У русской литературы была женская душа
Павел БАСИНСКИЙ
Опубликовано в журнале Октябрь, номер 4, 2000
Павел БАСИНСКИЙ Постфеминизм У РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ БЫЛА ЖЕНСКАЯ ДУША Жилое и нежилое “Прогнозы на третье тысячелетие неутешительны для литературы. Будущее прозябание словесности на обочине цивилизации… кажется всем настолько очевидным, что как бы и не о чем особо рассуждать… Но вот другой, противоречащий вышесказанному факт: за последнее десятилетие в российской прозе… появилось необычно много ярких женских имен (следует перечисление.— П. Б.). …Почему возникновение женской прозы… противоречит концу литературы? Потому что женщина никогда не идет на нежилое место. В женской генетической программе не заложено быть расходным материалом эволюции. В экстремальной ситуации, когда мужчина обязан погибнуть, женщина обязана выжить… Отсюда мощный инстинкт самосохранения, часто принимаемый, например, за специфическую русскую жертвенность… На самом деле она (женщина. — П. Б.) предпринимает свои усилия, чтобы не выпасть из жизни, и при этом очень мало считается с истинными чувствами объекта своей заботы, ставшего — по стечению обстоятельств — единицей ее житейского груза и героем ее сюжета. Точно так же и в литературе: нравится это кому-то или нет, но представительницы эгоистического пола приходят сюда и делают то…” и т. д.
Прошу прощения за столь пространную выписку из материала новой рубрики Ольги Славниковой “Терпение бумаги” (“Октябрь”, 2000, № 3), но она необходима для того, чтобы читатель, возможно, не знакомый со статьей, понял, в чем же ее главная мысль. Тем более что мысль эта давно носится в воздухе, и хорошо, что О. Славникова так ярко и четко ее выразила. Литература в упадке. Но в нее идут женщины. Женщина не пойдет на нежилое место. Следовательно, литературу ждет расцвет.
Сама по себе мысль хотя и занятная, но весьма спорная. По ее логике русская (и большей частью вся европейская) литература XIX века была нежилым местом. На самом деле тогда женщины не шли потоком в литературу по другой причине: из-за специфики образования и отношения к литературным занятиям вообще. Напомню, что Тургенев, прежде чем стать великим и хорошо оплачиваемым автором, за свои литературные занятия (в частности) остался без матушкиного содержания и проживал на даче Виардо под Парижем на положении… не могу подобрать точного слова. Там он писал “Записки охотника”, впоследствии составившие славу русской словесности. Совершенно ясно, что женщина в подобной ситуации оказаться не могла. Либо она была бы актеркой, балериной, но никак не писателем.
Конечно, Россия в этом смысле отставала от Европы, особенно от Франции, на культуру которой во многом ориентировалась. Там в XVIII веке уже процветали салоны во вкусе г-жи Рамбуйе, там нарасхват читались романы г-жи Жанлис, что естественным образом подготавливало почву для появления Жермены де Сталь и Авроры Дюпен, чей мужской псевдоним — Жорж Санд — тоже, впрочем, красноречиво свидетельствовал об ущемлении женского достоинства в литературе даже во Франции. А у нас московская цензура в 1797 году запретила роман некой девицы Демидовой из Калуги. Дело пошло на утверждение в специально учрежденный Цензурный совет, который подтвердил запрещение и постановил о романе, что “если подлинно сочинен девицею, то занималась она делами совсем до нее не касающимися”.
Фамусов мечтал сжечь все книги, которые читала Софья (конечно, романы, и, конечно, французские). Вообразите, как бы он поступил с самой Софьей, если бы она воплотила свой с Молчалиным роман в некий текст и тиснула, ну, скажем, в “Московском телеграфе”.
И все же в логике рассуждений Ольги Славниковой, даже и применительно к концу XVIII — первой половине XIX столетия, есть рациональное зерно. Российское литературное пространство в то время было нежилым местом в том смысле, что это была целина, а не многократно уже засеваемое поле. Все приходилось осваивать впервые, все испытывать на русской почве: от стихотворных размеров до поэтических и прозаических жанров. Да и самый литературный язык наш только выковывался.
