Свободное сочинение на свободную тему
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2000
Улыбайтесь, сейчас вылетит птичка…
Владимир КАЧАН СВОБОДНОЕ СОЧИНЕНИЕ НА СВОБОДНУЮ ТЕМУ*
Предисловие автора . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 1 Общежитие. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 2 ...Песни . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 3 ...Театр на Таганке . . . . . . . . . . . . . . . . . . 4 Плагиатор. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 5 Легенда № 2. Несчастный белый офицер . . . . . . . . . . 6 Бабушка. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 7 Рига . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 8 Школьный “джаз” и Юра Зюзюкин. . . . . . . . . . . . . . 9 Еще о школьном пении, а заодно и драмкружке. . . . . . . 10 2x25, или Русский писатель на фоне Рижского залива . . . 11 Экскурсия. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 12 Наташа . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . 13
Нам одновременно дано прошлое, настоящее и будущее…
К. ВоннегутПредисловие автора Поначалу я хотел назвать этот труд “Цветной блюз ” , но потом подумал: не слишком ли это красиво? Хотя общему замыслу название отвечало: не столько написать, сколько спеть — свободное сочинение в неспешном темпе, иногда переходящее в ритм–блюз, в экстаз импровизации или жизнеутверждающий драйв… Красиво, правда? А “ цветной ” , потому что оно должно быть похоже на лоскутное одеяло, сшитое из разных цветных и вроде случайно попавшихся под руку кусочков материи. И все, казалось, правильно. Но что–то не понравилось мне в слове “ блюз ”, я счел его несколько пижонским, что ли… Роль автора названия взяла на себя интуиция, она, как известно, часто бывает права, и вскоре вы узнаете, почему все называется так, как называется .Поскольку сочинение свободно, многого ожидал я от себя в этой истории или даже — в этих историях. Самому было любопытно, куда, в какие углы и переулки заведет меня свобода передвижения . Однако хоть какие–то границы надо было обозначить. Поэтому я намеревался следовать некому жесткому плану, который сложился у меня в голове. Я полагал написать лирическую документальную повесть о школьных годах с Михаилом Задорновым, о студенческих — с Леонидом Филатовым, о наших одноклассниках, однокурсниках и друзьях — словом, о том, “ как молоды мы были, как искренно любили, как верили в себя” — и все! Что это будет — мемуары? Да не приведи Господь! У меня аллергия на это слово! Как–то Михаил Жванецкий сказал, что после того, как напишешь мемуары, приличнее всего — умереть. А пока не хочется .
Условимся заранее: все, что вы прочтете в данном произведении, не будет строго документально — это принципиально. Я оговариваю себе право на свободу фантазии, полет воображения, анархию мысли, а проще — напридумывать то, чего не было. Нет, нет, правда тоже будет, только вы не поймете, где она и где вымысел. Таким образом, черты документального будут размыты.
Какой же это жанр? А ну его к черту, этот жанр! Вам он нужен? Мне — нет!..
Единственное, что я твердо знал, вернее чувствовал, начиная: надо поймать тон, звук, настроение; уловить в сети прозы тающее облако поэзии, легкий дымок любви и творчества, витавший над нами, ощущение которого мы сохранили по сей день. Поэтому повествование надо постараться сделать поэтическим, решил я . И все равно, все равно мои установки и задачи забылись, когда все началось, листы расположились на столе, и перо побежало по бумаге.
Дело было ранним утром, часа в четыре, а спустя полчаса я с удивлением обнаружил, что перо бежит впереди меня и бег его не хочется, да и нельзя останавливать. Забытый кофе стыл в чашке, сигареты улетали одна за одной, собака тяжело вздохнула в соседней комнате; за окном было черно и тихо–тихо. Строчки, торопясь, обгоняя и расталкивая друг друга, ложились на бумагу, а бумага словно упрекала: стой, подожди, ты же хотел совсем другого — вот тут, сейчас, в этом месте.
— Замолчи! — говорил я себе и ей. — Пусть все идет, как идет, пусть жизнь течет, как тогда, пусть переносится в сегодня и опять возвращается в те годы. Сама! Не вмешивайся ! Пусть летает из года в год, из зимы — в лето, без всякой логики, из портрета — в портрет, из любви — в любовь…
И понял я в ту ночь, что параллельный мир — это не что–то метафизическое, а это именно та ночь, то окно, те звуки и лица; далекий шепот далеким вечером, платок у глаз, светящийся павильон на берегу моря, бег по перрону за уходящим поездом, рука из окна вагона — всё, всё, из чего рождается то ли холст, то ли стих, то ли музыка, и становится вовсе не важным: 1999 год, 1830-й или, наконец, тот самый — 1965-й…
Его почтовый адрес: Москва, улица Трифоновская, дом 45-б. Боюсь, большинству читателей этот адрес ни о чем не говорит, но зато его знает вся московская богема. Хотя это просто общага с театральным уклоном, в которой проживают иногородние студенты театральных вузов Москвы, а также их нелегальные гости и гостьи. Впрочем, не знаю, так ли это сейчас, но речь идет о 1965 годе, когда было именно так. Портрет того общежития таков: комнаты на четыре–пять человек, по две кухни на этаж, на каждом этаже — мужское крыло и женское, одна душевая (в ней — свое время для юношей, свое — для девушек). Ну что еще: гитары, знакомства, увлечения и нерушимая дружба до глубокой ночи. И когда выпивка кончалась, надо было кому–то бежать на “ рельсы ” — подпольное местечко за Рижским вокзалом, где торговали дешевым самопальным вином и коньяком. Ах да, чуть не забыл, ведь были же еще и занятия: конспекты, книги, авральная подготовка к экзаменам, когда все, что не успели прочесть, распределяли между собой, а потом друг другу пересказывали.
— Значит, так. Один старый обалдуй вообразил, что влюбился, и поехал на такой же старой кляче защищать честь дамы своего сердца где ни попадя .
Никто на честь его дамы и не посягал, но он сам нарывался и получал отовсюду тумаки и шишки. Один раз даже сразился с мельницей. Мельница победила.
Это, стало быть, краткое содержание “Дон Кихота ”! А вот и “Гамлет ”:
— Один маньяк встретился с привидением, которое ему сообщило, что его отец не умер, а его отравили, причем не кто–нибудь, а его отчим, который женился на его матери и стал королем. Недолго помучившись вопросом: “Быть или не быть? ” , он решил, что все–таки — “ быть ” и что он всех за это дело уроет, что к концу пьесы и делает.
Вот так приходится … Потому что завтра в десять утра экзамен, а еще столько не прочитано.
И всю ночь напролет пятеро соискателей приличной отметки усердно читают и пересказывают друг другу комиксы из мировой классики. Изредка то там, то сям раздается глухой стук: это на раскрытую книгу падает чья–то голова, кто–то потерял сознание, в смысле — заснул минут на пятнадцать.
Однако даже экзамен менее важен, чем любовь — царица театральной империи и определяющий фактор поведения жителей общаги. Поэтому если сегодня у кого–то свидание, даже если просто амурное приключение, то он готовиться не будет и пойдет на экзамен обреченный, надеясь только на шальную удачу, но все равно радостный…
Сколько там, говорят, у Чехова в пьесе “Чайка ” пудов любви? Пять? Ха! Смешная цифра по сравнению с Трифоновской, которая от любви буквально содрогалась. 45-б, вероятно, обозначает ее объем на душу населения, потребительскую корзину любви для каждого, любящего ее потреблять: 45 бидонов, баллонов, баррелей — не знаю, чего точно, но много. Все было от нее и ради нее, даже учеба. Тут логика проста: в театральном вузе, как известно, предмет номер один — актерское мастерство, а в нем, что также известно, главное — талант, а он, в свою очередь, — самая твердая валюта на любовных дорогах. Не внешность, не фактура, хотя и это имело значение, а именно талант, он был козырным тузом при заманчивой игре в любовного дурака. Девушек я не имею в виду, там внешность все–таки была важна больше, чем талант. Не для сцены, разумеется, а для возникновения симпатии и ее последующего роста. Совсем непривлекательная девушка испытывала дефицит в любви, с ней пытались, как правило, только дружить, и она страдала, становясь от этого еще более талантливой…
Одежда, само собой, тоже была для любви или по крайней мере для того, чтобы произвести впечатление и понравиться . Не у всех было достаточно возможностей в этом смысле, денег мало например, и тогда из того, что имелось, выдумывалось что–нибудь экстравагантное, не только в одежде, но и в поведении. Песней тоже можно было ударить по девичьему воображению, однако об этом позже…
Итак, комната № 39 на втором этаже. В ней живут: Леонид Пярн (Рига), Сергей Вараксин (Свердловск), Борис Галкин (Рига), Владимир Качан (Рига) и Леонид Филатов (Ашхабад). Двоих из них (Пярна и Вараксина) на этом свете уже нет; почтим их память вставанием, господа… И, чтобы они там знали, что о них помнят, опишем их хотя бы кратко и субъективно.
Леня Пярн в плане внешности был вне конкуренции. Когда еще при поступлении на первом туре на площадку вышел рослый красавец–шатен с яркими серыми глазами и глубоким баритоном, одна из дам экзаменационной комиссии, тяжело вздохнув о былом, прошептала соседке: “Он такой красивый, прямо срам какой–то ”. И когда он, небрежно оглядев комиссию, как низших существ, которым он, хотя и так все понятно, вынужден еще что–то доказывать, расставил ноги на ширину плеч и рявкнул “Левый марш ” Маяковского, никто из присутствующих даже не усомнился в том, что этот уже учится . Без вариантов. А кое–кто из абитуриентов просто–напросто встал и покинул зал, поняв: рядом с этим очевидным фаворитом тура шансов нет. Леню сразу пропустили на третий тур и даже там прервали после первой же строфы — не потому, что плохо, а потому, что все ясно. Но… как это часто бывает, вплоть до окончания института Леня уже ничего лучше того “Левого марша ” так и не показал… У него будет сложная судьба: в Москве его не возьмет ни один театр, он вернется в Ригу, но и там не задержится, будет скитаться по разным театрам страны и в конце концов эмигрирует в Швецию. Там на русском радио пригодится его красивый баритон.
Пришлет фотографию: он на фоне своего дома на берегу озера, возле своей яхты (наши эмигранты второй и третьей волны первым делом посылали в Россию фотографии, показывающие всем оставшимся, как они там классно устроились). На фото Леня улыбается, на обороте — зовет в гости. На их радио песни попеть. Я соберусь, но не поеду. А через полгода после этого мы узнаем, что Леня очень быстро сгорел от рака легких. Однако остался сын, он сейчас почти точная копия Лени в шестьдесят пятом году. Будто клонированный Пярн. Когда его видишь, даже пугаешься слегка. Жаль только, Леня его не видит… Впрочем, может, и видит…
А Сережа Вараксин — мальчик с деревенской наружностью: вьющиеся волосы, смешной, маленький, задранный вверх носик и большой рот, которым он, когда смеялся, этак застенчиво гукал; юродивый, который любую чужую бессовестность воспринимал как личную боль, а несправедливость была для него просто физической пыткой; святой мальчик, любящий Бога и никогда не снимавший креста в то время, когда это было, так скажем, не принято…
Он на экзаменах Есенина читал. И столько в нем было искренности, далекой, недосягаемой, изумительной наивности и ни–на–кого–не–похожести — словом, того, что в актерском мире называется индивидуальностью, что было очевидно: этот тоже поступит. Но, как ни странно, учился он тоже, как и Пярн, средне. Закончил, стал работать в Московском ТЮЗе, затем… У него эпилепсия была. И при каких–то таинственных обстоятельствах, в какой–то битком набитой пивной, во время припадка он то ли сам головой ударился, то ли его ударили… В общем, ушел Сережа, будто его любимый Есенин, не вписавшись в наш яростный мир…
Но не будем о грустном. Ведь мы сейчас все в шестьдесят пятом году, все счастливые оттого, что поступили, все подружившиеся и слегка пьяные. Нет, стоп, не слегка… Сегодня воскресенье. Вот светлый наш, открытый всем ветрам Боря Галкин проснулся, точнее сказать, очнулся, потому что накануне выпивали серьезно и ночь превратилась в день, а день — в ночь. Вот он встал с постели, пошел к окну и видит: на подоконнике за шторой стоит почти полная бутылка водки и тарелка с черным хлебом. Боря издает короткий удивленный и вместе с тем радостный звук, состоящий из одной гласной “ о ” или “ е ”. Тут есть чему удивиться, ибо это редчайший случай: либо заначенную бутылку не нашли, либо уже не было сил ее выпить — всех сморило. Боря длит момент, он смотрит в открытое окно, оттуда — свежий ветер, ветка с желтеющими листьями чуть покачивается, розовое солнце висит прямо перед глазами. Он ощущает почти полную радость жизни, молодости и здорового организма. Почти, потому что еще чего–то не хватает, и Боря знает — чего. Он наливает полстакана, опрокидывает его в себя одним глотком, затем глубоко вдыхает аромат черного хлеба и не спеша закусывает. И вот только теперь радость бытия и единения с природой становится полной. Боря восторженно кричит: “Ребята, что вы спите, вы все прозеваете, смотрите, какой рассвет! Вставайте! ” — и тут с кровати Филатова раздается суховатый тенорок: “Боря, успокойся . Это не рассвет, это — закат ”. Филатов реплику не комментирует, но и так понятно, что в ней есть и прямой, и переносный смысл: во–первых, вечер был перепутан с утром, а во–вторых, “ закат ” , ну, вы догадываетесь…
Леня привез с собой из Ашхабада целую кипу опубликованных и неопубликованных стихов, и по крайней мере каждый третий из них обещал юноше блестящую литературную карьеру. А профессия литератора была (представьте себе!) не менее престижна, чем профессия адвоката или, скажем, экономиста. Потому, вероятно, уважение окружающих не определялось ответом на вопрос: сколько получаешь? И творческие вечера поэтов собирали битком набитые дворцы спорта и другие огромные залы.
Обойдемся, однако, без ностальгической тоски по большой поэзии и ее месту в нашей жизни. Ничего страшного, все нормально. Как говорил Булат Окуджава, в поэзии бывают приливы и отливы. Ну, допустим, сейчас — отлив. Ну, отступило море, обнажился берег, и стал виден мусор; ну да, несется над морем бесконечный призыв жевать что–то с неповторимым устойчивым вкусом; ну, конечно, решается вопрос: откуда и куда пойдет нефтепровод, и все никак не решится, поэтому на берегу еще и стреляют. Так что до поэзии ли теперь?..
Но ведь будет когда–то и прилив. Это неизбежно, как смена времен года, и тогда (помечтаем чуть–чуть) сомкнутся изумрудные волны над мусорной свалкой нашей легендарной перестройки и все (вдруг!) вспомнят о поэзии, поймут: что все–таки вечно, а что тленно…
Ах! Мечты, мечты… Все, разумеется, не поймут. А уж особенно те, кто смотрит на вас с телеэкранов. Вы их выбирали, помните? Они и сегодня уверены, что вся эта культурная шушера подождет. Не до нее, пусть как–нибудь сама, если выживет. И пусть ее убогий лоток торчит где–нибудь на окраине нашего рынка, лишь бы только не мешал. Культу–у–ура, блин! Она Золушка, нелюбимая падчерица деловых людей, у которых любимые дочки, как всегда, — экономика и политика. Только вот если этими любимыми будут заниматься люди невежественные и бессовестные, у которых от культуры остался только футбол, то мы всегда будем иметь то, что имеем сейчас, то есть невежественную политику и бессовестную экономику (эпитеты можно поменять местами)…
Нет, остановимся, пока не поздно. Суровый гражданский гнев вторгся непрошеным гостем в мое повествование, а ведь я о Филатове рассказываю, ведь он–то, уж точно, поэт, а не какой–нибудь там “ раз словечко, два словечко — будет песенка ”. Ну ничего, сейчас еще расскажу. И о нем, и кое о ком еще…
Тогда, в том самом шестьдесят пятом, Леня со своими стихами, если бы продолжал, не скажу — потеснил бы на поэтическом Олимпе Евтушенко, Вознесенского и других, но, уж во всяком случае, заставил бы с собой считаться . Правда, сам он свои стихи иначе, как “ стишки ” не называет, но мы закроем глаза на эти конвульсии скромности у мастера слова. Если красавица время от времени говорит окружающим, что она уродина, ей это не вредит; в ответ ей только улыбаются (умные) или же начинают возмущенно опровергать (дураки). Ну пусть будут “ стишки ” , если ему так хочется ! Итак, он их тогда усердно “ пописывает ” и, более того, читает на вступительных экзаменах. “ Стишки ” тем не менее комиссией воспринимаются как стихи, а кроме того, он их хорошо читает. И обнаруживает себя студентом театрального вуза, хотя думает преимущественно о кино и знает о нем все. Когда я говорю “ все ”, я не преувеличиваю. Леня вообще–то сюда попал случайно. Он ехал из Ашхабада в ВГИК, но когда приехал, экзамены там уже были в полном разгаре, он опоздал, и ему пришлось пойти в кино другим путем. Кино было его хроническим заболеванием, он действительно знал про него все, что можно было в нашей стране знать. Он мог, например, совершенно не морща лоб в мучительном припоминании, назвать исполнителя второй роли в любом мало–мальски заметном фильме мирового кинематографа; назвать фамилии оператора и композитора и еще добавить, в каком году фильм вышел и какой приз на каком кинофестивале получил. Большинство этих фильмов Леня и в глаза не видел, негде было, возможностей не было, но все равно знал про них все и был среди нас прямо–таки ходячей фильмографией; если мы и знали что–то о мировом кино, то только от него.
Вот точно так же один знаменитый артист театра и кино изумлял меня (это было в период “ развитого социализма ” , который теперь переименован в “ застой ” ) знанием фамилий, имен и отчеств всех вторых секретарей ЦК и горкома партии, а также имен и отчеств их референтов, помощников референтов и даже, наверное, их жен и детей. Я же, в свою очередь, изумлял его незнанием этих полезных фамилий и имен.
— Как? — происходил однажды между нами диалог. — Ты не знаешь?.. (допустим, Пупкина Владлена Сергеевича).
— Не знаю, — стесняясь своего невежества, отвечал я .
— Ты сошел с ума!
— Почему?
— Да потому, что он третий помощник второго референта самого… — Тут он переходил на значительный шепот: — Гришкина. — И интимно–почтительно: — Евгения Матвеевича… — Он говорил так, будто вчера с ним Самим обедал, будто приближен к высшим — в его понимании — сферам, и даже не догадывался, что высшая сфера — это как раз его сфера, в которой он обитает вместе со своим по–настоящему большим талантом, ну а пупкины и гришкины приходят и уходят, и о них потом никто не помнит.
— Кого? — переспрашивал я .
— Гришкина, — оглянувшись по сторонам, словно выдавая арабскому террористу секрет атомного оружия, продолжал он меня просвещать. Пока терпеливо…
— Какого Гришкина? — переспрашивал я, и тут он уже прозревал, что имеет дело с законченным идиотом, с которым не то что разговаривать о важных вещах, но даже в одном поле… — нельзя .
Один раз он все же попытался мне объяснить, что Гришкин может и квартиру и даже орден, но, заметив скуку в моих глазах, стал уже относиться ко мне как к безнадежному недоумку.
Гришкин ли помог или само так получилось, однако он таки получил орден. Получить орден Трудового Красного Знамени в Советском Союзе за исполнение роли фашистского палача — это изумительно! Он и впрямь сыграл роль гестаповца так, что, полагаю, был даже интереснее оригинала, но ведь не железный же крест он получил, а совсем другое… Льюису Кэрроллу надо было родиться в России — вот где настоящее Зазеркалье, вот где страна чудес! Главное — ничего не надо выдумывать, никаких сказок — пиши с натуры, и все!
Шлейф этой творческой победы еще долго тянулся за ним и по сей день еще тянется, и — кого бы он потом ни играл, какой костюм ни носил — он все равно постоянно ощущал себя в ладно сидящем мундире высшего офицера Третьего рейха.
Как–то раз он играл в секретаря крайкома. (Это не опечатка, сограждане, это мое открытие. Про актеров все время уважительно говорят: он играл, к примеру, Хлестакова, а на самом–то деле это просто детская игра типа “ дочки–матери ” или “ казаки–разбойники ” , игра, ставшая профессией, игра — в Хлестакова. Если в детстве играл в Чапаева, то почему бы попозже не поиграть и в кого–нибудь еще? Вот артисты и играют, счастливым образом оставаясь детьми до глубокой старости.) Так вот, он играл в тот раз — не важно, в какой пьесе, — в первого секретаря крайкома партии. Он всегда к этой роли подходил ответственно, поэтому приезжал в театр задолго до начала, с удовольствием надевал костюм, не спеша завязывал галстук, а гримерша делала ему неотразимый макияж и прилаживала аккуратный паричок. После чего он долго вертелся перед большим трюмо в коридоре. Хотя слово “ вертелся ” тут совершенно не подходит и не обеспечивает должного уважения к процессу. Он осанисто прихорашивался — вот это будет точнее. А за полчаса до спектакля милиционер привозил ему настоящий значок депутата Верховного Совета. Он хотел именно так, вероятно, для того, чтобы хоть на два часа почувствовать себя облеченным настоящей властью. Милиционер ждал до конца спектакля, потом забирал значок и уезжал.
— А почему с милиционером значок? — спросил я его как–то раз.
— Да ты что! — был ответ. — Представь себе, что может быть, если я скроюсь с этим значком и окажусь где–нибудь, допустим, в Баку… Что я там могу натворить за одни сутки!
Сознание даже одного этого обстоятельства делало его осанку важной и наполняло душу артиста парящим восторгом власти. На два часа…
И вот после всей этой тщательной подготовки — третий звонок, и помощник режиссера вызывает на сцену его и меня . Я изображаю в спектакле его референта с мерзкой фамилией Синилкин, и все начинается с нашего почти одновременного появления на сцене, на которой в это время стоит кабинет первого секретаря — его, стало быть, кабинет. И вот идем мы к сцене: он — впереди, не видя меня , я — шагах в пяти сзади следую за ним. На этот раз спектакль идет в филиале МХАТа, причем впервые, и обстановка совершенно незнакома. Он подходит к двери, за которой уже, собственно, сцена, и останавливается в некотором недоумении. Он не знает, как ее открыть: там нет ручки. Вместо нее — какой–то штурвал, который, видимо, надо поворачивать. Он и начинает поворачивать, а затем тянуть эту дверь на себя . Это дается ему с трудом, так как дверь тяжела, массивна и вообще вместе со штурвалом выглядит как вход в суперсекретный бункер. И в какой–то момент артист, абсолютно забывая, где находится и кто он сейчас, говорит в адрес двери тихонько и не без уважения : “Смотри–ка ты… Совсем, как у нас в гестапо ”. И, услышав за спиной даже не смех, а тонкий стон своего референта, поворачивается и мгновенно делает вид, что это он так пошутил.
Ну возможно ли себе представить, что “ у них в гестапо ” самой пленительной из человеческих слабостей является знание имен и отчеств секретарей ЦК нашей компартии?! Да что гестапо! Это всего лишь роль, но ведь за ней стоит человек, беспредельно лояльный и поэтому любящий партию власти самозабвенно — до экстаза, до восторга, почти до оргазма. А получая какую–нибудь награду, непременно нужно было благодарить лично Генерального секретаря, затем саму родную партию и уж только потом — всех остальных, по выбору, например народ. То есть благодарность шла от частного к общему: от Генсека к народу, вот как на вручении премии “Оскар ” — сначала лауреат благодарит конкретных лиц, а потом уже всех собравшихся .
Как–то Лия Ахеджакова рассказывала трогательную историю о том, как один ее знакомый ученый, профессор и академик, получал Звезду Героя Социалистического Труда, которую в народе звали “Гертрудой ”. Этот интеллигентнейший человек вынужден был соблюдать правила приема награды, однако решил свою ответную речь хоть как–то очеловечить, окрасить казенную форму благодарности теплотой импровизации. Удалось ему это следующим образом. Сказав само собой разумеющееся “ спасибо ” дорогому Леониду Ильичу, он затем припомнил то немногое, чем мог бы обласкать партию, и рассыпался ей в похвалах, скупых по содержанию, но цветистых по форме. Но тут его гиперинтеллигентность высунула свой озорной нос из недр словоблудия, и он растроганно произнес: “Она, партия, мне столько дала… Она нам всем так… дала… что у меня не хватает слов, чтобы выразить то, что я чувствую. И я от всего сердца благодарю нашу родную коммунистическую партию и ее… — тут он поискал слова, усиливающие эмоцию, и таки нашел! Самые–самые! — совершенно изумительное ЦК ”.
У всех, знаете ли, есть свои слабости: у кого–то — “ совершенно изумительное ЦК”, ну а у Филатова — кино и, конечно же, стихи, некоторые из которых превращаются в…
У студента первого курса Володи тоже есть слабость, вернее, даже не слабость, а “ одна, но пламенная страсть ” — это французские шансонье. Он у них учится петь, потому что они — воздух, свет, окно в другой песенный мир, альтернативный нашей кондовой эстраде с комсомольским уклоном; красивые звуки, высокие чувства — словом, лямур, который тужур, на веки вечные. Поэтому он бесконечно крутит пластинки или магнитофонные записи выдающихся французов и старается петь вместе с ними, синхронно повторять то, что они делают. Если какой–то пассаж не получается, он крутит это место раз двадцать, пока не добьется хотя бы приблизительной похожести. Поэтому не удивительно, что их интонации намертво въедаются в его манеру пения, и, когда его потом будут спрашивать, отчего он свои песни поет с этаким французским прононсом, наш русский шансонье будет лживо отвечать, что у него–де хронический насморк и гайморит. И, конечно же, именно путь шансонье наметил себе, живя в России шестьдесят пятого года, этот глупый молодой человек. В области песни, разумеется, потому что театральное искусство, которому сейчас обучается, он и не думает оставлять. Ради эстрады? Да что вы! К нашей эстраде мы все относимся почти брезгливо, как к искусству второго сорта, и когда ее патриарх Леонид Осипович Утесов через девять лет будет подбивать молодого человека бросить театр и перейти с трудовой книжкой к нему в оркестр окончательно, Володя решится только на совместительство, да и то в основном из–за денег. Ну глупый молодой человек! Утесов и тогда для всей страны значил больше, чем все
ТЮЗы, вместе взятые, но Володин ТЮЗ, а тем более только что появившийся спектакль “Три мушкетера ” , значил для него в то время гораздо больше, чем вся эстрада мира — оптом и в розницу. Тем более что он считал совместительство театра и эстрады для себя идеальным. А уж в шестьдесят пятом году, наполненном доверху мечтами о будущем, он полагал, что убойное сочетание в себе автора музыки, певца и драматического артиста, подкрепленное к тому же хорошими стихами, гарантирует ему светлый и радостный путь на эстраде. А театр будет идти параллельным, спокойным курсом, и одно будет дополнять другое. Он мечтал о том, чтобы все было, как у французов: большой оркестр, тонкая аранжировка, слева — скрипки, справа — саксофоны, трубы и тромбоны, сзади на возвышении — барабанщик, а впереди — он, артист, поющий свои песни на стихи Леонида Филатова. Ну почти так и вышло в оркестре Утесова: и театр остался, и под оркестр спел, да вот только номером — три–четыре песни, и все. А сольные концерты, если и случались, то под гитару. Неплохо, конечно, но мечталось–то о другом: о некоем песенном театре, где можно сыграть свои песни, без гитары, с руками, свободными для жеста и передвижения по сцене с микрофоном.
