Записи разных лет (1957-1993). Публикация Вероники Жобер. Предисловие, подготовка текста, примечания Маргариты Тимофеевой.
Наталия ИЛЬИНА
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 6, 2000
Воспоминания, документы
Наталия ИЛЬИНА
Из последней папки ЗАПИСИ РАЗНЫХ ЛЕТ (1957—1993) И мя Наталии Ильиной хорошо известно давним читателям “Октября”. Ее связывала с журналом многолетняя дружба. Здесь она напечатала лучшие страницы своей автобиографической прозы: “Анна Ахматова, какой я ее видела”, “Реформатский”, “Дом на берегу океана” (“Уроки географии”), “Отец” и другие. Она участвовала во встречах журнала с читателями в Политехническом, была лауреатом годовой журнальной премии.Наталия Иосифовна Ильина (1914—1994) родилась в Петербурге. Ее детство и юность прошли в Маньчжурии, куда семья уехала, спасаясь от большевиков. Вернулась в СССР в 1947 году, закончила Литинститут. Литературная судьба Ильиной сложилась счастливо. Все, что она написала в 50—80-е годы, было напечатано. Все, что было напечатано — роман “Возвращение”, статьи, пародии и фельетоны, собранные в книге “Белогорская крепость”, книга автобиографической прозы “Дороги и судьбы”,— вызывало живой отклик, поток писем, которыми она дорожила. Писали и читатели и писатели (тогда, во второй половине ХХ века, писатели еще писали друг другу письма).
Корней Иванович Чуковский любил читать гостям вслух ее пародии. “Слышали бы вы, какой хохот стоял в моей комнате…— писал он Наталии Ильиной.— Пародии густые и терпкие, в каждом слове ненависть к пошлячеству”. Твардовский писем не писал, но с удовольствием печатал в “Новом мире” ее блистательные фельетоны. “Дороги и судьбы” открыли нам новую Ильину. “Получила Вашу книгу, раскрыла, присев в парке, главу о Реформатском и зачиталась, даже пробрал меня осенний холод,— отзывалась сдержанная на похвалу Лидия Яковлевна Гинзбург.— Затягивающее чтение. Вам удалось воссоздать человеческую прелесть и необычность тех, о ком Вы пишете”. “Книга Ваша меня задевает очень лично,— это из письма Евгения Сидорова,— как будто все было и еще будет со мной… Самое главное у Вас — художественная боль, милосердие, нас возвышающее чувство утраты, то, что Шуман и называл искусством: “воспоминание о самом прекрасном, что жило и умерло на земле””.
Когда Ильина предложила “Октябрю” главы семейной хроники, объединенные в цикл “Дороги” (она любила простые названия), единодушия в редакции не было. “Скучно. Бабушка, дядюшка-климатолог — кому это интересно?” — сказал тогдашний зав. отделом критики. “Проверил на жене,— сказал тогдашний зам. главного редактора.— Интеллигентным людям это интересно”.
История дворянской семьи Воейковых (Екатерина Дмитриевна Воейкова — мать Наталии Иосифовны) давала Ильиной возможность без пафоса, надрыва и менторства говорить о русской интеллигенции и русской культуре. Самой интонацией прозы она возвращала читателям забытое чувство нормы, вкус и слух. Все, что она писала, во всех жанрах, напоминало о том, что существуют ценности, от которых нельзя отрекаться: достоинство, внутренняя свобода, естественность и здравый смысл.
Наталия Иосифовна могла быть злой — если сталкивалась с непрофессионализмом, сервильностью, пошлостью, неуважением к языку, литературным “выпендрежем”. Она обладала природно-ироническим складом ума, была смешлива, насмешлива — прежде всего по отношению к себе самой. С безрассудной веселой отвагой, наживая врагов, хлестко писала о нелепостях советской экономики, о бездарной “секретарской” литературе — о тех и о том, о чем многие писать опасались. По обаятельной детской дурости, если хотите, объясняет Юрий Карякин, с которым она дружила: “ее тут не стояло”, у нее наших страхов в крови не было. Она была свободным человеком и жила в ладу с совестью.
И еще она была замечательным собеседником — легким, острым, наблюдательным, прекрасной рассказчицей. На ее столе осталась последняя не разобранная ею папка: то, над чем работала в последнее время, к чему собиралась вернуться. Наброски к книге “Второе возвращение”, жанровые зарисовки, недавние и давние записи, письма. Наталия Иосифовна не вела дневников, но в течение многих лет делала короткие пометы в настольном календаре, что-то наспех записывала на отдельных листках и складывала в ту же папку, вдруг пригодится. Фрагменты дневников иногда отзывались в ее книгах, но основное осталось ненапечатанным. Часть этих записей мы предлагаем вниманию читателей. Здесь много имен, иногда трудно удержаться от комментария, но мы старались сделать его минимальным.
Наталия Ильина любила писать с натуры. Натурой была жизнь, ее собственная и наша общая, неустроенный быт, смешное и горькое. Ей была бесконечно интересна именно живая жизнь, без вранья и беллетристики, живая речь, живые люди — знаменитые и незнаменитые, плохие и хорошие, молодые и старые, давние друзья и случайные попутчики. Она легко сходилась с новыми людьми, первой протягивала руку.
Такие собеседники, как Наталия Иосифовна Ильина, не перестают быть интересными. Время их не старит.
По поводу моего романа “Возвращение”.
Из Петербурга, где я родилась, меня увезли в четырехлетнем возрасте. Мои родители эмигрировали в Маньчжурию, где я и выросла, а затем в течение десяти лет с 1937-го по 47-й годы жила в Шанхае. России я не помнила. Родину свою впервые увидела десять лет назад, осенью 47-го года.
Когда я приехала в Шанхай, мне было немногим более двадцати лет. Вначале пришлось очень трудно. Переменила не одну профессию. Я журналист-профессионал, пишу много лет, но в основном это были фельетоны и маленькие рассказы. Я не собиралась писать роман, когда жила за границей. Но здесь, в России, меня стала мучить тема, которую не втиснешь в рамки фельетона или статьи. Мне казалось, что я знаю что-то такое, видела много такого, о чем необходимо рассказать. И я стала учиться писать роман1.
Из записей 57-го года.
…Когда я заболела, меня бесплатно лечили в поликлинике парафином и электризацией. В Шанхае такое лечение стоило бы огромных денег. Это было в Казани в первую зиму моей жизни здесь. Я очень помню эту поликлинику, и белые занавески, и внимательных медсестер, и меня удивляло, что все со мной возятся и никто не берет за это денег.
А в Шанхае во французском католическом госпитале Сакре Кер умирающего человека не впускали в ограду госпиталя, пока его семья не вносила аванс. Умирающий лежал в такси или даже в коляске рикши, а его родственники стояли у серых ворот госпиталя и умоляли о милосердии непреклонную католическую монахиню, которая выглядывала из окошка в своем огромном накрахмаленном чепце.
Чего бы ты ни достиг в эмиграции, все построено на песке, все шатко и эфемерно, зависит от любого дуновения ветра. Но даже не это главное. А главное то, что ты унижен: ты человек без паспорта, без национальности. Человек второго сорта. Молодому человеку без богатых родителей тяжело пробивать себе путь в капиталистическом городе, а эмигранту тяжелей втройне.
“Мне здесь все близко. И эти домики, и зимние закаты, и санки с бубенчиками, и старинные пузатые комоды, которые я видела в одном доме. Все тут мое. И народ мой — и в горе и в радости. Мне кажется, что по складу своему я здешняя. Я больше подхожу сюда, чем к людям, от которых уехала. Уж Вы-то это понимаете! Вы, которая так никогда и не сжилась с теми людьми… Ужасно правильно, что я приехала, все время это ощущаю!”
Кому я адресовала из холодной Казани конца 40-х годов эти строки с сильным налетом литературщины? Человеку, в чужую почву не вросшему, от этого страдавшему, от этого погибшему. Корнакова2 и без меня знала, что “не сжилась” и “не вжилась”,— это письмо могло лишь обострить ее неутихающую боль. Но я не думала о ней. О себе думала, в себя была погружена… Убеждая других, убеждала себя.
Мы не были так уж молоды, когда вернулись на родину. Лундстремы, Виталий Серебряков и я вступили в четвертый десяток, а Юре Сдобникову вот-вот должно было стукнуть тридцать. Наивный ригоризм объяснялся не молодостью, а биографией. Я и раньше мало интересовалась родней в России (зато “народ — мой!”), а заразившись марксизмом, и вовсе впала в нигилизм.
Как эпидемия, заразная болезнь, слепота.
До чего доходило. Зима 48—49-го, роман Ажаева. Я утверждала — великое произведение. До сих пор мировая литература не знала такого глубокого и точного описания процесса труда.
Эстет и сноб — страшное обвинение в наших устах. Виталий и Юра утверждали: профессия писателя отомрет. Юра Сдобников считал, что интеллигенту, да еще прибывшему из-за границы, следует перевоспитаться в здоровом рабочем коллективе. Его взяли в бухгалтеры на кирпичный завод где-то на окраине Казани, Юра жил при нем.
Воспевание бытовой неустроенности: они там зажрались!
“Очнуться бы! Вся жизнь прошла как сон!” Эренбург. (“Который час? — проснулся я рыдая…”)
Очнулись. Не все. Какие-то частности объяснению не поддавались. Когда я поняла то, что объяснению не поддавалось, все постепенно встало на свои места. Отчизна отделилась от Системы.
Когда мы с мамой в октябре 1942 года провожали Ольгу в Индокитай, никому из нас и в голову не приходило, что расстаемся почти на двадцать лет.
А случилось именно так. Мы увиделись вновь лишь в марте 1961 года, когда сестра с двумя своими дочерьми, Катей и Вероникой, приехали в Москву как туристки.
Встречать их в Шереметьево я отправилась одна. Незадолго до этого у матери был сердечный приступ, предстоящее свидание очень волновало ее, погода в тот день была прескверная, вьюжило пополам с дождем, и мы с матерью решили, что она будет ждать дома…
Набитый газетными вырезками большой светло-коричневый конверт из плотной бумаги. Давно бы ему полагалось быть порванным на сгибах, а он цел, лишь выцвела, став из синей бледно-голубой, надпись на нем: “Фельетоны Нат. Ильиной”. Рука матери, ее своеобразный, ни на кого не похожий острый почерк (кто-то назвал его готическим).
Все сохранила и в Москву привезла, а мне об этом — ни слова. Быть может, помнила, что осенью 38-го года, когда она из Харбина приехала ко мне в Шанхай, я, открыв ее чемодан, сказала: “А ЭТО зачем тебе понадобилось тащить сюда?” ЭТО были бесценные письма моей бабушки Ольги Александровны, так мне впоследствии пригодившиеся.
Я наткнулась на конверт с моими шанхайскими фельетонами, освобождая от бумаг секретер матери после ее кончины, бросила в чемодан вместе с другими папками, общими тетрадями… Удосужилась разобраться лет через пять (конверт не трогала, что─ там, мне было известно и глубоко не интересно). А недавно понадобилось извлечь с антресолей одну из папок, конверт вывалился, упал, часть вырезок рассыпалась, я стала затискивать все обратно, одним из невлезающих фельетонов зачиталась… Так и читала, сидя на полу, иногда смеялась. Бытовые зарисовки эмигрантской жизни в Шанхае. Неумело, развязно, но попадались строчки.
…Эмигранты в Шанхае делились на бедных и богатых. Некоторые, попав сюда еще в начале 20-х годов, служили в крупных иностранных фирмах (Таможня, Пауэр компани, Мобил-Ойл и др.). Другие, те, кто обладал коммерческим складом ума, открывали “свое дело” — магазины, ателье, парикмахерские, аптеки, ночные клубы, рестораны — и, бывало, процветали. Богатые жили в “апартаментах”, бедные — в “террасах” (ударение на первом слоге), дешевых домах, стоящих на небольшом расстоянии друг от друга в грязных китайских дворах. Предприимчивые эмигранты сдавали в таком доме комнаты с обедами, это называлось бординг-хауз.
Газета “Шанхайский базар”, в которой я тогда работала, этот убогий быт летописала, разнося по веселым рубрикам.
“В ЭТОЙ МАЛЕНЬКОЙ КОРЗИНКЕ. Осатаневшие от алчности хозяева бордингов прекратили подачу горячей воды. А некоторые троглодиты выключили и холодную воду. Разрешают только иногда вымыть руки. Так что нам делать? Бань в Шанхае нет. Бассейны в клубах не всем доступны. Сначала просто набавляли на комнаты, теперь запретили мыться. А также — есть (то есть питаться вне жилища). Нужно ли добавлять, что кормят чуть ли не отбросами.
МОДА. Самый модный аксессуар к туалету — небольшая вещичка, по форме напоминающая гирю. Кожаный мешочек помещается в кармане (сумок больше, как известно, не носят). Гирей, зашитой в конце мешочка, бьют нападающего по лбу.
КРАЖИ. Хозяин после перебранки с женой вывел собачку. Вернулся — ничего на нем не было, кроме попонки, которой он стыдливо прикрывался. Закрадывается страшное подозрение: уж не была ли собачка наводчицей?
С ВОЛКАМИ ЖИТЬ. Вместо “как поживаете?” — “что едите и чем моетесь?” Курильщики: “Попробуйте мою дрянь”. “А вы мою. Интересно, чья хуже”.
МЫ ПРИДИРАЕМСЯ. Если сотрудник “Шанхайской зари” принимается за цитаты, неизменно получается конфуз. То он выдает стихи Крандиевской за стихи Ахматовой, то вкладывает слова чеховской Дашеньки (“Они хочут свою образованность показать, а потому всегда говорят о непонятном”) в уста телеграфиста. По счастью, чеховского же. Читатель все сожрет — так, видимо, решили репортеры “Зари”. Привязывается и цепляется лишь “Шанхайский базар”, которому до всего есть дело.
