглая, лишенная волос голова с мелкими чертами лица была похожа на еще один мускульный шар, не уместившийся в мешке и выскочивший наружу на короткой толстой шее… “Денег не жалко,— подумал я,— живым бы отсюда выбраться”. Сидевший на подоконнике открыл окно, и стриженый выбросил в него окурок. Человек со свернутым набок носом барабанил пальцами по дверному косяку. Некрич, показалось мне, не столько выбирает оружие, пропуская мимо ушей то, что ему говорят, сколько прислушивается, напряженно застыв, к этой дроби. Пространство в раме окна было так натянуто, что попытавшаяся влететь в комнату бабочка (“К нам на помощь”,— отчаянно подумалось мне), спружинив, отлетела назад. Стоявший у нас за спиной, когда я к нему обернулся, осторожно потрогал пальцем ссадину на губе. Медленная птица, распластав крылья, косо пролетела за окном, барабанная дробь по косяку прекратилась, и в наступившей тишине я увидел, как от замершего Некрича отделился маленький Некрич, не обращая ни на кого внимания, словно загипнотизированный видом оружия, тихо подошел к столу и принялся рассматривать пистолеты. Детскими пальцами с довольно грязными ногтями он провел по стволу парабеллума, подержался за рукоятку вальтера. Теперь, без усов и бородки, как и нынешний Некрич, он вполне выглядел на свои двенадцать или тринадцать лет, крестьянский армячок был ему, пожалуй, немного великоват, а может, бабушка его специально таким сшила. Взяв в руку тяжелый магнум, он повертел его так и этак и заглянул одним глазом в дуло. Ствол нашего “Макарова” маленький Некрич недоверчиво понюхал, поморщился и положил пистолет на место. Сощурив левый глаз и скривив рот, он прицелился из браунинга в муху под потолком. Никто немешал ему, потому что никто, конечно, не видел его, кроме меня, во мне же с его появлением почему–то сразу возникла уверенность, что все обойдется и мы выйдем отсюда целые и невредимые — грабить нас никто не будет.
В конце концов Некрич купил себе магнум — самый большой и страшный с виду из предложенных на выбор пистолетов. Кроме того, он приобрел бронежилет и еще одно убойное орудие — телескопическую дубинку с тяжелым железным шаром на пружине, сустав за суставом выдвигающуюся из рукоятки. Среди прочего холодного оружия он отдал ей предпочтение, похоже, благодаря скрытому сходству с самим собой — долговязо–костлявого Некрича, кажется, тоже можно было в несколько раз сложить по тому же принципу. Когда он держал дубинку в руке и убийственный шар жутко раскачивался на пружине из стороны в сторону, представлялось несомненным, что первой его жертвой будет сам Некрич. Мне он по моей просьбе купил автоответчик, предлагавшийся в нагрузку к оружию,— вещь по тем временам в Москве еще сравнительно редкую. Конечно, о том, что я каждый день жду звонка его бывшей жены и мне не дает покоя, что она может позвонить в мое отсутствие, я ему не сказал. — Ответь мне честно, ты стрелять–то умеешь? — спросил я Некрича в баре, куда мы зашли передохнуть от жары.
— Плевое дело, научимся.— Он положил локти на стойку и небрежным тоном заказал виски со льдом, подмигнув официантке,— усталый ковбой с Дикого Запада, Буффало Билл проездом в Москве.— Главное, ствол есть, это самое важное. Если есть ствол, все равно, как ты стреляешь, к тебе и так никто не сунется. Вся эта шушера,— он кивнул в сторону пяти или шести человек, сидевших в баре,— ствол на расстоянии чует, подсознательно, яйцами. Видишь, как сразу зашустрила,— сказал Некрич про поставившую перед нами два стакана официантку, очевидно, и ее расторопность приписывая магическому действию “ствола”. — Вон тому я всадил бы пулю прямо в брюхо.— Некрич показал на вошедшего в бар отдувающегося толстяка.— В такое не промахнешься. К полным людям он испытывал классовую ненависть болезненно худого человека. — Второй пулей я разбил бы эту пакость на стене.— Андрей отхлебнул виски, прищурился и, выставив вперед подбородок, сделал вид, что целится в направлении безвкусных настенных часов.— Третьим выстрелом я убью телевизор.— Он повернулся на крутящемся табурете к телеэкрану в углу бара, на котором плясала и пела какая–то эстрада. После каждого глотка виски, целясь то одним, то другим глазом, Некрич намечал себе новую мишень. Разлетались вдребезги одна за другой расстрелянные с близкого расстояния разноцветные бутылки за стойкой, падали сбитые с крюков картины доморощенных сюрреалистов, сидевшие за столиками роняли прошитые пулями головы в тарелки с недоеденной пищей, цветочные горшки взрывались фонтанами земли, из расколотого аквариума хлестала вода, и на мокром полу, прилипая к нему плавниками, трепыхались золотые рыбки. Изображая выстрел, Некрич произносил себе под нос: “Дж. Дж. Дж.”. Из всех, кто был в баре, он пощадил одну официантку, пожалев ее за родинку над губой — такую же, как у Ирины. Звонок был не междугородным, поэтому я не ожидал, что в трубке раздастся Иринин голос. Значит, она уже вернулась. Голос был таким, точно она стоит возле аппарата на цыпочках, вытягиваясь как можно выше. — Ты меня слышишь? — Да–да, слышу! — В аппарате скрипело и шуршало, но не настолько, чтобы я не мог разобрать ее слов. — Слышишь? Слышишь? — почему–то она никак не могла в это поверить. — Я тебя отлично слышу. — Они его убили… — Кого? — спросил я, хотя сразу понял. — Они убили Некрича! Коля с Толей. Гурий сказал, что они не хотели, но он оказался вооруженным, первым достал пистолет, им пришлось стрелять. Они его застрелили. Его больше нет! Слышишь? Слышишь меня?! — Не может быть… Как они его отыскали? — спросил я, чтобы не имеющими никакого значения обстоятельствами происшедшего загородиться от разрастающегося смысла ее слов. — Какая–то Жанна его выдала, шлюха вокзальная. Они же чуть ли не всех шлюх в Москве обошли! Некрич у ее подруги отсиживался, она адрес им назвала, когда ее спросили. Я ему всегда говорила: Некрич, погубят тебя бабы! Я его предупреждала… Она говорила еще что–то, я молчал. Никогда не знаю, как реагировать на известие о смерти. Жалеть умершего поздно — некого больше жалеть, оставшихся — неуместно, все–таки они живы. Единственным несомненно подлинным ощущением становится эта невозможность адекватной реакции, чувство запертости и тупика при столкновении с событием, о котором необходимо что–то сказать, но сказать нечего. Потом вдруг в тупике распахивается дверь в пустоту, к которой прислонился, приняв ее за стену,— так понимаешь наконец, что случившееся имеет прямое отношение к тебе, потому что и с тобой абсолютно неизбежно произойдет то же самое — раньше или позже, таким способом или иначе, но, главное, будет тем же. Тогда уже рад ухватиться за первые попавшиеся случайные слова (“Я только сейчас, только теперь поняла, что он для меня значил!” — доносился из трубки Иринин голос), лишь бы не вывалиться в распахнувшуюся пустоту. Не вывалишься, но из–за этой двери еще долго будет тянуть сквозняком, делающим любые слова случайными. Умершие уходят, оставляя за собой двери открытыми. — Ну не молчи, я тебя умоляю, пожалуйста, скажи что–нибудь… — Приезжай ко мне. Если, конечно, можешь. Что еще я мог ей сказать на этом сквозняке? (Окончание следует.)