Короче, так и окажется наш бард, тяготеющий к эстраде, сидящим между двумя стульями, как раз посередине между традиционными бардами и традиционной эстрадой. Эстрадники будут считать его бардом, а барды, соответственно, — эстрадником. Но это потом…
А теперь он пробует сочинять песни, тем более что рядом живет поэт, который чуть ли не каждую ночь, поджав под себя левую ногу (и не просто поджав, а практически сидя на ней) и закуривая через каждые пять минут новую сигарету, пишет стихи. То есть в максимально неудобной для человека позе, в экологическом кошмаре, который сам же себе и создает, пишет этот ненормальный. Хотя, впрочем, где вы видели нормальных поэтов? Нет, конечно, поэт с виду — человек нормальный, но в нем обязательно есть что–то еще, невидимое миру, что–то такое, что наделяет его нужной дозой шизофрении — безусловно необходимой для творческого угара. Нормальный поэт — это ненормально, неправильно, так же, как, скажем, сентиментальный бизнесмен. Забегая вперед, скажу: как вы думаете, что–нибудь изменилось? Что вы! Каждую ночь, сидя на своей бедной левой ноге и непрерывно куря , Филатов пишет очередную пьесу или сказку в стихах. Сигареты — это вообще разговор особый. Уговаривать Филатова бросить курить — бесполезно, бессмысленно; глупо ведь стоять, предположим, перед заводской трубой и уговаривать ее не дымить так много. Когда он пришел в сознание после операции, первое, что он сказал, было знаете что?.. Вы правильно догадались: он попросил именно это. И кто–то из врачей без звука, без намека даже на возражение протянул ему сигарету, а другой врач, улыбаясь, — зажигалку.
Так вот, сидит он в комнате № 39, а чаще — на кухне, где ночью нет никого, посреди мусора, картофельной шелухи и окурков, своих и чужих, и иллюстрирует собой знаменитую ахматовскую строчку: “Когда б вы знали, из какого сора растут стихи… ” и так далее. Причем стихи пишутся удивительно красивым почерком. Казалось бы, в таких условиях и почерк должен быть неровным, небрежным, неразборчивым, но нет! Каллиграфические буковки вырисовывает его рука, будто старинный писарь составляет прошение на высочайшее имя . А может, это и есть прошение на самое высочайшее имя, чтобы его, как он считает, “ стишки ” превратились в стихи — в диковинный язык, на котором изъясняется душа, в одно из средств доставки чувства и ума от человека к человеку, а также хрупкий мост между небом и землей. И он пишет, выводит такие красивые буковки, что их даже жалко зачеркивать, но он зачеркивает, еще и еще, думает, опять пишет и снова зачеркивает, опять закуривает и снова пишет… Я нетерпеливо жду, но знаю, что торопить или заглядывать через плечо, что он там уже написал, нельзя, это — табу. Тоже курю и жду: сейчас, уже скоро, он закончит и наступит моя очередь сочинять музыку к тому, что он мне прочтет. И если получится, то будет сегодня новая песня, точнее, не сего–дня, а сей ночью. И той же ночью будет ее премьера, вполголоса, на кухне, для одного–единственного слушателя и соавтора — Леонида Филатова. Гитара лежит на кровати и тоже ждет, когда он допишет, тоже вибрирует девушка, трепещет вся …
Первая наша песня была, конечно же, про любовь. А про что же еще, странные вы какие… Все, все про нее, про любовь: про типичное поражение разума — от слепого темперамента. Разум почти всегда слабоват и беспомощен перед острыми атаками сердечных мук. Вообще драматизм, тотальное несчастье, неразделенность или же невозможность соединения — все это множество “ не ” — главное оружие любви в ее непрекращающейся и успешной борьбе против логики и спокойствия . Так и здесь: любовь поэта (во всяком случае, на данном этапе) была неудачной, неразделенной, а значит — несчастной. Ну не счастливой же ей быть в самом деле, когда тебе восемнадцать! К тому же короткое и слишком простое счастье разделенной любви и даже безобидно–банальное благополучие — неважный двигатель для творчества. Так рождается песня “Ночи зимние ” , и студеный надрыв ее куплетов несется по ночным коридорам общежития :
Вас вместе с другом как–то видели,
Мне друг, наверное, солжет,
А ото лжи, как и от гибели,
Меня мой Бог не бережет.
Живу, дышу и что–то делаю
И каждый день схожу с ума,
А за окном такая белая,
Такая черная — зима!Во как! И щеки пылают, руки холодеют, сердце колотится — все как надо! Но главное: поймет ли она, и проймет ли ее — адресата этого, рвущего душу в клочья романса?! Проймет всех… кроме нее… Когда в сигаретном и творческом чаду проявляются контуры произведения под названием “Ночи зимние ” , авторы еще не знают, что оно будет иметь сумасшедший успех на Трифоновской, 45-б. Успех неадекватный, потому что, прямо скажем, и мотивчик так себе, незамысловатый, да и стихами тоже Филатов не гордится, но вместе они производят большой лирический эффект; берет, понимаете ли, эта песня за душу, даже, я бы сказал, цепляет за нее. Только петь надо грустно, отстраненно, глядя не на слушателей, а куда–то поверх их голов. Ну а как же, конечно! — с небом ведь разговор, вы–то тут при чем?
С ума сойти, сколько водки льется под эту песню, сколько слез! Сколько молодых людей с бутылками приходят, чтобы ее послушать, пострадать! Успех смущает, потом искушает, потом становится привычным. Позже мы догадаемся, что успех был обусловлен не качеством произведения, а тем, что у всех буквально были романы, трагические любовные истории, и “Ночи зимние ” попадали в резонанс с настроением большинства. Но сейчас, окрыленные этим первым успехом, мы продолжаем сочинять дальше. Автор музыки владеет гитарой, мягко говоря, не виртуозно. Азам игры на семиструнке его обучил недавно старшекурсник Виталий Шаповалов (среди своих — Шапен). Он окончил музыкальное училище по классу трубы. Труба, однако, не тот инструмент, которым можно широко пользоваться в общежитии, особенно по ночам: тебя просто не поймут. К тому же труба — солирующий инструмент, а надо аккомпанировать песням, и тут интимно–воркующая гитара подходит больше. Виталий и на гитаре играет мастерски, и поет очень здорово. Через пару лет это сыграет решающую роль при показе группы выпускников в…
Это не просто модный театр, в который нельзя попасть, на премьеры которого даже сами артисты проводят друзей и знакомых какими–то немыслимыми путями: через окна, через котельную и прочее; он — средоточие свободы, таланта, свежей фантазии, юмора; он — культурное противостояние загнивающему тоталитарному режиму; тут режиму почти в лицо такое говорят!.. Артист Театра на Таганке, даже ничего, кроме массовок, не играющий, ходит по Москве гордо: ну как же! не во МХАТе каком–то заплесневелом он работает, на “ Таганке ”! Поэтому, когда, например, артист Володя Фоменко переходит работать в МТЮЗ из Театра драмы и комедии на Таганке, для него это не переход, а падение. И хотя он и говорит, что ушел оттуда потому, что не выносил античеловеческого диктата Любимова, мы все равно видим, что “ Таганка ” — незаживающий рубец на сердце ее экс–артиста. К тому же первая роль, которую он тут получает, — это роль Старого Зайца в бессмертной драме Сергея Михалкова “Зайка–зазнайка ”. Роль Зайца, да к тому же старого, почти оскорбительна для артиста, уже вкусившего яд таганской славы. Ну представьте: из центра театрального внимания — в ТЮЗ, на задворки детства; из самого эпицентра тайфуна — на мирную лесную опушку. А там, на опушке, разыгрывается история нравственного падения Зайки, который украл у охотника ружье, обрел таким образом силу и стал зазнайкой, начал унижать близких и в том числе Старого Зайца, короче, стал бессовестным и в результате едва не погиб, и неминуемо погиб бы, если бы не крепкая заячья дружба и взаимовыручка. Поучительная история о том, что обычно делает власть с зайцами, как она их развращает, своего рода “Макбет ” , только на опушке, но олицетворением совести, нравственного закона внутри всякой Божьей твари, в этом действе является как раз Старый Заяц, роль которого Володя и исполнял.
И чем он не доволен, когда сидит утром перед спектаклем у своего гримировального столика и смотрит на себя в зеркало со звериной, незаячьей тоской? О чем думает он, отбившийся от таганской стаи одинокий волк, которого судьба не без юмора превратила сегодня в мелкое травоядное?..
Володя с отвращением рисует на своем мрачном лице усы. Черной тушью. Медленно ведет линию от носа по щеке наискосок. Тоска растет в его глазах. Он откладывает кисточку и смотрит на себя в упор. По всему — происходит тяжелый мысленный разговор с самим собой. Его результат — хриплый выдох в лицо своему отражению в зеркале: “ …твою мать… ” Без восклицательного знака, потому что это — полушепот, полустон. Он рисует второй ус и опять повторяет то же самое: кисть, взгляд, мат…
Я сижу сзади, спиной к нему, и вижу все, что с ним творится, отраженным в своем зеркале. Он не замечает, не подозревает даже, что я за ним наблюдаю. Меня корчит от смеха, но если вдуматься — все это вовсе не смешно: на моих глазах разыгрывается подлинная драма, основная идея которой — “ до чего же я докатился !” Еще вчера — рядом с Высоцким, Губенко, Демидовой, пусть небольшие роли, но там, в авангарде жизни, а сегодня — …твою мать!.. — страсти на опушке!..
Нарисовав усы, Володя встает и берет в руки штаны Старого Зайца, серые, естественно, штаны с маленьким, беленьким, пушистым хвостиком, пришитым в центре задницы. Перед тем как их надеть, он долго смотрит на хвостик, и я вижу все, что он думает сейчас о своем пути в искусстве. Обложив ни в чем не повинный хвостик все тем же матом, Володя надевает штаны, подходит к двери и кричит в коридор: “Клавдия Сергеевна! (Это наш театральный гример.) Клавдия Сергеевна! Уши для артиста Фоменко!!! ” Кричит, издеваясь над собой, доводя свое внутреннее унижение до трагикомического пафоса: “ уши для Фоменко ” звучит как “ карету его высочества принца Вильгельма Оранского — к подъезду! ”
По коридору семенит Клавдия Сергеевна, держа в руках большие и красивые заячьи уши, которые она должна сейчас приделать к Володиной голове. Он опять садится перед зеркалом, и Клавдия Сергеевна многочисленными заколками старательно и прочно прикрепляет уши. Уходит. Володя снова смотрит на себя, как на уже окончательную редакцию Старого Зайца. Смотрит с презрением и ненавистью. Потом, не отрывая от себя взгляда, резко дергает головой вперед. Уши покачиваются, замирают… И еще раз дергает, смотрит с неизбывной мукой на эти уши, качающиеся над гордой головой артиста, и опять шепчет — ушам, себе, стране и судьбе: “ …вашу мать… вашу мать… ” Тихо колышутся уши над могилой надежд — надежд на счастливую актерскую жизнь, на славу, на удачу… Володе, однако, судя по всему, осточертели эти похороны, надо же иметь мужество жить, даже когда жизнь совсем нехороша, и он встает, взбивает до должной пушистости примятый стулом хвостик и ядовито говорит мне: “ Ну что! Поскакали на нашу лесную полянку! ”
Да и нам с вами тоже пора. Поскачем теперь с полянки — вновь на “ Таганку ”… Там уже нас заждался Шапен, покинутый ради рассказа о Володе Фоменко. У Любимова, как известно, слабость к пению под гитару, и Шапен при показе в театр не играет никаких отрывков: зачем? Когда у него есть неотразимое и типично таганковское оружие — гитара и нестандартный (и вместе с тем вполне профессиональный) вокал. Вот он и применит это оружие, спев на показе сумасшедший шлягер итальянской эстрады под названием “Селена ” , что в переводе означает “ луна ”. Шапен знает, собственно, только одно это слово по–итальянски, ибо к итальянскому языку имеет такое же отношение, как, предположим, Челентано — к ямало–чукотскому диалекту, и его крепко стесанное крестьянское лицо вписывается в итальянскую эстраду, как бы это помягче сказать, не сразу. Ну вот как если бы посреди хора имени Пятницкого появился вдруг Майкл Джексон в лаптях и кокошнике и запел “Рябину кудрявую ”… Хотя, подождите, в этом что–то есть… Все газеты мира дорого бы дали за такую фотографию. ..
Эклектика все же бывает иногда очень обаятельной. Вот и у Шапена — удалая попытка сбросить лапоть и примерить на себя Апеннинский сапог, эта дерзкая вылазка в тыл итальянской эстрады приносит свои плоды. Хорошая творческая наглость ценится на “Таганке ” , и Шапен на известном только ему тарабарско–итальянском языке укладывает там всех своей “ Селеной ”. Любимову “ Селены ” достаточно, и он безоговорочно принимает Шапена в театр, о чем, кстати, потом вовсе не жалеет.
Уже не так много времени остается до перемен — в стране, в театрах и людях. Скоро Театр драмы и комедии на Таганке будет уже по жизни оправдывать свое название: в нем разыграются такие драма — до смеха и комедия — до слез, такой жизненный спектакль, что черти будут аплодировать стоя . Кто бы мог подумать, что когда–нибудь монолитный кулак “ Таганки ” сначала разожмется, а затем и вовсе распадется на ампутированные злым роком пальцы? Кто пишет биографии театров и людей, да так, что не приснится и самому безумному драматургу?
Бог весть… Да–да, вот именно, ЕМУ ведомо, какую пьеску сочиняет Люцифер для Театра на Таганке, более того, ОН позволяет разыграть ее и вселиться бесу в главных героев. Почему позволяет, почему не вмешивается ? Или Театр не выдержал испытания “ медными трубами ” и получил свое? Или был слишком политизирован и шел не туда, куда ЕМУ было угодно? Или нам всем решили еще раз напомнить, что либо власть и борьба за нее, либо Божий дар? И если ты ввязываешься в кровавую драку за свое место, то потом не жалуйся, что у тебя этот дар отнимают и ты уже — не творец, а функционер. Много “ почему ” , и не мне, и не здесь, на этих страницах, с этим разбираться .
Можно только еще и еще раз пожать уныло плечами и тоскливо удивиться, как “ средоточие свободы ” могло превратиться в средоточие самого громкого в театральном мире скандала. Кто бы мог вообразить, что наступит такое время, когда билеты на “Таганку ” не надо будет доставать — они станут продаваться свободно; что в зале будут свободные места, а иногда очень много свободных мест; что ломиться туда уже никто не будет. Да и вообще кто мог себе представить, что их будет две! Две “ Таганки ”! Что главный режиссер и его первый ученик превратятся в почти фарсовую пару, что их дружеская многолетняя привязанность внезапно отомрет, будто ее и не было, а еще точнее — будет только мешать, связывать руки, сковывать движения в драке, поэтому ее, как ненужные путы, придется разорвать и выбросить. Главный режиссер покинет осиротевшую труппу и постылую Родину, уедет за границу и научится там жить (позвольте воспользоваться газетной терминологией той поры) — по “ волчьим законам капитализма ” , а затем, вернувшись, покажет его “ звериный оскал ” тем артистам, которые ждали его, как отца родного, но оказались ему не нужны. Он решит отфильтровать нужных артистов от ненужных, а ненужных выкинуть на улицу, несмотря на то, что все они любили его безоглядно и верно — верили ему, и верили в него, и дружно боролись за его возвращение. Собачья преданность часто вознаграждается пинком, а в мире бизнеса друзей нет, есть только партнеры — вот такой первый урок получили наивные русские артисты от вернувшегося из капиталистических джунглей своего вожака. Однако вскоре выяснится уж совсем грустное: что новоявленная “ акула мирового империализма ” может творить только в условиях борьбы и охоты, что она могла только талантливо и с выдумкой кусать за задницу советскую власть, а когда советской власти не стало, она начала терять зубы. И творческих потрясений уже не будет, останется лишь легенда о нем и его команде, да еще о тех красивых штормах, которые они устраивали в обычном море театральных иллюзий.
Ну а другой — его первый и любимый ученик — станет (подумать только!) министром культуры, а затем одним из первых коммунистов в Государственной Думе. А коммунисты всегда против капиталистов, и, поскольку мировой капитал и его, как уже сказано, “ волчьи законы ” будет олицетворять в театре его учитель, они просто обязаны будут встать по разные стороны баррикад. Баррикады тоже будут, почти в прямом смысле, министр отвоюет второе здание, и в нем разместится другая часть труппы, другая “Таганка ”. А еще вчера — все друзья и единомышленники… Таганская метаморфоза и дальше будет развиваться по принципу “ театра абсурда ” : однажды, накануне Пасхи (что характерно!), во втором здании произойдет торжественное заседание коммунистов, посвященное дню рождения Ленина, и аккурат на том же самом месте, где когда–то — то скрытно, то явно — издевались над советской властью, она вдруг возьмет и воцарится . Пусть на несколько часов, но перед Пасхой как раз “ воистину ” воскреснет. И огромный бюст Ильича будет возвышаться на сцене; и будет там трибуна, и докладчик, и красные знамена — все как полагается ! И будут ораторы, и вчерашние коммунистические лозунги вдруг снова прокаркают, и не где–нибудь, а именно над залом легендарного театра, над бывшим гнездом оппозиции тому режиму, над разоренным гнездом свободы и честности. Разоренным сначала амбициями, затем враждой и в конце концов ненавистью…
Вот такие, понимаете ли, уважаемые господа (или товарищи — на выбор), озорные повороты делает иногда фортуна. Вероятно, она, фортуна, слегка актриса: ей непременно надо нас или рассмешить, или поразить, или ужаснуть
(в случае с “ Таганкой ” — тоже на выбор).
А мой друг Филатов будет горестно стоять между этими политическими жерновами и соображать: какое из двух зол принять, и какое зло следует считать меньшим? И выберет. А Шапен выберет противоположную сторону, но ни славы, ни успеха даже, ни обыкновенного благополучия ему это не принесет.
Так вот, именно Шапен показал автору в общежитии первые три аккорда на семиструнке, и этого оказалось достаточно, чтобы душа у автора запела и выяснилось, что он может сам сочинять мелодии. Ему иногда было достаточно даже балалайки. В реквизите Щукинского училища имелась одна. Однажды, перестроив три балалаечные струны, как первые три струны на гитаре, и воображая себе, что держит в руках банджо, он сочинит в сопровождении этого треугольного банджо мелодию к новым стихам Филатова “Акробат ”. “ Жизнь у акробата трудновата ”,— с большим энтузиазмом поется и с не меньшим — слушается, а уж припев: “Соленый пот не для господ, моя галерка в ладоши бьет ”,— подхватывается обычно всеми сидящими и стоящими рядом, и, значит, песня обещает стать популярной хотя бы в театрально–цирковой среде.
Ну а “Оранжевый кот ” , или по–другому — “Цветная Москва ” , принесет авторам не вполне оправданный успех уже в масштабах города. Произведение, на сочинение которого авторы затратили аж минут пятнадцать, поется потом во всех вузах Москвы, и это — один из непостижимых для меня секретов успеха. Почему те песни, которые мы с Леней считали серьезными и заслуживающими внимания, не знает никто, а простенькую песенку “Оранжевый кот ” знают?.. Кажется, мы с Филатовым даже стеснялись слегка того успеха, который пришелся на ее долю. Она ведь стала в каком–то смысле народной, чем–то вроде городского студенческого фольклора.
Стали “ народными ” и некоторые другие наши песни. Отделившись от авторов, они отправились в свободный полет и стали жить своей жизнью. Свободны — значит, ничьи. Персонально — ничьи. Песни всех и для всех. Общие. А значит — народные! Ну и слава Богу! Потому что если разобраться, если очистить восприятие от мелкого мусора тщеславия, поймешь одну простую вещь: если ты лично дал жизнь хоть одной “ народной ” песне, то уже не зря топтал землю и коптил небо, и пусть она там летает себе без фамилий. А ты будешь знать — но спокойно, скромно, дома! — что ничего “ народного ” не бывает, что народ персонифицирован и за каждой частушкой стоят конкретный Иванов, который ее придумал, и Сидоров, который дополнил.
Противно только, когда твою песню кто–то специально присваивает, полагая, что если она “ народная ” , то этот абстрактный народ с него никогда не спросит. Хотя и это тоже скорее забавно, чем неприятно. Один очень известный певец пел нашего с Леней “Полицая”; пел в ряду своих песен, слова и музыку к которым сам написал; авторов “ Полицая” он и не упоминал, потому что: а зачем? Поэтому песня эта, как бы автоматически, сама собой воспринималась как его новое произведение. Это было тем более удивительно, что к этому времени я ее уже вовсю исполнял в оркестре Утесова. Но на вопрос, зачем, мол, он это делает (ведь мог бы в конце концов объявлять хотя бы автора стихов), он посмотрел этак наивно, чуть наивнее, чем следовало для правды, и так стереотипно и ответил: “А я думал, эта песня народная” .
Некоторые наши песни мало того, что стали жить своей жизнью без родителей, но даже обросли своими легендами, что, конечно, для родителей и почетно, и приятно, и… опять–таки смешно. “Смешно ” , впрочем, — слово неточное (по крайней мере для одной из легенд), и полного представления о сути легенды не передает. А суть ее настолько трагикомична, что просится на бумагу, и даже не просится, а прямо–таки требует, чтобы ее изложили. Быть может, она и не покажется вам такой уж особенной трагикомедией, но автор, питающий к этому жанру безграничное уважение, до сих пор убежден, что самое смешное происходит иногда на похоронах, а самое трагичное — на свадьбах. Автор вообще (иногда вовсе не к месту) бывал неприлично смешлив. На одних похоронах ему пришлось даже поскорее отойти от гроба, чтобы люди не заметили, что навернувшиеся слезы — отнюдь не попытка оплакать покойника, а совсем наоборот. У директора театра тогда умер отец, и директор попросил секретаря комсомольской организации помочь ему в ритуальных мероприятиях. Парень помогал так, что его старания были заметны не только директору, но и всем прочим, хотя покойного никогда не знал и увидел его только на кладбище. Однако он очень старался, потому что был не только комсоргом, но и артистом, а в театре как раз в то время не было главного режиссера и все вопросы — вплоть до распределения ролей — решал директор. Ну и парень подумал, что в этом деле лучше перестараться, чем недостараться . И только в самом конце чувство меры изменило ему настолько, что он свел на нет все свои предыдущие усилия . Стоя у гроба рядом с директором, он вдруг зарыдал так, что любая профессиональная плакальщица с предгорий Кавказа на его фоне почувствовала бы жуткую неловкость от того, что даром ест свой хлеб. Директор долго косился на горюющего изо всех сил комсорга, но чего–чего, а чувства юмора у него всегда было предостаточно, и в конце концов он не выдержал и сказал тому вполголоса, будто утешая : “ Ну–у, ну–у, перестаньте так убиваться, ведь это все–таки мой папа умер, а не ваш ”,— и встретился глазами с автором. И автор, тихо скуля от подступающего смеха, удалился от гроба подальше.
Филатов тоже рассказывал историю, как один деятельный тип провожал в последний путь своего товарища. Он бросил в могилу традиционную горсть, пошлепал ладонями, стряхивая с них землю, затем обвел всех присутствующих тяжелым взглядом и сказал: “ Та–а–ак ”! И что означало это “ та–а–ак ”? То ли он обвинил кого, то ли хотел намекнуть, что, мол, с этим мужиком уже разобрались и кто теперь будет следующим?.. Или же: “ Та–а–ак! Это дело я сделал, что там у меня еще на сегодня ?..” Словом, этот тип внес в традиционное течение обряда нотку комичной глупости, какой–то нелепый диссонанс. Так что я настаиваю на трагикомедии как на самой острой, экстремальной форме искусства и постараюсь наделить именно ее чертами нижеследующую новеллу, легенду номер один, которая будет называться …
Жил–был один молодой человек. Он слонялся по жизни, не очень четко понимая, где будет его настоящее призвание, есть ли оно и вообще — стоит ли об этом думать. Но… чего–то хотелось… Очень хотелось чего–то… Хотелось как–то самовыразиться . Как поется в одной эстрадной песне: “Иду я куда–то, о чем–то мечтаю ”. Ах, это дивное время, это смутное брожение души, когда чего–то хочешь, но не знаешь толком — чего; что–то любишь, но его пока нет; о ком–то вздыхаешь, но вы еще не знакомы; о чем–то мечтаешь, но оно где–то вдалеке, и что это такое — совсем неясно. Есть только одно — томление. Томление есть, и оно гонит тебя на улицу, тебе непременно надо где–то шляться, идти в незнакомую сторону, искать место — например, вот это пустое кафе, уютное, как детектив Агаты Кристи. Обязательно пустое, чтобы никто не помешал твоему медленному наслаждению тоской и одиночеством; чтобы ты сел за дальний столик, в самый угол, заказал первую дозу и после ее приема пришла бы привычно она — вот эта самая загадочно–сладкая тоска; чтобы она разлилась в груди и растопила бы в себе сердце. Такое, знаете, типично русское занятие — грустить…
И пусть бармен посмотрит понимающе и спросит: “Еще? ” И ты с улыбкой кивнешь, и тебе еще нальют и даже принесут, и сок апельсиновый будет рядом стоять, и еды пока — никакой; и уборщица пройдет мимо, елозя тряпкой и тихо ворча: “Ходят тут, шляются, вздыхают, счастья ищут, дураки… ”
Словом, кто выпивал в одиночестве, тот понимает… И догадывается, что продуктом такого брожения может оказаться… да что там “ может ”! — должно оказаться вино творчества (пардон за пафос).
Так вот, все это у нашего героя было. И искало выхода. И случайно нашло…
Однажды в группу фильма “Молодые ” постучался молодой человек — такой с виду неспортивный, застенчивый, даже смурной молодой человек в очках и с гитарой. Уж и не знаю, нужна ли им была в фильме песня, но он ее предложил. Какая–то тайна стояла за ним, и на мрачном, сосредоточенном лице должно было угадываться трагическое тавро гения . А кто не угадает, тот просто слеп и глуп. И недостоин общения .