ПОДСЛУШАННЫЙ ДИАЛОГ. “Много русской молодежи подали на советский паспорт”. “Это не русская молодежь. Это рабская молодежь”. “Видимо, они предпочитают быть рабами собственной страны, а не какой-нибудь другой”.
ЖИЗНЬ ТРУЩОБНАЯ. Весна. Открываются окна. Жизнь соседей и двора врывается в вашу комнату. Порют ребенка. Какое свинство бить детей. Из окна напротив звуки танго “Чаша страданий”. Внизу визгливый голос: “Как за комнату платить, так нечем, а как женщин к себе водить, так есть на что. И небось не каких-нибудь, а сорокарублевых!”
— Откуда вы знаете? — возмущается хриплый баритон.— Вы что, видели, как я платил?
— У меня глаз наметанный,— визжит хозяйка,— я пятирублевую от сорокарублевой всегда отличу!
В ШАНХАЕ АМЕРИКАНЦЫ. В доме сегодня радостный переполох. Приехал сын соседской прислуги, амы (бывший прачка, а теперь педикэбщик3), и с восторгом показывал всем американский доллар. Он заработал его, как рассказывала жена бывшего инженера, а теперь шофера, всего за двадцать минут.
И приехал поделиться радостью с матушкой.
Старуха, соседская ама, всегда много о себе думала, а теперь к ней прямо не подступиться. С тех пор как ее сын не бегает больше с утюгами, она перестала мести общую лестницу и вообще стала всех презирать. Единственно, кого милует, это соседку снизу, бывшую учительницу, а теперь кельнершу.
Успехи бывшего прачки взбунтовали всех боев, которые хором грозятся уйти в педикэбщики.
ЧЕРНАЯ ЛИХОРАДКА. Диалоги в кафе “Диди” (А. Вертинский4).
Они сходятся к десяти. Быстрые, взволнованные, решительные.
— Мылом интересуетесь?
— Нет.
— Есть бюстгальтеры.
— Не надо.
— А виски?
— Да мне ничего не надо.
— Как это ничего? Что, вам пару тысяч заработка мешают?
— Да, видите ли, я не коммерсант.
— А вы думаете, я коммерсант? Я же парикмахер. Я ж вас в субботу брил.
— Помню. Вас зовут Муня.
— Вот-вот. Чем же вы интересуетесь?
— Бытом.
— Быт? Что это? Можно достать. Сколько вам надо? Подождите здесь. Приведу одного человека. У него все есть. Мои пятнадцать процентов. О’кей?
Шанхай, конец 30-х годов. Бог ты мой, что делалось в мире, а я занималась этой забавной чепухой. К политике была глуха совершенно. Все помыслы были направлены к одному — не пропасть. На авеню Жоффр бродит сумасшедшая нищенка, русская, что-то напевает. В Шанхае полно нищих, это китайцы, но попадаются и русские, в этом полуколониальном городе они “роняют престиж белого человека”, их вылавливают, но они появляются снова, и снова поет на авеню Жоффр сумасшедшая, говорят, ее обманом продали в публичный дом, она оттуда сбежала. Издали заслышав надтреснутый голос (“Шери, ты надень свое белое платье…”), перехожу на другую сторону.
В “Зарю” приходили две парижские эмигрантские газеты, “Возрождение” и “Последние новости”. В них я читала фельетоны Тэффи и стихи Дон Аминадо. В “Современных записках” — романы Сирина-Набокова.
В мире всегда войны. В одном уголке мира чай пьют, в другом стреляют, взрывают, летят поезда под откосы, падают бомбы. “Горят костры мятежных генералов” — этот газетный заголовок я прочитала еще в детстве. Очень нравилось слово “мятежные”. Какое мне дело до того, кто правит Маньчжурией?
В Харбине, в его провинциальной “русскости”, чудилось что-то незыблемое.
Харбин был образованным городом, гораздо более образованным, чем Шанхай. Как говорил один знакомый моих родителей, “Харбин для Шанхая, как Афины для Спарты”. Одним из очагов культуры было Железнодорожное собрание. Тут, кстати, началось и мое “музыкальное образование” — оперой, которую я с тех пор не люблю, “Евгением Онегиным”. В девять лет я прочла пушкинский роман, и толстая дама, певшая в харбинском Желсобе Татьяну, потрясла мое детское воображение абсолютной несообразностью пушкинскому образу.
В музыкальной школе Диллон и Гольдштейна, мужа и жены (он скрипач, она пианистка), учился Анатолий Ведерников, я помню его семи-восьмилетним мальчиком-вундеркиндом, мы жили в одном доме гостиничного типа. Дорогу тогда уже продали японцам, но, несмотря на атмосферу массовых сборов, каждый день мы слышали за стеной, как Толя играл на рояле.
Сама я любила фортепиано, мечтала учиться. Мне повезло: мать моей школьной подруги, ученица знаменитой Есиповой, давала частные уроки и три года занималась со мной бесплатно. К сожалению, этим все ограничилось, я уехала в Шанхай зарабатывать на жизнь.
Но еще до этого в Харбин приезжал Шаляпин, и мне дважды посчастливилось быть на его концертах. Представьте эмигрантскую задавленность, особенно когда в Харбине хозяйничали японцы, и вдруг — Шаляпин! Люди плакали, кричали: “Вы русский, вы наш!”
Оживились и русские фашисты во главе с Радзоевским и потребовали, чтобы Шаляпин отдал в пользу их партии сбор от одного из концертов. Он отказался. Незваные гости настаивали: “Вы нас, видимо, не поняли, Федор Иванович!” Шаляпин рассвирепел: “Я Шекспира понимаю, а уж вас, сукиных сынов… Вон отсюда!” И даже вроде бы швырнул им вслед пресс-папье. Столь же неудачно они явились и к Вертинскому. Тот сразу предупредил: я греческий подданный (так оно и было) и дел с вами иметь не желаю.
В Шанхае у меня образовалась своя маленькая газета, я часто брала интервью, получала контрамарки. В театре “Ласиум” гастролировал знаменитый в те годы Миша Эльман. Пианистка, жена жившего в Японии скрипача Могилевского, урожденная графиня Лейхтенбергская, играла Симфонические вариации Цезаря Франка. В Шанхае я начала собирать пластинки; долгоиграющих тогда не было, Первый концерт Листа занимал четыре пластинки целиком, каждая стоила денег.
…В Казани я устроилась стенографисткой в Ортопедический институт. Все выступавшие у меня говорили на правильном литературном языке, и это определило мой бурный успех: по совместительству меня позвали в консерваторию, и мое “музыкальное образование” продолжилось.
В Казанской консерватории преподавали музыканты, вынужденные перебраться туда из Ленинграда, среди них известный пианист и композитор (не буду называть имен), высланный из-за своей немецкой фамилии. На заседаниях секретарь парткома, татарин, плохо говоривший по-русски, учил этих людей уму-разуму. Человек он был добрый и, не желая ничьей крови, путаясь в словах, коряво и неумело объяснял, какую музыку надо писать, чтобы она была связана с марксизмом-ленинизмом.
В Казани тогда читал курс пианизма Г. М. Коган, я его тоже стенографировала, и даже на меня, непрофессионала, его лекции производили большое впечатление. То, что он говорил о музыке, было не просто великолепно, но и безусловно справедливо для искусства вообще. Много лет спустя, когда мы с Реформатским слушали “Войну и мир” Прокофьева в концертном исполнении,
я встретила Георгия Михайловича, он узнал меня, хотя кто я была в Казани! — и мы вспомнили прошлое…
О юморе. Помню, пыталась, когда приехала сюда, читать друзьям из “Шанхайского базара”, и никто не смеялся. Поднимала глаза: из вежливости делали вид, что интересно. Жуткое ощущение, когда не смеются. Я — тоном оправдания: понимаете, в то время в Шанхае очень крали, и поэтому… Про’пасть.
50-е годы — полная непривычка к жанру, к пародиям, фельетону.
Мои шанхайские статьи. Развязность. Казалось, что: 1) пишу смешно,
2) приношу пользу отечеству, 3) понимаю все — отсюда (оттуда). Говорила “правду об СССР”: новый человек, социализм, коммунизм,— попугайно. Мой “итальянский” друг Вова5 все сохранил, живя в Париже. Так всегда. Когда
я там — раздражает ихнее. Здесь — наше.
Начало пятидесятых. Дома у консультанта А. С., худого, высокого, интеллигентного вида человека.
Передняя коммунальной квартиры. Обшарпанные двери и стены. Большая комната. Налево — шкапы с книгами. Что за шкапами, неизвестно. Прямо против двери — письменный стол, боком к окну. Обеденный стол. За столом одна-одинешенька обедает маленькая девочка лет пяти в белом платье и почему-то в шляпе, подвязанной под подбородком ленточками. Кто-то шуршит за шкапами…
В Мосцветторге.
Зам. директора Анна Петровна. Худенькая, старенькая, много курит, с претензией. Кофточка, костюм, ногти длинные, волосы жиденькие, завитые. На столе — лампа в виде белой совы с красными глазами. Когда в соседней комнате звонит телефон, сова зажигается, и А. П. берет трубку. Разговоры: “Послезавтра выбросят яблонки, малину и жимолость”, “Завтрашний день вынимаем яблонки из прикопа”, “Малина пришла”.
Старичок служащий лет семидесяти. Чистенький, аккуратный, жилки лиловые, седые чистые волосы.
Юбилей библиотеки.
Зал, народ, президиум. Сбоку две стенографистки.
У двери в новом парадном костюме джерси с черной оторочкой — зав. читальным залом, скуластая, с гво─здиками-волосами и лишенным выражения простоватым лицом. Сидит, расставив ноги в шелковых чулках и лакированных туфлях.
Доклад без бумажки главной библиотекарши: “Выношу благодарность…” Выступление представительницы мин-ва культуры: “Во всяком случае, в ихний адрес поступило много теплых приветствий”.
Старушка Анна Петровна вспоминала сырые дрова, восемнадцатый год, неграмотных и книги Библии и Евангелия.
На генеральной репетиции “Короля Лира” в театре Моссовета с Фаиной Раневской. Актеры. Все женщины похожи друг на друга: гладко причесаны, с прямым пробором, черноглазые, крашеные, подтянутые, но староватые. Целуются. На “ты”. Завадский похож на старую даму в берете, хорошо сохранившаяся старушка. Холеный барин и неприятный. Накладки со светом, все волнуются…
Малеевка.
Нора А. Фразы вроде “сохранить свое женское достоинство”, “омыть душу”, “девическая гордость”. “Знаете, как бывает, когда в девушке просыпается женщина…”
Инна Т. Инфантильна: “Они знали меня девочкой”, “Она относилась ко мне как к дочери”. Обращение внимания на себя каждую минуту: съесть или нет арбуз? надеть ли чулки? Если надеть — жарко, не надеть — холодно. Что сначала — чай или арбуз? Знаете, у меня такой характер…
Пара М. Он стар, она молода. Он под башмаком, умиленно на нее глядит. Она с профилем камеи. Хищница. Кокетка. Вместе едут в Москву. Она: “Боюсь, что он не договорится”. Он: “Что я не сумею…”
В. Ж., знакомя с женой: “Это моя мамочка”.
Врач: “Я не могу улыбаться. Я не приказчица. Улыбаться больным унизительно”.
Фамилия: Несси Моисеевна Шампанская.
Оня Прут: “У каждой коровы есть вымя и отчество” (якобы Светлов).
Манера запоминать номера телефонов: год рождения Анны Иоанновны минус то-то…
Дима: почему все называется — имени такого-то? Мать объясняет. “Но если все называется — имени Ленина, то это все равно как без имени”.
Рассказ о человеке вроде Д.
Если начать с самоубийства. Люди. Жена. Похороны. Ужас. Почему? А потом развернуть его жизнь. Мальчик из детдома. Талантлив. Квартира и обстановка. Собирает картины, в которых ничего не понимает. Жена вздорная, ругается. Сын двенадцати лет кричит на лифтершу: “Мы вас выгоним”. Отец: “Она человек малооплачиваемый, с ней надо снисходительно”.
Вахтер в Доме журналистов. Смугл, черноволос, лет пятидесяти. Отвечает по телефону: “Дворцы и хижины”.
“Мы любезны с каждым, кто входит с улицы”. Звоню. Занято. Он: “Придет время, в автоматах поставят кресла, звонить будете сидя, а вам — кофе, ситро, гренадин…”
Уходит. Просят разрешения позвонить. Отказывает. Возвращается ко мне. “Работаю временно. Не успел приступить, сразу велели не допускать никого к этим двум телефонам. Но я не согласился. Допускал. Кого не допустил — дочь директорши: “Запрещение вашей мамаши””.
Смотрели французскую картину “Порт де Лила”? Считаю нужным запретить. Почему? Три причины. Первое. Деклассированный элемент выдается за героя. Второе. Пьяница и преступник очень красив, внушает симпатии. Третье. Роль рабочего класса снижена. Читал статью в “Леттр франсез”…”
Дворцы и хижины…
Наша Ольга Семеновна (работница):
“Муж пьяный кинулся на меня с ножом. Соседи увидели эту процедуру — и на помощь…”
Была в домработницах в 37-м году. Хозяина арестовали. “А он хороший был. У нас тогда культ личности был, понимаете? Что Сталину ни наговорят, он всему верил”.
“Племянник девку привел в портках. Я ей: дочка! Ты чего с ним? У него жена. Пойдем фото покажу. Видала? Ты ей пить не годишься подать!”
Кавказский фотограф.
Когда Гоголь спрашивал: “Знаете ли вы, что такое украинская ночь?” — мы должны были из уважения к классикам отвечать хором: “Нет, мы не знаем, что такое украинская ночь”.