Хотим мы того или нет, но словарь “Русские писатели. 1800—1917”, первые четыре тома которого уже вышли, не самое душеприятное чтение для феминисток. Гендерный состав русских писателей XIX — начала ХХ века похож на список членов мужского клуба, в коем женские имена встречаются как исключения. В основном это поэтессы, мемуаристки и переводчицы. В основном — за редкими исключениями — эти фамилии либо совсем неизвестны никому, кроме специалистов, либо задевают слух исключительно потому, что их обладательницы состояли в родственных отношениях с Глинкой, Аксаковыми, Баратынским или — допустим — Боборыкиным.
Но обратимся к исключениям… Вот Марко Вовчок (настоящие имя и фамилия — Мария Александровна Вилинская, в замужестве Маркович). Одна из самых популярных писательниц середины XIX века. Ее повестями и рассказами зачитывалась вся образованная Россия, о ней неоднократно писал сам Белинский. В контексте своего времени она была не менее известна, чем Тургенев и Достоевский (не будем в данном случае говорить о суде потомков). Однако любопытна канва ее биографии. Всякий биограф непременно отметит, что в детстве она воспитывалась в доме В. Д. Писаревой — тетки знаменитого критика. Что, будучи перевезенной в Орел, она познакомилась с Н. С. Лесковым. Что — цитирую словарь “Русские писатели” — “переезд в столицу расширил литературные связи В<овчка>. Еще по дороге, в Москве, она познакомилась с С. Т. Аксаковым, М. П. Погодиным, А. И. Кошелевым; затем в круг ее знакомых вошли А. Ф. Писемский, Я. П. Полонский, Ф. И. Тютчев, А. Н. Плещеев, А. М. Жемчужников, Н. И. Костомаров, Н. А. Некрасов, И. С. Тургенев”. В Лондоне она встречается с Герценом и вступает с ним в переписку, которая явилась для нее “новым этапом политического образования”. В Париже — с Львом Толстым и М. А. Бакуниным.
Речь вовсе не о том, что Марко Вовчок светила отраженным светом. Речь о том, что, в точности согласно рассуждениям О. Славниковой, женщина-литератор в XIX веке приходила именно на жилое, то есть уже обжитое пространство. Феномен Марко Вовчка вряд ли был бы возможен в карамзинско-пушкинскую эпоху, когда светская русская литература только искала пути своей самобытности. Должна была накопиться критическая масса литературной культуры, возникнуть “жилое место”, чтобы в словесность явилась “хозяйствовать” женщина.
Обидно, но что делать? Звучит это вроде бы обидно… Нередко приходится слышать обвинения русской литературе (и православной культуре вообще) в “мужском шовинизме”. Но, во-первых, судить историю человеку не по силам — это божественное право. Во-вторых, принцип обычной арифметической справедливости в культуре не работает — культура не собес и не пенсионный фонд. Достаточно вспомнить, что высочайшее нравственное и эстетическое влияние на очень многих русских писателей оказывали мамы, няни и жены в отличие от отцов, часто вовсе не занимавшихся своими сыновьями, зато проигрывавших в карты целые миллионные состояния, как, например, батюшка А. С. Хомякова, один из основателей Английского клуба . С культурной точки зрения это обстоятельство не менее важно и существенно, чем итоговая литературная продукция. На каких весах взвесить и как подсчитать, что означали, например, для Н. М. Карамзина и Н. А. Некрасова образы их любимых и рано умерших матерей?
Вот любопытный факт, о котором пишет В. В. Зеньковский в “Истории русской философии”. Когда будущий славянофил Иван Киреевский “женился, между ним и его женой начались столкновения по религиозным вопросам, горячая и сосредоточенная религиозность жены, по-видимому, вызывала в Киреевском неприятные чувства. Они условились между собой, что при жене Киреевский не будет “кощунствовать”. Когда Киреевский предложил жене почитать Вольтера, она сказала ему, что готова читать всякую серьезную книгу, но насмешки над религией и кощунства не выносит. Позже они вместе стали читать Шеллинга, и здесь жена Киреевского чрезвычайно поразила его указанием, что мысли, которые были выражены у Шеллинга, “давно ей известны — из творений Св. Отцов”. Постепенно, под влиянием жены , Киреевский стал сам читать творения Св. Отцов, а затем у него завязались близкие отношения с духовными лицами”.