Все поначалу посмотрели на вошедшего с видом: а этому–то что здесь надо?
Тут надо отметить, что вот чего не было у работников “Мосфильма ” , так это скромности или робости, скованности в общении или того хуже — стеснительности. Они были простые ребята, и все эти глупости только мешали работе.
А помогало как раз прямо противоположное, то есть раскованность, беззастенчивость, обаятельная детская фамильярность и так далее и так далее, ряд можно продолжить…
Деликатности вот еще у них не было. Поэтому на вошедшего посмотрели с тенью любопытства, означавшей, что ему дается секунд десять, чтобы заинтересовать. Не заинтересует — пошел вон…
Но ему, однако, удалось. Без вежливых формальностей, не здороваясь и не представившись, он прошел сразу в угол с таким видом, будто не они ему, а, наоборот, он им позарез нужен. Мол, они его уже давно достали, оборвали ему телефон, и все время только мешают тому “ волшебному ” , что творится у него внутри. Словом, с видом “ ну так уж и быть, только отстаньте ” молодой человек молча сел на свободный стул, не спеша расчехлил гитару и великодушно пробормотал заинтригованной группе, что он для них тут кое–что набросал. Щедрые брызги таланта на недостойной ниве кинематографа! Группа такого подарка не ждала, но, повторяю, была заинтригована: странный, необычный тип, нетипично себя ведет…
И тут он им выдал! Он исполнил песню под названием “Пушкин ” (“ Тает желтый воск свечи… ” ), опус номер — уж и не помню какой — Леонида Филатова и Владимира Качана. Выдал, разумеется, как собственное озарение (ведь для того и пришел) и в манере, скажу без ложной скромности, автора читаемых вами строк. Магнитофонные записи автора тогда уже вовсю крутились по Москве, и склишировать его манеру пения было просто. Так или иначе паренек и на группу, и на режиссера впечатление произвел. И вот как спел — так оно в конечном итоге на экран и попало. Автор увидел это кино по случаю, лишь через несколько лет, но не сильно опечалился тем, что еще одну “ народную ” песню кто–то присвоил. Да и Филатов тоже, когда узнал об этом, лишь небрежно отмахнулся : “А ! Ну и черт с ним, сочиним чего–нибудь еще ”. И, правда, сочинили…
Но если и была какая–то бледная тень досады, то только оттого, что в исполнение песни “Пушкин ” он решил добавить слезливости, и это ее не улучшило.
К слову, этим грешили многие авторы и исполнители песен, будто имея в виду определенную цель — выбить слезу. Хоть оголтелым сантиментом с дрожью в голосе, хоть доской — неважно, но — выколотить. Как спела одна эстрадная девушка: “Скатилась в шляпу мелкая монета, а следом по щеке — огромная слеза! ” Прямо водянка какая–то! Огромная слеза — и тоже в шляпу…
Однако чаще всего плакать было не от чего и незачем. Один знакомый сказал по этому поводу фразу исчерпывающую: “Творчество многих наших бардов — это ностальгия по неосознанному ”.
Но это так, апарт, отошел на полминуты с тропы в кусты рядом… продолжим. Последний эпизод. Через несколько лет я приехал на гастроли в какой–то город, кажется, в Казахстане. Индивидуальные были гастроли, так сказать — соло. По линии Бюро пропаганды киноискусства (представьте, было такое бюро). И это “ бюро ” давало возможность артистам зарабатывать деньги, рассылая их поодиночке со своими программами по большим и маленьким городам всего СССР, снабжая при этом роликами из кинофильмов, в которых они снимались. Вот и я сделал в один прекрасный день такую программу и стал ездить.
Эта поездка в Казахстан была тяжелой: много концертов и много переездов, и, кроме того, я иногда попадал в такие места, где меня мало кто знал, мало кто понимал, и добиваться сочувствия аудитории приходилось с боем. И вот эта гастроль подошла к концу. Мне взяли билет на проходящий поезд в Москву и оставили на вокзале. По расписанию поезд должен был прибыть через час. Я отправился ждать и заодно ужинать в вокзальный ресторан. Ресторан был почти пуст, только за одним столиком сидела компания молодых людей с водкой и гитарами. Они тихонько, не нагло пели песню за песней. Очередную песню я узнал (я вообще ее хорошо знал) — “Пушкин ” называлась… После того как ребята ее с чувством исполнили, я подошел к их столику и нормально, без агрессии, а просто из чисто академического любопытства поинтересовался: что за песню они только что спели? Мне ответили…
— А кто это сочинил? — спросил я, желая поскорее узнать фамилию этого незаурядного человека.
И мне рассказали — взахлеб, перебивая друг друга — печальную историю (а на самом–то деле — легенду, миф!) о некоем самородке, который спел эту песню в фильме “Молодые ” , но, сочинив ее, видимо, так в нее вложился, так себя истратил, что больше, к сожалению, так ничего и не смог написать. И спился …
Я сочувственно покивал, сказал: “ Спасибо, извините, что побеспокоил ”,— и отошел…
“ Вот драма–то где! — думал я, сидя опять за своим столиком. — Это же надо! Несколько лет внушать всем окружающим и самому себе, что это ты сочинил, уже приучить всех к этой мысли и самому постепенно привыкнуть. Уже привыкнуть к маске смурного, непредсказуемого самородка, который спит–спит и вдруг как даст! — нечто такое… такое даст!.. Может быть… чего все знакомые от него уже давно ждут, но он почему–то все медлит… Но уже вот–вот, скоро он всем покажет такое, что все ахнут в изумлении и восхищении!.. Каково это! Носить такую маску и годами так ничего и не выдавать по причине того, что–де природа выброса у настоящего гения — таинственна и внезапна, как извержение вулкана, поэтому пока — только молчать, грозно молчать, якобы накапливая в себе огненную лаву слов и мелодий…
Ну и пить, конечно, вот как Есенин или Высоцкий… И при этом знать — там, в самой глубине, что песню, ту единственную, за которую тебя уважают, ты украл, что ты не тот, за кого себя выдаешь, что ты все время только делаешь вид, что можешь, а сам не можешь ничего, и что Есенин и Высоцкий хоть и пили, но писали хорошо и много, а ты… И носить, носить эту занозу в себе, и она будет ныть и мучить, а вынуть нельзя, потому что тогда надо будет признаваться : я не тот, простите!.. А тогда уж — совсем катастрофа! Отваги на это нет, и заноза постепенно превращается в нарыв, надрыв, разрушение себя изнутри. Выхода не видишь, и остается только местный наркоз — водка и общий наркоз — много водки. И смешно, и страшно, и жалко… ”
Подошел поезд. Я уехал…
Легенда № 2. Несчастный белый офицер Еще одна компания молодых людей. Несколько юношей и столько же девушек. Всем уже более–менее понятно, кто с кем будет, взаимные интересы определились, танцы и любовь — не за горами, уже скоро… Однако есть еще общепризнанное оружие массового поражения женщин — это лирические песни под гитару. Когда уже любовный зной сгущается над комнатой, за окном темнеет, но свет не зажигается; когда все начинают разговаривать вполголоса; когда случайно встречаются руки — и взгляд уходит от ее лица не так поспешно, а потом и вовсе нагло застревает в ее глазах, смущая, предлагая, обещая… то есть когда поле уже вспахано и даже засеяно, тогда остается только пролиться дождику — и все взойдет и зазеленеет.
Этот дождик (практически из слез) вызывается тем самым оружием массового поражения, песнями под гитару, отчаянным сантиментом исполнителя, невидного в общем–то мужчины, юноши, молчавшего до поры в углу. Он может петь даже плохо, но содержание подкупает. Все затихают. Всем начинает хотеться любви не простой, а возвышенной и поэтической; неизбежный предстоящий “ разврат ” облагораживается романсом; все будет для девушек не так досадно: одно дело, знаете ли, — не уважать себя за то, что отдалась первому встречному, и совсем другое — знать, что уступила романтическому порыву. Пусть все и не закончится настоящей, большой любовью — неважно: надо же ее искать, продолжать попытки, а сидя дома — разве что найдешь? Как поется в одной песне одной девушкой одному юноше: “Я другими тебя заменить не сумела. Видит Бог, я старалась, я этого даже хотела ”. То есть как она “ старалась ” и через скольких в это время прошла, можно только вообразить, однако не будем тревожить собственную фантазию, а просто почувствуем уважение к этим стараниям, к этому колоссальному объему работы и поймем наконец, что все это было не банальное б…во, а поиски счастья …
Этим оружием массового поражения автор тоже когда–то пользовался широко и беззастенчиво, но быстро перестал, решив, что это унижает его чувство собственного достоинства, что при этом любят вовсе не его, а его песни. А поскольку автор был горд и самолюбив, он не смог позволить себе попирать вот таким образом свою честь, перестал ездить в гости с гитарой и, наоборот, только злился, если его просили в какой–нибудь компании спеть. Вот тут, как правило, уже злилась компания, полагая со своей стороны, что он только капризничает и кокетничает. Автор к тому времени считал себя в этой области профессионалом, а какой профессионал любит работать в гостях? Врачи или адвокаты тоже ведь терпеть не могут, когда после пары рюмок к ним подсаживается кто–то и, начиная как бы издалека, с погоды, плавно переходит к тому, что, мол, странно, в последнее время у него вот тут что–то побаливает. “Что бы это могло быть? ” — задает он вроде риторический вопрос куда–то в воздух и вроде бы и не ждет никакого ответа. И врач, тяжело вздохнув и отложив вилку, начинает консультацию. Так и тут, совершенно случайно в каждой компании где–то лежала гитара и наступал момент, когда все хотели послушать. Говорят, один раз, когда Высоцкому в гостях вот так же вынесли гитару и один пожилой дядечка сказал: “ Может, вы нам все–таки споете? ”, Высоцкий спросил: “ А вы по профессии кто будете? ” “Я генерал ”. Тогда Высоцкий вполне логично предложил: “ А может, тогда вы нам тут немного постреляете? ”
Я же придумал свой ответ. Я говорил: “А где вы видели сталевара, который ходит отдыхать к родному мартену? ” Но все равно обижались…
Однако многие мои знакомые не стеснялись почти до старости использовать гитару и песни только для того, чтобы овладевать девушками. Не без гордости отмечу — в том числе и наши с Филатовым песни. Когда я в студии записывал, например, песню “Провинциалка ” , ко мне подошел один из сотрудников и, нимало не смущаясь, поведал о том, со сколькими девушками ему удалось сблизиться благодаря этой песне. То сам, говорит, исполнял, то на магнитофоне оригинал заводил — меня, стало быть… Эффект был безошибочным, девушки млели, таяли и были готовы на все. Ни разу, говорит, отказа не было. Надо полагать, это был комплимент такой, это он песню так похвалил, что, мол, не надо крутить никакого порно, не надо поить крепкими напитками — спел, и все! Она (песня), мол, сама по себе — такой возбудитель, что–то вроде виагры, специально для женщин с развитым воображением. Ну как тут было не испытать законную гордость от того, что мы с Филатовым ухитрились сочинить такую сексуальную штучку, сами об этом не подозревая !..
А уж “ народная” песня “Дневник прапорщика Смирнова ” , которую называли: кто — “Танька ” , кто — “Мы шатались на Пасху ”,— это вообще отдельный разговор.
Прапорщик Смирнов — кстати, персонаж, специально выдуманный для песни. Тот самый прапорщик, из белых…
Но если учесть, что мама автора музыки носит девичью фамилию Смирнова, что ее отец, а стало быть, мой дедушка, — тоже Смирнов и тоже из белых; что он перешел в свое время на сторону красных не по политическим соображениям, а по причине горячей любви к бабушке, которая была в противоположном лагере и служила в отряде Котовского; и при этом иметь в виду, что Филатов, когда пишет стихи про Смирнова, обо всем этом и понятия не имеет, то вся история с этой песней начинает приобретать уже личную и почти мистическую окраску. Кроме того, она сочинена с очевидным сочувствием к несчастному белому офицеру, который в бегах по всему миру не может никак забыть свою Таньку и свою поруганную отчизну, а это уже почти криминально в столице социалистического лагеря .
Кстати, о лагере: пишется, а затем поется этот монолог с лагерным надрывом, еще чуть–чуть — и пьяная истерика. И чего там только нет: и Танькино фото, которое он таскает с собой по всему свету, всхлипывая над ним в тяжелые минуты, и вскрытие себе вен холодной ночью, и мадьярская цыганка, и чахотка, и татарин Ахметка, проститутки и воры, шулера и князья — словом, весь джентльменский набор, использованный для того, чтобы песню слишком серьезно не воспринимали, чтобы она выглядела почти пародией. Все, кажется, было сделано для этого и пелось соответственно, но… нет! Конечный результат оказался обратно пропорционален задуманному: все ее стали принимать всерьез. Меня даже как–то вызвали в райком комсомола и деликатно посоветовали не петь ее публично, чтобы не портить себе биографию из–за такого пустяка. И я с тайной и трусливой гордостью несостоявшегося диссидента пообещал не петь. А–а! Чего там! У нас их еще полно! Тем более что от ее полублатного надрыва и самому как–то неловко. Однако ей, песне этой, мое мнение, авторство и даже предательство — были уже до фени; она прозвучала на нескольких концертах, была записана на магнитофоны и самостоятельно отправилась в дальний поход по Советскому Союзу, растлевая и развращая комсомольцев и других советских людей. Стала, короче, опять–таки “ народной ”.
Время от времени она подавала о себе весточки. Уже лет десять, как я ее не пел и успел позабыть об ее существовании, когда меня разыскал один певец с просьбой: дать слова и ноты этой песни, чтобы ею попользоваться в ресторане, в котором он в то время выступал. Ни того, ни другого я дать не мог, потому что слова помнил лишь фрагментами, ну а ноты… Автор в принципе знал, что они существуют, знал даже, как их зовут — до, ре, ми и так далее, но в нужном порядке они располагались только у него в голове, а чтобы на бумаге — об этом и речи не было. Это вроде как — грамоте не обучен, но говорить умею… Но тот самый ресторанный певец авторов знал, поэтому сначала обратился к Филатову за текстом. Филатов стихи свои тоже помнил довольно смутно и отправил певца к другому первоисточнику, полагаю — чтобы только отделаться . Выяснилось, что напрасно гонял, второй автор тоже ему ничем не смог помочь.
А хотелось, потому что певец сулил за исполнение песни хорошие авторские отчисления .
Отчисления, читатель, — это просто деньги, которые соответствующее агентство переводит авторам за исполнение их произведений. А если произведение пелось в ресторане, это было особенно выгодно, так как процент отчислений шел от общей ежевечерней выручки ресторана. Сам процент обозначался цифрой ничтожной, но если прикинуть, от какого количества водки и бифштексов, получается много. То есть мы с Филатовым просто купались бы в деньгах!.. Если бы, разумеется, певец свое обещание выполнил и заносил бы наши фамилии в стандартный документ, именуемый “ авторской рапортичкой ”. ( Этот чудный термин, видимо, происходит от слова “ рапорт ”.) Но он бы не выполнил…
Это выяснилось позже. Выяснилось, что он был высокоталантливым мистификатором и вдохновенным аферистом. Он всю свою жизнь соткал из мифов, которые сам про себя придумал, а потом в них поверил. Комплексов у него и в помине не было, он был феноменально, очаровательно бессовестен, что и помогло ему стать, если так можно выразиться, лидером белого движения в социалистической и постсоциалистической России. Он собрал коллекцию “ белогвардейских ” песен, дал им свое имя, и, конечно, “Дневник прапорщика ” был бы ему весьма кстати.
Он пустил слух, что принадлежит к старинному русскому дворянскому роду, а его дед (князь или граф), будучи поручиком царской армии, яростно боролся против большевиков и орошал своей кровью поля гражданской войны. Поэтому, имея скромную еврейскую фамилию, он сменил ее на — как ему казалось — красивую и дворянскую, которая сама по себе звучала, как титул.
Туда прибавился еще и миф о том, что он сидел в тюрьме, потому что был правозащитником, узником, так сказать, совести, в то время как “ узник совести ” сел всего–навсего за попытку изнасилования . Короче, человек гениально переписал свою биографию, которая сама выглядела теперь как печальный и честный белогвардейский романс. Один миф нанизывался на другой с несокрушимой логикой, и все создавало совершенную картину, вернее — совершенный образ дворянина, пострадавшего за правду и честь от мерзкого социализма, но все–таки нашедшего в себе силу петь. И этот образ во время начавшейся “ перестройки ” оказался более чем уместен. Он, что называется, попал в струю…
Но тогда, не получив искомого, ушел певец последнего русского дворянства ни с чем, потопив, очевидно, досаду в своей “ голубой ” крови. Случай уберег тогда нашу с Леней песню, а то бы она теперь, уж точно, была даже не “ народной ” , а именно его, ему принадлежащей.
Во второй раз эхо “ Прапорщика Смирнова ” докатилось до меня, когда я случайно увидел телепередачу “Нью–Йорк, Нью–Йорк ” , будто специально включив телевизор на реплике ведущего, что он, мол, получает упреки от телезрителей в том, что мало говорит о музыке, и сейчас тоже говорить о ней не станет, а лучше споет одну песню, которую знает со студенческих лет (это немудрено: он учился в том же Щукинском училище). И он спел… Угадайте с трех раз, что?.. Правильно, садитесь, пятерка вам…
Спето было под простой фортепьянный аккомпанемент и с элегической грустью. Из всего следовало, что он тоже авторов не знает и что, видимо, песня возвращается к нам из русской истории, а точнее — из братоубийственной войны 1918 — 1922 гг. Все бы было ничего, где–то он немного врал мелодию, где–то много; кое–где так, по мелочи, — слова, но вот одна его “ вольность ” вызвала во мне оригинальную смесь возмущения и смеха. Там в конце есть такие слова: “Мы же русские, Танька, мы приходим обратно, мы встаем на колени, нам иначе нельзя ”. “Обратно ” — это в Россию, без которой, стало быть, не можем — вот что имелось в виду. Так вот, он спел совершенно другое: “Мы приходим в охранку ”. Вероятно, версия о том, что русские, оставшиеся на родине, обычно приходят в охранку, греет сердце русского эмигранта. Он еще раз убеждается в том, что правильно сделал, покинув такую Родину. А вялые приступы ностальгии можно залить помоями “ охранки ” (или КГБ), ее ужасами и предательствами. Однако, согласитесь, между русским эмигрантом первой волны и нынешним обитателем Брайтон–Бич есть некоторая разница, примерно такая же, как между графом Шереметевым и Семой с Дерибасовской. Но Семе тоже нравится, когда русские приходят в охранку . Тому Семе, который теперь на Брайтон–Бич и который тоже зовется там русским эмигрантом. Семе, который остался, такое и в голову не придет, что русские приходят в охранку, а вот Сема с Брайтона порадуется, что вовремя свинтил из России. Таким образом, горестный вокал ведущего по поводу того, какие же мы, в сущности, падлы, выглядел большим подарком для Брайтона и оскорбительно–забавной ошибкой для автора, в особенности — стихов.
Ну и наконец третий привет от этой песни, пустившейся в свое время в автономное плавание, мне передал мой приятель и тоже выпускник Щукинского училища — Гена Матвеев. Он рассказал о том, что сидел как–то раз в компании девушек и представителя одной знаменитой актерско–режиссерской династии (да что так застенчиво, в конце–то концов! Свои ведь люди, чего там!) — Рубена Симонова. А Рубен был внуком того самого Рубена, который принял театр после Вахтангова, а после него театр возглавил его сын — Евгений Рубенович, от которого и произошел тот самый Рубен, о котором речь; и если у Рубена будет или есть сын, он опять будет зваться Евгением, а внук — опять Рубеном… Понятно, да?.. Мне тоже не все понятно, но это не имеет значения …
Для рассказа имеет значение лишь то, что Рубен поет девушкам пресловутый “Дневник прапорщика ” ; поет, по словам Гены, с глубоким чувством, переходящим, как водится, в надрыв. Он использует песню как оружие массового поражения противоположного пола (об этом уже сказано выше, но пусть будет еще конкретный пример с конкретным человеком). Он поет, имея в виду стратегическую цель, “ блицкриг ” , быструю победу над девушками, полный разгром их хрупкого душевного мира и последующее стремительное овладение, так сказать, материальной частью. “Надрыв ” тут очень помогает. Он заставляет предположить в исполнителе “ силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе ” , а также настоящий мужской темперамент, которого, быть может, девушкам в тот момент недостает. Теперь “ овладение материальной частью ” уже не составит труда, оно произойдет легко и как бы само собой. Но тут Гена Матвеев портит погоду…
В наступившей после щемящего исполнения песни драматической тишине, в которой барышни, продолжая жалеть несчастного Смирнова и покинутую Таньку, уже готовы к любым вариантам, только не знают — как начать, нужен лишь повод, Гена совершенно некстати произносит: “ Да–а! Все–таки молодцы Филатов с Качаном! Сочинили такую песню, а сами даже забыли про нее… ”
Какой облом! Ну разве можно еще гаже и бестактнее! Разрушить с таким трудом установленную телепатическую связь между певцом–гипнотизером Рубеном и медиумами–девушками! Ведь если медиум висит между двумя стульями, достаточно лишь неосторожного слова, чтобы он рухнул на пол и очнулся . Вот и девушки уже с вполне трезвым недоумением смотрят на Рубена и Гену, ждут объяснения . Ну надо же! Плюнуть в колодец, из которого сейчас надо было водицы напиться ! Уже, можно сказать, дело пошло… а он!.. Взял и вдруг хрюкнул. Испортил все! Мне не известно, спас ли Рубен положение, но попытку сделал (хотя, зная Рубена, думаю, что все–таки спас).
Став белым от (не только родового) негодования , Рубен сказал: “А при чем тут Филатов с Качаном? Эту песню спел когда–то моему деду один белый офицер, дед передал ее моему отцу, а отец — мне ”. То есть они по наследству не только имена передавали или театр, но и песни тоже, причем в контексте исторической мелодрамы. А если вдруг окажется, что авторы — вполне современные молодые люди, то это уж никуда не годится, это будет некрасивое разрушение красивой легенды. Поэтому допустить такое фамильная честь Рубена просто не могла. Интересно, пришлось ли ему потом отвечать на вопросы: мол, если это правда, если был у деда тот самый знакомый белый офицер, то что с ним потом стало, куда он делся, нашел ли свою Таньку? И если пришлось, то что он придумал, какими подробностями оснастил эту самую легенду № 2 про несчастного белогвардейского прапорщика?.. Если встречу как–нибудь, спрошу непременно…
И еще — здорово было бы нарядить его в костюм татарина Ахметки, меня — в форму прапорщика (можно и наоборот, это неважно), подыскать женщину лет тридцати на роль Таньки и сфотографироваться втроем. Потом поджелтить эту фотографию (будто бы от времени) и подписать на обороте выцветшими чернилами: “Таня Смирнова, Володя Смирнов, Ахмет. Париж, 1937 год ”. Был бы еще один виток легенды. Выкрал Смирнов Таньку из Советской России и увез в Париж, а перед этим нашел фамильные драгоценности, зарытые в подвале их старого дома, и стали они жить долго и счастливо. И улыбались бы они (вернее, мы) на фотографии. Не потому, что птичка, а потому, что счастье все–таки есть, и вот оно — на наших лицах!..
* * * Теперь вы вправе спросить: и чего это он так много говорит о песнях, ставших “ народными ” , несмотря на то, что сам не раз подчеркивал свое легкое и несерьезное к ним отношение? Похоже, у автора на сей счет проблемы… Мается небось от обиды и зависти, разъедают эти нехорошие чувства его слишком ранимую душу, успокоиться никак не может…И хоть он и старается изо всех сил выглядеть на этих страницах честным и благородным, хоть и старается прикрыть срам собственного тщеславия рваным фиговым листком этакого автосарказма, мы все равно видим, что эти попытки тщетны. Да к тому же прискорбно типичны почти для всех авторов всех мемуаров: все в них хотят казаться лучше, чем они есть на самом деле.
Пришло время раз и навсегда разобраться автору с самим собой, причем здесь и сейчас.
Для чего мы вообще пишем, сочиняем, поем, рисуем? Чтобы любили, ценили, узнавали на улице? Было бы неправдой сказать, что это нас вовсе не интересует и к славе мы безразличны. Но это ли главное? Определять целью жизни то, чтобы тебя узнавали на улицах, — не слишком ли это мелковато? Во всяком случае, для человека, которому уже больше двадцати пяти лет…
Понимаю, в юности хочется как можно громче прокричать, что ты все–таки есть на белом свете. Ну а дальше–то, дальше?.. Посвятить всю жизнь тому, чтобы тебя любили миллионы людей, купаться в славе? Ездить на длинных лимузинах? И любой ценой этого добиваться ? Если любят миллионы, то в этом есть что–то подозрительное, неправильное, потому хотя бы — что массовое. А массы так доверчивы, так часто становятся фанатами чего–то ложного и никчемного, так часто поклоняются кумирам, которых тут же быстро забывают; их так легко можно увлечь массовым опять–таки гипнозом, что они, массы, мыслят и чувствуют не индивидуально, а толпой, и потому почти всегда неправы.
Я тут не агитирую за элитарность, она для меня сомнительна. Я ее не чту, поскольку она обычно выглядит как невралгические спазмы забытых и непризнанных интеллигентов. Я о том, что каждый должен идти своей дорогой — нравится это массам или нет. И в этом вопросе авторитетных единомышленников у меня — навалом! Даже тысячи лет тому назад! Вот совсем древнегреческий философ Сенека: “Я никогда не стремился угождать массам, ибо то, что понимаю я ,— не нравится массам, а то, что нравится массам, — непонятно мне ”.
А вот 150 лет тому назад великий русский композитор Чайковский писал, что имел недавно беседу с писателем Львом Толстым, который “ совершенно убедил меня в том, что тот художник, который творит, стремясь угодить публике, — не вполне художник. Его творения непрочны, их успех — эфемерен ”.
Когда я наталкиваюсь вдруг на такие высказывания, то гордо думаю:
“ Ага–а! Значит, я прав, значит, я не один такой. Вон какие люди рядом! ”
А потом думаю: “Ну конечно, им–то легко говорить такое, уже будучи суперпопулярными ”. И затем меня осеняет: ведь они стали такими именно потому, что шли своим путем, несмотря на то, что поначалу было, наверное, трудно не поддаться искушению нравиться даже тем, чей вкус в глубине души презираешь. Они не следовали за модой, они ее сами создавали, они носили не то, что все, а только то, что им, как они сами считали, идет, то, что им — к лицу!
Однако тут надо помнить, что гордая слава слишком гордого художника нередко догоняет его уже за финишной чертой. И если его бесит даже намек на холуйство, если его независимый ум и талант возмущает любое панельное ерзание перед (под) клиентом, он рискует при жизни остаться непризнанным.