Но когда речь идет о кавказском фотографе, тут классика не при чем. Тут место заступает личный опыт, и мы хором отвечаем: да, мы знаем, что такое кавказский фотограф! Это когда на фанерном щите намалеван вздыбленный конь, на нем всадник в черкеске, в руке вечно стреляющий пистолет, а вместо лица — дырка. Все прочее — рама, традиция; а вот личность, физиономия — это дыра на потребителя.
И в эту дыру суются самые разные потребители: кооператор с бородой и чемоданом, мать-героиня с орденом, юная скромница, только что сдавшая сессию, и новомодные стиляги, норовящие помахать из дыры третьей рукой (две — на макете).
Такие же отношения сущего и текущего, общего и индивидуального наблюдаются и на словесном поприще. Подобными заготовками (с предусмотрением даже вариативности дыры) в минуту жизни трудную пользовался Остап Бендер. Но где ему, кустарю-одиночке, тягаться с искусством “кавказской фотографии” в литературе и публицистике, которую мы наблюдаем на страницах наших уважаемых печатных органов.
Вот например…
Эрдман рассказывал, как читал свою пьесу Станиславскому. Предупредили: не удивляйтесь, если старик будет прерывать и спрашивать: “А чья это племянница?” Но не прерывал.
Армянские записки.
Библейская страна — ослики и с младенцем Мария… Гостеприимство и любезность.
Село Головино — молоканское, идиллическое.
Но вот рассказ Тани уборщицы. В вузы не поступишь. Чтобы шофером устроиться — барашек. С девушкой не пойдешь. Приглянется армянину — и ножи. Дома сидят.
И навис над нами 22-го приезд гостей. Мы тоже гости. Но они иностранцы. Говорят, выселят всех на Севан. Быть может, впервые узнала, что терпят люди, когда приезжают высокие гости.
У Люси Верейской криз. Нурица Минеевна, главный врач, обещала, что не выселят. Утром Мкртчян, чиновник, железен и терт. Стало ясно, что ни от кого ничего не зависит: “Распоряжение правительства очистить помещение”. О Люсе: “Ничего с ней не будет”.
Вчера мальчик родился в метро. Женщину везли в роддом, но все закрыто.
Пошли на холмы, седловину. Орик рисовал. Свиньи, поросята, дети. Старик, яблоки, поиски посоха.
После обеда поехали в Дилижан. Шофер разговорчивый и предупредительный. Армянского коньяка нет, но дали денег, он зашел в ресторан и с заднего хода вынес. И бутылку вина.
Выселили. Ночь провели с Люсей в коттедже для врачей. Сиротские комнаты с тифозными одеялами…
Плакат в косметическом кабинете:
“Если время нам грозит осадой, то почему в расцвете сил твоих не защитишь ты молодость оградой?” Шекспир. Общее уважительное недоумение.
Под плакатом сидит жена шведа-коммуниста. Говорит без умолку полтора часа.
— У них праздники не чувствуются. Разве они гулять умеют? Ненавижу их. Два года там прожила. Шведки — сволочи. Делать им нечего. Стиральная машина — только побросай, и все. Магазин под боком. Квартиру вылизывает. У нас генеральная уборка раз в полгода, а у нее — каждый день. Булки — по числу людей. Жрать хотелось, ничего не дали. Чопорные. Муж хочет свергнуть власть капитала. У них теперь решено идти не по нашему пути. У нас рабочие голодные, а у них у каждого квартира, машина. Цели у них какие? Свергнуть власть капитала. Но другими путями, чем мы. Понимаете? Это я с ними согласна. У них детей бесплатно кормят в школе и еще родившим деньги дают, будь хоть жена миллионера, все равно. Демонстрация на Первомай, я беременна, муж не взял. Ходил с лозунгом: “Джонсон, сколько ты еще детей убьешь?” Ну, сидел. К вечеру отпустили. Ездили мы с ним в ГДР. Немцы — сволочи. Ненавидят нас. А живут… По пятам ходили, продай то, продай это. А уж тут! В ресторане один привязался, я психанула, хотела морду бить. Я подданства не меняла. В наш атомный век сегодня он мне муж, завтра нет. С нашим подданством сюда труднее ехать. А с ихним — неделя. Вот не знаю что делать. Хочу тут остаться. А дочка?
Каждый год в десятилетие между 48-м и 57-м мне помогает вспомнить чреда снимаемых углов и комнат. Спрашиваю себя: когда это было? Отвечаю: в 55-м, я тогда жила на улице Кирова. А это когда? А это раньше, я жила в углу за занавеской в Староконюшенном. В 56-м — на улице Обуха. А если в шестидесятые и позже? Тут для памяти требуется другая опора. Чего у нас тогда не было? За чем стояли длинные очереди? Шнурки для ботинок? Утюги? Бритвенные лезвия? Гречка?
Купила “Книгу о вкусной и здоровой пище”. Читала. Вспомнила, как К. говорила: “Горошек идет к ветчине”,— и растрогалась. Никаких условий, а стараемся быть как люди. И я здешняя, прилепилась навсегда.
Как-то вечером вышла погулять с английским сеттером, нашей милой Ладой, каждый год сопровождавшей моего мужа на охоту. Автомобиль заметила сразу — он стоял не так, как ставят свои машины жильцы (вдоль стены, под окнами), а багажником к воротам, фарами к подъездам. Фары погашены, внутри темно. “Победа”. Кто-то в гости приехал. Холодный осенний ветер, на улице пусто, погуляли минут десять, возвращаемся, и вижу: в машине огоньки. Подошла вплотную: пять молодцов с сигаретами. “Что вы тут делаете?” — полюбопытствовала. “Идите, идите”,— посоветовали мне. “И все-таки?” Тявкнула Лада. “Гражданка, вам сказано: проходите!”
Реформатский, лежа в постели, перечитывал не то Лескова, не то Чехова. Как многие интеллигенты, он давно уже не читал, а перечитывал. Я рассказала об увиденном. “Поразительно! — воскликнул Реформатский.— Когда ты наконец научишься не совать нос куда тебя не просят!” “Но ведь странно…” — начала я. “Ничего странного. Следят”. “За кем?” “Либо за нашим подъездом, либо за домом напротив”. “А почему впятером?” “Ложись спать!”
Назавтра я снова вышла в полночь с собакой. “Победы” с молодцами не было, о чем я торжествуя сообщила Реформатскому: “Не я ли их спугнула?” “Очень может быть”,— сухо ответили мне.
Утром следующего дня пошла в поликлинику, занимавшую тогда первый этаж нашего дома, сдавать кровь на анализ. Не первый раз была в этом кабинете, просторном и чистом. Но впервые ощутила резкий запах, ничего общего с медициной не имевший. “Такое впечатление, что здесь всю ночь курили!” — сказала я медсестре. “Вы натощак? Давайте руку”. Она больно уколола палец. Из окна великолепно просматривались и наш подъезд, и подъезды соседнего кооперативного дома. Осенило: молодцы с сигаретами сменили пункт наблюдения! Хотелось проверить догадку на медсестре, но она отчеканила: “Следующий”. Следующий вошел, недоуменно потягивая носом.
Начались снегопады, автовладельцев предупредили: будем очищать крышу, уберите машины от стены. Однако новенькую розовато-песочную “Волгу”, которой я всегда любовалась, никто убрать не позаботился. Красавицу, естественно, завалили снегом и сверху прихлопнули глыбой льда. Чуть было не ринулась в домоуправление, но удержалась, вняла Реформатскому — не совать нос куда не просят. Выходя из подъезда, поглядывала на “Волгу”: заляпана, искорежена, покрышки спущены… Сик транзит, мрачно думала я, глория мунди!
В апреле во дворе появилась милицейская машина, два милиционера прицепили трос, и страдалицу “Волгу” проволокли мимо нас с Ладой. Так я и думала. Конфисковали! Хозяин, значит, арестован. Вот за кем охотились молодчики из “Победы”! Что же он, Боже мой, натворил?
О его чудовищном преступлении вскоре поведала газета “Известия”.
Не новость, что вязанье и вообще всякое рукоделие успокоительно действует на нервную систему. Недаром Пенелопа постоянно что-то шила, порола и снова шила. Этот опыт используется даже в психиатрических клиниках. Мой нечаянный сосед по двору, задумавшийся над мельканьем спиц в психбольницах, был не чужд, с моей точки зрения, проблесков гениальности: сговорившись с медиками, он поставлял больным шерсть и выкройки из модных журналов, а они ему — готовую продукцию. В результате врачи получали ощутимую прибавку к зарплате, больные — трудотерапию, население — модные вязаные кофты и жакеты. Ну а фабрики, откуда воровали шерсть? Я так скажу: нашему государству все не впрок. Не укради у него шерсть, она бы так бестолку и свалялась.
Автор статьи требовал для злодея то ли лагеря строгого режима, то ли расстрела, а я, восхищаясь его коммерческой хваткой, думала: “Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес…”
Блок: “Почему нам платят за то, чтобы мы не делали того, что должны делать?”
Шкиперская бородка, блондин, подтянут, некрасив, лицо значительное, улыбка открытая, капельку наивная, простодушная. Сказал, когда нас познакомили: “Я всегда хохотал, вас читая”. Без приглашений большинство, но все прошли. Малый зал набит. Сижу между Кроном и Григорьяном. Впервые увидела Коржавина.
Обсуждение “Ракового корпуса”. Ноябрь 66-го.
Борщаговский — много и хвалебно. “Иван Ильич” Толстого.
Каверин: прогулка с Тыняновым, пыль от грузовика, не замечаешь, как входишь в пыль, не замечаешь, когда входишь в другое время. Новые имена: Конецкий, Семин, Можаев, и лучший среди них Солженицын. Читают тех, кто не поддавался, сопротивлялся,— Бабеля, Заболоцкого, Булгакова, Пастернака и вот новых. Рукописи по рукам ходят. Надо бы их все печатать, это было бы лучше, не создавало повышенного интереса. И обсуждать бы надо не здесь, не тайно, а в Большом зале, открыто. Но вся эта тайна и замалчивание… Он большой писатель, а это ему помогает стать писателем великим. Такого писателя мы ждали давно.
Винниченко — круглое лицо, нахально-застенчивая усмешка, вид чиновника. Сначала извинялся, что он, дескать, новый среди писателей (а если новый, почему уже в начальниках?). Затем: надо ли пугать людей показом болезни рака? Это тяжелое впечатление произведет о бессилии науки. Русанов-сталинист написан в лоб, и дочка Авиэтта глупые вещи говорит.
Асанов — поначалу хвалил. Но книга опасная. О чем речь? Аллегория. О раковой опухоли общества! И, значит, общество больно безнадежно.
Славин — добродушно и хвалебно.
Кедрина: товарищ Солженицын писатель начинающий и, надеюсь, мужественно выслушает критику. Объективизм. Кап-кап. Зачем Русанов? Такие люди давно и бесповоротно осуждены каждым советским человеком (шум в зале). И почему не показана жизнь за стенами больницы? Наша советская кипучая жизнь! (Люди стали выходить, и я за всеми. Крик предс. Березко: неуважение к оратору! Смех.)
Кабо: начала читать с тяжелым чувством, но потом оно прошло от силы искусства.
Сарнов: Шкловский говорил, что Булгарин не травил Пушкина, а давал ему руководящие указания. Выступавшие здесь Асанов и Кедрина тоже давали руководящие указания (Березко прерывает: как вы смеете сравнивать сов. писателей с работниками III отделения? Голос: не оскорбляйте III отделение!). Сарнов — табель о рангах: гостевой билет на съезд — одна шпала, делегатский — две и т. д. Рядом: А. Толстой, Горький, Чумандрин и Караваева. А Булгаков даже гостевого не получил в 1934 году!
Карякин: кто осуждал “Один день”? Специально смотрел отзывы загр. печати, ругал кто? Китайцы, корейцы, албанцы. Когда обвиняют и нападают на “Один день”, за этим слышится хунвейбинство, ненависть к интеллигенции и демократии. Высший суд искусства. Фетюков опустился до последнего, окурки подбирал, “а если разобраться, было его жалко”. После этого или повеситься, как Иуда , или искупать. Чаша весов: на одной вечность, на другой современность.
Затем Бакланов, Турков. Тагер: зло, если его обнажают, говорят о нем, уменьшается, но растет, когда его замалчивают. Мальцев — против доноса Асанова и против Сарнова.
Солженицын. Благодарил. В Рязани бы так не обсудили. Много нужного. “Один день” — внутр. свобода объяснялась тем, что не думал, пройдет или нет. Напечатали. Стал думать. Опять не печатают. Плюсы и минусы. О Русанове: ругали, значит, не удалось. Но ругали противоречиво. Буду думать. Авиэтта — да, фарс, фельетон. Но не мой. Ни одного моего слова, цитаты из крупных литературоведов, искусствоведов. Современность и вечность: переложить первое — мельчить, второе — неинтересно читателю. Причины, которые сделали Русанова? Постараюсь. Не думаю, что это облегчит судьбу вещи, но постараюсь.
Юра Айхенвальд: “тоталитарная задушевность”.
Люша Чуковская. Умна, застенчива, дичится немного. О характере деда: “меня простудили”. Его письма и ходатайства за всех. Сестры из больницы к нему в гости, и всё про них знал. Говорил, что не читал “В круге первом”, но иногда проговаривался… Не хотел знать, чтобы не реагировать. А сестры в больнице говорили: это — номеру 90, это — 89-му, а это — Корнею Ивановичу.
Приходил старик писатель из Алтайского края. Читал стихи: “Хотя прозаик я дурной, но стал зато лауреатом. Враги! Дрожите предо мной! Каюк злодейке Ильиной, на бой с Твардовским-супостатом!”
Явление Беллочки Ахм. с колокольцем, Геннадием и Таней К. Таня совсем девочка, стихи странные. Одно кончается: “…и меня не узнала мать”. Белла: “Какое отчуждение!” Тост: “Ваш высокий дом…”
Твардовский: “Надоело мне так долго вас не видеть”.