Так рождалась православная славянофильская идеология. Та самая, которую несведущие люди обвиняют в “мужском” высокомерии и презрении к женщинам .
И, наконец, в-третьих, культурные явления возникают не в результате идеально правильного распределения всех векторов (в том числе “мужского” и “женского” начал), но именно в результате “перекосов”, внешней несправедливости и вообще всяческого внешнего неблагополучия. Культура, в которой все идеально, все на своих местах, все справедливо и т. д., есть не культура, а цивилизованная норма, к которой естественно стремится разумное человечество, но культурные явления, как показывает историческая практика, неизбежно мельчают по мере приближения к концу пути. К тому же конца этому пути нет. Цивилизованный идеал устремлен в бесконечность, в то время как культура всегда очень жизненна и конкретна. Она существует “здесь и теперь”. Она есть жизнь, а не претензия к живой жизни.
Каким образом с точки зрения цивилизованной нормы можно оценить, например, феномен Елены Андреевны Штакеншнейдер и ее знаменитого “Дневника”У Дочь богатых родителей (отец, обрусевший немец, плохо понимавший по-русски, был придворным архитектором, мать держала в Петербурге самый гостеприимный литературный салон), она родилась калекой. “Горбунья с умным лицом”, как называл ее И. А. Гончаров,— она писала о себе в семнадцать лет: “Мне многое не позволено, что идет к другим,— не могу ни танцовать (так в ее тексте. — П. Б.), ни наряжаться, ни кокетничать”.
Положение Штакеншнейдер было действительно ужасным. Физические недостатки словно умножались на несправедливость бытовых предрассудков столичного света, по которым девушка-горбунья не могла считаться полноценным членом социума, то есть женщиной, способной увлечь мужчину, выйти замуж, создать нормальную семью, а следовательно, и полноценным человеком. Против нее были и природа, и общество. И вот именно в этих условиях появился ее “Дневник”, равного которому по уму, по глубине, по остроте чувств и сопереживания нет среди женских дневников того времени. И такой дневник не мог бы написать ни один мужчина, даже и самый разнесчастный. Здесь ценен как раз женский душевный “почерк”.
И так же ценен он в поэзии гр. Е. П. Ростопчиной, о стихах которой Тютчев писал: “То лирный звук, то женский вздох…”, и о которой Ходасевич прекрасно заметил: “Если вычеркнуть из биографии Ростопчиной все то, что относится к литературной ее деятельности, получится описание самой обычной жизни барышни и дамы, жившей в первой половине минувшего столетия”.
В отличие от Елены Штакеншнейдер Додо (так называли Ростопчину близкие) была обольстительной дамой, недаром написанный ею роман назывался “Счастливая женщина”. “На балах Додо имела чрезвычайный успех. Она была очень красива… Поклонники ее окружали. Немало было среди них выгодных и блестящих партий”.
Примеры Додо и Штакеншнейдер, столь несхожие, доказывают только одно: путь в литературу всегда единичен и неповторим, он невыводим, как среднее арифметическое. Невозможно вычислить, из чего рождается литературный феномен, здесь нет общих закономерностей, не может быть четких прогнозов.
Тот факт, на который обращает внимание О. Славникова (современная экспансия женщин в литературе), объясняется весьма прозаически. Во-первых, мы более или менее достигли в равенстве полов цивилизованной нормы. Гуманитарные вузы и факультеты университетов имеют более чем половину женского состава. Выпускницы-то в основном и пополняют редеющий состав литераторов. Во-вторых, путь в современную литературу достаточно прост. Она не является делом государственным. Она не является даже и общественным делом. Она все более становится частным занятием, как, например, макраме. Как ни обидно это звучит, но женщины сегодня охотно заполняют культурные области, покидаемые мужчинами, области, из которых выветривается дух напряженного культурного строительства: больших идей, поисков новых форм и т. д. В литературе главным становится второстепенное: вовремя написанный и аккуратно подготовленный к печати текст, умение гибко и по возможности бесконфликтно строить отношения с редакторами и издателями, в том числе и с зарубежными, изрядно обработанными европейским и американским феминизмом. Если это, по мнению Славниковой, и есть то самое “жилое место”, то она в своих рассуждениях, несомненно, права. Мужскому духу давно пора мигрировать в какие-то более необжитые и неизведанные области…
Эгоистический пол В рассуждениях О. Славниковой есть одна мысль, которая мне кажется чрезвычайно важной. Она точно характеризует существенный сдвиг, произошедший в русской литературе, после которого стоит задуматься о возможности бытия русской литературы вообще. Я имею в виду то место, где Славникова пишет о приходе в литературу представительниц эгоистического пола.