Но и у слишком гордого художника есть шанс прижизненно быть услышанным и понятым.
И если выпадет ему счастливая карта, то на него обрушится такая слава, его так пылко возлюбят вдруг народные массы, что ему самому станет неудобно. Вот такая популярность, наверное, стоит того, чтобы о ней позаботиться . Хотя он скорее всего и заботиться–то не будет, будет делать честно то же и так же. А славу он как бы и не заметит, будет относиться к ней легко и шутливо, с оттенком недоумения: со мной ли это происходит?.. При условии, конечно, что художник не только гордый, но и умный.
Вот Пушкин, например… Пишет письмо жене: “ Знаешь ли ты, что обо мне говорят в соседних губерниях? Вот как описывают мои занятия . Как Пушкин стихи пишет. Перед ним стоит штоф славнейшей настойки. Он — хлоп стакан, другой, третий — и уж начнет писать! Это слава! ”
Наоборот: переоценивать славу или просто популярность — совсем не полезно, особенно теперь, когда она напрямую зависит от изменчивой конъюнктуры рынка.
Знаете, кстати, почему Задорнов, о котором речь еще впереди, так долго популярен? Он конъюнктуру рынка математически точно вычисляет, он ее знает, как мало кто. А если чего и не вычисляет, то интуитивно чувствует; он сегодня знает то, над чем будут смеяться завтра. И его чутье в этом смысле, по–моему, иногда удивляет его самого.
И еще раз о цене славы и о том, чтобы правильно к ней относиться, чтобы уж совсем нормально…
Крутили одно время по ТВ со страшной частотой один и тот же клип известной русской певицы из Америки. В нем снимался артист Борис Щербаков. И вот как–то раз звонит он мне и жалуется : “Ну ты смотри, что делается ! Я народный артист, работаю во МХАТе, играю там главные роли, у меня полно больших ролей в кино, и что ты думаешь? — меня встречают сейчас на улице, узнают, улыбаются и спрашивают: “Простите, это не вы случайно снимались в клипе Любы Успенской “Карусель ”?” Ну?! Скажи, стоило всю жизнь работать ради этого?.. ”
Потом “ Карусель ” исчезает с телеэкрана, и некоторое время народные массы в упор не видят Борю Щербакова… до тех пор, во всяком случае, пока опять же на ТВ не появится повтор фильма, в котором он играет, “ Воры в законе ” там или еще что–нибудь…
Ну да Бог с ней, с этой темой, оставим ее…
Помните, сколько–то страниц назад, в связи опять–таки с песней “ Дневник прапорщика Смирнова ”, я упомянул о маме, имевшей ту же девичью фамилию, и о бабушке, воевавшей в отряде Котовского. Так вот, о бабушке, Полине Ивановне Смирновой, мы сейчас и поговорим. Фамилию бабушка получила, сочетавшись браком с офицером белой армии Смирновым, инженером по образованию, который потом сгинул без вести где–то в песках Средней Азии в далеком от нас 1926 году.
Мое упоминание о ней — лишь повод для рассказа. Причина же — в другом. Дело в том, что я обещал бабушке, что когда–нибудь напишу про нее. Обещание было дано сгоряча, мне было тогда восемнадцать лет, и я хотел быть только артистом и никем более. Но, видимо, глубоко в подсознании таилось некое пред–предчувствие, что когда–нибудь я сяду за письменный стол и задумаюсь над чистым листом бумаги. Поэтому, еще живя в Риге, я записал кое–что с бабушкиных слов. И вот что странно — эта ученическая тетрадка сохранилась, не потерялась при многочисленных переездах. Когда я вдруг случайно ее нашел, то в который раз понял, что ничего “ случайного ” не бывает. Бабушка, чью могилу уже и не найдешь на одном из рижских кладбищ, должна обрести вторую жизнь, ожить вновь хотя бы на этих страницах, написанных ее внуком, в его литературных опытах по оживлению фотографий. Если теперь ясновидящие по фотографии лечат, я пойду дальше, я попробую оживить.
Вот передо мной та старая тетрадка и бабушкино фото на листе плотной, толстой бумаги, почти картона. Она там в какой–то шубке, круглой шапочке и на лбу — диадема. На бижутерию не похоже, видимо, бабушкин облик — результат выхода замуж за дворянина; диадема носит черты чего–то фамильного и дорогого. Смирнова можно понять, на фотографии — красавица, звезда немого кино, фрейлина из свиты последней императрицы — кто угодно, только не простолюдинка, которой она и была на самом деле.
Взял Смирнов за себя красавицу из народа, нарядил, приодел, и получилось то, что на фотографии. Вглядываюсь я в ее совсем еще молодое лицо и шепчу ей туда, в ее “ далеко ”: “Бабушка, я делаю то, что задумал; слушай теперь балладу про себя — то, что ты рассказала и что потом из этого вышло… ”
Начну я с конца. Это были первые похороны в моей жизни.
Мне уже было лет двадцать семь, я сыграл в ТЮЗе несколько главных ролей, пел свои песни в оркестре Утесова, женился и жил в почтенной обеспеченной семье — словом, в полном порядке я был. Однажды в комнату вошла моя наивная теща, держа в руках телеграмму, и несколько растерянно сказала: “ Володя, тут тебе не очень хорошее известие ”. Я взял телеграмму и прочел, что бабушка умерла и похороны послезавтра. Ни фига себе — “ не очень хорошее ”! Какое же тогда “ очень хорошее ”? Что тяжело заболела, что ли? А в следующий момент я удивился, что спокоен, странно спокоен, не плачу. А потом подумал, что не плачу, наверное, по причине простой: мозг отказывается принять это известие сразу, только тело вдруг стало слабым и вялым — видно, до него дошло быстрее, чем до головы…
А потом совершенно не к месту: что надо бы запомнить мое состояние, как я чувствую и как себя при этом веду, чтобы потом, если придется, суметь показать это на сцене или в кино. Ведь там надо уметь правдиво показать, как ты воспринимаешь страшное известие, и многие при этом таращат глаза и наигрывают.
“Ага, — подумал я ,— надо, оказывается, спокойно, без вскриков и рыданий… ”
А потом подумал, что я, наверное, подлец, если думаю об этих профессиональных мелочах в такую минуту. Но не было сознания несчастья, не было ощущения горя — и все тут! Оно пришло позже, когда я оказался в Риге, уже после бабушкиных похорон… А жизнь ее совпала с моей только в Риге. Большую часть своей жизни она провела совсем в других местах.
Бледные звезды Прибалтики светили над бабушкой все ее последние годы. Неяркое латвийское солнце не грело и уж тем более не жгло. Его было мало для женщины, выросшей на Украине, где звезды крупнее, солнце — жарче и, понятное дело, чувства — горячее. Бабушка была максималисткой. Она заставила свою дочь выйти замуж не за того человека, которого дочь любила, — какого–то малахольного гуманитария, у которого, с точки зрения бабушки, материальные и прочие перспективы были слабыми, а наоборот — за военного. А быть за военным по тем временам значило — быть за “ каменной стеной ”. “ Каменная стена ”, “ сильная рука ” и “ твердое плечо ” — это, знаете ли, мечта не только женщин той поры. Если “ вьешь гнездо ” , оно должно быть надежным, лучше из камня, нежели соломы — ветреного материала какого–нибудь поэта или, того хуже, артиста. И можно даже не очень–то и любить, не обязательно вовсе выходить замуж по любви; вполне достаточно любви этого самого военного, чтобы жить хорошо, спокойно, надежно и обеспеченно. Так считала моя бабушка и продолжают считать многие другие представительницы пола, который почему–то принято называть слабым.
Отец во имя своей любви пошел на все, даже на то, чтобы называться Аркадием, в то время как он был Андрей. Так заново окрестила его бабушка, это было ее условие: ну как же, Аркадий — это звучало так благородно, кинематографично, в имени Аркадий, согласитесь, есть какой–то сочинский ампир, галифе, ресторан, пальмы, папиросы “Казбек ” и офицерский шарм. Слегка отступив, скажу, что советское офицерство — это была особенная каста: переезды туда–сюда, временные места жительства, гарнизонные вечеринки, своя светская жизнь, фильмы, песни, вкусы — все одно. Мама за роялем, отец с папиросой, облокотившись на инструмент, глядит молодцевато на мать, и — “Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на ладони незнакомая ваша рука ” , стол, заставленный водкой, икрой, шампанским, и только офицеры, офицеры, офицеры и офицерские жены, и все хохочут, все уверены в себе и в будущем. Так вот, отец согласился называться Аркадием, и это длилось так долго, что он и сам привык и отзывался уже только на это имя . Однако уже в Риге, спустя десятилетия, он восстал, и бабушка за тот акт перекрещения жестоко поплатилась. Она стала старой, потеряла силу и лидерство в семье…
Годами он ее давил, унижал, требовал ее пенсию до копейки, а она все равно посылала мне в Москву свои десять рублей каждый месяц, и я, когда приезжал, за нее заступался . Словом, отец брал реванш, кровавый реванш… Он ведь был военный и прошел всю войну, сначала позорно отступая со всей нашей армией, а потом — получи, фашист проклятый, за наши сожженные села, за нашу попранную гордость! Вот такую микросхему международных отношений я и наблюдал в семье. Не было в ней ладу. Основного смысла в ней не было, который состоит, вероятно, в том, чтобы все друг другу время от времени не забывали говорить: “Ничего… все пройдет… ничего ”,— жалели бы друг друга, помогали жить…
В общем, расплатилась бабушка за своего “ Аркадия” . Кстати, это глупое желание переименовать отца в Аркадия было скорее всего продиктовано ее подсознательной тягой ко всему дворянскому: помните ее замужество, офицера Смирнова и проч.? Надо рассказать об этом, но сначала детство, юность и только потом Смирнов.
Родилась в 1896 году. Девичья фамилия Аксененко. Крестьянская семья . Росла, как мальчишка. Ходила в ночное с отцом. У них были четыре лошади. Ветряные мельницы. Возле мельниц — покос. Заковывали в пута (это я сохраняю бабушкину лексику) лошадей, чтобы в хлеб не убежали, и десять мальчишек и одна она свертывают кукурузные пленочки с лошадиным пометом. “Кури, — говорят ей, — а то бить будем ”. Потом, через годы, окончила досрочно женскую гимназию и фельдшерскую школу. Потом на фронт, в конце 1916 года — фельдшером. Брюшной тиф. В больнице — фельдшерица Анна Израилевна Воскобойникова, которая ее выходила и потом тоже помогала. Опять фронт. Походные госпитали. Румынские офицеры с накрашенными губами (согласитесь, мы всякое видели и читали про гражданскую войну, но такое — вряд ли). Ранение осколком снаряда в коленный сустав. Санитар Семен привез в больницу. Врач–хирург Борис Григорьевич Кранцфельд. Нога в гипсе. Сняли — в коленной чашечке нагноение. Хотели отнимать ногу. Предложили — согласилась (а куда деваться !). После операции проснулась, смотрит: нога опять в гипсе, значит, не отняли. “Вот, — говорит, — опять будете мучить, обещали — отрежете ногу и не отрезали ”,— и плачет. А ей отвечают: “Нет, тебе ее соперировали и оставили. Только стала короче ”. Прошло три месяца, стала ходить без костыля. 1917 год. Работает в больнице в городе Николаеве.
Вера Мершавцева, дворянка, соученица по гимназии, у которой снимала комнату, говорит: “Поедем в гости к Пелагее Гавриловне ”. А у нее квартировали два офицера, один из них (вот!) — подпоручик Смирнов. Встречались. Как–то поехали на полковой бал, перед воротами встала и не пошла, говорит: “Неприлично ”. А он: “Я бы, Полина Ивановна, на вашем месте тоже так поступил ”. Были в театре, но он привел ее в тот раз не в гражданском платье, а в форме Красного Креста. А это было запрещено, потому что проституция среди медсестер. И полковник, бывший в театре соседом, на следующий день отправил его на фронт маршевой ротой. Уехал. Три месяца — ни строчки.
Фельдшер Ян Мокряк просит руки. Через отца, а не прямо у нее. Не хочет. Но отец настаивает на замужестве, поскольку богатство у Яниного дяди — помещика. В конце концов соглашается . В один прекрасный день младшая сестра Люба говорит: “Поля, пойдем, Коля приехал. Иди, поздоровайся” . Коля — жених Любы, тоже поручик. Думали, что он убит, а он вернулся . “ Не пойду, — говорит, — на что мне чужой жених? ”
Уговаривает. Идет. Цокают каблучки по коридору в госпитале. Тот сидит на подоконнике, не оборачивается, хотя должен, заслышав шаги, встать и пойти навстречу девушке. А он сидит, в окно уставился . “Извините, Николай Иванович, что задержалась! ” А он встает, оборачивается . Ах! А это Володя . ( Наш, стало быть, Смирнов. Вот я сейчас пишу это и догадываюсь, что скорее всего меня так назвали в его честь, раньше я об этом просто не думал.) Он, уже поручик, оказывается, выбран на фронте солдатским командиром и депутатом.
А сейчас заболел цингой и приехал.
И тогда договорились они со священником по секрету от отца, и их повенчали. А договариваться пришлось еще и потому, что церковь была закрыта. (Ну просто Пушкин — “Метель ”.) Полковник (тот, что отправил на фронт) должен был держать венцы, но напился . Однако он должен был держать венцы. Значит, все–таки был близким, может, даже другом Смирнову. Но, видимо, дружба — дружбой, а дисциплина — дисциплиной, нельзя было с медсестрами, да еще в форме Красного Креста в театр — и все!
В эти дни позвонил Ян. Сказала ему: не приходи, приехал Володя . Тот повесил трубку. А назавтра уехал. Писал письма: “Если он (Володя) к тебе плохо относится, уходи, я готов… ” и т. д. Она писала ему ответные письма, но рвала. Вот таким образом, значит, хранила верность Смирнову. Но от судьбы не скроешься, и они встречаются потом случайно в г. Кисловодске. Идет она с товарищем на почту письма получать и рассказывает ему о Яне, о Володе, о своем классическом треугольнике. А сама чувствует: Ян близко, вот чувствует, он где–то здесь. Подходят к почте, а он выходит оттуда.
Особых эмоциональных подробностей нет в бабушкином рассказе, однако надо предположить, что у нее, уже жены поручика Смирнова, возник роман с Яном Мокряком, завязка которого произошла намного раньше, но развился он в местечке, декорированном для романов и для романов типичном — в Кисловодске. Двоих, стало быть, бабушка любила. Ходила в невестах у обоих, вышла замуж за одного, но не могла расстаться и со вторым. Да и этот товарищ, с которым она шла на почту и зачем–то рассказывала ему о Яне и Володе, вызывает у меня подозрение. Представьте, молодая женщина с удивительно красивым лицом, что компенсирует ее хромоту после ранения, рассказывает вам, что никак не может выбрать между двумя — гражданским и военным — и что обоих по–своему любит. Тогда вы элементарно становитесь третьим, и проблема отпадает сама собой. К тому же Кисловодск, как уже сказано, располагает, он — заповедное любовное местечко (бывают, знаете, “ места для отдыха и курения” ,
а бывают и “ места для коротких романов ” — Сочи там или Кисловодск…).
Но… навстречу вышел Ян, и большое, вместительное бабушкино сердце с сожалением простилось с товарищем, проводившим ее на почту. Впрочем, через двадцать пять лет бабушка и Ян поженились, и эта страница ее биографии мне неизвестна. Про Смирнова известно больше, но это и понятно — все–таки он стал маминым отцом. Она рассказывала об этом легко, нимало не смущаясь моральной стороной вопроса. А что? Треугольник так треугольник, и квадрат мог получиться . Ничего такого… Она вообще серьезных недостатков в себе не видела, не замечала. На вопрос, есть ли у нее какой–нибудь большой, главный недостаток, бабушка непроизвольно начинала себя хвалить. Якобы ругая . Например, она говорила: “Я слишком добрая ”. Или: “Открытая, искренняя слишком. Это часто мне в жизни мешало ”. Интервью с известными артистами иногда проходит в том же ключе. Они точно так же, как моя бабушка, себя очень хвалят, ругая . “Эх, слишком большое, доброе сердце у меня . Отказать никому не могу. Помогаю всем ”. Или: “Я слишком отходчивый, быстро забываю обиды ”. Или, например: “Да, я красивая и знаю это. Но моя красота мне мешает. Я вижу, что мужчины хотят от меня одного. Им наплевать на мой ум, на мою душу ”.
В общем, бабушка хвалила себя, ругая . Оттого, что была максималисткой, конечно, и в большинстве случаев считала себя правой во всем, даже в переименовании отца. Ну, дальше… Началась война на Украине. Немцы на ее территории. С ними дерутся даже рабочие, потому что немцы стреляют во всех, без разбора — и в гражданских, и в военных, и в медсестер. Ну и бабушка опять была ранена. Во время перевязки. На этот раз в плечо. Попала в лазарет, основанный социал–демократами, то есть эсерами, если не ошибаюсь. И через десять дней ее там нашел Володя Смирнов. Она узнает, что Володя был арестован немцами, а практика расстреливать каждого десятого была, оказывается, и в Древнем Риме, и в первую мировую войну, и во вторую, — словом, ничего новенького в этой области не было. Володе повезло, как, впрочем, и мне, иначе я бы и не родился: он оказался девятым. Не пятым, не восьмым, а девятым, до десятого было рукой подать. Но девятый остался жить и выжил в тюрьме, хотя немцы есть совсем не давали.
Ну выздоровела бабушка в социал–демократическом лазарете, попрощалась с Володей, поскольку ее звал революционный долг, и поехала по направлению ревкома к Котовскому, медсестрой опять же. И там, в отряде, даже не знала, где Володя, по каким дорогам гражданской войны шатается ее муж, ее самая большая любовь. Да и какое же место в сердце может занять личное чувство, если все отдано революции! Во вшах, в дерьме, с негнущейся ногой — но до последнего вздоха. И с отрядом Котовского она проходит Каховку, Молдавию, потом отряд вливается в регулярную армию, становится 14-й дивизией Котовского. И уже дивизией гонят, как выразилась бабушка, Деникина.
Комиссаром у них был (очаровательные зигзаги истории!) человек по фамилии Гейне. Если бы командиром был не Котовский, а Гете, было бы совсем хорошо. Март 1919 года. Попали в окружение. Село Граденицы в Молдавии. Их было четыре человека. Заехали во двор к какому–то кулаку и отдали ему своих лошадей в качестве платы за то, чтобы он их спрятал куда–нибудь. А тот лошадей взял, людей спрятал, но предал. Выдал их деникинцам. Ну, повели их в сарай. А кулак экономный был, потому, наверное, и богатый. У него ничего не должно было пропадать. Он догадывался, что их расстреляют, поэтому двум пленным мужикам говорит: “ Что ж вы штанов–то, дураки, не жалеете, спать в них ложитесь? Сымайте, а утром я вам верну ”. Сарай был с каменным полом. Март, холодно, лежат на каменном полу, не кормят, хотя это–то как раз понятно: чего кулаку переводить продукты на тех, кто завтра в землю ляжет. А один из пленных еще и тифом болен. Лежит у бабушки на ноге. Она боится его потревожить, лежит, не двигаясь. Но все же нога затекла, решила повернуться, ногу пошевелила, а у того голова — стук о каменный пол. Посмотрела — умер. Наутро повели их уже втроем к кладбищу. Велели рыть себе могилы. Она не боялась и ни о ком не думала — ни о муже, ни о Яне, ни о ком. И вся жизнь перед внутренним взором, как об этом говорят, не пролетала. Ничего не было, пустота, только рыла себе могилу — и все. Мужчины выкопали быстрее, стали ей помогать. Рыть медленнее им и в голову не приходило.
И вдруг наш конный отряд во главе с комиссаром Гейне влетел (бабушка сказала — “ вскочил ” , это, наверное, точнее, потому что скакали на конях), вскочил, значит, на кладбище, охранников порубал, а бабушку и еще двоих себе–могильщиков освободил. И получается, что мне во второй раз повезло родиться .
Я был несколько раз просто на волосок от нерождения .
Пошли воевать дальше за революцию. Настала очередь их дивизии окружить эскадрон деникинцев. Окружали они все время друг друга и убивали. Так вот, окружили они эскадрон деникинцев, а их офицеры, не давая себя расстреливать, стали бросаться в колодец. Не все погибли, стонали там, тогда их сверху добивали из винтовок. Взяли очень много пленных. И поехали — пошли к Одессе. Кто поехал, кто пошел. Наши, говорит бабушка, ехали в повозках, белые шли пешком, хотя, по сути, и те и другие — наши: говорят на одном языке, матерятся одинаково…
“ Не наши ” идут пешком, среди них много тифозных, кто–то падает прямо на дороге, у остальных нет сил их нести, оставляют, где упал. Вдоль дороги — кукуруза, беляки ее рвут и едят на ходу. Пришли в Одессу. Поселилась она у актрисы, жены комиссара дивизии (у Гейне, стало быть).
Прежде чем поселиться, бабушке пришлось у порога расстаться со своим вшивым платьем, от которого актрисе чуть плохо не стало. И она подарила бабушке (не в благотворительных, а в гигиенических целях) свою кружевную рубашку и юбку. Весь гардероб бабушки в то время составляли эти два предмета. Комиссар направил ее на работу в госпиталь, размещавшийся в помещении института благородных девиц.
Страшный голод начался в это время . Суточная норма еды для всех — и больных, и персонала — была такая: сто граммов ячменного хлеба, сто граммов ячменной каши и одна вобла. Еще у кого–то из медсестер оказалась бутылка коньяка, и, пока не кончилась, им выдавали в день по полрюмки. Ну холод, — это само собой, вши опять же, а куда они денутся ! Часто ночевала в госпитале, актрисе не очень нравилась вшивая квартирантка, да и кому она может понравиться … Комиссар Гейне, революционные идеалы — все так, однако всему есть предел: идеалы — отдельно, а вши, знаете ли, тоже отдельно.
В госпитале укрывалась красным рваным одеялом, которое почему–то на всю жизнь запомнила. Его, говорит, струсишь, и под ногами трещат вши. В ее рассказе это одеяло для меня — этакий саркастический символ нашей революции: рваное, все набитое вшами, но все–таки — принципиально красное.
И на подаренной кружевной рубашке — все те же вши. Как бусы, говорит бабушка. Ну понятно: если рубашка кружевная, красивая, то и вши на ней обязаны располагаться красиво и со вкусом.
Здесь, в Одессе, опять встретились с Володей. Он долго искал ее и наконец нашел. Ему, видно, искать было полегче, чем другим: он знал, что она, если жива, будет непременно работать в каком–нибудь госпитале. Революция разъединяла семьи, бросала мужей, жен и детей в разные стороны, они тосковали друг по другу и не знали никогда точно, встретятся ли когда–нибудь вообще. Все, кто не уехал, не убежал, — от нее зависели. “Весь мир насилья” был разрушен, и на его руинах бродили одинокие несчастные люди в поисках своих близких. Но свято верили, что будет лучше, что семьи воссоединятся, что вшей не будет, смерти не будет и заживем хорошо. Вот еще чуть–чуть — и заживем хорошо. Вот еще немного потерпим — и тогда как заживем!.. Сколько лет с той поры — а все верим и верим…
Однако, помимо этой веры (что заживем хорошо), были в бабушкино время и две основные: в Бога (у белых) и в революцию (у красных). Белые верили в то, что Бог не допустит больше этого безобразия и все пойдет по–прежнему. Они думали, что не может обыкновенная шпана руководить государством; они были убеждены, и не без оснований, что любую революцию делает шпана или ее делают руками шпаны.
Великая французская революция в этом смысле очень напоминает нашу, думали беляки. Шибко образованные они были, больно умные… Кстати, слова “ больно умный ” (что, по сути, должно быть как раз хорошо) стали для России потом на долгие годы одним из самых тяжелых оскорблений.
Ну а для красных Богом была как раз революция, они на нее только и молились. Поэтому она распоряжалась людьми как хотела и швыряла их по полям и окопам исторического материализма, заставляя забывать о себе, о родных и служить только ей, любимой и ненаглядной…
А для Смирнова первозданные ценности пока сохранялись, поэтому не монархия для него была любимой и ненаглядной и уж тем более не революция, а всего–навсего жена его Полина, моя бабушка, которую он почему–то любил больше монархии и даже всего белого движения и, следовательно, отчаянно и упрямо искал ее. И нашел в этом одесском госпитале. И остался при ней, прикинувшись фельдшером. Только для того, чтобы больше не расставаться . Однако чуть было не пришлось.
Попался он как–то на глаза начальнику госпиталя . “ Ты кто? ” — спрашивает начальник. “ Фельдшер ”,— отвечает Смирнов, но, поскольку врать не умеет, врет плохо, бездарно, отводит глаза и смущается . “Что–то я таких фельдшеров не знаю ”,— с растущим подозрением молвит начальник и решает беглого беляка проэкзаменовать. На первые же вопросы по медицинской части Смирнов ответить затруднился . Но произошло чудо: начальник его пожалел и оставил, может, из–за бабушки, в знак признания ее заслуг перед восставшим народом.
И стали они вместе работать в этом госпитале.
“С лечением людей мало что получалось, мерли они штабелями ”,— вспоминает бабушка, не замечая, что “ люди штабелями ” превратились со временем у нас в один из самых расхожих разговорных и литературных штампов. Корни наших отечественных “ штабелей ” произошли из нашей “ великой ” революции, потом лагерей, потом другой войны; и это наша специфическая национальная черта (или беда) — “ людей штабелями ” нет нигде в мире, везде стараются найти и определить поименно каждого погибшего, каждого пленного, везде каждый один (всего лишь один!) человек имеет несомненную ценность. Но это везде, а мы всегда особенные. У нас вместо этой альтруистской чепухи зато есть другое: коллектив, человеческий материал, или электорат, или “ люди штабелями ”.
Поэтому и бабушка, впитавшая с юности в себя соки революционной “ морали ” , рассказывает обо всем этом спокойно — ну, может быть, с легким налетом формального ужаса. “Мерли, — говорит, — штабелями, клали их, голых, на телеги и везли за город закапывать. Какие фамилии, что ты? Никто никого не знал. Телега едет, трясется, ноги у мертвых голые свешиваются, тоже трясутся” .