…Нечеловеческий голос сообщает: рейс задерживается, отлет в 21 час с минутами. Встречаю девушку, миловидную, в очках, едет к мужу в Африку, впервые за границу. Идем в буфет пить чай. Ищем мелочь, боимся тратить. Она восторженно глуповата: ах, ах! Рядом две старухи в плюшевых жакетках с авоськами. Спод Харькова. К сестре в Манчестер летят! Транзитные пассажиры из Токио, легко одеты, трясутся в автобусе к самолету. В самолете поначалу холодно, пледы. Старухи впереди. Занимаю одна три места — почти пусто. Прилетели. Вышла — никого. Озираюсь. Ольга, Морис. Желтые фонари Лондона, которые я видела сверху.
Театр Плейс. Публика Бог знает в чем. Девушка: черная шляпа, серьги, роза, джинсы и платок вместо блузки. Что на арене, неясно. Какой тут диалог, Достоевскому слова не дали. Князь Мышкин с крестом поверх косоворотки, подпоясанный, в старом пиджачишке и брюках с рваной коленкой. Поет. Настасья Филипповна, Рогожин и князь меняются крестами. Натуральные припадки с пеной — дергается, плюет, кашляет, кровь бежит изо рта. Деньги сжигает на сундуке в какой-то плошке. Аглая посылает князю дохлую мышь. Епанчина по этому вопросу поет…
Едем в Тонбридж. Все покрыто ржавой листвой, зеленые стволы буковых деревьев. Машину обгоняют верховые, гончие — и всё это куда-то ринулось… Старый официант с негнущимися ногами, все поминутно роняет и с трудом поднимает. А на вид бодр, седые усы. Окна решетчатые. Есть соломенные крыши. Кирпичные дома, люди гуляют с собаками. Прекрасный дом Тэйлоров, вид на лужайку. Правнук Диккенса живет тут же где-то.
Началось с конца октября 77-го… Утром сказал: “Не могу встать”. Невропатологша Аврора из нашей поликлиники определила интоксикацию.
Потом лучше, потом снова.
Более или менее бодр. За столом. Дэвид называет его “сэр”.
Слаб и лежит. Леня начинает ходить с утра. Витя6 и дядя Вова мастерят на кухне унитаз — стул и сиденье.
Держит Диккенса, “Пик. клуб”, вверх ногами и говорит, что у этой книги есть две части, первая и вторая. Я и Гуля7 плачем в соседней комнате.
Страстная пятница. Приезжают Над. Вас. и Маша. А. А.: “Мама! Это ты! А я не смел просить тебя приехать”. Она наклонилась над ним, и они сжали руки и молчали. На это я уехала…
Меняли с Машей простыни и содрали ему пролежень. Стонал долго. Молился и стонал.
Мрак, мрак, мрак. Полуживой, с закрытыми глазами, все время дремлет.
Куличи, Пасха. Просил не трогать его, но решили поднять, и он сидел измученный, худой, похожий на снятого с креста…
Впервые возвращаюсь одна в пустой дом.
“Глядя на сей “якорь спасения”, думаешь:
1) Натали мила.
2) Нэ─йтели готова через любое на любое.
3) Тата с детства была настойчива и уладиста.
4) В ей есть шарм, особый, бабий, + энергия.
5) В Н. И. Ильиной чувствуется незаурядный талант, который ставит ее к одному корыту с покойниками (то есть Л. Н. Толстым, Ф. М. Достоевским, Ильфом, Тредиаковским, А. С. Пушкиным и В. Е. Ардовым).
6) Кроме всего прочего, miss Pen8 нежна и… ну, скажем, внимательна.
7) Римская католическая церковь уже давно причислила ее к лику, только не помню, чего (говорят — блудниц. Дашенька рассказывала…)”9.
У Панова10. Квартира, книги, растения и тополь на балконе. Ученое заседание. Странный выбор присутствующих. Есть Широков, нет Вити Виноградова… Будто нарочно почти нет учеников. Яркий день. Панов вспоминал об орфографической комиссии: дамы-педагоги настаивали все приставки писать отдельно, А. А. сказал: “У Луначарского был лозунг — “назад к Островскому”. Как прикажете писать?” Убил наповал.
Завтрак с Вовой Кандауровым и Жанет в Булонском лесу. Чудный день, девятнадцатый век, зонты, огромные каштаны.
Гуляю не много, болят ноги. Площадь Микель Анж, мусор возле
рынка.
Сороковой день папы. Едем к Ирине Комо. Долго плутаем в поисках Сен Женевьев. Панихида. “Младенец Иван Толстой” и маленькая луковица церковки на могиле.
В. говорит, что готов жить в любом городе дома, если б Анька согласилась. Художников не покупают. К Целкову, в его роскошную квартиру, приехала теща, походила по магазинам и спрашивает: “У них это всё каждый день выбрасывают?” Явился незнакомый тип из Мюнхена на чьи-то похороны, весь день отъедался, В. на свои деньги его отправил.
14 июля был ихний праздник. Толпы народа. Вероника, я и Дима на плечах Жиля. Ужин в роскошном рыбном ресторане. Вспоминали А. А., “дядю Сашу”. Вышли во тьму, в огоньки моря. Вероника обняла меня, приникла: “У тебя на кухне лучше…”
“Больной с отягощенным анамнезом” — это я. По блату. Операция через две недели. Пишу фельетон. Хожу в курилку.
Операция. Наркоз. Сломанная каталка. Милые друзья с морсами… Трехнедельное нетрудовое лежание. Тихий час. Крики: “Пойду моих бабулек кормить! Без меня некому!” Орут как в лесу. Доктор Георг. Ник. неглуп, остер: “Несмотря на лечение…”, “Я не строитель, чтобы выпускать с недоделками”. Он же: “Одна ставка — есть нечего, две ставки — есть некогда”.
“Наташа, ты ничего не знаешь? Юра умер!” Телефонный звонок Люси Верейской из Пахры двадцать восьмого марта 81-го года в субботу. Около часу дня или немного раньше, не помню.
Юра Трифонов умер.
Суббота и воскресенье — телефонные звонки о нем, мысли о нем. Вечерний звонок Люси, подробности (не ночь, утро, чай, бритье, газеты, посинел, выронил газету, откинулся, хрипит, тромб).
Мои на кухне слезы, всё вместе, все под Богом, тщетность всего и суетность, и жалость к нему, и борьба с собой, попытки отмести все мелко-суетное, что наряду с крупным лезет в голову… Опасное дело поток сознания — сколько всякой мерзости и мелкости туда вливается. И методичные записи Лидиного типа — тоже дело опасное. Все подряд. Не надо все подряд, давно думала об этом. Отбор нужен. (Вспоминаю слова Ахматовой о “худож. театре”: все как в жизни. А чего-то они давно не ели. А не пора ли им уже в уборную?)
В первый раз увидела его в августе 49-го. Общежитие Литинститута. Явился по какому-то делу к Ольге Кожуховой Юра, “любимец Федина”. Очкаст, серьезен, курчав, молод — ему всего 24 года в том августе, значит, исполнилось? Я на своей койке разговор слушала и не слушала, вся в ощущении моего с ними неравенства: кто я и кто они, уже печатающиеся и т. д. На меня, естественно, ноль внимания, кажется, потом и не вспомнил о той нашей первой встрече.
Октябрь 60-го. В “Новом мире” только что прогремел роман “Студенты”. А с лета, с июля,— мой роман с А. А. В “Гавриках” обсуждение “Студентов”, А. А. берет меня с собой. Опоздали. Пустили нас через заднюю дверь, в спины президиума, лицом к студентам, а они, увидев Реформатского, прервали в тот момент выступавшего аплодисментами. А. А. почтительно усадили, забыв про меня. Но он не забыл, начал тревожно оглядываться, где я, и меня усадили, но с ним не рядом.
В президиуме — Юра (а кто еще, не знаю), тот самый любимец Федина. Очень суров, очкаст, его хвалят, хвалят. Берет слово А. А. — я встревожена чрезмерной темпераментностью его выступления. Он рассказывает залу о Трифонове-студенте, вспоминает какой-то его благородный поступок,— речь, смутно помнится, шла о том, что его обвинили в шпаргалке, а он сказал, что готов отвечать любой другой билет, и роскошно ответил. Видимо, гнусным обвинителем был Бельчиков, ибо затем весь темперамент и гнев
А. А. обрушился на Бельчикова. Стуча кулаком по кафедре, А. А. восклицал по поводу Бельчикова что-то очень неодобрительное, а я, знавшая, что он под банкой, очень тревожилась.
А дальше как с Юрой? Туман. ЦДЛ. Юра идет с невысокой блондинкой, знакомит меня: “Моя жена Нина”; опять туман, но почему-то моя мать во второй половине 50-х дает уроки английского Юриной дочке Оле, откуда, как, почему — значит, виделись? — ничего не помню. В Голицыне в 55-м мать снимает комнату, а за забором Юрины “бопараны”, которые с мамой знакомы (не оттуда ли уроки с Олей?) и которые после кончины Нины (где-то на курорте, на водах) долго терзали Юру, отравляли ему жизнь, обвиняя в смерти дочери… мерзкая история, мной знаемая не помню от кого, но не от Юры, мы тогда еще были далеки. Юра пишет, печатается. А. А. очень нравятся его среднеазиатские рассказы, особенно “Очки”, мы о нем говорим, но жизни еще не пересеклись.
Сблизились мы гораздо позже. С 68-го по 77-й включительно Реформатский и я проводили летние месяцы в маленьком доме на дачном участке наших близких друзей, художника Ореста Верейского и его жены Люси.
В том же поселке жил и Трифонов. Виделись часто.
Вечер. Август. За окном тьма, шуршит дождь по листьям берез, обступивших домик, печка топлена, тепло, уютно. Юра сидит на кровати сгорбившись, упершись локтями в колени. Все мы трое изменились, постарели за те десятилетия, что прошли с обсуждения “Студентов”. Юра уже не прежний худой, кудрявый, спортивный, с немного напускной молодой мрачностью; поредели темные волосы, бросил курить, перестал играть в теннис. Они с А. А. говорят о шахматах, о литературе, об истории России, вспоминают Литинститут, а я в соседней комнате накрываю стол (сейчас будем чай пить!)…
Для выступления на вечере в ЦДЛ.
“…Художественность в писателе есть способность писать хорошо. Те, кто ни во что не ставят художественность, допускают, что позволительно писать плохо. А уж если согласиться, что позволительно, то отсюда недалеко и до того, что просто скажут, что надо писать плохо!” О чем тут речь? А о том, что, по Достоевскому, писатель без таланта — как хромой солдат на войне. Один хромает — бросается в глаза, но, если захромала вся армия, может показаться нормой. Опасно.
Телепередача два месяца назад удалась благодаря присутствию Трифонова. Режиссер много снимал его в последние годы, показал эти кадры, и они были прекрасны. Что значит “писать хорошо”? Трифонов отвечает: думал сначала, что главное — сюжет. Потом — слово, потом — мысль. Но понял: если есть что сказать, слова придут. Делать свою мысль ясной, этому пишущий учится всю жизнь.
Зримость: читатель должен видеть. Центральный парк — это вот что: шаркающая толпа, гул голосов, клочья музыки, обертки мороженого под ногами, в урнах сам собой загорается мусор, человеческий вар в лабиринтах аллей и т. д.
Отбор. Емкость. Настроение. Повесть в рассказах “Опрокинутый дом”. Пронзительные концовки: “Далеко на севере был наш дом, там сейчас стояли морозы…” А вот: “Обратно мы ехали побережьем, и море лежало в сумерках громадной сине-голубой простыней, под которой можно было спрятать всех, всех, всех”.
Семинар Литинститута, Юра читает рассказ; ругали, мололи, перемалывали, Федин кулаком по столу: а я вам говорю, Трифонов писателем будет!
“Студенты”. Премия. Слава. Но прошли годы, и… “От своих книг не отказываешься. От них уходишь”. Не дал мне перечитать “Студентов”.
Искал свою тему, приближался. Нашел в “Обмене”.
Посчитайте, сколько действующих лиц в “Старике” — вещь небольшая, а сколько там людей, и каждый виден. Это не я открыла, а Карякин, чем самого Трифонова удивил, тот писал в какой-то статье: мой друг Карякин подсчитал…
Перечитала на днях “Нетерпение”. Гениальное по точности и лаконизму название. Достоевский: не современного искусства нет. Если не современно — значит, не искусство. Роман испещрен пометками Реформатского; единственный раз — “так тогда не говорили”. А в некоторых сегодняшних исторических романах, Боже мой… “Сашка, умоляю, не напивайся…” Кто говорит? Императрица Мария Федоровна своему супругу Александру III. Этими ли словами? А дамы конца прошлого века: “Сонечка, не переживай”, либо — “жутко устала”. Ой, чего-то я жутко устала…
Между прочим: “Дорогая Натали, дорогой Сан Саныч, сочинения сии не читайте на ночь. На Пахре цветут сады, воздух здесь чудесный, нетерпения плоды нам теперь известны…”
Шутку любил, понимал, мгновенно откликался, с полунамека,— эта его незабываемая усмешка: дрогнут губы, веселеют глаза, светлеет лицо. А громко смеялся редко.
Смерть его — потеря для нашей литературы. А для меня… “У счастливого недруги мрут, у несчастного друг умирает”. Потеря друга. Собеседника, советчика. Человека, а таких становится все меньше, кто знал и помнил мою мать. Ему давала машинописный черновой еще вариант моей повести о матери.
В последние годы он был полноват, вял, увалень, в облике его мне чудилось что-то “пьербезуховское” — это от шедшего от него ощущения честности, надежности, доброты и порядочности, от его умного из-под очков взгляда.
Это был прелестный человек. И очень грустный.