Как странно! Русская литература традиционно имела “женскую” душу, без которой никоим образом не мог бы состояться ее “мужской” дух. Проводя антиэгоистический идеал жалости, сострадания, она если чем и погрешила против истины национальной жизни, так это тем, что, обращая всю свою любовь к личностям жалким, слабым, неудавшимся, попавшим в исторический переплет и не способным справиться с судьбой, она почти не замечала людей сильных, победителей, а не пораженцев.
Если поверить академику В. Н. Топорову и согласиться, что именно карамзинская “Бедная Лиза” “…стоит у самых истоков новой русской прозы” (то есть прозы XIX века) и что “…именно Карамзину принадлежит честь определения важнейшей составляющей писательского дела — нравственной, завещанной последующей русской литературе как ее долг”,— тогда приходится признать, что олицетворением “души” этой прозы была несчастная Лиза, а не прекрасный Эраст. Бедная, падшая девушка, а не гордый, великолепный воин.
Но сложность проблемы состоит в том, что Лиза словно бы лишена собственной души. Когда Эраст уходил на войну, Лиза, “прощаясь с ним, прощалась с душою своею”, пишет Карамзин. “Что принадлежит до Лизы, то она, совершенно ему отдавшись, им только жила и дышала, во всем, как агнец, повиновалась его воле и в удовольствии его полагала свое счастие”,— она способна жить только в Эрасте и ради Эраста. Он становится ее смыслом, ее Богом. Когда он предает ее, жизнь лишается смысла, а мир лишается Бога. Отсюда — самоубийство, которое есть страшный религиозный грех. Но важно это “женское” начало русской души, впервые показанное Карамзиным: все для “другого” и в “другом”. “Своего”, автономного, будто и нет. Это народная душа. Эраст все отношения с Лизой видит сквозь себя. Он и любит ее для себя. И даже страдает от ее смерти потому только, что это нанесло урон его совести, его идеальным представлениям о себе. Лиза же совершенно не считается с собой, как и ее мать, которая мгновенно умирает от известия о смерти дочери: “Кровь ее от ужаса охладела — глаза навек закрылись.— Хижина опустела”.
Между тем главный нравственный принцип, выдвинутый Карамзиным в искусстве, заключался в следующем: “Ты берешься за перо и хочешь быть автором: спроси же у самого себя, наедине, без свидетелей, искренно: каков я? ибо ты хочешь писать портрет души и сердца своего…” (Н. М. Карамзин. “Что нужно автору?”).
Получается, что “бедная Лиза” (конечно, не Эраст!) и была своего рода проекцией авторской души. На это указывает логически необъяснимый, вызывающий множество вопросов финал повести, где автор намекает на встречу с девушкой на небесах: “Когда мы там, в новой жизни, увидимся, я узнаю тебя, нежная Лиза!”
В этом удивительный психологический парадоксализм русской литературы от Карамзина до, скажем, Распутина. Нравственный и эстетический идеал автора-мужчины реализовывался преимущественно через женские образы. Примеры, думаю, приводить не надо, они слишком известны. И наоборот: эгоистическое начало посрамлялось именно в мужских характерах — от Евгения Онегина и Раскольникова до, например, беловского Ивана Африкановича, отчасти виновного в смерти жены и вопрошающего возле ее могилы: “Ты, Катя, где есть-то?”
Но вот, по мнению О. Славниковой, в литературу приходит автор-женщина, которая “предпринимает свои усилия, чтобы не выпасть из жизни, и при этом очень мало считается с истинными чувствами объекта своей заботы, ставшего — по стечению обстоятельств — единицей ее житейского груза и героем ее сюжета”. Приходит в “экстремальной ситуации, когда мужчина обязан погибнуть”.
По закону противоположности это должна быть иная литература, жесткая, расчетливая, эгоистическая, но — главное — воплощающая в себе мужской “ндрав”. Иначе зачем огород городить?
Так что же: дадим ей женское имя?
∙