Через несколько месяцев бабушка, как говорится, понесла, и разрешили ей пойти в декрет. Поехали они с Володей в деревню, стали там работать, картошку сажать. Много в деревне работали — декрет декретом, но был же еще Декрет о земле, и революция нуждалась в продовольствии. И так самозабвенно бабушка хотела помочь революции, что за работой ошиблась в родах на два месяца. Думала, что у нее еще два месяца есть, а тут на тебе — роды. Вот так в 1920 году и родилась моя мать, Галина Владимировна Смирнова. Ну скажите: что может заставить нормальную женщину любого континента прозевать хотя бы примерные сроки родов своего ребенка?! Ничто и никогда! Только нашу женщину, и только революция ! Только она может заставить женщину забыть о своей основной функции, чтобы та вспомнила о ней посреди картофельного поля внезапно, когда уже природа возмутилась! “Раба революции ” — ну чем вам не сценарий фильма?! “ Раба любви ” — был фильм, но этим никого не удивишь, рабой любви может оказаться каждая женщина, а вот рабой революции, то есть абсолютно ложных идеалов, — далеко не каждая .
“ Трагифарс ”,— сказали бы просвещенные люди тогда; “ Комедийный триллер ”,— сказали бы непросвещенные люди сегодня . Впрочем, кому нужен такой сценарий? “Тихий Дон ” уже был, “Хождение по мукам ” — тоже. К чему сыпать соль на раны нашей истории, верно?.. И парадоксальность бабушкиной революционной биографии замыкается на том, что ее внук в далеком будущем сочинит песню “Дневник прапорщика Смирнова ” с явным сочувствием к белогвардейской сволочи, борьбе с которой бабушка посвятила свои лучшие годы, а автор слов Л . Филатов возьмет фамилию Смирнов буквально с потолка, ничего не зная ни о бабушке, ни о ее “ белом ” муже.
С шести лет от роду жил в Риге толстенький пухлогубый мальчик Вова. Родители считали, что главное в доме — это регулярное трех–четырехразовое питание. Особенно бабушка, которая пережила голодные годы и в гражданскую, и в Великую Отечественную войну, поэтому уважение к пище стало чем–то вроде условного рефлекса. На витамины всякие там, на развлечения, на одежду тратилось мало, основным было питание, а в самом питании главным было не то, что полезно, а чтобы сытно и много. Поэтому мальчик Вова и был толстым, анемичным и часто болел.
Родился Вова совсем не здесь, а на Дальнем Востоке, в Уссурийске, который во время его рождения назывался Ворошилов. Из своего раннего, ворошиловского детства он не помнил почти ничего. Только один эпизод и то, наверное, потому, что это было его первым в жизни кошмаром. Он только–только выучился ездить на маленьком двухколесном велосипеде и страшно разбился, упав с него и пропахав лицом метр гравия на детской площадке. Другой мальчик поднял его из лужи крови и довел до дома, почти донес. Этого мальчика потом Вова, когда смог опять разговаривать, назвал своим другом навеки и всем рассказывал, что тот спас ему жизнь. Разговаривать он не мог долго, впрочем, как и есть, потому что губы, подбородок и нос покрылись коркой, раны стали заживать, и все будто слиплось. Поэтому кормили его некоторое время через трубочку.
Дружбы навеки с тем мальчиком не получилось: отца перевели служить сначала в Москву, всего на полгода, затем — в Ригу. Отца, подполковника юстиции, часто переводили с места на место, но в Риге он и вся семья осели и стали жить в большой коммунальной квартире почти в центре, на улице Свердлова. В этой квартире жили еще шесть семей, к нам было три звонка. Но зато у нас было целых три комнаты — две маленьких и одна большая .
Мальчик Вова постоянно не высыпался, когда пошел в школу. Потому что начал жадно читать — сначала все, что ни попадалось, а потом приключения и про великих спортсменов. Отец читать вечером не разрешал; когда появился телевизор, тоже не разрешал смотреть, потому что в семье была военная дисциплина и отбой был ровно в 22 часа. А значит, мальчик Вова украдкой, под одеялом, при свете карманного фонарика читал Дюма и Майн Рида, чем вскорости и нажил себе близорукость. Читал он допоздна, и когда утром объявлялся подъем, он не мог сразу встать, засыпал еще несколько раз, пока отец не прибегал к жестким мерам: брызгал водой или стаскивал одеяло. Тогда Вова шел в пижаме по длинному коридору коммуналки к ванной и туалету. Там уже была небольшая очередь. Вова прислонялся к стене и опять засыпал, стоя . А когда подходила его очередь в ванную, он запирался там на крючок, включал воду, чтобы слышно было, как она льется, садился на краешек ванны и опять засыпал.
В первом классе он был отличником, во втором — тоже, но дальше дела пошли хуже, потому что, прямо скажем, внеклассное чтение отнимало у него много времени.
Эта литература вне школьной программы, поглощаемая многими учениками без всякого разбора, но все–таки — по интересам, придавала школьной жизни подчас окраску комическую.
Как–то раз к школьнику Вове домой прибежал его одноклассник Женя Биньковский. Женя был одним из самых отпетых хулиганов района, но об этой странице его жизни — несколько позже, а сейчас о другом. О том, что он прибежал бледный и предельно взволнованный. Что же так взволновало школьника, который к тому времени уже и выпивал, и покуривал, а его неуемный темперамент находил себе выход только в двух вещах: в драке и в исполнении песен на английском языке под аккомпанемент школьного ансамбля ? ( Женькиным идолом в то время был певец Трини Лопез, он пел в основном его песни, страшно при этом заводясь и дергаясь всем организмом. Позже он станет петь рок–н–ролл в одном из рижских ресторанов.) Завести его, повторяю, могли только драка и музыка в бешеном ритме. Но тут аж весь трясся .
— Что с тобой? — спросил Вова, начиная опасаться, что взорвали школу или Женька пять минут назад кого–то убил.
— Подожди… Сейчас. Закрой дверь, — свистящим шепотом произнес Женька и, оглянувшись, — не подслушивает ли кто, мама там или бабушка, не подсматривают ли? — полез за пазуху. Вова ждал по меньшей мере появления пистолета, но Женька осторожно достал… книгу.
— Вот смотри, — сказал он, еще раз оглянувшись на дверь. Вова посмотрел на обложку и прочел: “М . Ю . Лермонтов. Герой нашего времени ”.
Эту книгу, как и творчество М . Ю . Лермонтова, мы должны были изучать на следующий год, в девятом классе.
— Ну и что? — спросил Вова, неприлично зевнув и показав тем самым полное равнодушие к предмету и неуважение к Женькиному волнению.
— Как что?! — мгновенно вскипел Женька. — Ты это читал?
— Нет, а что тут такого?
— Да подожди! Ты хоть что–нибудь слышал о ней, о книге этой?
— Ну, что мы будем в следующем году ее читать…
— Дурак! Ее надо читать немедленно! Тут все написано, как надо с девчонками обращаться, понял?.. Чтобы они все сохли по тебе, а ты на них плевал, понял?..
То есть Женька принес мне книгу, которая разом решала актуальнейшую проблему нашего переходного возраста: как себя вести с девушками, чтобы ты на них плевал, а не они на тебя, как обычно.
Как бы запрещенную пока для нас книгу. Однако проникать в кинотеатр на фильм, который детям до шестнадцати лет смотреть не разрешалось, было верхом удовольствия и внутренней гордости. Нам хотелось быстрее взрослеть и становиться мужчинами; мы и не подозревали, что когда–нибудь наступит такое время, когда нам будет иногда хотеться, чтобы нас считали детьми…
Поэтому представьте себе сладкий озноб дерзости у пареньков, которые держали в руках “Героя нашего времени ” , как запрещенную литературу, как какую–нибудь “Лолиту ” Набокова: ведь если увидят — отнимут и накажут! И книгу эту Женька уже прочел! А Вова еще нет! Острый вкус запретного плода со страшной силой разжег и без того неуемный читательский аппетит Вовы, и он проглотил книгу в момент — не столько как образец высокой литературы, сколько как руководство к правильному поведению с девочками, своего рода “Кама Сутру ” , только не в физическом плане, а в поэтическом. Воздействовать на душу девочки, на ее высокие чувства казалось куда важнее, чем искать и находить, скажем, ее эрогенные зоны . Это каждый обученный дурак сможет, а вот чтобы тебя любили, чтобы по тебе страдали… — гораздо выше и интереснее. Другими словами — сердцеедом хотелось быть, а не каким–нибудь там телоедом (фу! каннибализм прямо какой–то!). Вообще хотелось быть любимым, и как можно большим числом людей; заявить, что я в этот мир уже пришел, обратите на меня внимание, полюбите меня , я этого достоин. Не это ли (думаю я сегодня) подвигает молодых людей идти в артисты?.. Ведь это скорейший путь к массовому обожанию, если есть талант и еще чуточку повезет…
Но речь не об артистах, а о том, что мечты, грезы, фантазии с девяти до пятнадцати лет занимали наиважнейшее место в жизни подростка Вовы. Даже в области литературы в тот период все вытеснила научная и всякая другая фантастика. Дюма и Вальтера Скотта постепенно сменили сначала Жюль Верн, затем Кларк, Брэдбери и братья Стругацкие.
Романтическая мечтательность, свив один раз гнездо в его неокрепшем организме, осталась в нем на долгие годы. Она мешала реальной жизни, особенно тогда: несоответствие своего микромира с суровым макромиром было даже травматично. Ну близорукость уже есть, а еще — неспортивное (это еще мягко сказано) телосложение… Все это удручало… А еще… В школе и во дворе его
все время дразнили фамилией Качан, сопрягая ее, как правило, с капустными изделиями. “Кочерыжка ” или еще чаще “Качан капусты ” сопровождали Вову все его детство. То, что “ кочан капусты ” пишется через “ о ” , а фамилия — через “ а ” , не могло остановить никого. К тому же его часто били, видимо, зная, что никакого серьезного отпора не получат. Слабый был мальчик, не мускулистый. Зато много читал, запас слов у него рос, и он мог зло и точно над кем–нибудь пошутить. За это его били еще больше. В довершение всего у него обнаружили начинающийся туберкулез, какие–то очажки в легких. Много было выпито рыбьего жира, хлористого кальция и чего–то другого, но не помогало.
И тогда терпение школьника Вовы лопнуло. Ему надоело быть толстым, слабым и битым, да к тому же и больные легкие решил он вылечить способом радикальным. И пошел он на стадион “Динамо ” неподалеку от школы записываться в секцию легкой атлетики. Когда его увидели там спортсмены, они начали смеяться, а когда услышали фамилию, им, естественно, стало еще смешнее, но Вове уже было не привыкать, он был к этому готов и заранее решил вытерпеть все.
Единственным, кто поддержал, был тренер Абрам Львович Авсищер. Он сжалился над пареньком, который и так едва сдерживал слезы, и принял его в секцию легкой атлетики без всякой, впрочем, надежды на результат. Это я потом узнал, что он Абрам Львович Авсищер, это он потом признался мне, решив, наверное, что я заслуживаю доверия . А так всюду его звали Александр Львович Овсищев — и в паспорте, и в протоколах соревнований, и при общении; ровесники его звали Сашей, а мы — Александром Львовичем.
Видимо, Абрам да к тому же Авсищер сильно резало слух руководителям такой серьезной организации, как “Динамо ”. Отчество решили оставить, пускай, в конце–то концов Толстой тоже был Лев… Убрать его вообще, чтобы глаза не мозолил, было нельзя: он был ведущим спринтером республики, единственным, кто бегал стометровку за 10,4 — норматив мастера спорта СССР . Маленький, черный, весь заросший курчавыми волосами тренер был живой иллюстрацией своей подлинной национальности, но это уже никого не волновало, “ приличия ” были соблюдены. Как мог такой маленький человек так быстро бегать, было загадкой. Хотя не такой уж и загадкой, если представить себе, с какой частотой он перебирал ногами на дорожке; когда длинноногий спринтер делал один шаг, Александр Львович делал два. К тому же у него была взрывная реакция и со старта он уходил раньше всех.
Итак, принял он Вову в секцию, и паренек, возненавидевший к тому времени свою внешность и свою слабость, стал страстно тренироваться .
Над ним поначалу смеялись, от этого он еще больше озлоблялся на свое тело и истязал его беспощадно. А родители, когда узнали, пришли в ужас: “Как? Ты болен. Немедленно прекрати это! Хлористый кальций, рыбий жир! ” Куда там! Вова проявил абсолютно несгибаемое упрямство (волей это называть как–то не хочется) и продолжал. И его усилия потихоньку стали окупаться: он начал сбавлять вес, появились мышцы, в секции постепенно перестали смеяться , Александр Львович удивился и стал обращать на ученика уже особое внимание и проявлять к нему профессиональный тренерский интерес. Уже через полгода на уроках физкультуры в школе Вова бегал быстрее всех в классе, а еще через полгода стал чемпионом школы в беге на шестьдесят метров и в прыжках в длину.
Обидчики во дворе стали получать отпор, преимущественно окрепшими в тренировках ногами, а это было больно. О карате тогда никто и понятия не имел, но ногами Вове было удобнее; если бы он занимался боксом — другое дело, тогда руками, а здесь — что имеем, тем и даем сдачи.
А намечавшийся туберкулез вообще исчез, будто и не маячил никогда на горизонте.
В школе был джаз–оркестр — это так гордо мы себя называли, хотя на самом деле это был никакой не джаз и, уж конечно, не оркестр, скорее — плохонький эстрадный ансамбль, позднее такое стали называть группой. И правильно, потому что это было по большей части групповое изнасилование слушателей дилетантским пением.
Наш ансамбль, как водится, состоял из нескольких акустических гитар, одного фортепьяно и барабана. Барабан тоже был один — пионерский и тарелка одна. Репертуар был немудрящий: несколько песен Муслима Магомаева, а еще Чатануга–Чуча и “When the Saints go marsching in” — “Когда святые марширу–ют ” — шлягеры планетарного масштаба. Солистами были тот самый Женя Биньковский (с настольной книгой Лермонтова о любви) и Вова. По барабану бил флегматичный розовощекий юноша Костя Дмитриев, а за фортепьяно сидел Юра Зюзюкин — будущий врач и гражданин США .
Теперь он изредка звонит из самой глубины штата Техас и говорит одно и то же: “Знаешь, что я сейчас делаю? Я принял сегодня кучу тупоголовых американских пациентов, приехал домой (ну дом — это большая вилла с бассейном, это само собой, да и приехал тоже не на велосипеде: Юра там весьма состоятельный человек), поставил твой компакт–диск, пью мартини, сижу и плачу. Знаешь, на какой песне я больше всего плачу?.. “ Прогулка с другом ” на стихи Дидурова. “ Мой друг, я сам не знаю, что со мной, я вдруг тоской настигнут, как войной, виной, предощущением разлук — с тобой, мой старый друг ”. Ты слышишь себя сейчас, как ты поешь мне тут, в Америке?! ” — рыдая, кричит Юра в трубку, и я понимаю, что в нем навсегда поселился русский микроб, от которого он изо всех сил старался избавиться, но так и не сумел.
Он сделал все для того, чтобы абсолютно порвать с Россией и натурализоваться в Америке: женился на американке, поселился не на Брайтон–Бич, а в самой глубине страны, где никто ни звука не знает по–русски, достиг “ американской мечты ” — стал богатым человеком — и все равно не смог. Сидит, пьет мартини, слушает песни школьного друга и плачет.
Когда мы с театром оказались на гастролях в Америке, одним из городов, где предстояло сыграть спектакль “А чой–то ты во фраке? ” , был Сан–Франциско, и Юра с женой прилетел туда со мной повидаться . Жена оказалась похожей на повзрослевшую и располневшую куклу Барби; мелкие светлые кудряшки спадали на тонкую стрелку выщипанных бровей и радостно распахнутые круглые голубые глазки. Она все время щебетала тонким и нежным голоском, что–то я улавливал сам, что–то Юра переводил. Он просил ее немного помолчать — времени у нас было в обрез, а поговорить хотелось о многом, но она все щебетала, щебетала…
Юра потом рассказал мне, что именно она помогла ему подняться и встать на ноги в Америке, что она очень добра и очень его любит. Мы пили легкое калифорнийское вино, беседа же наша шла, напротив, тяжеловато; мы не знали на чем, самом важном, остановиться . И пришло время прощаться . Юра встал из–за стола, и я увидел на его техасских джинсах техасский же ремень с неправдоподобно огромной серебряной пряжкой. Юра поймал мой взгляд и стал гордиться — поправил ремень и прошел вперед, чтобы я еще увидел его фантастические сапожки на высоком каблуке, с острыми носами и металлической отделкой. Я из вежливости поцокал языком и показал ему большой палец, Юра довольно улыбнулся .
— А что у тебя, кстати, с волосами? — спросил я .— На фотографиях, которые ты мне прислал, ты был почти лысым. А сейчас — ну точно как в школе было.
— Вот так, — отвечает, — тут это можно сделать, пересадка, — с гордостью за высокие технологии своей новой родины говорит Юра. — Хочешь, и тебе сделаем. Приезжай ко мне в Техас недели на две.
— А сколько стоит? — спрашиваю.
Юра с усмешкой называет сумму, которую я не потяну до конца своих дней.
— Да не бойся ,— смеется он, — я оплачу!
— Нет, не нужно, — отказываюсь я ,— вон Задорнов мне недавно комплимент сделал, что я красиво лысею.
Мы втроем в школе дружили, Юра, я и Миша Задорнов.
— Ну как хочешь, — говорит Юра. — Да, я ведь тебе подарков привез, они там, в апартаментах, — добавляет небрежно, но я ведь и так понимаю, что не в одноместном номере он живет. — Пойдем возьмем.
Мы поднимаемся в лифте, заходим в Юрины апартаменты, но ожидаемой оторопи бомжа, попавшего случайно во дворец арабского шейха, Юра не замечает и слегка разочарован. Он достает из шкафа огромный полиэтиленовый мешок, в котором содержится несметное количество джинсовой одежды.
— Это рефлекс, наверное, — замечает Юра не без юмора, — мы ведь в школе с ума сходили по этим джинсам. А сейчас у вас, наверное, есть?
— Есть, — говорю, — да я и сам тут купить могу.
— А зачем покупать? — радуется он. — Я ведь тебе все привез.
Спускаемся . Ко входу в гостиницу подкатывает длинный лимузин — это Юра заказал, чтобы ехать в аэропорт. Он озабоченно оборачивается .
— Что ты? — спрашиваю я .
— Да я тут нашел одну коллекцию фарфора, мы с женой собираем.
Из дверей выкатывают на тележке несколько больших коробок, Юра, оставив меня стоять, бросается с распоряжениями, как их уложить в лимузин. Потом возвращается .
— Слушай, а у тебя там, в Москве, есть чего кушать–то? — спрашивает он полушутя, но все–таки полушутя .
— А если нет, ты что, будешь присылать? — тоже полушутя говорю я .
— А что, буду! — уже без юмора отвечает Юра.
— Да есть, конечно. Ты что же думаешь, что мы там совсем?..
— Ну ладно, — смущается он.
Из дамской комнаты возвращается Барби, кудряшки уложены еще лучше, и круглые глазки сейчас еще приветливее: сейчас они улетят обратно в Техас, русский синдром пройдет, и все пойдет по–прежнему хорошо, спокойно и размеренно.
— Пора, — говорю я .
— Пора, — отзывается Юра и смотрит куда–то в сторону.
Держится прямо и напряженно. Глаза его начинают поблескивать.
— Да ладно, — говорю я ,— это тогда, пятнадцать лет назад, при социализме, мы с тобой прощались навсегда, а теперь ведь всегда можно приехать, и это не так сложно.
Мы обнимаемся . И стоим так секунд десять, изо всех сил стискивая друг друга и пытаясь вложить в это судорожное объятие все то, что не успели сказать, но что и так между нами ясно. Потом он быстро идет к лимузину, вытирает глаза платком, оборачивается, поднимает руку в прощальном приветствии; я целую Барби в матовую щечку. “Гудбай, — говорю, — увидимся позже ”. Но когда говорю — еще в этом не уверен. И тут вижу — Юра бежит обратно. Уже не вытирая слез, он вдруг хватает меня за плечи и яростно шепчет:
— Ты знаешь, какие они тупые, эти американцы? Они такие идиоты! Вот здесь, в гостинице, они меня знаешь за кого приняли? За китайца!.. А я похож?! Скажи, похож я хоть капельку? Они тут мою фамилию пишут через черточку: “Зю–зю–кин ”. Я им говорю: “Джордж Зюзюкин ” , а они: “Yes, I know, china”,— и пишут: “ Зю–зю–кин! ”
Юра от всего сердца, с наслаждением выговаривая все матерные русские слова, которые сейчас вспомнил, кроет американцев оптом и персонально — портье, и, отведя таким образом свою русскую душу, опять обнимает меня и бежит обратно к лимузину. Лимузин плавно трогается . Я гляжу ему вслед и машу рукой, долго машу, хотя и не вижу Юру — стекла в лимузине темные, — но уверен, что он смотрит сейчас назад, смотрит и тоже машет рукой, машет, пока не перестает меня видеть…
Еще о школьном пении, а заодно и драмкружке Пел Володя тогда что попало. То, что в нем спит непробудным сном умение сочинять мелодии, он пока не знает, узнает позже, на первом курсе Щукинского училища. А пока стремление выразить себя в песне, в красивой лирической тоске ищет выхода и находит временами в абсолютно несуразном, например, в простейших блатных и полублатных сочинениях неизвестных авторов. Нет, правда, и чего мы так упоенно орали, собираясь у кого–нибудь в гостях — Зюзюкин за клавишами, а мы с Задорновым рядом, — что–нибудь вроде: “Где–то там под небом Еревана вас ласкает кто–нибудь другой. Не пишите писем мне, не надо. Я хочу, чтоб ты была со мной ”.
Решительно не имело значения качество произведения, главным было, конечно, то, что где–то там вас ласкает кто–нибудь другой, а хотелось бы, чтобы я . “ Меня надо любить, меня !” — вопило тогда юношеское естество. Мы уже знали к тому времени вкус хорошей поэзии, но даже у Блока наизусть училось и читалось девушкам на скамейках в рижских парках: “И в этот час, под ласками чужими, припомнишь ты и призовешь меня . Как исступленно ты протянешь руки в глухую ночь, о, бедная моя !”
Вот сейчас пишу и думаю: “ Да–а, недалеко в этих стихах Блок ушел от песенки “Где–то там, под небом Еревана ”. Вертинский тоже был в нашем репертуаре, и к далеким, загадочным местам тянулись наши фантазии: “ В бананово–лимонном Сингапуре, в далеком электрическом раю сижу, ломая руки от ярости и скуки, и людям что–то дерзкое пою ”. Все ложилось на сердце: и бананы, которых никто толком не пробовал, и налет многоопытной скуки, и дерзкое пение — все было в масть. Ереван, Сингапур, Зурбаган — везде было хорошо, где нас не было.
Однако Вертинский, Блок — это все же профессионалы, но почему в нас вызывала не меньший, если не больший экстаз, такая, к примеру, вещичка, как “Залезли воры к одним жильцам ”? Почему три мальчика из интеллигентных семей, начитавшиеся хороших книг, в первобытном восторге поют: “Ребенок в люльке, в тревожном сне, а мать кружится у изголовья . Ребенку снится, что он моряк. Спокойной ночи ”. То есть полную белиберду, в которой нет ни рифм, ни тем более смысла. Вероятнее всего, потому, что накопившейся энергии нужен был выход. Любой! Аккумуляторы любовного томления все–таки чуть–чуть разряжались на Блоке и Вертинском, а остальной пар можно было на время выпустить, выкрикивая глупые слова глупых песен. Однако почему “ блатняк ” имеет такую невероятную популярность в стране (и не только в нашей), почему ресторанная лирика поется на всех углах и во всех квартирах, почему первый успех талантливого исполнителя часто опирается на дворово–блатной флер? Может, потому, что Чаадаев еще написал: “Россия — темная степь, а в ней — лихой человек… ”
Упомянутые песни пелись только дома, в своем кругу, и, конечно же, никак не могли звучать со школьной сцены. “Чатануга–чуча ” еще прощалась: все–таки это была уже классика, фильм “Серенада Солнечной долины ” все смотрели. А на русском языке надо было самовыражаться репертуаром Муслима Магомаева. Это была, как сейчас бы выразились, — культовая фигура, а песня “Бухенвальдский набат ” потрясла тогда всех.
Вова знал, что, к примеру, “Бухенвальдский набат ” не потянет, но что–нибудь из магомаевской лирики можно было попробовать. И он попробовал, спев на одном школьном вечере песню о Москве. Когда Вова спел: “Песня с Ленинских гор плывет, в серебре дома. В этот час по Москве идет к нам любовь сама ”,— начался фортепьянный проигрыш, красиво исполняемый Юрой Зюзюкиным.
Вова часто наблюдал за Муслимом Магомаевым в “ Голубых огоньках ” , он видел, как тот ведет себя во время музыкальных проигрышей. Это вообще было проблемой: певец, освободившись секунд на тридцать от вокала, часто не знает, куда себя деть, что делать. Тут каждый выходит из положения по–своему: Кобзон, например, просто стоит и ждет, когда запоет снова; кто–то танцует, если умеет; кто–то общается с музыкантами, подносит к саксофону микрофон, делает вид, что наслаждается импровизацией; кто–то пытается вступить в контакт с публикой; а Магомаев, когда пел эту песню, во время проигрыша всегда облокачивался на рояль, улыбался и слушал пианиста.
Так и Вова поступил, не учтя при этом, что рояль стоял в определенном положении, и Вова, облокотившись на него, оказался к залу спиной. Вот так, повернулся школьный певец ни с того ни с сего задницей ко всем — и учителям, и ученикам, — и, как ему казалось, непринужденно улыбнулся Юре. Улыбка, впрочем, была похожа на предсмертный оскал, потому что подражать непринужденности поведения нельзя, надо таким быть, а Вова не был, и в ту же секунду, когда повернулся, понял, как он повернулся .
Юра играл, Вова стоял… Стоял насмерть, так как понимал: если встанет и повернется обратно к залу, все увидят его смущение и будут смеяться .
Но в зале и так уже начали смеяться; сначала по рядам прокатился недоуменный, а с учительских рядов — возмущенный ропот в ответ на эстрадную развязность солиста, а потом начался смех — убийственная реакция для исполнителя лирической песни.
Однако Вова упорно стоял спиной и с отчаянной тоской всматривался в побагровевшее лицо пианиста — единственный спасательный круг во всем враждебно настроенном зале. Но и в его глазах он увидел только ужас, смертный приговор своему сегодняшнему выступлению. Этими глазами Юра все время дергал вправо, пытаясь дать понять неудавшемуся “Магомаеву ” , чтобы он немедленно прервал свой дерзкий порыв к свободе поведения и повел себя по–человечески. Нет же! Вова повернулся только тогда, когда пришло время еще раз пропеть последний куплет и закончить песню. Он обратил к зрителям красное, вспотевшее лицо, выпрямился и швырнул в зал неблагодарной публике: “ Песня с Ленинских гор плывет ”,— и тут от нервного перенапряжения потерял голос. Он исступленно просипел самые последние слова о том, что к нам идет по Москве сама любовь, и в сочувственной уже тишине зрительного зала быстро удалился за сцену. Это был первый трагический эпизод Вовиной жизни в искусстве.