Возвращаюсь после выступления из Дубны. Сижу рядом с шофером Сережей. Блондин лет двадцати семи, волосы у висков кудрявятся, хороший профиль.
Ну поначалу о Дубне, как здесь красиво, о лошадях и санях, о поразивших меня кавалькадах, как, дескать, здесь детям славно. Сережа: верховая езда доступна лишь элите, в месяц рублей пятьдесят или двадцать пять. “Я в месяц сто восемьдесят, супруга сто; квартира, одеться, покушать”. Едем. Пейзажи. Выясняется, что сзади сидящая женщина — мама. Мама подает голос: “Сынок это мой”. Гостила у сына, “Сережа вас отвезет, а потом меня в Снегири”. Вынимаю бутерброды, предлагаю, вывернув руку, маме. Она: спасибо, сноха накормила.
Беседуем с Сережей об автомобилях и дорожных происшествиях. Рассказ о лосе — из-за него, внезапно выскочившего, погиб шофер из Дубны. Случай с самим Сережей: пьяный за рулем на грузовике навстречу, виляет, Сережа везет иностранцев, один выход — в кювет. “Оцениваю обстановку, принимаю решение”,— завалились набок, машина пострадала, но все целы, ни царапины. Жена работает в универсальном магазине. “По этому вопросу неоднократно дискутируем, но без пользы”. “Хотите, чтобы она переменила работу?” Сзади глубокий вздох, почти всхлип: “Рано женился, сынок!” “Мама, все нормально!” Пауза. Мама за спиной: “Мы с отцом мечтали…” “Мама!” Сережа поведал, что любит самодеятельность, раньше (в Снегирях) в клубе пел в хоре, играл на гитаре, а в Дубне балетная школа есть, а хора нет. “Мое здоровое увлечение применить не в состоянии”. Зато теперь волейболом увлекся, “на этой почве тоже дискутируем с супругой, я к ей имею здоровое увлечение, водку не пью, тебе бы радоваться…”.
Горячо поддерживаю здоровое увлечение. Хвалю окрестную природу. Мама мне в спину: “Вы бы видели, какие поля в Тамбове, мы тамбовские сами… Всего вдоволь! А дороги — хуже некуда”. Рассказ о деревне под Тамбовом, где живут ее мама и сестра. “Все свое, всем угощают, нет, Катя, ты моего варенья попробуй, кваску отведай. Последний раз еле добрались, говорю, ты, мама, не обижайся, больше не приеду. Трактора и те застревают”. Сережа мрачно: “Всего двадцать километров от райцентра. А была б дорога…” Я: “Молодых совсем нет?” “Есть, которым деться некуда. За хулиганство на работу не берут, вот и сидят возле бабок. Сколько свеклы─ гибнет неубранной и даже пшеницы, смотреть страшно”. Рассказ: некто на свой страх и риск сеял клевера, хотели из партии гнать, а он своими клеверами потом всех спас… Мама: “Что же наши вожди-то, не видят, что поля неубраны стоят?” Сережа: “Тем помогаем, этим помогаем, а свои как беспризорные живут, свеклы─ одной, свеклы─…” Мама: “Я мужу говорю, напиши куда следует, вожди не в курсе…”
Дмитров. Памятник. Сережа — историю памятника. Запросили миллион, дали триста тысяч. А он дутый.
Когда прощались у моего подъезда, впервые увидела маму в окошке автомобиля. Неожиданно оказалась красавица: синеглазая, белолицая, моложавая. Приглашала к себе в Снегири.
Явилась Петраковская! Молода, некрасива, блондинка, золотой зуб, простовата, привлекательная улыбка. Хакает, грубовата, но что-то в ней есть.
Биография. Родилась в 55 (!) году. Мать балерина, вынесла лен. блокаду… Выгнали из балета, ибо была послана с другими танцорками на лоно природы развлекать начальников и отвергла кого-то из них, желавшего, естественно, переспать. Вскоре сошлась с кем-то и родила Петраковскую. “Папаша мой где-то тут по соседству с вами проживает. И хочу его повидать и не хочу. Так и не решила”. Мама сдала малютку в детский дом, откуда ее взяли в дети добрые люди, была она какое-то время Сарой Гольденберг. Но тут мама спохватилась, стала искать, и в возрасте двенадцати лет они с мамой встретились. Долго не могла привыкнуть, называла Ниной Дмитриевной. Мать переживала, даже ослепла. Но потом прозрела. Живут в Донецке. Двухкомнатная квартира. Ребенок Настя, три месяца. Мужа нет. Работала всяко. Рассказ о замороженном немце. “Мальчишечка бедный! Мамка-то, поди, все глаза проплакала по нем. А он тут у нас лежит!” Сильное впечатление.
Партийная. Была в Литинституте. Схватила тройку. Решила поспорить о соцреализме: ей сказали, что она вышла за его границы, она: “А где его границы?” Обругали: “Антисоветские настроения”. Участие в совещании молодых. Рассказ о замороженном немце застрял в “Знамени”.
“Вас знают и очень боятся! Я сказала одному приятелю, что вам хочу показать рассказ, он покрутил пальцем: рехнулась? Она грубая, дерзкая, никого не признает (не обидитесь?)”. Я: “За что это меня?” Она: “Вы критик!” Выясняется — читала только “Светящиеся табло”. Ничего другого не знает!
“Я вас вычислила, но неверно. Совсем другой представляла”. Описывает: старушка низенькая и очень полная. Капот черный с четырьмя крупными пуговицами. Карманы. Рукопись из кармана торчит. Очки с толстыми стеклами. Сразу с порога жалуется на болезни и что к ней не ходит никто, одинока и завалена работой.
Я: насчет работы и старушки — это верно.
— Да ну что вы! Не старушка. Пожилая, и все. И поджарая.
Уходя — спасибо. Душу отвела, с вами поговорила, будто горяченькой водички напилась!
Еще один визит. Прочитала в “Октябре” мой “Дом на берегу океана”. Училась в харбинском коммерческом училище в 23-м и 24-м годах, “вспомнила маленькую беленькую девочку” — меня. Позвонила. Голос тоненький, интонации унылые, слова банальные. Встретились.
Маленькая толстенькая женщина в паричке. Приоделась. Заботливо принесла тапочки. На улице я бы ее, конечно, не узнала (она меня, вероятно, тоже), но вглядываюсь, и в старом лице с обвисшими щеками минутами проглядывает то, мне знакомое, свеженькое детское румяное личико, и голубые глаза вместо теперешних, ставших почему-то бледно-зелеными.
Как всем, кто приходит впервые, показываю свою комнату, “выставку фотографий”,— ее это заметно не интересует, скользнула равнодушным взглядом. “Молодая Ахматова”, говорю я, а это “Ахматова, какой я ее знала”,— интереса ни малейшего. Думала, спросит: а где твоя мама? Не спросила. Называла меня “Таточка” и на “ты”. Сказала, чтоб не вздумала ее кормить. Вот чаю позже выпьет. Я: по рюмке коньяку? Улыбнулась слабо: что ты! моя аритмия!
Сначала посидели в большой комнате — портретам никакого внимания. Впрочем, Елизавета Васильевна11 вызвала слабый интерес: “Какая красивая, кто она?” После чего — монолог. Она должна рассказать мне свою жизнь за последние шестьдесят лет, что мы не виделись. Но сначала обменялись подарками: я ей “Судьбы”, она мне — два оттиска и книжку “Захват Бурских республик Англией”. Я увидела начальную фразу: “Мощный подъем революционно-освободительного движения в Африке нанес сокрушительный удар по английской колониальной системе”. Очень благодарила.
“Так вот, помнишь, Таточка…” Харбинское училище стало советским, превратилось в техникум, она его закончила. С 32-го года — в СССР. Папа работает, она в университете, мама дома. 37-й год. “Ты не знаешь, что тут творилось!” “Да нет, знаю”. Бледная улыбка. “Это надо было пережить”. Замолкаю. Верю. Да, надо было пережить. Арест папы осенью 37-го. Папины глаза, когда его уводили. “Никому никогда об этом не рассказывала… только тебе, ты родной человек!” (Я удивляюсь. Был первый любимый муж, есть второй, почему надо было ждать меня, которую она знала девятилетней? Но, естественно, молчу.) Переходит к войне. Голодали. Было адски трудно, я этого не знаю. Пытаюсь сказать, что кое-что все-таки знаю и, между прочим, у меня две тетки пережили ленинградскую блокаду, а это пострашнее того, что делалось в Москве. Но никак не могу прорваться, голос ровный, тонкий, унылый, с понижениями в конце фразы,— что бы я ни сказала, никакого внимания, рассказ течет, льется…
“И вот война кончилась, а я все повторяла: мы живы, мы живы…”
Я: да, да, я очень понимаю, мои две тети…
“Мы живы,— журчит голос,— живы, мама, подумай, мы живы…”
— Мои две тети…
На этот раз меня услыхали, но отбросили на исходные позиции.
— А у меня четырнадцать родственников во время ленинградской блокады погибли.
С тетями я больше не совалась.
Рассказ о смерти матери. Мать умерла от гипертонических кризов. С двух ночи до пяти утра мама все повторяла: “Я умираю… умираю… уже умерла… Нет еще… Умираю, Ируся, детка, умираю…”
Воспользовавшись паузой, предложила перейти в кухню. Ели колбасу, хлеб, масло. Несмотря на аритмию, выпили коньяку. Меня это несколько оживило. Дало силы свернуть беседу на иные рельсы. Харбин. Кого из девочек помним? Стало веселее. Я вскакивала, наливала чай, Ира заметила, что я ухитрилась сохранить фигуру.
— Нам с тобой, Таточка, наших лет не дашь, потому что…
(Почему же “нам”? Мне, может, и не дашь — издали и из-за фигуры, а тебе… Но, конечно, молчу.)
—… потому что: духовность! Мы живем духовной жизнью, это в глазах, в выражении лица. Скажи, сколько часов в день ты посвящаешь творчеству?
Этот сорт людей любит громкие слова. Отвечаю, что пытаюсь работать утром, часа эдак три. Поскольку давно терплю, охота и о себе, начинаю о том, что пишу трудно: чем я старее, тем труднее… Перебили:
— А я легко. Фразы сами ложатся на бумагу (еще бы: “мощный подъем революционного движения”). Очень хочется засесть за воспоминания. Но аспирантура, профессура, докторантура, тяжелый микроклимат в институте. А надо бы написать, такая была жизнь удивительная.
— У всех удивительная,— врезаюсь я.
—… а вот художественного еще писать не пробовала. Не знаю, полу-
чится ли?
— Конечно, не получится! — объявляю я с полной откровенностью, коньяк помог, и ловлю легкое удивление на бледном лице.— Откуда может получиться? Этим смолоду надо заниматься. Но ты пиши, не старайся художественно, записывай факты.
Перешли в большую комнату. Рассказ о покойном муже-профессоре. Вышла замуж совсем молодой, он старше на восемнадцать лет, столько всего ей дал. Десять лет как его нет на свете, а она первое время, войдя в квартиру, каждый раз в передней произносила: “Сереженька, я пришла…”
— Понимаешь, года два, войдя, повторяла…
Время от времени звонил телефон. Звонки хорошие, приятные: издательница из Болгарии, Никита Ильич Толстой, милый доктор Крель. Я бегала в другую комнату, радостно с ними разговаривала, возвращалась; гостья, которую отлучки мои не смущали, как заведенная начинала на том месте, где остановилась:
— “Сереженька, я пришла”,— и так два года. Стою одна в передней и громко: “Сереженька, я пришла…”
В одиннадцать решила меня покинуть. В передней целовала и называла родной. Звала в гости. И на выставку второго мужа-художника (о нем тоже был рассказ). Ушла довольная.
Иногда (редко) обедаю в “Интуристе” после парикмахерской. Пройти надо сквозь кассиршу. На кассе надпись: “Ланч. 3.99”, даешь пятерку, тебе — рупь сдачи. Подхожу к кассе одновременно с молодым мужчиной, кассирша ему: “Не могу. Вот мадам пропустить обязана, а вас — извините”. Иностранкой я не притворяюсь, говорю на чистом русском. Обедаю за столом с упитанной блондинкой средних лет, видимо, из работников “Интуриста”, так потом и оказалось, гид, привезла группу из провинции. Обращается ко мне по-английски. Изумлена: “Такой у меня опыт, вроде не ошибаюсь никогда, а вас за американку приняла”. “Это с моим русским носом?” “Дело не в носе… вы себя держите… ну вообще…”
Поймала себя на том, что мне это не-неприятно. В чем дело? Не русской же своей крови стыжусь? Нет. Советского облика, советских манер.
Оглядываю столы и мгновенно определяю, кто их, а кто наш. Кинешь первый взгляд — похоже; присмотришься — в правой руке вилка, в левой кусок хлеба, от которого откусывают “едя”. Вот она, главная примета (шпион намазывал хлеб горчицей, поймали тут же!).
Сегодня за моим столом двое, он и она, молодые. Что-то пьют. Оба тут свои. Подошел официант в униформе с бляхой, которую нынче носят врачи и сестры в поликлиниках. Свойски налег на спинку кресла, делится: “Не вышел вчера. Ну — упал. Расшибся”. Собеседник щелкает себя по горлу — дескать, под этим делом? Лакей Яша поднимает плечи, разводит руки — мол, с кем не бывает. “А этот меня вздрючил, даже к шведскому столу не допустил”. Шутит: “Со своей живешь или с чужой?” Визави пьет водку из винного бокала, запивает лимонадом, и журчит беседа особого класса людей.
Звонок из ВОАП. Ищут наследников. “Нина, возьми трубочку. Она, оказывается, живая!” Пришла туда. “А я при чем? Вы у нас в картотеке покойников. Не я писала. Вот, глядите! не мой почерк!”
ТВ. Сотрудник МВД с негодованием: “Пачку чая продавал за два рубля, а кусок мыла…”
Где бы мне найти этого, который за два рубля, подумала я. В сущности, недорого.
— Какая у вас раньше хорошая булочная была,— говорю кассирше.— Сколько разного хлеба, а теперь…
— А мы рады,— отзывается кассирша,— народу меньше, работать легше.
Исчезли толковые женщины, работавшие на нашей почте. Вместо них лица молодые, нередко суровые. Откуда нормальному человеку знать, сколько марок клеить на конверт и какую ставить печать? “Лена, ты не знаешь?” “Посмотри в книге”. “В какой?” “Спроси у Светы”. “Света, ты не знаешь…” Терпение. Они разберутся общими усилиями.
Рассказ Козинцева о Лондоне и внезапном вызове в наше посольство. “В восемь утра вызывает посол. Срочно!” Помчался. Посол: “Всем ли довольны?”
Рассказ Гердта о гастролях в Югославии. Его пригласили помочь в любительском спектакле, и он же их дожидался сорок минут.
Рассказ Лакшина о венгре с бутылкой минеральной воды. Откупоренные в фойе разливала одна, другая отпускала неоткупоренные. “Этот хотел, чтобы ему открыли!” О нашем сервисе: “с доставкой на х…”
“Водила (таксисту), до чучела дотянешь?” (Это памятник Марксу.)
“Зеркально! Метелки, падай!” (Вроде “ложись”?)
Опять больница. Милые соседки: вместо доброй Нелли с позвоночником добрая Алла с поломанной рукой. В курилке познакомилась с Колей из мясного магазина на Рязанском шоссе: “Для вас всегда вырезку организую”.
В 18 часов — в Лавку писателей. Дают пять “Агат”. Меняю “Агату” на бутылку водки и “Мальборо”.
Рекомендую всем новую машинистку. Очень грамотная. На полях пишет: “Мысль спорная”, “Никто у вас это не пропустит” и т. д.
Вечера на кухне.
Володя Лакшин вернулся из Ялты. Рушат дом Раевских в Гурзуфе. “Надо, чтобы люди отдыхали, к чему эти развалины?” Для них нет прошлого.
Милому доктору Крелю позавидовал некий врач из 4-го управления: “У вас больница для бедных. Хорошо, легче лечить. И, главное, можно друг с другом говорить о больных”.
Мой друг Боря Можаев. До ночи монолог о троцкизме и пр. течениях.
Четверг, лингвисты. Володя Успенский12 цитировал Миниха: “Государство Русское управляется самим Господом Богом, иначе непонятно, как бы оно существовало”. Сима — о фильме “Звезда Вавилова” в Политехническом музее. После фильма выступал старик, дескать, фильм хороший, но сплошные умолчания. “А я все скажу! Умер Вавилов от пеллагры! В лагерях было сорок миллионов!” Владимир Ефраимсон, так его зовут; сделал научную работу, ее не опубликовали, а потом американец за это же получил Нобелевскую премию. Три года сидел, вышел в 48-м, сессия ВАСХНИЛ — сажают снова. 78 лет, работает по десять часов в день.
Hele`ne13 пришла из Ленинской библиотеки. Час стояла в очереди в раздевалку (некуда вешать!). А в читальном зале полно свободных мест. И никто не возмущен!
Фазиль Искандер: “Листая наши старые газеты, испытываешь ужас. Хотя это было мое время. А читаешь дореволюционные газеты и журналы — все близко, знакомо, живая жизнь!”
Таня Толстая с Андрюшей Лебедевым и Баткин. Много орали о Платоне и о том, изменяется ли человечество. Ушли в час ночи.
Михаил Жванецкий со свитой. Предлагает быть консультантом (“арбитром вкуса”) при его “Magazin”. Мечтает о времени, когда начальник, специалист и интеллигент будут в одном лице.
Утром Гуля смотрит Кашпировского: “Старец Зосима!”
Малеевка. Начало дружбы со Шмелевыми. Мы с Ритой вечером едем за коньяком (70 км). Тучково, Дубки: разрушенная церковь, а напротив барский, тоже разрушенный дом — Хичкок. Сопровождал на Селикатный завод добрый встречный мужичок. Была деревня — песчаный карьер. Вернулись ни с чем.
Концерт Толи Ведерникова. Зал полупуст. Между его харбинским концертом (мальчик семи лет) и этим — вся жизнь!
Лиде Чуковской сделали операцию. Второй глаз не пожелала (“Мне все равно, какая собака у Катаева”).
Лида — Ире Федоровой: “Пять лет не видела себя в зеркале”.
Переделкино. За обедом Липкин о давнем разговоре с А. А. Она гневалась по поводу автомобильной истории с Беллочкой (застряли посреди Садового кольца). Липкин: “Это с каждым могло случиться”. Ахматова: “С Наташей Ильиной это не могло случиться никогда!”
Для главы “Мои читатели”.
Некая Марина: 21 год. Работает на складе, выписывает наряды, вокруг мат, грузчики. Она читает “Реформатского” и плачет.
Звонит Н. И. Ефимов из “Известий”: “Вы мешаете работать. Не могу
оторваться от вашей книги”.
Ругательное письмо читательницы. Дескать, я была скверной женой (защищает Реформатского от меня!). Володя Усп.: “Это вам лучший комплимент”.
Письмо от китаянки из Харбина.
За автографом некто Кирпичников, Андрей Петрович, из Казани. Чернобород, молод. Я в гипсовых башмаках открываю дверь. Благодарит. Конфеты “Птичье молоко”.
Звонил читатель Герман Юрьевич Орлов: “Если купить картошки или вбить гвоздь, почту за честь”.
Еще один поклонник. Смысл тот же: “Если кому надо набить морду — зовите”.
Из общества слепых. Читают мою “Ахматову” по Брейлю.
Писала открытки. Чупахина старушка прислала за книгу, которую я ей подарила, 15 рублей!
В час ночи телефон: “Христос воскресе!” Я: кто говорит? Повесили трубку. Видимо, опять И-ва из К. Уверяет, что познакомилась со мной в Ялте сто лет назад. Атакует письмами. Была в Москве у детей, гуляла с внуком, пишет:
“Я Вас видела. Зачем Вы прятались за деревьями?”
Врывается инженер из Челябинска. Хочу видеть квартиру, где жил Реформатский.
Вечером телефонный звонок. “Я — Липатова Галина Александровна, дочь Вертинского (?!). Родилась в 1943 году в Шанхае”.
Письмо из Гродно. Пенсионер Александр Петрович Струнин приглашает в гости: “Много изумительных памятников старины, и в июле будет масса фруктов. Ей-богу, не пожалеете! Мы бы Вас встретили”.
Опять письмо от И-вой из К. “Думаете, я уже померла? Нет, жива еще и, как видите, не забыла Вас. Только не надо зазнаваться, милая Наталья Иосифовна. Это не украшает. Я — не “каждая” и каждой писательнице не пишу. И ни с кем я Вас не путаю. Разве Вас можно с кем-то спутать, королевна?” и т. д.
“Октябрь” переслал два письма, из Ленинграда и Уфы.
От Ларисы Владимировны Поляк: “…дифирамбы непрофессионала хороши в микродозах. Хочу выразить свою благодарность в несколько необычной форме. Как я поняла, у Вас есть родственники в Ленинграде. Если им когда-нибудь понадобится стоматологическая помощь, я с удовольствием их полечу”.
И второе, от Людмилы Волковой из Уфы: “…на географической карте разыскала неведомую мне доселе Пахру, в словаре нашла фотопортрет Реформатского, на плане Москвы пыталась по Вашему описанию определить улицу, где Вы живете. А как прекрасно было путешествовать по Италии… Конечно, Вы умышленно дразните своего старого друга, что он теперь не русский. Он русский человек. Ни француз, ни американец, ни немец не повез бы за границу на свои деньги женщину просто знакомую за просто так”.
“Знаете, а ведь тогда, в августе сорок второго, я был в советском консульстве. Просился добровольцем на фронт”. Это признание мой старый друг Вова Кандауров сделал совсем недавно. Шесть лет миновало с нашего итальянского путешествия. А сколько же с того шанхайского августа, когда мы познакомились? И считать не хочется!
— Мне тогда отказали.— Помолчав, с воодушевлением: — И правильно сделали! Один шпион может принести больше вреда, чем…
— Это вы, что ли, шпион?
— А шпион и не должен быть похож на шпиона,— рассудительно отвечают мне.
Ужинаем в ресторане на 21-м этаже гостиницы “Россия”. Мой друг живет в “Метрополе”, но вечер пожелал провести здесь. В какой-то из своих приездов останавливался в “России”, огромная гостиница ему совсем не понравилась, но вид, открывающийся с двадцать первого этажа, пронзил. Вспоминал о нем в Париже, удивился, что я там не бывала никогда. “В следующий раз, если буду в Москве…”
Останавливаю автомобиль против центральных дверей. “Нет, нет, за угол, к северному входу”. Подумать только, не я, а он в роли гида. На двери ресторана — “Мест нет”. Швейцар суров. Мой друг протягивает две бумажки, швейцар смягчается. Нас пускают внутрь. Спешит метрдотель, берет бумажки, улыбается: столик готов. Эти двериотпирающие бумажки — квитанции; посещение
21-го этажа и ужин оплачены заранее в “Метрополе”.
Сидим напротив друг друга за столом, как сиживали в городах Франции, Италии. Но где, скажите, открывалось перед нами такое зрелище: сверху храм Василия Блаженного похож на драгоценную игрушку, горят в закатном солнце купола Кремля. “Купола в России кроют чистым золотом, чтобы чаще Господь замечал…”
“Ну как, ну как?” — спрашивает мой друг. Он счастлив, что может подарить мне еще и это.
Через год приехал снова.
Сдал. Плохо ходит. Плохо видит. Я за ним в “Белград”. Но уверяет, что накануне много ходил: проклятые шоферы подвозят к “Белграду-2”, и надо идти пешком.
Едем в “Космос”. Светский тон. Останкинская башня. “Лифты у них есть? Непременно надо там позавтракать”. Его саквояж тащу я. Он не протестует, бедняжка. Ввела, ввезла. Некая Света принимает нас. Вова ей: “Какой у вас элегантный костюм”. Позже мне: “И она тоненькая”.
Жду его у себя. Не появился. С двумя бутылками водки ходил рядом с домом, не мог найти: “Голубчик, все перестроено, вашего дома нет”.
Пьет неумело, мало, не по-русски. За обедом литературная беседа. Орем. В зале много народу, азиаты и пр. “Правда ли, что Каренин — это Победоносцев? А Анна? А? Дочь Пушкина? Не знаешь? Сколько лет Пушкин и его жена оставались замужем? Разве у них были дети? Четверо?!” Войдя в номер: “Прекрасный обед. А вы вечно ругаете эту страну”. Я: “Куда вы дели сто рублей?” “Голубчик, не знаю”.
“Шоколад в койку”,— неожиданный смех немого кагебиста.
О Жанет: я ее ночью зову.
Вечером звонок: я не очень хамил? Стар, беспомощен, трогателен. Целует дамам ручки, его под руку ведут к такси, а у него свой образ себя — бонвиван!
Звонок: за отель платить в сутки восемьдесят или восемьсот?
Звонок: вы звонили Жанет? Я: но вы же сами с ней говорили!
Утром решил один идти на Выставку достижений, или как она там. Обещал звонить, когда вернется. Вечером выясняется, что никуда не дошел. Весь день лежит в номере. Очень раскаиваюсь, что бросила его одного на целый день.
С моим рассказом о нашем путешествии по Италии Вова познакомился четыре года назад: “Читал и думал, как все-таки я утомил вас этой поездкой!” Я обомлела, в который раз изумившись его доброте. Вспомнив об Италии, мой друг усмехнулся:
— Согласитесь, что вы изобразили меня дурачком. Ну — милым, и все-таки дурачком!
— Вы не представляете, как вас все полюбили! Мои друзья, знакомые. Читатели пишут письма, ругают меня за то, что вечно с вами спорила, дурно обращалась.
— В России всегда любили юродивых,— серьезно отзывается мой друг.
Шестого — мой отъезд в Париж. Сосед — вежливый молодой армянин, называет меня “мама”.
…Лица живых людей больше, чем музеи, интересуют. Злит хромота и зависимость от чужих автомобилей.
ТВ. Наш журналист Дм. Якушкин, красивый мальчик. Уклончиво о Марченко.
Прокофьевский концерт в Плейль. Слава, Галя. Восторги публики. Стукнули Гулину машину.
Коля Сарафанников14 с вином, розами и клипсами. Заплакал, когда я подарила ему книгу.
Звонила некая Евлампия Марковна из Кинешмы. Упрекала, что я в “Реформатском” не сказала ни слова о дядях А. А., знаменитых ученых.
Маша Воейкова поздравляла старушку-учительницу с 7 ноября. Та: “У меня в жизни было два горя — кончина мужа и Октябрьская революция”.
Говорили с Н. П. об экономике. Абсурд? Нет, логика. Бежит старуха с флоксами, а за ней — два милиционера.
Разговор в очереди писательских жен: “Он пишет классику или так?”
О биографии Юрия В.— “уже футляры без человеков”.
Люша о новом суде (по поводу дачи-музея в Переделкине). Председательница Литфонда: “Я не лжу!”, “Тридцать вдов в аварийном состоянии!”
Мои домашние помощницы. Каждая новая лучше прежней.
Утренняя беседа с Кл. Ив.: “встала на комнату”, “кто одиёт мои туфли?”
Вышла из больницы. Ал. Гр. связала колпачки на ноги: “Будете вспоминать меня как красивую песню. Как Гимн Советского Союза”. Она же: “Я очень возбудительная”, “Люблю эстетику!” Еще экспрессион де Ал. Гр.: “Он такой обманчивый!”, “Он поднял меня на ура” (у нее это означает — надсмеялся).