Потом был и второй. Там же, в школьной самодеятельности. Об этом вы прочтете в главе про Задорнова, но пока несколько слов о нашем драмкружке. После того провала с песней о Москве Вова решил на время с пением покончить и поступил в школьный драмкружок. Он сразу получил там роль богатого старика Африкана Саввича в готовящейся постановке пьесы Островского “Бедность не порок ”. Получил легко, так как конкурса на эту роль, прямо скажем, не было. Главную героиню, которую играла девочка Люся, насильно выдают замуж за старика, а она, естественно, любит другого. Старик, конечно, сволочь и думает, что если у него есть деньги, то ему можно все. Люся была самой красивой девочкой в драмкружке, и в нее были влюблены все. Мало того, что она была красивой, она уже в девятом классе умела вести себя с мальчиками так, что у них половое созревание наступало намного быстрее, чем они рассчитывали. Кокетничая всем телом, она словно обещала то, чего потом никогда не давала, и эта обманчивая доступность страшно заводила всех старшеклассников, которые с ней общались. Не миновал этого и Володя .
На сцене к Африкану Саввичу подводили будущую невесту, и он, беря ее за руку, произносил слова: “Ручка–то какая, бархатная ”. Режиссер и руководитель драмкружка в этом месте добивался от Володи выражения старческого вожделения, омерзительной старческой похоти; он даже показывал Володе, как это надо произносить. У него получалось, разумеется, лучше, потому что ему это было ближе. А у Володи не получалось: похоть — ну это уж как–нибудь, а вот старческая — с трудом. К тому же он в этот момент всегда был занят совсем другим. Беря Люсю за “ бархатную ручку ”, Володя всегда держал в своей руке вчетверо сложенную маленькую записку, в которой объяснялся Люсе в любви и назначал свидание. Люся эту записку незаметно брала и прятала, продолжая играть роль обреченной невесты.
Привязанное и спрятанное под рубашку и жилет пузо, наклеенная окладистая борода и парик с прямым пробором все–таки придавали образу Африкана Саввича минимальную достоверность, но чувств в Люсе они никак не могли прибавить, и она записки брала, девичье любопытство удовлетворяла, но дальше не шло, на свидания не приходила.
Со злорадным удовлетворением отвергнутого поклонника Володя один раз увидел Люсю на школьном вечере не в длинном платье, в котором она репетировала, а в коротком. У Люси оказались ноги кавалериста, с детства не слезавшего с лошади, совсем кривые, кривее, чем даже у самого Володи, и… любовь прошла, улетучилась, будто ее и не было. Да и не было, конечно. Просто он поддался массовому увлечению.
А вскоре появилась новая любовь — девочка Ира. Она занималась фигурным катанием, и Вове тоже пришлось научиться, чтобы ходить вместе с ней на каток. Один раз, возвращаясь с катка, он получил от ее поклонников коньками по башке, однако это его не остановило. С Ирой отношения продолжались долго — именно ей он читал Блока на скамейке в парке. Потом из Москвы писал ей письма, а она — ему, но Москва далеко, а в Риге рядом оказался парень, который превратил Иру в женщину. Через несколько лет, уже работая в Московском ТЮЗе, Володя приехал в очередной раз в Ригу, и они с Ирой встретились. Володя только что в первый раз побывал за границей, на гастролях в Болгарии, и купил там себе кожаный пиджак. На встречу с Ирой он пришел в нем. Иру это доконало: отношения с тем парнем уже прервались, а тут московский артист в кожаном пиджаке, любивший ее романтично и пылко пять лет назад. “Я так и знала, — сказала она, — что ты приедешь в полном порядке и в кожаном пиджаке ”. Это Володю немножко обидело. Получалось, что пиджак играет решающую роль в их новых отношениях. А ведь он ей только что за столиком в кафе опять Блока читал.
Но новым отношениям суждено было быть, и начался бурный роман. Однако, видимо, что–то в школе уже отгорело, да и интересы стали разными. Ира еще приезжала пару раз в Москву, жили, куда пускали пожить, даже одну неделю у Михаила с женой, в их маленькой двухкомнатной квартире на Малахитовой улице, которую Миша с Велтой получили в Москве.
А потом все тихо и логично угасло. Ира, поняв, что ничего серьезного с Володей не построишь, вышла замуж и живет теперь, как и Юра Зюзюкин, в Америке, только в Чикаго. Юра с ней почти не встречается, встречался с ней Миша, подарил мою кассету с песнями, а со мной она во время гастролей почему–то не повидалась, но песни слушает, правда, не дома, а в машине, когда остается одна. Так мне рассказал Миша, когда вернулся из Америки, где был в первый раз со своими концертами.
Миша — это не кто иной, как Задорнов. В нашем школьном драмкружке он исполнял роли эпизодические, и сам теперь на концертах часто вспоминает, как в том самом спектакле “Бедность не порок ” изображал ряженого медведя . А я, мол, главную роль. Вспоминает даже с удовольствием, потому что все же видят теперь, кем он стал, несмотря на то что в школьном драмкружке его не оценили. Был еще спектакль “ 20 лет спустя” по М . Светлову, и Миша там в конце играл комиссара, который напутствовал комсомольцев на дальнейшую правильную жизнь . Большие черные усы были наклеены на Мишину юношескую физиономию. Они существовали независимо друг от друга: комиссарская кожанка и усы отдельно, а Миша — отдельно. И веры в комиссарскую проповедь в Мишином исполнении уже тогда не было.
А еще мы с ним сыграли в школьной самодеятельности чеховского “ Трагика поневоле ”. Ну… вышло, что не вполне чеховского…
Надо отметить, что лично у меня не было такого успеха за всю мою последующую артистическую жизнь. У Миши — бывало, он доводил и доводит людей иногда до спазм и конвульсий, когда в зале уже не смех, а стон; у меня — никогда! Мне тогда приделали большой живот, так называемую “ толщинку ” , затянув на ней тесемками широкие штаны. Я должен был прийти к Мише и жаловаться ему на свою проклятую жизнь. Он сидел в каком–то шлафроке, с приклеенными усами и, глядя якобы на портрет любимой, что–то элегическое наигрывал на школьном фортепьяно. Я вошел и начал свой монолог. В руках у меня было множество свертков и кульков, которые я привез с собой на дачу. Как бы по хозяйству… И тут тесемки развязались и штаны начали падать. Я в ужасе продолжал монолог, пытаясь поправить непоправимое. Штаны все падали и падали, и тесемки были видны… Я подтянул штаны, и у меня тут же попадали все свертки. Я попытался подобрать свертки — у меня, естественно, снова рухнули штаны. Я обеими руками судорожно вцепился в штаны — тут же посыпались свертки. Надо было наконец выбрать: или штаны, или кульки. Разумнее, конечно, было бы удержать штаны. Но я хотел и то и другое одновременно и в дикой панике продолжал эту клоунаду, с неуместным мужеством продвигая вперед к окончательной катастрофе свой монолог. Мне было вовсе не смешно, а так страшно, как никогда в жизни, но в зале хохот стоял такой, что я уже тогда понял всю жалкую тщету тонкого юмора по сравнению с простым и безыскусным паданием штанов. У Задорнова отклеился ус, он прикрылся от зала портретом любимой и реплики свои, задыхаясь от смеха, подавать перестал.
Только один человек, серьезный Мишин папа, сидевший в зале, сказал потом, что мы изувечили Чехова. Он не знал, что это было нечаянно…
А в день рождения Ленина мы играли выстраданную нашей историчкой вещь “Ходоки у Ленина ”. Эта, как говорится, штучка была посильнее “ Фауста ” Гете. Третьим ходоком с нами был Мишин одноклассник Крылов. Ленина, разумеется, на сцене не было, да и кто бы отважился его сыграть. Была его секретарь. Вот к ней мы и должны были обращаться с хрестоматийной просьбой: “ Землицы бы нам ”. Как выглядел русский крестьянин, измученный голодом, войной и разрухой, мы примерно представляли себе по известной всем картине Герасимова. Но понятно, что ни лаптей, ни армяков, ни зипунов школьная самодеятельность не имела. С большими бородами на изможденных лицах тоже было сложно: бород нигде не успели достать, а изможденные лица — не успели нажить. Кое–как себя изуродовав (выпустив рубашки, подвернув зачем–то штанины брюк, вывернув наизнанку шапки–ушанки, полагая при этом, что превращаем шапку в треух), мы, как могли, сгорбились и вышли на сцену. Оля Дзерук, игравшая секретаршу, строго спросила нас: мол, по какому вопросу мы к Ильичу?
— Сестрица, — жалобно сказал кто–то из нас, уж не помню, кто именно, — землицы бы нам.
И тут мы имели неосторожность переглянуться, а переглянувшись — друг друга будто заново увидеть, а увидев, что каждый из нас сейчас собою представляет, внезапно и ясно осознать, что в таком виде к Ленину не ходят, что, по идее, секретарше сейчас надо вызвать Дзержинского, чтобы расстрелять нас тут же, немедленно — за контрреволюционную пропаганду и циничное глумление над трудовым крестьянством.
Какая там сестрица? Какая землица?! На кой она им, розовощеким, спортивного вида подросткам?! И эти вывернутые шапки… Задорнов свою снять позабыл, и она забавно торчала у него на голове с одним ухом, задранным вверх… Сил на это смотреть не было. Короче, мы стали тут же, посреди эпизода, умирать от смеха. И сознание того, что это нельзя, что речь идет о Ленине, что это святое, почему–то еще больше смех усиливало. Кто–то из нас, давясь этим смехом, отчаянно попытался спасти ситуацию, еще раз попросив землицы… И все… Это была уже катастрофа, лавина, которую нельзя было остановить ничем; “ треухи ” , запихиваемые в рот, чтобы прервать смех, не помогали, и слезы, катившиеся градом из выпученных глаз, были, к сожалению, вовсе не от того, что у нас нет землицы… Спектакль был окончен, не начавшись… Красная от гнева за весь диалектический материализм, за все “ Апрельские тезисы ” , за весь марксизм–ленинизм вообще и за дело коммунистической партии в частности — учительница истории вбежала за кулисы и сказала, что она нам этого не забудет.
Не этот ли эпизод, думаю я сейчас, был первой идеологической диверсией Михаила Задорнова в его богатой идеологическими диверсиями творческой жизни?..
Дальше–то было иное. Ну, например, идет концерт в одной из префектур. После концерта — банкет, на котором постепенно становится ясно, что префектура — тот же райком партии, только называется иначе. Разговоры те же и тосты те же, типичные тосты бывшей комсы и партактива. Лион Измайлов и Задорнов давно в приятелях, их объединяют не только юмор и сатира, но и многое другое, даже из области невеселого. Однако перманентная готовность к розыгрышу и какой–нибудь шальной, веселой, даже детской выходке — это всегда!
Вот и сейчас мы сговариваемся потихоньку о том, что начнем петь один из комсомольских гимнов — “ Забота у нас такая” . Собравшись в тесный кружок, голова к голове, будто на тайной сходке большевиков, мы начнем тихо, но
страстно петь “ заветное ”.
И мы начинаем, машем кулаками в такт, исподлобья смотрим друг на друга, и задача у нас одна: удержать на лицах патриотическую серьезность. “Забота наша простая” ,— поем мы, и окружающие начинают обращать на нас внимание, оборачиваются, слушают. “Жила бы страна родная ”,— продолжает это вновь испеченное комсомольское трио. По их лицам видно, что они верны идеалам, что они не сожгли свои партбилеты, как некоторые, что они втайне — верные ленинцы, а вся победившая демократия и новый бизнес — это неверные ленинцы: хотя все — вчерашние комсомольцы и сотрудники спецслужб, но они предали дело Ленина, а мы остались ему верны… И вот стоим, поем в одном из “ змеиных ” гнезд этой победившей временно демократии! Да! Да! Именно временно — мы еще вернемся !.. Поем нашу песню, которую не задушишь, не убьешь. Все вокруг перестают жевать и смотрят на нас со священным испугом. Многие не понимают, серьезно это или нет. От Измайлова и тем более Задорнова уже слышали в адрес советской власти нечто такое… и вдруг — на тебе. “Жила бы страна родная, и нету других забот ”,— поем мы сквозь стиснутые от хохота зубы, понимая: розыгрыш далеко зашел, и отступать уже нельзя . И вдруг — потихоньку — все собравшиеся начинают подхватывать: “И снег, и ветер ” — припев мы поем уже все вместе. Шутка становится жутковатой.
Вообще все, что касается Задорнова и нас вместе, хотелось бы назвать так:
2x25, или Русский писатель на фоне Рижского залива Мы с ним тут прыгали в длину. Простой прыжок и тройной — кто дальше. На влажном песке было легко пальцем отмечать результат. С разбега надо было отталкиваться от мокрого песка и в сторону дюн прыгать в мягкий. А результат отмечать палочкой, положив ее на место приземления . Я, занимавшийся легкой атлетикой, прыгал дальше, но годы шли, форма терялась, и в одно прекрасное лето он меня перепрыгнул.
Я удивился . “Ну–ка, ну–ка ”,— сказал я себе и прыгнул изо всех сил. А он опять на полступни дальше. “ Да он тут тренировался, пока я отсутствовал, чтобы меня сделать, когда приеду ”,— подумал я тогда, но промолчал и смирился . У меня вообще характер другой, я предпочитаю состязаться с самим собой. Себя, короче, побеждать. А его стихия: как раз наоборот — конкуренция . Ставит он, к примеру, цель, чтобы на его концертах всегда был аншлаг, и эта цель достигается . Ставит цель добиться популярности не меньшей, чем у первых лиц нашей эстрады, и выполняет. И даже ничтожная задача — перепрыгнуть друга Качана — решается до тех пор, пока не решится .
Пару лет назад я тоже решил обрести некое подобие спортивной формы и начал делать гимнастику, двадцать — тридцать упражнений, не важно когда — утром, днем или даже вечером. Получалось, что делаю иногда вечернюю зарядку.
И приехал я тогда в Ригу на гастроли. Поселили нас в Юрмале, прямо на берегу моря . Вышел я к вечеру на берег, народу почти не было, сентябрь, сезон окончен. Но не для меня — когда я еще сюда попаду? Теперь ведь это чужая страна.
Пункт проката пляжных принадлежностей, как ни странно, еще работал. Я заплатил один лат и взял белый пластиковый шезлонг. Развернул его к заходящему солнцу, приподняв изголовье, чтобы солнце смотрело прямо на меня, а я прямо на залив. Лег в шезлонг, солнце медленно падало в залив. “ Вот и счастье, — подумал я ,— и больше ничего не надо. Я это люблю почти до слез ”.
Чайки орали, как весенние коты, нагло и призывно. “ И по помойкам они роются не хуже голубей ”,— лениво и некстати проплыла мысль и погасла в красно–зелено–голубой закатной дорожке от солнца ко мне. Некстати, потому что нечего примешивать к счастью грязные жизненные реалии. Оказывается, в Библии нет такого термина “ счастье ” , а есть “ совершенная радость ”. Вот–вот, именно так: радость моя была совершенна и спокойна, я чувствовал себя единым — с этими дюнами, соснами, солнцем, морем; я был крохотной и не самой лучшей частью этого пейзажа. Вот так в совершенной радости провел я полчаса. Затем решил выполнить долг перед собой и сделать вечернюю зарядку. У моря — что может быть лучше! Когда дошла очередь до приседаний, гармонию природы нарушил неприятный хруст в коленных суставах. Но все–таки он был не так слышен, как в квартире: море заглушало. “У него–то колени не хрустят ”,— подумал я не с завистью, а с уважением к физической культуре моего друга. Через несколько дней он тоже сюда приехал, и мы встретились на спортивно–пляжном полигоне нашей юности.
— И как ты себя чувствуешь, — спрашивает он, — на берегу Рижского залива?
— Хемингуэя вспоминаю, “Старик и море ”…
— Ну, знаешь, — говорит Задорнов, — и ты не совсем старик, и это не
совсем море.
Мы сидим на песке и болтаем. Прыгать будем позже.
— Что это у тебя на руках? Комары искусали? — спрашивает он.
И мы разговариваем о комарах. Я начинаю развивать мысль о том, что рижские и московские комары — модель рижской и московской жизни. Рижские комары никуда не спешат и не суетятся . Они знают, что их терпение и солидное поведение вознаградятся ужином, когда этот ужин заснет. Они не жужжат над ухом, а пролетают мимо, словно вы их вовсе не интересуете, садятся где–нибудь неподалеку и спокойно и терпеливо ждут. Московские же комары истеричны и суетливы, особенно те, что в центре города. Они даже никуда не садятся, а если садятся, то нервно взлетают при малейшем движении. Борьба за пропитание делает их необыкновенно вертлявыми, их убить почти невозможно, потому что очень трудно попасть. Кроме того, даже один–единственный комар своим судорожным поведением создает впечатление, будто их десять. Он противно пищит прямо в ухе именно в тот момент, когда ты засыпаешь, ты в полусне бьешь себя в ухо без всякой, впрочем, надежды на результат; в ухо, конечно, попадаешь, в комара — никогда; и через минуту опять писк и опять нельзя заснуть. В ярости ты включаешь свет и откидываешь одеяло, предлагая комару уже нажраться и успокоиться, не мешать спать. Ан нет! Не садится, гад, боится, его инстинкт выживания и тут побеждает. Они из–за этого инстинкта даже мутировали; ей–богу, я видел у себя на кухне такого комара–мутанта. Он сел на розетку с вареньем, опустил туда хоботок и — что бы вы думали — лопал варенье! Крови им уже мало, им десерт подавай и вообще все, что можно урвать в наше трудное и для комаров время .
У Михаила глаза загораются . Это же тема! Ну чем, скажите, отличаются комары рижские и московские в своем поведении от людей — рижан и москвичей? Сколько общих черт! А сибирские комары? — развиваем мы тему дальше. Они же кидаются на человека без всякого страха; их совершенно не волнует, будут они убиты или нет. Пикируют и садятся бесхитростно, с простодушной прямотой. О–о! здесь о многом можно подумать.
Мы хохочем и бежим к воде. Мы — те же, что и тогда, нас смешат или печалят все те же вещи, мы не переменились. Хотя очень многие наши друзья той поры переменились совершенно, почти неузнаваемо. И мы с ними больше не встречаемся .
Поговорили и об этом. Уходил теплый осенний день у моря, один из по–следних дней бабьего лета. Вот точно так естественно и печально уходит из твоей жизни чья–то другая жизнь, и ты даже не огорчаешься — все нормально, так и должно быть. Только почему в уходе лета, человека и жизни есть что–то общее, от чего ты всякий раз провожаешь лето так, будто видишь себя в этом желтом листе, в этих лысеющих деревьях, в этом море, которое все холоднее, в этом пляже, который постепенно пустеет… Даже тогда, когда тебе двадцать пять, ты все равно об этом думаешь и пробуешь на вкус у Рижского залива этот опасный коктейль из любви и тоски…
Давайте–ка вместе приедем на Рижский вокзал, сядем в фирменный поезд “Латвия” или “Юрмала ” (он уходит чуть позднее) и тронемся в Ригу. Да, кстати, загранпаспорт не забыли? И виза с собой? Ну прекрасно, поехали. Нам сразу подадут знаменитое пиво “Алдарис ” или “ Алдарис зелта ”. “Зелта ” — в переводе “ золотое ”. Она, Рига, начинается с поезда. И под стук колес я начну рассказывать о том, как мы с Михаилом там жили. А потом мы приедем, и я поведу вас по тем местам, где нам было хорошо, по местам нашей “ малой Родины ” , которая теперь перестала быть нашей Родиной. Нам сказали: “Все, ребята! Это уже не ваша Родина, а наша ”. Что ж, ваша, так ваша, разве мы спорим… Но хотя бы внутренне: в сознании, в душе, да к тому же и в детстве — все равно наша…
Обратите внимание на это здание. Перед вами школа, в которой мы учились, 10-я рижская средняя школа с производственным, понимаете ли, обучением. С производственным потому, что это была одиннадцатилетка, и по окончании ее я, как и Михаил, получил специальность токаря первого разряда, чуть не оттяпав себе при обучении мизинец кулачком кулачкового патрона. А его будущей жене Велте, учащейся той же школы, повезло стать чертежницей–деталировщицей, и, если бы не это обстоятельство, не знаю, сумела бы она потом защитить докторскую диссертацию и преподавать в МГУ .
Да и Мишка тоже вряд ли чего–нибудь написал, если бы не стал токарем первого разряда. Однако если бы это было самой большой глупостью в нашей Отчизне, то мы все были бы просто счастливы.
Вот в этой самой школе мы и познакомились с Мишкой. (Поскольку мы с вами поехали в детство, я некоторое время буду называть его так, как тогда.) Мне тринадцать, ему двенадцать лет. Знакомство произошло во время легкомысленной игры в настольный теннис. Он всякий раз рассказывает, что, мол, играли мы в настольный теннис, и я , проиграв, решил взять реванш тем, что спросил: скольких девочек он уже целовал? Зардевшись, он соврал, что одну. На что я с нахальством опереточного любовника якобы небрежно ответил, что у меня, мол, за плечами уже семьдесят пять оцелованных девочек. В каждом новом изложении количество девочек растет, и на моем бенефисе в театре (а бенефис потом плавно перешел в выступления друзей) Мишка назвал цифру восемьдесят шесть. Но, согласитесь, сатирик без гиперболы — это хуже, чем песня без баяна, чем ежик без иголок, чем токарь (даже страшно подумать!) без кулачкового патрона.
А сейчас наш экскурсионный автобус приближается к перекрестку бывших улиц Кирова, Свердлова и Стрелковой. Налево — Стрелковый же парк. Тут многие места назывались “ стрелковыми ” , очевидно, в честь легендарных латышских стрелков, которые помогли Ленину закрепить успех Октябрьской революции. Бывшую улицу Ленина, центральную, разумеется, магистраль города, мы уже проезжали. Через несколько десятков лет потомки латышских стрелков возненавидят тот режим, который их же деды помогали устанавливать, и станут мстить кому ни попадя за свое попранное этим режимом детство. Больше всех достанется русскому языку, но пройдет еще несколько десятков лет, и (где–нибудь в 2030 году) выяснится, что русский язык — как раз то, что следовало сохранить, если ты хочешь остаться в поле мировой культуры. Но это сейчас не важно, и к теме нашей сегодняшней экскурсии отношения не имеет. А тема — “Юность Задорнова и его друзей ”.
Вот тут, на улице Свердлова, в доме № 4, жил я , а за углом, на улице Кирова, метрах в ста пятидесяти от моего дома — Миша.
Вот, взгляните направо, на этот красивый дом в тенистой части улицы. Он не просто красивый, он, я бы сказал, элитарный дом. В нем проживал классик советско–латышской литературы Вилис Лацис. Помните роман “Сын рыбака ”? Не помните?.. Ну ничего страшного, просто вам придется поверить мне на слово, что Янис Райнис и Вилис Лацис являлись национальной гордостью Латвии. И только потому, что Мишин папа тоже был классиком (только русско–советской литературы), он и его семья имели право жить в этом, почти мемориальном, доме, в квартире №1, всегда поражавшей меня своими размерами и солидностью. Потом, когда в России и Латвии победила демократия и обе страны стали свободными, семью Задорновых из этого дома “ попросили ”.
Они познакомились с новым словом “ реституция”, и знакомство оказалось неприятным. Согласно реституции, некоторые дома возвращались прежним владельцам. Объявился владелец и этого дома. Но, слава Богу, к тому времени у Миши была уже возможность переселить семью на новое место. И, слава Богу, что его отец этого уже не увидел.
Теперь я хочу вам немного рассказать о Мишином отце, Николае Павловиче. Он был лауреатом нескольких Государственных премий и писал хорошо и основательно. Николай Павлович (традиционно для почти всех крупных писателей) не любил истерическую сутолоку больших городов, а любил покой и простор. Все это было в Риге, поэтому Мише повезло вырасти там, где много воды, зелени и неба, как, впрочем, и вашему экскурсоводу, выросшему там же, но в семье простого русского офицера или, как сегодня тут принято говорить, — оккупанта.
Теперь мне кажется, как это ни цинично, что нашим отцам отчасти повезло не дожить до того состояния демократии, которое приличные люди называют обыкновенным хамством, а не очень приличные — свободой. Кстати, крылатая фраза Задорнова о “ стране с непредсказуемым прошлым ” родилась отсюда, из этого детства, из жизни его отца, который ну ничем не провинился перед Латвией, однако был посмертно наказан выселением. Да и мой отец именовался тут сначала “ воином–освободителем ” от фашизма, зато теперь он “ оккупант ” , а фашисты, наоборот, — хорошие!
Воспитание, осанка, манера поведения достались Мише в первую очередь от Николая Павловича. Николай Павлович словно олицетворял собой образ русского прозаика, неспешно и серьезно размышляющего о жизни и своем месте в ней. Эта стать, эти летящие назад седые волосы, эти очки в тонкой оправе на породистом лице, да еще — трость, на которой покоится рука, временно отложившая перо, да еще — честность и высокая нравственность во взоре (именно взор, заметьте, а не какой–нибудь простой взгляд), и в нем к тому же — груз ответственности за судьбу русской литературы на латышской земле — ну все буквально выдает в нем маститого писателя !
Обычно такие лица бывают скучны — именно своей маститостью и назидательностью. Скучные, сановные, добропорядочные лица. Порядочней самой порядочности. Они так и лучатся миссионерским светом.
Все было бы так, если бы не веселая легкость, потаенное лукавство и даже озорство, поблескивающее из–под его очков. Они намекали, что все тут не так одномерно и просто, что он знает гораздо больше, чем показывает, и что этот маститый, казалось бы, реликт все время слегка потешается над вами и над вашим петушиным максимализмом. Эта догадка обескураживала поначалу, при первом знакомстве, но он все равно заставлял вас раскрываться дальше, потому что проявлял к вам настоящий интерес, и это вам льстило. Мишин папа проявлял всегда живое, веселое любопытство к собеседнику и ко всему вокруг, хотя теперь я понимаю, что это не только черта характера, это было важнейшей составляющей его писательской профессии: писатель, наверное, просто обязан быть любопытным и наблюдательным. И точность его, Николая Павловича, наблюдений временами смущала нашу юношескую самоуверенность и наглость. Он специализировался, так сказать, на Дальнем Востоке, именно эта часть страны была местом действия большинства его романов. У всякого маститого писателя имелся тогда свой застолбленный участок, свой писательский ареал.
У Маркова, например, Сибирь, у Задорнова Дальний Восток.