Теперь — Галя. Упрекает меня в эгоизме: “И погода должна работать на вас!”
Когда Юриной соседке Вике пожаловались на ее кота, она ответила: “Хорошо, я ему передам”.
Явление Марка Марковича. О Ахматовой: “Если бы не товарищ Жданов, ее бы никто не знал”. О Реформатском: “Я его видел, был у вас лет двадцать назад, такой завалящий, а оказалось, профессор!”.
На какой-то комиссии Вертинского спросили: что у вас есть, какие награды? “Ничего, кроме мирового имени” (рассказ Лили).
Читая, вижу то, чего не замечала раньше. Артрит: “протянул скрюченную руку”. Близко касается.
То же с более высокими материями. Над чем не задумываешься — скользит мимо, не замечаешь. Так проскользнул Пушкин в детстве-отрочестве.
Прием англичан.
“Татьяна” — голубые глаза, упорный взгляд, желтое жабо на желтой майке, костюм голубой замшевый, волосы кое-как и общее впечатление немытости.
Директор консерватории. Увидел портрет Георга VI, принял за портрет Николая. Не знал, бедняга, что это кузены и сходство…
Стивенс с внучкой Франческой в штанах вроде шаровар, в белой майке и странных туфлях. Б., нетрезвая и томная. Дама в ночной рубашке. Жена индусского посла с распущенными белыми волосами. Табаков, дурно говорящий по-английски. Любимов. Толпы. Официантки толстые и в наколках белых.
Закрытая набережная, “кирпич”, милиция.
Слушала по телевизору беседу с Дм. Серг. Лихачевым. Древнерусская литература — благолепие. XIX век — прилично. Сов. литература — пахнуло уголовщиной… Христианская культура, дворянская, люмпенская.
Плакала: Юра, cousine, перед смертью заговорил по-французски.
Звонит телефон. Трубку брать не хочется, но беру — мало ли что! Извините, сейчас занята. Сознаться, что прикована к ТВ, могу лишь близким друзьям. Но они-то как раз не звонят: сами прикованы. А те, кому этого бедствия удалось избежать, на мое короткое “Барбара” отвечают “понятно” и кладут трубку. Им мой грех известен, примирились, терпят. На днях один не стерпел: “Вы когда-нибудь считали, сколько времени на это убили?”
Ну, конечно, считала. Три вечера по пятьдесят минут, два с половиной часа в неделю, а поскольку это длится уже чуть ли не два года… И это в моем возрасте, когда каждый день — Божий подарок!
Выключаю ТВ с горьким чувством обманутости и неприязни к самой себе. Однако назавтра… Я приковалась не с первой серии, а где-то в начале второго десятка. Таинственная история, сказала моя знакомая, кто-то похитил ребенка… Таинственные истории меня привлекали всегда. В начале века этот жанр называли “новелла тайн”, “роман тайн”. Позже стали именовать детективами.
Массового зрителя на историю из жизни бедных не заманишь. Меня, скажу прямо, не заманишь. Терзанья бедных мы наблюдаем ежедневно вокруг себя. У телевизора хочется отвлечься.
Так. Опять реклама. Выключаю звук и думаю: как мы все-таки отстали с этой победой большевизма в искусстве! Раньше все было просто. “С кем вы, мастера культуры?” — грозно вопрошал Горький. “С вами, с вами!” — кричали запуганные мастера. Тогда в цене было верноподданничество: чем его больше, тем больше тиражи. Неслыханное обилие талантов поражало иноземцев. Помню, Твардовский в 60-е годы восхищался “Ивушкой неплакучей”: “Подумать только, всего два слова, а в них сразу и народность, и партийность!” А теперь? О чем и как писать? Пребываем в полной растерянности, попав в зависимость от читателя-покупателя. Кроме похабщины — ничего на продажу. На Западе это (похабщину) уже относили. Глядите, что происходит в мире. В Англии прославилась молодая писательница, автор старомодных, чуть ли не викторианских произведений. Ее роман “Жена викария” стал недавно бестселлером.
Массовый вкус. Массовые зрительские потребности. Миллионы, надо полагать, огребли супруги Добсон за свой гигантский сериал. Как разбогатеть нынешнему автору, сценаристу, режиссеру? Опыт требует изучения.
Итак, на экране — богатые. О святости брака твердят поминутно. Добродетель снова в моде. Герои одномерны. Грешат только отрицательные персонажи. Соцреализм да и только. О правдоподобии происходящего нет и речи. Особенно распоясались супруги Добсон после двухсотой серии. Зрители негодуют: что они, нас за идиотов принимают? Выключают ТВ. Сегодня четверг? Значит, еще целых четыре дня придется жить без проклятой “Барбары”. А очень хочется знать, что там дальше, когда наконец уличат Кэрка, разоблачат Джину, как будет выпутываться Круз и кому достанется этот несчастный ребенок Брендон, которым перекидываются, как мячом…
В чем тут дело?
Я всегда уверяла страстно: нельзя объять необъятное, прийтись по вкусу мне и Марьиванне. Гордо не смотрела богатых, которые плачут, отворачивалась от просто марии. А в “Барбару” вцепилась — не оторвешь.
Какое знание ремесла! Браво, супруги Добсон. Великие мастера затяжек. Страстно ждем, когда же наконец Иден скажет… На этом держится интерес нескольких серий. Уф! Призналась. Выключаю. Что-то нам покажут завтра?
У телевизоров земного шара сидят дети разных народов. Включая нас. “От ямщика до первого поэта”. Нет, разобраться просто необходимо…
О себе любимой.
В Доме композиторов выступала с “Экранизацией”15. Пили затем коньяк. Ласкин, Горин и двое молодых, Резников и Владин, способные. “Мы выросли на ваших фельетонах”. Почувствовала себя бабушкой советского фельетона.
Софья Ханаановна, секретарь Твардовского, со слов Матильды, сидевшей с нами за столом в Дубултах, рассказывает: Ильина разбила термос, разозлилась и ушла. Реформатский сказал: “Если Наталья Осиповна гневаются, виноват либо я, либо Ленин”.
Собака Люси Уваровой лает. Люся: “Собака чувствует, что Наташа меня не любит”.
Еще о собаках. Володя Усп.: как собака находит травку, так и он — когда в раздрае — мной витаминизируется.
В Литфонде встретила Радия Фиша. Он: “Приветствую в вашем лице представителя вымирающей культуры”.
Готя16 Юру зовет Везувием, а меня Этной.
Люся В.: тебя все боятся и в твоем присутствии глупеют.
Лакшины уверяют, что я не выношу критики (?!).
Мой новогодний рассказ в Литгазете: Люся Петр.— “маленький шедевр”, Таня (учит.) — “достойно”. Ира Федорова: “Слава хохотал”.
Реформатские чтения. Вечером позвонил Никита Ильич (Толстой): “Я вами любовался, вы сидели так, как сидели мои тетушки. Теперь уж никто так не сидит”.
На выставке стишок К. И. Чуковского мне: “Дорогая Ильина, ты другому отдана…”
Возвращаюсь из гаража. Навстречу незнакомая женщина: “За ум, за смелость, за порядочность позвольте поклониться. Живите долго”. Кланяется.
Напечатала в “Огоньке” новые вставные кусочки о Ахматовой, что не вызвало одобрения Эммы Герштейн и Лиды Чуковской. “Это не новое о Ахматовой, а новое об Ильиной”,— сурово сказала бескомпромиссная Лида. Вероятно, они правы. Опять бес тщеславия попутал.
В Питере до ночи была у Толстых. Читала свое — и напрасно. Иван: “Записки секретарши”. Силен и нагл! Никита Алексеевич: мое явление у них — это Диккенс, внезапно возникший “дядюшка из Индии”, о котором весь роман много говорилось.
Поговорим о жанрах.
Последнее время пишется немало романтизированных биографий. Встречается там разное.
“Пушкин спал тяжело. Мучали сновидения. Проснувшись, протянул руку к ночному столику. Отхлебнул из графина. Вода была тепловата. “Сегодня же отправлю вызов”,— подумал он”.
“…Гоголь подошел к зеркалу. Челюсть отвисла. Рот чернелся дырой. Решение сжечь “Мертвые души” созрело окончательно”.
“Тютчев не знал, что это юное прелестное создание, вальсирующее неподалеку, вскоре припадет к его оленьей сухости коленям…”
Звонки от читательниц-ветеранок:
“Сокольники” вас приветствуют! В восьмой десяток вступили! Ну как, ползаем? Я в сорок третьем в пехоте была. Эх, жаль, живем далеко, а то мы тут с бабами собрались, все вас любят, мензурку бы раздавили. Вашу писанину в веках не забудут!”
“Сокольники” приветствуют! Как там Коленька17? Уже большенький?
Вдохновенно мучаюсь с “Племенем”18. Помогают все. Особенно Вол. Лакшин и Латынины. Композиция, “архитектоника”, чорт ее дери! Нашла конец (спасибо Бену Сарнову!): “В борьбу за право писать плохо включились свежие силы” .
ЦДЛ. Евт. о “Привидении”19 — “удар ножом из харбинского переулка”. Ин. Каш.— “Вы зациклены на правде”. Чей-то муж: “Вряд ли вы, русская дворянка, любите евреев”.
Рязанов — Люсе В.: она объединила статьей и их, и нас.
“Дорогая Наталия Иосифовна, спасибо за статью в “Огоньке”, пронзительную, доблестную и горькую. Шлю Вам добрые силы. Юнна Мориц”.
Очень устала. Вечером шла из гаража по двору, кто-то из кустов: “Вас штормит”. Шаталась?!
Выступаю в Малом зале. Цветы. Поздравляют работники кухни.
Ходасевич об эмиграции: единственно куда хотел ехать,— обратно в Россию, “изнурительную, убийственную, омерзительную, но чудесную всегда, во все времена свои”.
Для книги “Второе возвращение”.
…Темно-красная вязаная фуфаечка, надевается через голову, на левом плече пуговицы в виде шариков, вижу ее так ясно, будто надевала вчера, а натягивала ее на меня няня, приговаривая:
— Это тебе АРА подарила!
Одно из первых слов, услышанных мной в жизни. Позже узнала: АРА, Америкэн Релиф Ассосиэйшн — Американское благотворительное общество. Оно кормило, одевало, лечило тех, кто очутился в Омске, спасаясь от большевиков. Маму, заболевшую сыпным тифом, увезли в госпиталь Американского Красного креста, отец воевал, мы с няней одни…
Ведь кто нас вывез из Омска? Те же американцы! Госпиталь эвакуировал своих больных, нас с няней разыскали, поместили в тот же вагон, где лежала мама. Мама на нижней полке справа, а на полке слева — исхудалый и бледный мужчина, позже узнала — внук Льва Толстого Илья Ильич.
…В самом конце шестидесятых мы встретились в Москве. На слова Ильи Ильича: “Рад с вами познакомиться”,— я ответила: “Но мы знакомы уже пятьдесят лет. Омск. Сыпнотифозный вагон”. “Господь Христос! — воскликнул граф.— Так это были вы?”
Он думал, что щебечущий ребенок в красной фуфайке ему привиделся в бреду…20
Это тоже для “Второго возвращения”.
Виталий Алексеевич Серебряков. Один из тех “мальчиков”, с которыми я коротала первую зиму в Казани. Родился в Екатеринбурге в 1916 году, сын уральского рабочего, меньшевика. Эдакий русский паренек, крепкий, плечистый. Жесткие русые волосы (на затылке вечный хохол), выражение лица простоватое, добродушное. И хотя Виталий с детства занимался музыкой и был трубачом в джаз-оркестре Олега Лундстрема, художественная жилка в этом человеке начисто отсутствовала. Читал много, регулярно, понравившиеся места выписывал в тетрадку мелким, аккуратным почерком. У меня до сих пор сохранились эти серебряковские книжечки и тетрадки (подарил их мне, когда узнал, что я роман пишу). В них ничего личного. Вот пример:
“Дал Жорке Постникову “Вопросы ленинизма”. Интересно, какой будет результат. Думаю, что положительный. Парень начал, кажется, серьезно склоняться к возвращенчеству. Необходима подготовка для того, чтобы не быть балластом, обузой на Родине”.
Из моих записей 57-го года.
“Неправильно было бы думать, что эмигранты, тысячами возвращающиеся на Родину в конце сороковых годов, ехали домой только потому, что они за границей с голоду умирали, были не устроены. Немало вернулось людей вполне состоятельных, сумевших даже в труднейших условиях заграничного существования создать себе какое-то материальное благополучие. Они, едучи сюда, прекрасно понимали, что здесь им придется все начинать сначала. И все-таки ехали. Почему же?”
Из письма читателя Василия Ермолаевича Поселённова (Татария, пос. Нурлат Октябрьский).
“…опишу Вам, как мы, аборигены одной из небольших станций, осенним хмурым утром 1934 года вышли торжественно встречать бывших рабочих и служащих КВЖД. Годы были для нас тяжелейшие, не хватало пищи, одежды, ютились большинство в домах барачного типа. Накануне нас, учителей, вызвали и сказали, что завтра мы все организованно выйдем встречать тех, кто вырвался из лап японского империализма. Я, помню, сам написал плакат: “Привет узникам капитала!”
Стою с моими второклассниками в толпе на вокзале, зубы лацкают от внутренней дрожи: сейчас увидим их, оттуда. Откроются двери теплушек, выйдут изможденные, в лохмотьях, некоторых, может, придется нести на носилках… И вот медленно подходит поезд. Мертвая тишина. Медленно открывается дверь, из нее высовывается голова огромного породистого дога… В следующий момент появляется хорошенькая кудрявая головка, котиковое манто. Из теплушек выходят элегантные “узники”… Держу рот открытым, пока на меня не шикают: убери плакат! Конечно, никаких речей не было, митинг не состоялся. Не те речи подготовили.