А будущий писатель–сатирик, его сын, живет себе в Риге, Дальний Восток для него — совсем дальний, он потом только узнает, что его близкий друг Вова родился там же, в городе Уссурийске. И спустя полжизни Миша будет ставить памятник отцу на Дальнем Востоке, на берегу реки Амур, и Дальний Восток, таким образом, объединит нас всех снова. Я уже говорил, что в судьбе ничего не бывает случайным, надо только уметь это замечать.
А сейчас вернемся чуть назад, к перекрестку и Стрелковому парку.
После уроков, домашних заданий, тренировок, став на пару часов свободными, мы встречались вот на этом углу Свердлова и Кирова и шли в Стрелковый парк гулять. Угол Свердлова и Кирова у всех мальчишек нашего района назывался “ пятак ” ; именно на “ пятаке ” назначались встречи, нередко там вспыхивали драки, но, замечу, никогда не было драк русских с латышами, да и латышский язык мы учили вполне добровольно с четвертого класса, справедливо полагая, что надо знать язык и культуру того места, где живешь. Я даже теперь могу кое–как объясниться на латышском языке, а тогда даже разговаривал.
Сейчас будет набор существительных, которые для многих — ничто, а для нас с Михаилом — все, быть может, даже лучшая часть жизни; и минимум остальных слов, которые тоже могут вдруг понадобиться …
Итак: парк, старые деревья, канал, по берегам заросший ряской, лебеди на нем, кем–то построенный домик для лебедей, в котором ни один уважающий себя лебедь жить не станет (Задорнов потом расскажет об этом домике на концерте, добавив, что на нем висела табличка: “ Посторонним вход воспрещен ”. И с соответствующими комментариями типа “Посторонним лебедям?.. ” или “Кому придет в голову ползти в этот домик? ” Я, честно говоря, этой таблички не помню, но органичный симбиоз увиденного, а затем доведенного до маразма — всегда был одним из его основных приемов). Ну, дальше… Беседка у канала, каменные ступени, слегка тронутые мхом, — вниз к воде; фонтан в глубине парка, никогда не работавший, в виде какого–то каменного идола (у него изо рта должна была бить струя, но я это видел только один раз в жизни); скамейки, на которых тогда еще ни один балбес не увековечил свое имя; первые поцелуи на этих скамейках со школьными же девчонками — скромный и целомудренный, я бы сказал, сексуальный опыт. Нежность, романтизм, сентиментальность, которые было стыдно выразить. Тени, фонари, запах сирени, стихи, готовность № 1 к любви, которой пока все не было; мучительный и ложный стыд от того, что выгляжу не так, говорю не так, беру за руку не так, может быть, не нравлюсь, а навязываюсь… Словом (процитируем еще одного эстрадного автора), “ я не умею понять, я не умею обнять ”. Только в его песне как–то не сквозит желание научиться обнять, а вот у нас сквозило, да еще как! Кстати, наверное, пытаясь изо всех сил освободиться от пут этой застенчивости, мы иногда пускались в совершенно наглые авантюры, которые можно было бы квалифицировать только статьей “ хулиганство ”.
Однажды Задорнов был переодет в девушку: ему был сделан соответствующий макияж (сестра Мила помогала), были надеты черные чулочки (не колготки, замечу, так как это потом сыграло свою роль), подобраны туфли на высоком каблуке (он в них едва втиснулся) и даже какая–то ретро–шляпка с вуалеткой.
И пошли мы по улице Кирова к улице Ленина, то есть к самой центральной улице во всех городах страны в то время .
Сценарий поведения был неясен: помню, мы должны были изображать ссорящуюся пару, а дальше — как пойдет. Моя роль была попроще, я все–таки изображал юношу, а значит, в некотором смысле был ближе к себе; Мишке же было сложнее: туфли жали, навыка хождения на высоких каблуках не было, кроме того, перед ним стояла нелегкая задача свой ломкий юношеский баритон каким–то образом превратить в девичий щебет; единственным способом, известным нам, было перейти на дискант; это звучало фальшиво и визгливо, но, как ни странно, работало на образ, придавая ему омерзительный оттенок капризности, склочности и вульгарности. Таким голосом можно и нужно ругаться на базаре. В создаваемом наспех образе угадывалась стерва…
И вот пошли… Кстати, о “ пошли ”. Мало того, что туфли на высоком каблуке, мало того, что они жали, он ведь пытался еще при этом изобразить женскую походку. Поэтому, почти хромая, не забывал развязно вихлять бедрами и в манере вокзальной шлюхи мне что–то выговаривать. На нас стали обращать внимание мужчины, вернее — на “ нее ”. Они, видимо, думали, что “ она ” сейчас со мной поссорится и тут они ее, тепленькую, и возьмут. Поэтому некоторые встречные мужчины просто разворачивались и шли за нами, вожделенно глядя на задорновские ножки. Положение становилось критическим, игра зашла далеко. А тут у него еще спустился чулок. Становилось совсем конфузно. Шмыгнув в ближайшую подворотню, Мишка задрал юбку и стал поправлять сползающий чулок. Это была уже откровенная эротика с точки зрения трех–четырех мужчин, как бы невзначай остановившихся возле. Но один из них, самый наглый, подошел поближе, чтобы лучше видеть. Тут бы мне, наконец, вступиться за честь “ дамы ” , но Задорнов меня опередил. Он к этому времени уже “ закипал ”. Швырнув подол юбки на место, он нарочито косолапо пошел на эротомана и, возвращая голос в привычный регистр, этак баском рявкнул ему: “Че те надо? Че те надо? Я вот тебе щас как дам! Пшел отсюда! ”
Надо было видеть лицо того мужика. Отвисшая челюсть и выпученные глаза человека, который почувствовал, что вот именно сейчас он сходит с ума, что поехал чердак, который он никак не может удержать на месте. Он тряс этим чердаком и пятился от Задорнова, как от привидения . Наверно, бедный, долго потом на улице к девушкам не подходил. Но и это еще не все. Надо было возвращаться домой. И быстро. С чулком отношения не налаживались. Поэтому обратный путь мы проделали бегом, не придумав ничего более изящного, чем пустив меня впереди, а его (ее!) — сняв туфли, в одних сползающих чулках — за мной с визгом: “Когда, сволочь, будешь алименты платить?! ”
Простим юношам сомнительный характер этой шутки и не будем забывать, что начинающие сатирики почти всегда шутят грубовато, а это был всего–навсего тест на преодоление застенчивости. Я подозреваю теперь, что в отношениях с девочками именно это было основным, а не сами девочки. Поэтому любовь школьная была похожа на самовнушение и накручивалась воображением. И только для того, чтобы она увлеклась, произнесла слова заветные, чтобы совершился акт самоутверждения, чтобы понять, что я в этом вопросе — не последний, что я могу нравиться и даже, возможно, быть кем–то любимым, пусть даже на уровне слов, но главное — вырвать признание. То есть, получается, и это носило спортивный характер, все было в одном ряду: перестать быть толстым, перепрыгнуть всех, быстрее всех пробежать, а также покорить девочку, и хорошо бы — не одну. Это вздорное желание однажды чуть было не закончилось трагически.
Наташа В Мишином классе была одна необыкновенно хорошенькая девочка — Наташа. Полшколы любило примадонну школьного драмкружка Люсю, остальные, обладавшие более изощренным вкусом, — Наташу. Насчет вкуса объясню: Люсю, яркую, кокетливую, сексуальную, с лицом, словно созданным для рекламы косметических средств, мог полюбить каждый дурак (и юноша Володя в том числе), Наташу же нужно было еще разглядеть — и только хорошенько разглядев — оценить по достоинству, а затем полюбить. Такие поселяются в сердце надолго, их скромная, неяркая красота — долгоиграющая пластинка, многолетние цветы, и такая же скромная, тихая, но верная любовь к ним тлеет тоже очень долго, но не сгорает, а плавно переходит в нежную привязанность.
С такими же, как Люся, все происходит настолько же страстно, насколько и скоротечно. “Горело — остыло, горело — остыло, спасибо тебе, спасибо, за то, что было ”,— как было спето еще в одной эстрадной песне об отгоревшей любви.
Десятки юношей–романтиков вздыхали по Наташе, не смея подойти близко, не смея даже заговорить. А все потому, что ее опекала многочисленная компания, где были даже ребята, вплотную приблизившиеся к криминальному миру. Одним из авторитетных людей в этой банде, этаким капо–реджиме районного разлива, был наш школьный рок–певец Женя . А наш барабанщик Костя был не просто поклонником Наташи, он поклонялся ей в буквальном смысле этого слова, как идолу. А для всей банды она была чем–то вроде талисмана, неприкосновенной звезды, мадонны, чистейшей прелести чистейшим образцом. Поэтому судьба Наташи в тот период была печальна: она могла принадлежать только всем вместе и никому в отдельности. Так они “ справедливо ” решили, превратив Наташу во цвете лет в некий музейный экспонат, в этакую картину Леонардо, на которую все должны любоваться на расстоянии, а прикасаться — ни–ни!
Укравший эту картину или даже попытавшийся украсть — естественно преступник, причем самый страшный, нарушивший неписаный закон улицы, братан, плюнувший в самое братство. Вот таким преступником и оказался пылкий юноша Володя, начавший тайно встречаться с Наташей. Положение неприкасаемого музейного экспоната, надо сказать, Наташу тоже тяготило. Девушка к тому времени вполне созрела для конкретной любви, а массовое обожание могло удовлетворить одно только тщеславие. Но сколько же можно? Где тот смельчак, который шагнет, конкретно возьмет за руку и конкретно поцелует?! Где он, где?! Но никто не смел, все боялись Наташиной “ крыши ”. Храбрый и авантюрный паренек Володя, уже в то время очень любивший нарушать запреты, отважился . Но, видно, не столько потому, что был таким уж отчаянным, сколько потому, что умел быстро бегать.
Вот это его однажды и спасло. Стрелковый парк вам уже знаком. Теперь представьте вечер, но не поздний . Закат, короче. Спокойная гладь канала, беседка с белыми колоннами, и на другом берегу, строго напротив, скамейка, на которой сидят голубки, взявшись за руки. Две маленькие фигурки в чем–то светлом тонут в густой зелени парка. Блики заходящего солнца, причудливые тени — все на месте. В гармонию природы и чувств врывается странная, диссонансная нота. Это на другом берегу кто–то истошно кричит: “ Вот они! ”
Слева и справа от лирической пары два мостика через канал, метрах в ста друг от друга. Тот же голос кричит: “Окружай! Десять человек — на тот мостик, десять — на этот! ”
Руки разомкнулись, глаза влюбленных тревожно всматриваются в тот берег, на котором так неожиданно появилась знакомая банда в неполном, но все равно впечатляющем составе. Они уже разделились и бегут к двум мостикам. На размышления и решение остается несколько секунд. “Беги, — говорит Наташа, — я их задержу! ” “Ни за что! — отвечает Володя ,— я остаюсь! Я их не боюсь! ” Лицо у рыцаря, однако, белее его рубашки. Голубые Наташины глаза кричат и плачут. “ Беги быстрее! Ты что, их же там толпа, они искалечат тебя” . Наташа — в принципе разумная девочка, она понимает, что силы не равны, что своим первым ответом Володя честь уже сохранил, поэтому в оставшиеся пятнадцать секунд честь можно как ненужный в данных обстоятельствах антиквариат отодвинуть и принять разумное, единственно верное решение.
“Беги же, беги! — опять повторяет Наташа. — Я их задержу! ” Она полна решимости спасти любимого во что бы то ни стало, даже ценой собственного подвига. “Как она обо мне беспокоится !” — довольно мурлычет Володино тщеславие, но времени на осмысление сердечной победы совсем нет. “ Ну… ладно ”, — еще чуть медлит он, хотя решение уже принято.
“Давай! ” — Наташа толкает его в направлении единственной оставшейся свободной щели в неотвратимо смыкающемся кольце врагов, и Володя делает спринтерский рывок за пределы кольца — к другому выходу из парка, к трамвайной линии. Он знает, что в курящей банде не найдется равных ему бегунов, и метров через тридцать — пятьдесят даже позволяет себе привстать и оглянуться . Он видит, что левый мостик уже опустел и ребята мелькают за ближайшими деревьями. А посреди правого мостика стоит Наташа с растопыренными руками и кричит в набегающие лица: “ Не пущу–у!!! ” Кричит в предельной истерике совершаемого подвига, в последнем броске на амбразуру дота. Но летящие пули не остановить розовыми лепестками Наташиных ладоней. Лица у них напряжены веселым азартом погони и предстоящей крови, поэтому они сметают Наташу с пути, как попавший под ноги газетный лист, и, не снижая темпа, бегут дальше, крича и воя от счастья травли, травли зайца, улепетывающего сейчас к трамвайной линии. Они даже забыли, что именно Наташа — причина погони, что она — центр сюжета; она вдруг перестала быть главной и, сшибленная с ног, сидит сейчас на мостике, закрыв лицо руками, и, видимо, плачет.
Все это за одно мгновение успевает увидеть Володя, потом продолжает бег, но уже как–то на автопилоте, формально, желание убежать почему–то пропадает. Тем не менее он метрах в двадцати от преследователей, а перед ним, тоже метрах в двадцати — трамвай, который в этот момент как раз на остановке. Володя делает последнее усилие и успевает влететь в трамвай. Погоня уже совсем рядом, но, кажется, вагоновожатому не улыбается перспектива иметь в своем трамвайном салоне агрессивную шпану, он закрывает двери, и трамвай трогается . Однако один, самый резвый, настигает трамвай и цепляется за “ колбасу ”… ( На всякий случай поясняю, что позади трамвая тогда была крохотная лесенка, похожая на укороченный корабельный трап, а внизу — такой большой металлический штырь, на который можно было встать, уцепившись за лесенку.
И ехать вот таким образом и означало — ехать на “ колбасе ”.)
Итак, внутри трамвая заяц, а один вырвавшийся вперед гончий пес висит сзади на “ колбасе ”. Володя видит его лицо: на нем постепенно сглаживается и исчезает азарт погони, пропадает собачья радость от того, что догнал, зато медленно появляется растерянность: он ведь теперь без кодлы, а он так не привык. Но он еще храбрится, показывает Володе кулак сквозь заднее стекло и беззвучно матерится . У Володи же совсем нет радости от того, что спасся, он чувствует, что все равно поступил как трус, оставив там Наташу, и это бегство будет с ним всю жизнь, если он сейчас не сохранит лицо. И, поскольку трамвай подходит к следующей остановке, он решается и выходит навстречу судьбе.
Судьба в лице преследователя не знает, как себя вести. Все шло более–менее прилично: заяц внутри, он снаружи, все на своих местах, погоня как бы продолжается, а там, может, и пацаны подтянутся, но тут — на тебе, выходит из трамвая и идет к нему, надо полагать — драться . Так можно было бы самому соскочить, а потом сказать пацанам, что не догнал, а так все — придется исполнять долг. Он соскакивает с “ колбасы ” и прыгает перед Володей, принимая боксерские, как ему кажется, позы. В его глазах неразрешимая тоска охотника–дилетанта, случайно в одиночку завалившего в глухой тайге медведя и не знающего, что делать с трофеем. Поэтому он танцует перед Володей в боксерской стойке и подбадривает себя смелыми всхлипами типа: “ Ну давай подходи, щас получишь, щас заработаешь ”. И Володя покорно подходит, сокращая дистанцию. Но тому этого вовсе не надо, нельзя допустить, чтобы атака стала неизбежной, поэтому он угрожающе бормочет: “ У меня первый разряд по боксу, нам в секции запретили драться на улице, но тебе я дам! Ух, я тебе да–ам! Ух, как я тебе… ”
Они поменялись ролями, и он сам теперь превратился в зайца, решившего показать клыки — в хищного такого зайца. Однако заяц с клыками — как и тигр с морковкой, торчащей из пасти, — выглядит странно. Володя смеется … Пацан озадачен. Он опускает руки и смотрит на Володю с надеждой на то, что тот сошел с ума. И тут Володя говорит: “ Идем! Отведи меня к ребятам. Я хочу поговорить с Женькой и остальными ”. Это подарок, это наилучший выход для непутевого члена кодлы, который без кодлы — ноль, ничто. Он сейчас приведет Володю, как единственный, кто его догнал и поймал.
— Как? — все еще не веря в удачу, спрашивает он.
— Да так, — подтверждает Володя .— Скажешь, что ты меня поймал.
Я сдался .
— Сдался ? — радуется пацан.
— Сдался ,— говорит наш Дон Жуан. — Идем.
И они идут назад к парку, Володя — в роли пленного — чуть впереди, парень — в роли конвоира — чуть сзади.
На лужайке перед скамейкой, на которой сидели влюбленные, собрались все преследователи. Они не знают, что теперь предпринять, но предпринять хочется . А дичь ускользнула из–под носа, и стоять, лязгая челюстями вхолостую, гончие долго не могут. И тут, о радость! — один из них ведет беглеца, ведет прямо к ним. Поведение беглеца абсурдно: он что, не знает, что с ним сейчас будут делать? Но нет, идет смело, прямо в гущу легавых. Те невольно расступаются и обращаются с немыми вопросами к конвоиру: мол, что происходит? Сам идет на плаху или ты заставил? Конвоир, превратившийся в одночасье в первое лицо погони, пожимает плечами и скромно улыбается, но это скромность героя, которому самому как–то неудобно признаться, что это он поймал, ребята же тоже участвовали, так что пусть сами догадаются .
На лужайке — предвоенная тишина, предгрозовая; тишина, беременная дракой, мордобоем, расправой и кровью. Володя почему–то не чувствует страха и смотрит на себя как бы со стороны, как в кино, будто это и не с ним происходит. Готовую вот–вот лопнуть тишину нарушает его спокойный голос: “Я хочу говорить с Женькой. Где главный? Где Биньковский? Я ему все объясню ”. Но тон военного атташе, приехавшего на переговоры о перемирии во вражеское посольство, тут не проходит.
“Объяснить он хочет, кобель недорезанный, — раздается сзади вибрирующий тенорок, веселый и наглый, как реклама на телевидении. Это один из самых отпетых “ пятачкистов ” Игорь Лаптин, отзывающийся, конечно же, на кличку Лапоть. — Щас я тебе сам объясню, падла ”,— говорит он, медленно вынимает из кармана финку, нажимает — и выщелкивается длинное лезвие.
Кодла безмолвно расступается; в образовавшемся круге — двое: Лапоть и доморощенный рижский Ромео, который, несмотря на запрет, покусился на икону и сейчас за это расплатится кровью. Он тем не менее продолжает, как это ни странно, не бояться и глядеть на эту ситуацию, будто из зала кинотеатра — на вульгарный боевик, в котором героя сейчас пырнут ножом.
Лапоть, разогревая себя, делает дежурный такой, без души, выпад финкой. Володя, качнув корпусом, легко уходит от удара. Лапоть рычит и повизгивает, но чувствуется, что ему и самому не очень–то хочется попасть финкой в Володю; он уже однажды сидел и во второй раз не жаждет, однако репутацию крутого парня среди своих ему тоже терять не хочется . И он делает ложные замахи, дергает корпусом, и финка играет и блестит в его руке. Взгляд Володи прикован к ножу, и ясно, что в этом балете должны быть и кода, и финал, Лапоть обязан ударить; все ждут, у него просто выхода другого нет, он ведь не пижон какой–нибудь, не фраер дешевый, который вытащил перо, чтобы только его показать, пырнуть придется, а то пацаны не поймут, авторитет потеряет. Лапоть это начинает осознавать и, видно, решается, переходит к коде, лезвие в его руке вертится все быстрее, и отборный мат, который сопровождал его действия, становится сначала громче, а потом сильно обогащается всем, чему Лапоть научился в зоне.
И все громче и яростнее ругается Лапоть, потому что ему самому перед решающим тычком под ребра нужно довести себя до блатной истерики, до состояния сладкого аффекта, когда все по фигу. А вообще–то он парень тщедушный, маленький, даже с горбом небольшим, да и в зоне, по слухам, его никто не чтил, и он, что называется, спал у параши. И тем не менее сейчас что–то произойдет, будет финал, — чувствует Володя и тоже готовится, сейчас ему должна пригодиться спринтерская реакция, приобретенная в легкой атлетике. Он уже не смотрит на нож, он смотрит Лаптю прямо в лицо, надеясь предугадать по глазам момент удара. Лапоть делает шаг вперед, и Володя понимает: сейчас!..
Милиции, конечно, нет, но обиднее всего то, что и Наташи нет, она не видела, как он вернулся, и не увидит, как он геройски погибнет из–за нее или будет тяжело ранен.
“Получай, ссучара! ” — ликует Лапоть и делает короткий решающий замах. И тут сбоку раздается резкий окрик: “Стоять! ” Рука с ножом где–то на полпути притормаживает, теряет темп, будто споткнувшись об этот окрик, но по инерции продолжает двигаться прямо к Володиному животу, и тогда Володя неумело, обеими руками блокирует этот уже потерявший энергию удар. “Стоять, кому сказал! ” — опять раздается резкий окрик Женьки Биньковского, ибо это именно он, и Лапоть неохотно опускает нож, потом вдруг перебрасывает из правой руки в левую, причем делает это даже весело, красиво, не без лихости — мол, эх, не получилось кровушки пустить! — подбрасывает эдак винтом, лезвие крутит пируэт вокруг своей оси, и пока Володя любуется его полетом, ловит нож левой рукой, а правой бьет Володю в челюсть — с паршивой, как говорится, овцы хоть шерсти клок. Володя, к своему удивлению, успевает среагировать и на этот удар, успевает чуть–чуть отклонить лицо, и удар получается скользящим, ссадина на скуле — не более, но он понимает Лаптя и из вежливости падает. Лапоть гарцует перед телом поверженного противника, но тут же получает тычок в живот от Женьки. Женька тут непререкаемый авторитет, сидел ты там или не сидел — не важно, а его команды надо выполнять, о чем Женька Лаптю и напоминает. Лаптю надо слушаться, повиноваться, но это ему, однако, не западло, что в переводе с его языка на интеллигентный означает, что повиновение в данном случае не унижает человеческое достоинство Лаптя и не ущемляет его гордость, а, наоборот, сохраняет в коллективе принятую иерархию и поддерживает дисциплину.
Женька берет Володю под руку и отводит в сторону, на сепаратные переговоры. Переговоры проходят парламентарно, вежливо. Впрочем, что это я ? Посмотреть, что творится в некоторых парламентах (я не только наш имею в виду), и поймешь, что поведение кодлы во главе с Женькой Биньковским по сравнению с ними — ну просто открытие Каннского фестиваля или бал в Аничковом дворце в присутствии императора. Поэтому и наш с Женькой диалог представляет собой не какую–нибудь там мерзкую мокрушную разборку, а вполне доброжелательный разбор полетов, при котором анализируются взаимные претензии, а также ошибки сторон, чтобы их больше не повторить. Тем более что Женька понимает: нам вдвоем еще в школьном ансамбле петь да петь.
— Ты скажи мне, засранец, на кой хрен ты встречался с Натальей, — говорит Женя ,— мне когда сказали, я не поверил.
— Да я …
— Погоди, дай я скажу. Будто ты не знаешь, что, во–первых, — Женька загибает пальцы, — она ничья …
— А почему…
— Заткнись. Потому что ничья ! Ноль–ноль, понял! Во–вторых, Костя Дмитриев на нее молится, и ты поступаешь не как товарищ, а как последняя паскуда. Он на нее молится, а ты в этом храме насрал, согласен?
Я согласен лишь отчасти и хочу сказать, что если я Наташу тоже люблю, то мои действия можно хотя бы частично оправдать. Но Женька это почти предвидит и еще не слетевший с моих губ аргумент бьет своим последним доводом:
— И, наконец, третье и самое поганое: ты Наташу, если по–честному, и не любишь вовсе, тебе, говнюку, не Наташа нужна, а победа; ты хочешь, чтобы она в тебя влюбилась, чтобы никто не смог, а ты смог. Занимался бы Люськой из драмкружка, спортсмен херов, она ведь только для этого и живет. А Наташу не трогай… Значит, мы с тобой так договоримся: если ты мне обещаешь, что больше с Наташей встречаться не будешь… — Женька задумывается, видно, у него сейчас мелькнула мысль, что обещать–то я могу, а потом… У меня, к слову сказать, она тоже мелькнула, но Женька это будто прочитал. — Нет, так легко ты не отделаешься ,— говорит он. — Мы сейчас идем к тебе, и ты при мне ей звонишь.
— А если ее…
— Дома она, — перебивает Женька, — ее уже всю в слезах ребята домой отвели.
— В слезах? — робко радуется Володя .
— Ага, в слезах… По тебе, кочерыжке капустной.
Тут Женькин взгляд ползет брезгливо от моего лица до ног, рисуя вопрос: и чего это школьные красавицы находят в этом попугае? Потом он вспоминает о своем заветном и тихо выжимает из полузакрытых губ, как пасту из тюбика, слова:
— Печорин… Мать твою…
Мы оба вспоминаем подпольную книгу “ Герой нашего времени ” , поэтому улыбаемся, но так, чтобы никто не видел.
— Домой к тебе идем, — продолжает он. — Ты звонишь при мне и говоришь, что, мол, так и так, больше встречаться не будем.
— Она спросит, почему? Спросит, не избили ли меня ? Подумает, что меня избили и запугали.
— Не волнуйся ,— говорит Женька, — за свою гордость, поздно за нее волноваться . Ты скажешь, что отказываешься от встреч ради друга Кости, и это будет справедливо.
— Все так, — говорю, — но мы ее не спросили. — “Мы ” уже говорю, словно теперь мы с Женькой в сговоре против Наташи. — Может, Наташе будет плохо от этого, может, она уже давно меня любит.
— А вот это меня не гребет, — говорит Женька уже более строгим голосом. — Про это ты не волнуйся, это не твоя забота. Можешь ты, козел, не для себя хоть что–нибудь сделать?
— Так я как раз о Наташе…
— Не на–а–до. О себе, а не о Наташе! Хочешь и на елку влезть, и жопу не ободрать… Ты только не думай, что сможешь нас надуть, — продолжает он. — Что сможешь отказаться по телефону, а потом встретиться тайком, все объяснить и продолжать. Не выйдет. Мы будем за вами следить. А если не пойдешь сейчас звонить, мы тебе здесь же ноги переломаем, а если обманешь потом, то уж я Лаптю мешать не стану, пусть он тебя разрисует, как умеет.
— Ну хорошо, — с глубоким вздохом то ли сожаления, то ли облегчения соглашаюсь я ,— идем…
— Ребята, все в порядке, мы договорились, — обращается Женька к собравшейся ассамблее. Они стоят, смотрят: не все еще ясно, почему нужно расходиться, так и не поколотив Зеленого (Зеленый — это у них моя кличка, надо полагать — из–за фамилии). — Он больше не будет. Скажи, что ты больше не будешь, — толкает он меня в бок.