В то утро наша станция приняла пять-шесть семей. Судьба их была ужасной… Они рано возвратились. Никого из них нет в живых…”
Страсти по Ноткину.
Познакомились на Пахре у Ирины Комо. Кажется, конец декабря. Рождество. Мороз. Еду туда на машине с Ириной-старшей. Явились первые. Вошла в дом, когда-то эрдмановский. С опозданием приехал Борис Иванович, Борис Ноткин. За рулем заблудился. Обед. Камин. У Ноткина рождается идея. Я: да, да, когда-нибудь. И забыла.
Он не забыл. В середине января заезжает взять книги, которые я написала. Я тем временем начинаю обдумывать, что─ буду говорить.
О профессионализме и отсутствии оного. Горжусь семьей. Недавно начала гордиться. Не происхождением, не имуществом — Труд. Ко мне часто приходят брать интервью (нынешние, в основном молодые). Безумно удивлены: зачем вы сюда приехали? У вас не было информации?
Девочки, это у вас нет информации. Понимаю — вас в то время на свете не было. Но почитайте! В “Знамени” — Симонов, в “Вопросах литературы” — Ромен Роллан, в “Звезде” — Андре Жид, единственный, кто что-то понял. Казалось бы, уж они-то там имели источники информации — но попадались на удочку!
Справедливое устройство мира — человечества сон золотой. Да, капитализм несправедлив, да, демократия тяжела, но лучше пока ничего не выдумали. Это теперь понятно стало. А тогда, оттуда… Так хотелось верить, что выдумали! Почитайте Роллана — как хотел обмануться! Расстрел детей с двенадцати лет; сто человек после убийства Кирова,— погорячились, сказал Сталин с доброй улыбкой. Сила этого строя — в его неправдоподобии. Поверили сталинской конституции 36-го года. Отечество!..
Б. И. Ноткин явился вновь в феврале. “Давайте не откладывать”. Я рада, что не прямой эфир. Выясняется, что читал мои книжки с пятого на десятое;
о Реформатском не читал; в восторге, конечно, от Ахматовой, Чуковского. Бросаю все, судорожно готовлюсь, со своей манерой первой ученицы.
В четверг советовалась с лингвистами. Порча языка, ударения.
Язык ТВ, радио.
“ Для нормального протекания жизненных процессов необходимо регулярное поступление питательных веществ в организм кролика” (из беседы ветеринара).
“Проверка на предмет закладок взрывного характера” (МВД).
Палата мордов: “гроша выеденного не стоит”, “не из того теста сшиты”, “депутат виноват за все, что происходит”, “посоветоваться перед народом”.
Актер: инциНдент.
Певец: “Клево, ну просто концептуально!”
НамерЕния, хозяевА, средствА… Орфоэпический словарь — диктору и депутату.
Зощенко зафиксировал уродство души в языке. Первооткрыватель советизмов. Зарубки, болезни времени — жизнь языка параллельна истории. Бестолковое мышление, скудоумие. Канцелярит: “Я не имею бесчувствия в детском вопросе”.
Новое время — новые песни.
Ноткин просит хронометрировать. Засекли время. Уложились в полчаса. “Начало, почему приехала — больная тема. Зачем? Сократить”. В пятницу звонок Б. И.— запись откладывается на неделю. А я уже вызвала Люду-парикмахершу. Решаю не отменять, буду краситься. Хорошо сделала! В понедельник вновь возникает Ноткин, в двенадцать часов точно. Декламирую все мной приготовленное. Он: очень хорошо, но можно сделать гораздо лучше. Никакой публицистики, выводов, ничего о языке, о себе — маленькие истории, это всем интересно. Эмпирика, импровизация. Агата Кристи, бабочка, “не обидеть” — воспитание. Чуковский, каноны вежливости, почему обманывал, “нам так нельзя”. Ахматова, почему любила, когда хвалили, устала от одиночества, отшельничества и т. д.
Тяжкое утро вторника. Ноткин взволнован: накануне прочитал первую главу о Воейковых. Кричит: “Где ударение — ВоейкОвы?” “ВоЕйковы”,— кричу из своей комнаты, одеваясь. “Он был вам кто, этот, как его, климатолог? Прапрадед?” “Нет, прадед. Отец деда”. “А ваш отец, полковник белой армии, тоже дворянин?” “Тоже”.
Вижу, его зациклило на дворянстве. Летят к чорту мои заготовки.
Три часа. Гримерная. Как всегда у нас: сидят трое, работает одна, общий треп. Гримирует Люда, молодая, славная. Появляется Наташа, джинсы голубые в белую полоску, всего пять “кусков”, четыре у нее уже есть. Все: бери, не сомневайся. Молодой человек на диване за моей спиной: “В Бомбее открылся мужской стриптиз”. Думала, в Индии, оказалось — у нас, на Тургеневской площади. За те же пять кусков! Комментарии: “Пусть мне заплатят, чтобы я согласилась смотреть! ” Общее оживление.
Является Ноткин для легкого грима. Восклицает, что я все больше становлюсь похожа на мои молодые фотографии, где я была секс-бомба. Кошмар, думаю я. Забыла сказать: увидел у меня фотографию Твардовского, удивился — вы и с ним были знакомы? А ведь в 60-е годы, полагаю, уже был не мальчик. Меня заодно слегка подвивают щипцами.
Операторы. Прошу не показывать меня крупным планом. Ноткин: они опытные, сами все знают. Позже выяснилось, что лица вообще не было, лишь профиль, а временами затылок!
Я уже успокоилась, мне уже все равно. Начинает Ноткин: был в доме одного из гайдаровских министров, престижная тусовка, его внимание приковала “очаровательная женщина” — это когда мужчина чувствует себя мужчиной, хочет распушить хвост и т. д. Затем читает куски о моих дедах, спрашивается, зачем было “хронометрировать”, все идет не так, мы сосредоточимся на дворянстве, так оно и вышло!
Памяти Ореста Верейского21.
В газетном сообщении читаем, что “на семьдесят девятом году скончался Орест Георгиевич Верейский, выдающийся мастер графики, академик, народный художник”.
Смерть эту преждевременной не назовешь: возраст смертный. Жизнь прожита недаром, многое успел покойный, имя свое прославил, отечество отблагодарило его — и Народный, и академик. Значит, скончался человек старый, маститый. Так воспримут это сообщение люди, Верейского не знавшие. Но для тех, кто его знал и называл “Орик”, он не был ни стариком, ни тем более “маститым”.
Узнав о его кончине, думая о нем, я услышала, что твержу одни и те же слова: какой это был прелестный человек!
В книге “Встречи в пути”, рассказывая о своем отце, известном художнике Георгии Семеновиче Верейском, Орест пишет: “Отец был не только скромен, но и невероятно застенчив. Всегда старался видеть в людях доброе. Если приходилось быть свидетелем чьей-то бестактности, заносчивости, он испытывал мучительную неловкость”.
Эти слова относятся и к Оресту Георгиевичу.
Отец был его первым учителем. В двадцатые годы в доме Верейских бывали художники Александр Бенуа, Добужинский, Сомов, Яремич, Замирайло. Два года ученичества провел Орест в мастерской Осмеркина. Таким образом будущий художник рос и складывался около представителей славного племени российской интеллигенции. “Рвется связь времен!” — говорили на похоронах Чуковского. Эти же слова уместно повторить, прощаясь с Верейским. С этим прелестным человеком, которого я знала 30 лет и уход которого нанес очередной удар по русской культуре.
Я вспоминаю, как во время дружных застолий в его доме на Пахре каждый стремился что-то рассказать, “занять площадку”, перебивали друг друга, но особенно часто — хозяина дома. Ему, с его учтивостью, с его воспитанностью, и слова иногда не удавалось вставить. “Орик, извини, я тебя перебью”,— говорил кто-нибудь из нас, и сейчас мне кажется, что я чаще других.
А ведь он был человеком блистательным!
Начну с малого, с его золотых рук. Что бы у кого ни ломалось — бежали к Орику. Отрывали от работы. А отказать он, конечно, не мог. Вот как это отразилось в его стихах: “Писать стишки, чинить очки — моя прерогатива. Но как-то раз я унитаз чинил друзьям на диво. Сверлю, точу, грибы ищу, пред делом не пасую. Я пью вино, гляжу в окно и изредка — рисую”.
В течение десяти лет мы с А. А. Реформатским проводили летние месяцы в маленьком доме на участке Верейских. Все эти годы А. А. и О. Г. обменивались шутливыми стихами. Псевдоним одного “Искандер Ислахи”, второго — “Маркиз де Конкомбр”. Вот как рекомендует себя “маркиз” в очередном послании: “…Имеет облик человека немолодого. Сталось так, что вот почти уж четверть века, как он вступил в законный брак. Вальяжен. Выпить не дурак”. Послание снабжено рисунком — автор изобразил свое лицо в удлиненной форме огурца. А. А. нежно любил Верейского. Сохранил всю их переписку, все стихи, и сегодня мне грустно и радостно их перечитывать.
Как-то в летний день мы с Людмилой Марковной Верейской сидели в саду, болтали, внезапно сверху послышалось щелканье кастаньет и топот. На балконе второго этажа, а вернее, на площадке, куда выходили окна мастерской, танцевал Орест Георгиевич. Плясал — превосходно. Мы внизу умирали от смеха, а танцор сохранял полную серьезность. Отплясав, раскланялся и удалился. Он в то время, может быть, еще не был академиком, а уж членом-корреспондентом Академии художеств наверняка был.
Его великолепное чувство юмора проявлялось, конечно, и в рисунках.
Каждый год его друзья получали новогоднее поздравление с рисунком Верейского. Новорожденный год изображался то в виде амура с крылышками, то в виде малютки-художника в берете, но голенького, то в виде танцующей девушки, полуприкрывшей лицо маской зайца. Каждый рисунок был элегантен и остроумен. Они сейчас передо мной. Особенно больно смотреть на последний: поющий петух, из его клюва вылетают цифры: 1993… Цифра 3 повторяется, становясь все бледнее, бледнее — и наконец исчезает . Будто художник предвидел, что в этом году его ждет “дорога не скажу куда”.
Он любил свой дом на Пахре. Любил свою мастерскую, откуда он однажды вышел, не зная, что больше туда не вернется. Там, в мастерской, там, на лужайке перед домом, я буду его видеть, вспоминая. Я вхожу, скрипнув калиткой, а он идет мне навстречу по залитой солнцем зеленой лужайке.
Его больше нет. А у меня обрушился еще один кусок жизни.
Публикация Вероники ЖОБЕР.Предисловие, подготовка текста,примечания Маргариты ТИМОФЕЕВОЙ.1Роман “Возвращение ” был дипломной работой Н . Ильиной в Литинституте. Он печатался в “Знамени ”, вышел двумя книгами в “Советском писателе ” (1957, 1966). Наталия Иосифовна этот роман не любила и никогда не переиздавала.
2Екатерина Ивановна Корнакова-Бринер — актриса Художественного театра. См. о ней в книге Н . Ильиной “Дороги и судьбы ” (последнее издание — “Московский рабочий ”, 1991), глава “Корнакова ”.
3 Велорикша.
4Александр Вертинский вел в “Шанхайском базаре ” рубрики “Почтовый ящик ”, “В своем глазу ” и “Про все ”.
5С Владимиром Петровичем Кандауровым Ильина познакомилась в 1942 г. в Шанхае. См. о нем в “Дорогах и судьбах ” главу “Путешествие по Италии со старым другом ”.
6 Леня и Витя — любимые ученики Реформатского. Леонид Леонидович Касаткин — фонетист, диалектолог, зав. отделом Института русского языка РАН . Виктор Алексеевич Виноградов — лингвист, зав. отделом Института языкознания РАН .
7 Гуля и Тата — детские имена сестер Ильиных.
8 Псевдоним Наталии Ильиной в газете “Шанхайская заря” .
9Эту записку А . А . Реформатского, написанную от руки на случайно подвернувшемся мятом листке, Наталия Иосифовна бережно сохранила. Реформатский был озорник и свою нежность к жене выражал своеобразно. Он и частушки про нее сочинял.
10Михаил Викторович Панов — известный лингвист, глава современной Московской лингвистической (Фортунатовской) школы.
11Е . В . Мусина-Пушкина (род. в 1827 г.) — двоюродная прабабка Наталии Ильиной. С нее И . А . Гончаров писал Ольгу Ильинскую в “Обломове ”.
12Владимир Андреевич Успенский — математик и лингвист.13Элен Каррэр Д─Анкосс — историк, постоянный секретарь Французской академии наук, член Европарламента.
14Н . И . Сарафанников был редактором книги Н . Ильиной “Судьбы ” (“Советский писатель ”, 1980). Живет во Франции.
15“ Записки начинающего экранизатора ”. См.: Н . Ильина. “Белогорская крепость (сатирическая проза) ”, “Советский писатель ”, 1989.
16Георгий Владимирович Степанов — филолог, академик. В 80-е годы был директором Института языкознания РАН .
17 Коля — младший сын Вероники Жобер. О ее семье Н . И. рассказала в “Уроках географии ” (“… Коля обнимает брата, два маленьких француза, две головенки, темная и светлая, внуки Габриэль, внуки моей сестры и правнуки моей мамы, мамы ”).
18 Н . Ильина. “Здравствуй, племя младое, незнакомое… ” (о встрече Вл. Карпова с молодыми литераторами за самоваром). “ Огонек ”, 1988, № 2.
19 Н . Ильина. “Привидение, которое возвращается” . “Огонек ”, 1988, № 42.
20Этот эпизод вошел в главу “Тихий океан ”, которая была опубликована в ж. “Вопросы литературы ”, 1994, № 1. Наталия Иосифовна этой публикации уже не увидела.
21Статья была опубликована в “Общей газете ” в декабре 1993 года. Это последнее, что написала Наталия Ильина. Через два месяца ее не стало.