— Да, — говорю, — не буду.
— Нет, ты скажи им внятно: я больше не буду.
— Я больше не буду, — покорно повторяет наш “ рыцарь ” , понимая, что это звучит совсем по–детски; презирает себя за это еще больше и, чтобы окончательно не упасть в своих глазах и, что еще важнее — в их, произносит свое “ больше не буду ” с выражением: я сейчас вынужден, но все равно — буду, буду, и не надейтесь. Но никто, на его счастье, этого подтекста не замечает, и ребята с негромким и недовольным ропотом начинают расходиться . Мы с Женькой идем звонить.
Все происходит, как и предполагалось, она кричит в трубку что–то вроде: “Ты жив? ” — я подтверждаю, что жив и даже невредим.
— Да? Ты не врешь? — не доверяет Наташа, и даже легкое разочарование слышу я в ее голосе.
— Да. Мы должны встретиться , я тебе кое–что должен сказать.
Женька начеку, он шепчет рядом:
— Никаких встреч! Сейчас объясняй, по телефону.
Но я же не могу передать Наташе по телефону, что мой разговор под контролем, а потому я сейчас буду говорить не то, что думаю. Однако приходится, и я говорю все то, о чем условились с Женькой. Телефон стоит в коридоре, проходят соседи, с любопытством косясь на нашу пару, и Женька со всеми здоровается, улыбаясь, а мне от этого еще неудобнее. Единственная надежда на то, что потом как–нибудь найду способ объясниться с Наташей, которая никак не может разгадать драматический ребус: почему я хочу отказаться от нее? И я чувствую, что она начинает подозревать меня в простой трусости. Но ведь я по большому–то счету не испугался ничего на протяжении всего прошедшего эпизода, однако по телефону не подмигнешь, а товарищескому патриотизму по отношению к влюбленному в нее Косте она не доверяет.
— Почему, ну почему? — шепчет она и, слышу, начинает плакать.
“По кочану ”,— стандартно ответил бы поздний Качан на этот сакраментальный вопрос, а сейчас он категоричным тоном майора внешней разведки, отправляющегося в бессрочную командировку в одну из стран НАТО и вынужденного объясниться с женой по этому поводу, говорит:
— Так надо!.. — Суровая непреклонность этой фразы, ее чекистский холодок чуть скрашивается последним повтором, мягким, утешающим и ласковым (вот крючок в будущее, только бы она поняла!). — Так надо… Наташа… — И это единственное, что он сейчас при Женьке может себе позволить.
Володя вешает трубку и поворачивается к командиру с немым вопросом: ну что, доволен? Так же безмолвно Женька выражает своим лицом, что получил полное удовлетворение. Заключение позорного Брестского мира можно отпраздновать в молочном кафе на углу, за бокалом полезного молочно–фруктового коктейля и тарелочкой хлебного супа со взбитыми сливками (фирменное блюдо латышских кулинаров).
Тем же вечером он перезвонил Наташе и рассказал о том, как он не убежал, а вернулся, и как потом сила его характера вынуждена была уступить силе обстоятельств. Наташа поняла. Далее он объяснил, что в силу тех же обстоятельств они некоторое время не встретятся нигде, кроме школы, за ними будут следить, и они имеют право только здороваться, но холодно и нейтрально. Наташа должна делать вид, что обиделась и он ее больше не интересует, как трус и предатель. А потом он найдет способ назначить ей свидание в месте, где их не засекут.
Усыпив таким образом бдительность соглядатаев и заставив их поверить, что он играет по правилам, Володя, проходя как–то раз мимо Наташи на школьной перемене, случайно задел ее плечом, извинился и пошел дальше. Но именно в тот момент, когда задел, в кармашек ее школьного форменного передника попала записка, в которой Володя предлагал встретиться в 16.00 в читальном зале библиотеки на улице Стрелковой, идущей прямо к школе от Стрелкового же парка. Записка была передана ловко и незаметно, почти так же, как в некоторых шпионских фильмах, которые Володе довелось к этому времени посмотреть.
Он шел к месту свидания со спортивной сумкой, якобы на тренировку, и поминутно проверял, нет ли за ним “ хвоста ” , все делая, как в кино: то у него шнурок развяжется, и он, присев его завязать, оглядит улицу, то вдруг что–то заинтересует его в витрине магазина и в отражении он опять проверит, кто там сзади; то юркнет в ближайший подъезд и выйдет тридцатью метрами дальше через проходной двор — все было глупо — никому он был не нужен. Но интересно же! Адреналин играл в крови нашего местечкового Абеля, и он рывками и зигзагами приближался к месту “явки ” , к библиотеке. В последний раз оглядевшись перед дверью, он вошел. Наташа уже была там. С белым лицом сидела она за дальним столом читального зала, напряженно уставившись в дверь, и руки ее машинально перелистывали интереснейший справочник для садовода–любителя в поисках главы “Перекрестное опыление ”. Ее порыв встать навстречу появившемуся Володе был им тут же пресечен, он сделал ей знак оставаться на месте, взял себе тоже кипу каких–то журналов и сел недалеко от раскрытого окна спиной к нему и лицом к Наташе. Их разделяло семь–восемь столов, но народу в зале было мало, и никто не заслонял обзор дорогого предмета, который вместе с опасностью стал еще дороже и притягательнее. Они стали друг на друга смотреть. Но как! Все, что не могло состояться в физическом плане, выражали сейчас одни глаза, между первым и последним столом читального зала образовалось поле, ионизированное большими чувствами, электрическая цепь замкнула два полюса с разноименными зарядами “Наташа ” и “Володя”, и между ними пошел ток высокого напряжения . И это материализовалось настолько, что, когда Володины глаза гладили Наташино лицо, волосы, фокусировались на ее губах и даже расстегивали ее кофточку, Наташа краснела и эту кофточку поправляла, и волосы тоже — хотя реально к ней не прикасался никто! Семь столов между ними! Целомудреннее свидания и захочешь — не придумаешь.
И тут сзади прогремел выстрел… А произвел его не кто иной, как тихий барабанщик Костя Дмитриев. Он долго терпел, долго любил, им долго пренебрегали, и теперь Косте уже было нечего терять. Это он выследил — и не меня, разумеется, а Наташу; он ходил за нею по пятам, только она этого не знала и пренебрегла простыми правилами конспирации; хвост был не за Володей, а за Наташей, да еще какой! Опасный хвост скорпиона, готового им ужалить обидчика в любой момент. У Кости было свое оружие, которое он сам же и смастерил. И никто даже из его друзей об этом не знал. Оно стреляло гайками. Умелец Костя изобрел, сконструировал и собрал свой пистолет — уродливое сооружение, даже отдаленно пистолет в его классическом виде не напоминающее. Однако сооружение стреляло. Гайками. Первый пробный образец взорвался при испытании в Костиной руке (об этом мы все позже узнали), и Костя два месяца играл на барабане, держа палочку между средним и безымянным пальцем, а указательный так и остался согнутым навсегда, так как взрыв повредил ему сухожилия . Второй образец был испробован на мне и оказался удачным. В том смысле, что не взорвался и выстрелил как надо и в том направлении, в каком Костя и хотел, то есть в голову своего удачливого соперника.
Костя долго стоял у открытого окна читального зала и видел, что происходит. Читальный зал располагался на первом этаже, и Косте было удобно наблюдать. Он даже не скрывался особенно, потому что его могла увидеть только Наташа, а все ее внимание занимал другой. В честные намерения того, другого, Костя никогда не верил, и в слово, данное Женьке, — тоже, и теперь с горечью убедился в своей правоте. Однако не этот подлец вызывал в Косте такую боль, а весь облик Наташи, которая то краснела, то бледнела, глядя на другого, и во взгляде ее были такая нежность, такая мука необладания, что Костины страдания становились невыносимыми. Но он стоял, стоял, мазохистски выпивая до конца всю эту горькую чашу, наполненную своим отчаянием и болью. Ну как он мог сделать им обоим так же больно, как сейчас было ему?! Как отомстить? Ну, конечно же, выстрелить в голову Володе, сидевшему спиной буквально в трех шагах. И пусть он его убьет, пусть она потом всю жизнь терзается своей виной, а Костю пусть в наручниках и кандалах… пусть, но пусть она увидит, как он… пусть тоже пострадает… И Костя нажал на согнутый гвоздик, служивший в его самопале спусковым крючком…
Кончилось все трагикомично (вновь торжествует мой любимый жанр).
Костя не попал. Он промазал. Сознательно или бессознательно — теперь уже не узнает никто, да и сам Костя вряд ли смог бы ответить на этот вопрос. Он ведь не был хладнокровным киллером, рука его в последний момент дрогнула, и гайка, просвистев рядом с Володиным ухом, вонзилась в стену напротив, и не куда–нибудь, а в портрет совсем иного Володи — Ленина, висевший на этой стене, а еще точнее — прямо в середину высокого ленинского лба. Это невольное идеологическое преступление было тогда настолько страшнее даже настоящего убийства, что Костю прямо–таки парализовало у окна, как Фанни Каплан во время исторического покушения, когда она даже не пыталась бежать. Однако, что еще ужаснее, Костя оказался удачливее Каплан: прямо в огромный лоб, прямо в центр… Хоть и портрет, но все–таки… И в ужасе от своего диссидентского демарша Костя так и застыл с дымящимся самострелом в руке. Из состояния комы его вывел звон разбитого стекла. Портрет Ильича был застеклен, и стекло разнесло вдребезги. Однако нижний кусок держался в неустойчивом равновесии несколько секунд и все–таки рухнул на край Наташиного стола. Костя побежал.
Никто так и не узнал тогда, что это сделал Костя . Заподозрили латышского националиста, но не подтвердилось, никого не нашли. А Костя выбросил куда–то свое дикое оружие и больше им, слава Богу, никогда не пользовался . И вот что удивительно, мы потом продолжали с ним дружить как ни в чем не бывало, более того, смеялись вместе над этим эпизодом. И любовь у Кости как–то поутихла, стала ровнее, что ли, без эксцессов, и он попросил меня никому об этом не рассказывать.
— Не обязательно ведь знать кому–то еще, каким дураком я был, правильно!
— Правильно, — согласился я и не рассказал, только вот вам теперь.
Да и Наташа тоже молчала до поры, но все–таки втайне была горда: ведь не у всякой женщины в биографии есть момент, когда из–за нее стреляли и могли бы даже убить. Ну а что гайкой, так ведь про гайку можно и не упоминать,
верно?..
Прошло много–много лет, и однажды в июле Задорнов организовал встречу одноклассников. К кому–то из них мы приехали в гости, они готовились, накрыли стол, и все пришли в чем–то праздничном: ну как же, к ним приехали столичные знаменитости, особенно Задорнов. Мы вошли, и Миша стал со всеми приветливо здороваться, он всех знал, он с ними регулярно встречался, поскольку намного чаще, чем я, наведывался в Ригу. А мои родители переехали в Москву, и мне уже не к кому было туда приезжать. Я чувствовал себя растерянным и смущенным — я не узнавал многих, то есть нет, угадывал знакомые детские черты в чьих–то чужих физиономиях, но кто есть кто и как кого зовут — хоть убей, не помнил. А они видели мое замешательство, и им от этого было почему–то не обидно, а весело. Мне впору было знакомиться со всеми по новой. Я пожимал всем руки, тоже улыбался, смеялся, но панический ужас от того, что я не помню, как кого зовут, делал мое поведение натянутым и безобразным, как у плохого конферансье, у которого ни одна шутка не проходит, а он все равно старается изо всех сил быть игривым и легким.
Будто в жестоком сне передо мной крутился хоровод расплывшихся тел, металлических коронок, дешевых духов, морщинистых шей, пухлых пальцев с впившимися в них обручальными кольцами.
“Боже мой, — думал я ,— и ведь я в их глазах точно такой же! Чем я лучше? Тем, что меня по телевизору иногда показывают? И поэтому им легче меня узнать? Нет! Я такой же точно, как они, эти десятилетия ведь не сделали меня красивее и стройнее. Они же все помнят меня таким, каким я бегал стометровку за одиннадцать секунд. Они же могут сравнить! И я по сравнению с тем Володей проиграю… Однако нет, смотрю потихоньку и вижу, что я для них тот же Вовка, а писатель–сатирик — тот же Мишка, они не останавливаются перед кривыми зеркалами времени, просто не берут их в расчет, живут себе, и все. Сейчас! Этим годом, этим днем, этой минутой встречи. А вся драма (если это принимать за драму) человеческого старения заключается в том, что в дряхлеющем теле, болеющем туловище продолжает жить и биться тот же десятилетний мальчик и тринадцатилетняя девочка, восемнадцатилетний юноша и двадцатилетняя невеста, сорокалетний муж и сорокалетняя мать и далее, далее до тех пор, пока несовершенное тело каждой клеткой своей будет хранить эту память. Все ведь наши возрасты от нас никуда не деваются ! Они продолжают в нас жить. Это все те же мы, только старше. Поэтому и разговоры те же, и интонации, и жесты, но все равно отрешиться от того, какие мы теперь, трудно. Так же, как трудно слышать почти каждую фразу, обращенную к тебе, которая начинается стандартным: “А помнишь? ”
Да помню, помню, черт возьми! Но какое это сейчас имеет значение! И не хочу, не хочу я больше ничего вспоминать — ни как эти две тетки, а раньше — Анька и Зинка, делали за меня черчение, а другая тетка — Светка, объясняла мне химию и тригонометрию; ни то, как вот с этим лысым дядькой, тогда Сашкой, я впервые в жизни в пятом классе серьезно подрался . Я все боялся драться тогда, а он все лез и лез, зная, что отпора не получит и что за ним — еще двое. У этих троих была традиционная внеклассная забава: побить Качана. И начинать всякий раз должен был трусливый и нахальный Сашка, а эти двое стояли сзади как моральная и физическая поддержка. И так всякий раз били, пока Вову кто–то из старших не научил бросить ранец и кинуться, молотя руками и ногами, не заботясь о том, попал или не попал. И он тогда кинулся, и Сашка, никак не ожидавший такой прыти, побежал, и остальные удивились настолько, что прекратили свои ежедневные издевательства после уроков.
Зачем мне его–то вспоминать? Но он говорит: “А помнишь… ” — и я вспоминаю.
А уж ее–то ну совсем не хочется, и даже стыдно. Она — венец этой встречи, ее зовут тоже Наташа, как и ту. Эта о своем имени мне сама напоминает. Но перед тем, как назваться, меня мучает. Она подходит и говорит: “Ну, здравствуй ”. “ О–о! — фальшиво радуюсь я .— Привет! ” Молчим. Она говорит:
— Ну?..
— Что “ ну ”? — прошу я уточнить.
— Может, поцелуешь при встрече–то?
“А с какой стати? ” — хочется мне спросить, но вместо этого я покорно целую подставленную щеку.
— Ну… — опять говорит она и опять молчит.
Мое смущение растет, я чувствую, что еще что–то должен, а что — не знаю.
— Ну и как меня, по–твоему, зовут?.. — спрашивает она, и я попался, но еще трепыхаюсь, еще чего–то пытаюсь…
— Здра–а–сьте, ты что это… ну, это уж совсем… — прикрываю я улыбкой свое беспамятство. Но ее не проведешь.
— Как? — допытывается она.
Я возмущенно и одновременно беспомощно развожу руками.
— Так как? — в последний раз говорит она и еще через пять секунд: — Ты меня забыл?.. — делая ударение на слове “ меня ”. За этим стоит только одно: я мог забыть в нашей компании кого угодно, но только не ее. Значит, что–то в нашей школьной жизни было. Такое, что для нее стало, наверное, событием, а для меня — так, проходным эпизодом.
— Наташа меня зовут, — приходит она мне на помощь. — Не мучайся , я тебе сама напомню: я твой первый школьный танец, — улыбается она, — сначала танец, а потом другое — вспомнил?
А–ах! Черт! Ну конечно! Этот танец на школьном вечере. Пластинка итальянской эстрады, Доменико Модуньо, “Квартакелуна, квартакемаре ” , и мы с ней еле двигаемся в полутемном зале, над которым переливается огоньками крутящийся шар. Еле двигаемся, потому что ни музыка, ни ритм не важны, мы слиты в одно, мы тесно–тесно прижаты друг к другу, и мне почему–то кажется очень важным, чтобы она почувствовала, как взволнована нижняя часть моего тела, чтобы она ощутила мое эротическое вдохновение. И она чувствует, и прижимается еще теснее, и тоже взволнована, и моя коленка между ее еле двигающихся ног, а ее — между моими ногами, и вот–вот наступит неприятность, конфуз, и надо будет бежать переодеваться или вообще уходить, и этого нельзя допустить, но и хочется . И тут танец заканчивается, мы стоим смущенно, и друг на друга не смотрим, и ждем следующего танца. Но он оказывается быстрым, и мы идем на свои места — дожидаться следующего, медленного. А потом на чьем–то дне рождения мы опять танцуем в полутьме, и в конце вечеринки почему–то оказываемся одни в отдельной комнате, и весь этот танец продолжается, только уже без музыки, и Наташа, задыхаясь, говорит: “Я хочу тебя …” И я хочу, но не знаю, как… Наташа гораздо взрослее меня, хотя мы и учимся в одном классе. Взрослее не по возрасту, а по развитию. Она выглядит вполне созревшей молодой женщиной, а я… так… жалкая гримаса переходного возраста. И поскольку я не знаю, как, да и у нее опыта маловато, — у нас ничего не выходит; к тому же в эту комнату поминутно заглядывают и мешают. Да–да, я помню все, что происходило, только не помню, с кем. А она помнит, ей было важно тогда — с кем. И смотрит на меня сейчас вполне по–женски, может быть, даже прикидывая: не довершить ли нам теперь начатое тогда, много лет назад? И, наверное, это было бы неплохо: она красива сейчас, ее школьная сексуальность, видимо, развивалась в правильном направлении, она здесь одна–единственная, кто сохранил привлекательную форму и даже в чем–то улучшил ее.
Но нет, ничем хорошим такие возвращения не оборачиваются: и она это знает, и я . И скажите: ну на кой черт мне нужны были и эти воспоминания ?! Что они мне? У меня в Москве дел полно, у меня планы, у меня …
Только отчего это я отошел подальше в другой конец комнаты и отвернулся к окну со сморщенным лицом, чтобы не портить всем праздник встречи? От того ли, что эта встреча — не встреча, а прощание с той большой и, может быть, самой легкой частью жизни? От того, что жизнь наша короткая проносится со свистом, а мы так и не успеваем понять, что такое красота и счастье, и только приближаемся иногда к этому высокому знанию, а оно, поманив, опять уходит все дальше, дальше?.. Или от сознания того, что меня не будет, а эти дорогие улочки, эти море, сосны и дюны останутся, и как же они будут без меня ?..
У вас никогда не бывало такого, что вот вы идете по улице, или нет — спускаетесь по эскалатору метро вниз, а навстречу, вверх, едет незнакомая красивая девушка (а если вы — девушка, то наоборот), и тут вы встречаетесь глазами, и пока она проплывает мимо, в те короткие мгновения встречи, что вам отведены, вы успеваете подумать, что, может быть, это судьба, а вы едете мимо?
И, похоже, ее посетила та же мысль, и она долго не отводит взгляда, и даже оборачивается вместе с вами, а эскалаторы плывут в разные стороны, и вы друг от друга все дальше, дальше…
Эскалаторы сейчас разведут ваши судьбы по разным дорогам, и вы больше никогда (!) не встретитесь. Вы пересеклись только один раз, и этот шанс не
использован…
Вам хочется крикнуть: “Подождите меня там, наверху, я сейчас поднимусь! ” — но глупые правила приличия вас останавливают.
Перед людьми неудобно, и к тому же ей, возможно, ничего этого не надо, и она смотрит просто так, от скуки. А ваше воображение наделило ее теми мыслями или чувствами, которых у нее и в помине не было.
Хотя , если уж совсем по–честному, вы вот таким образом оправдываете свою собственную лень и трусость. А потом уже окончательно утешаетесь мыслью о том, что если вы случайно встретились в таком месте один раз, то возможен и второй, и уж тогда–то вы непременно крикнете, вернетесь наверх, подойдете и познакомитесь.
Надо положиться на судьбу, думаете вы, надо довериться ей. И вот если вдруг, когда–нибудь, второй раз… И не обязательно в метро, вы ее увидите, узнаете, вы же ее запомнили…
Но второго раза никогда не бывает, и позднее сожаление тонет в вашем доморощенном фатализме.
Получилось не “ сплетение судьбы ” (когда две судьбы становятся одной — общей), а лишь прикосновение. Или нет — даже его не было, потому что вы испугались ожога и тут же отдернули руку…
Бывало с вами такое?.. Ну… вот видите…
Уход “ возможного ” в “ никогда ” … или еще — “ в последний раз ”… Бежать надо от таких мыслей, бежать не оглядываясь… Вот одна моя знакомая, красивая женщина лет сорока пяти, говорит, что пришла недавно в магазин покупать туфли на шпильках. “Покупаю, — говорит, — и думаю: наверное, в последний раз… ”
Нет, нет! Бежать, и подальше!
И чего я тогда, спрашивается, вытираю платком внезапно промокший нос, отвернувшись к окну от одноклассников? Жалко мне их, что ли? И себя заодно?
Хотя о чем жалеть, помилуй Бог! Твоя жизнь интересна, и ты интересен многим людям, которые любят, что ты делаешь, и вообще ведь ты сказал как–то, что, если бы у тебя была возможность остаться в каком–нибудь возрасте, ты бы остался в этом, своем, а совсем не в юности. Когда знаешь “ как ” , когда что–то уже умеешь и делаешь это хорошо, когда даже чувствуешь себя хорошо. Разве это не лучше грязного весеннего половодья твоей юности, когда ты не знал, где будешь сегодня ночевать, во что оденешься и примешь ли душ в ближайшие три дня ? А не ты ли говорил, что главное — это не кто старше, а кто лучше, что все равно шестидесятилетний Ален Делон красивее большинства подростков, а пожилая Софи Лорен — большинства девушек, что Шон Коннери сейчас гораздо интереснее себя тридцать лет назад, а пятидесятисемилетний Чак Норрис легко наваляет десятку юных хулиганов; что сколько бы ни пыжились наши рок–звезды, они все равно поют хуже давно умершего Элвиса Пресли и старого Рэя Чарльза, что главное — качество, а не количество лет, что все равно лучше не тот, кто юнее, а тот, кто на данный момент талантливее, умнее, сильнее и интереснее?
Да, говорил, но почему… Да потому что твоя грусть — это то, о чем ты уже тут же где–то вначале и написал. Потому что наш специфический характер не позволяет нам просто радоваться жизни и каждому ее мгновению; потому что у нас к любому блику счастья должна обязательно примешиваться печаль: что это больше не повторится, что, может быть, это в последний раз; что хорошо бы, оглянувшись “ в последний раз ” на море, постараться его запомнить навсегда. Откуда это у нас? Последний раз, видите ли… А кто сказал, что последний?!
Молодой, атлетически сложенный артист Саша Песков в санатории “Актер ” прощался с морем. Он сидел один на открытой веранде летнего кафе и пил водку. Звучала кассета Фредди Мэркьюри. На глазах Саши стояли слезы.
— Ты чего тут сидишь один? — спросил я .
Саша мускулистой рукой по–детски вытер слезу и сказал:
— С морем прощаюсь.
— Не надо прощаться ,— утешил его я ,— ты же сюда вернешься .
— Ну нет не скажи, — говорит Саша, — знаешь, какая жизнь, может, меня уже завтра не будет. — И опять заплакал. — Выпьешь со мной?
— Нет, не буду.
— Тогда я сам.
Саша налил и выпил. Подошли друзья …
Тем же вечером Саша с другом вынесли на самый конец мола столик из кафе, поставили там все и зажгли свечу. Прощание с морем шло красиво… Слезы мешались с водкой, и морской бриз свечу не гасил. Пришло время отъезда. Отдыхающие, которым там все равно нечего делать, вышли проводить Сашу и его друга Васю. Финальный гусарский аккорд — всем шампанское! — а также прощальная чечетка на крыше нанятой для отъезда “Волги ” , и трюковый нырок прямо с крыши в окошко — на заднее сиденье автомобиля . Чечетка — это уже было лишнее: крыша автомобиля слегка прогнулась, и шофер потребовал при подъезде к вокзалу компенсации. Возник конфликт, в результате которого поезд ушел вместе с Васей, а Саша оказался в милиции.
Его быстро отпустили, он артист известный, но поезд ушел. И Саша тем же вечером вернулся в санаторий и смог с морем опять поздороваться .
Красивое прощание с морем “ навсегда ” не состоялось. Но куда же нам без романтической тоски?! Нам без нее — никак! Вот и я сижу среди одноклассников в углу и слезливо хороню свои школьные годы, вместо того чтобы находить в этой встрече радость или на худой конец повод для шуток. И, словно в подтверждение моему последнему выводу, чтобы я взглянул на них и на себя без ненужной тоски, появляются чуть опоздавшие Женя Биньковский и Наташа. Та Наташа. Вот Женьку я узнаю сразу: он, естественно, заматерел, но энергия, живость, темперамент, улыбка, способность захохотать и поддержать любую шутку — те же. И резкость та же, реакция … Он подводит ко мне Наташу. “Узнаешь? ” — говорит. Не узнаю. Глаза не узнают, а душа узнает. Душа разочарована. И это из–за нее меня когда–то чуть не убили?! Я одергиваю свою несовершенную душу: “ Тихо, тихо, ты на себя посмотри сначала, ладно?.. И успокойся !”
Я во всю ширь улыбаюсь Наташе. Она мне тоже. У Наташи золотая фикса в линии улыбки, но все же это она стояла тогда на мосту, раскинув руки, и кричала: “ Не пущу! ” Она, а не кто–то еще, так что не надо…
Мишка рассказывает что–то в другом углу комнаты, пробует на одноклассниках свои новые шутки. Зачем он это сделал все, зачем растревожил, разбередил, зачем ему нужно было это путешествие из сентября в апрель, не знаю, я об этом подумаю позже, а сейчас Женька рассказывает мне, что уже не поет. Пел долго в ресторане, потом бросил, он сейчас профессиональный фотограф. В подтверждение этих слов у него с плеча свешивается аппаратура. И, конечно, он кричит всем: “А ну–ка, встаньте все вместе, сейчас будем фотографироваться” . Все, шумя и толкаясь, выстраиваются . Женька отходит в дальний угол, примеривается, смотрит в объектив, что–то ему не нравится, он переходит в другой угол и говорит: “ Улыбайтесь ”. И еще говорит, нет, это уже я говорю: “А птичка? ” “Вылетит, — говорит Женька и смотрит на меня понимающе, — вылетит обязательно, а куда она денется …”
(Окончание следует.)∙ * Журнальный вариант.